"Воспоминания и портреты" - читать интересную книгу автора (Стивенсон Роберт Луис)

ОБ ОДНОМ ИЗ РОМАНОВ ДЮМА

Книги, которые мы перечитываем чаще всего, не всегда те, которыми больше всего восхищаемся; мы выбираем их и возвращаемся к ним по многим и весьма разнообразным причинам, как к людям. Тесный круг моих близких друзей образуют один-другой роман Скотта, Шекспир, Мольер, Монтень, «Эгоист» и «Виконт де Бражелон». За ними следует отряд добрых знакомых, в первом его ряду «Путь паломника», чуть позади «Библия в Испании». Кроме того, на полках немало таких, что смотрят на меня с упреком, когда я прохожу мимо: книг, которые я некогда листал и штудировал, — домов, бывших для меня почти родными, но теперь редко посещаемых. В таких оставляющих желать лучшего отношениях (краснею, признаваясь в этом) я с Вордсвортом, Горацием, Бернсом и Хэзлиттом. И наконец, существует категория книг, которые сияют, поют, чаруют в свой час, затем предаются забвению до тех пор, пока не вернется прежнее расположение духа. Основными из тех, что таким образом то улыбаются мне, то хмурятся, я должен назвать Вергилия и Геррика, не будь они «Вечно одними и теми же», то стояли б в одной компании с шестью именами моих неизменных близких литературных друзей. Этим шести, хоть они и кажутся несовместимыми, я давно верен и надеюсь оставаться верным до конца. Всего Монтеня я ни разу не читал, но не люблю долго без него обходиться, и мое удовольствие от чтения никогда не уменьшается. У Шекспира прочел все, кроме «Ричарда Третьего», «Генриха Шестого», «Тита Андроника» и «Все хорошо, что хорошо кончается»; и, поскольку приложил уже достаточно усилий, знаю, что никогда не прочту — дабы возместить эту неверность, я готов бесконечно перечитывать большую часть остального. О Мольере — определенно величайшем после Шекспира имени в христианском мире — я мог бы сказать почти то же самое; однако в малой части маленького очерка этим титанам совсем не место, поэтому, засвидетельствовав верность им, пойду дальше. Сколько раз я перечитывал «Гая Маннеринга», «Роб Роя» и «Редгантлет», не представляю, так как принялся за них еще в детстве. Но «Эгоиста» перечел четыре или пять раз, а «Виконта де Бражелона» пять или шесть.

Людей, согласных с тем, что стоит перечитывать другие книги, может удивить, что я отдал так много времени нашей краткой жизни, столь мало прославленной, как последняя. Право, я и сам удивляюсь; не своей любви к этой книге, а холодности мира. Мое знакомство с «Виконтом» началось косвенным образом в лето Господне 1863-го, когда мне представилась счастливая возможность рассматривать расписные десертные тарелки в одном из отелей Ниццы. Имя д'Артаньян в надписях я приветствовал как старого знакомого, так как встречал его годом раньше в одной из работ мисс Йондж. «Виконта» прочел я впервые в одном из пиратских изданий, шедших тогда из Брюсселя потоком аккуратных маленьких томиков. Многие из достоинств книги оказались мне недоступны; самое сильное впечатление на меня произвела казнь д'Эмери и Лиодо, что является своеобразным свидетельством тупости мальчишки, который способен наслаждаться свалкой на Гревской площади и забывать о визитах д'Артаньяна к обоим финансистам. Второй раз я читал «Виконта» в Пентланде. К концу дня я возвращался из обхода с пастухом, в дверях меня встречало дружелюбное лицо, дружелюбная собака бежала наверх за моими шлепанцами; и я усаживался у огня с «Виконтом» на долгий, тихий, затворнический вечер. Хотя почему я называю его тихим, если он оживлялся таким стуком копыт, такой мушкетной пальбой, таким шумом разговоров; и почему называю затворническими такие вечера, когда обретал так много друзей? Я откладывал книгу, вставал, раздергивал шторы и видел снег, блестящие кусты остролиста, разнообразящие шотландский сад, и залитые лунным светом белые холмы. Потом снова возвращался к тому многолюдному, солнечному полю жизни, где так легко забыть о себе, своем окружении, своих заботах, к оживленному, как большой город, месту, светлому, как театр, заполненному незабываемыми лицами и оглашаемому восхитительными речами. Я уносил нить событий этой эпопеи в свои сны, и когда просыпался, она оставалась непрерванной, я с радостью вновь погружался в эту книгу за завтраком, мне причиняло страдание то, что приходилось ее откладывать и приниматься за свои труды, ничто в мире никогда не казалось мне столь очаровательным, как эти страницы, и даже друзья не были для меня такими реальными, может быть, и дорогими, как д'Артаньян.

Потом я с очень краткими перерывами перечитывал отдельные места своей любимой книги, и только что прочел ее от корки до корки в последний (пусть будет пятый) раз, она понравилась мне больше и восхитила меня серьезнее, чем когда бы то ни было. Возможно, поскольку я так хорошо знаю эти шесть томов, у меня появилось чувство собственничества. Возможно, мне представляется, что д'Артаньян радуется тому, что я читаю о нем, Людовик XIV доволен, Фуке бросает на меня взгляд, а Арамис, хоть и знает, что я его недолюбливаю, все же держится со мной в высшей степени любезно, как со старым читателем. Возможно, если не буду начеку, со мной приключится нечто вроде того, что приключилось с Георгом IV в связи с битвой при Ватерлоо, и я начну считать «Виконта» одной из первых и, видит Бог, лучших своих книг. По крайней мере я признаю себя ее фанатиком, и когда сравниваю популярность «Виконта» с популярностью «Графа Монте-Кристо» или его старшего брата, «Трех мушкетеров», признаюсь, испытываю недоумение и страдание.

Тех, кто уже познакомился с заглавным героем на страницах «Двадцати лет спустя», это имя, пожалуй, может отпугивать. Человек столь воспитанный и красноречивый, к тому же отчаянно скучный кавалер, как Бражелон, вполне может держаться в тени, если полагает, что за ним будут следить на протяжении шести томов. Но этот страх напрасен. Я, можно сказать, провел в этих шести томах лучшие годы жизни, и мое знакомство с Раулем никогда не заходило дальше поклона; и когда он, столь долго притворявшийся живым, в конце концов получает возможность притворяться мертвым, я иной раз вспоминаю высказывание в одном из предыдущих томов: «Наконец-то он сделал хоть что-нибудь, — сказала мисс Стюарт. — И то хорошо». Речь шла о Бражелоне. Я вспоминаю эту фразу; а в следующий миг, когда умирает Атос и д'Артаньян разражается бурей рыданий, могу лишь жалеть о своем легкомыслии.

А может быть, читатель «Двадцати лет спустя» склонен избегать Лавальер. Ну что ж, он прав в этом случае, хотя не совсем. Луиза — неудачница. Ее создатель не пожалел трудов, она действует из добрых, а не злых побуждений, слова ее иногда искренни, иногда, пусть всего на миг, она может даже вызвать у нас сочувствие. Но я никогда не завидовал успеху короля. И отнюдь не сочувствую крушению надежд Бражелона, я не мог бы пожелать ему ничего худшего (что объясняется недостатком воображения, а не злобности), чем женитьба на этой особе. Мадам приводит меня в восторг, я могу простить этой великолепной кокетке самые серьезные обиды, могу трепетать и успокаиваться вместе с королем в том достопамятном случае, когда он приходит укорять и остается ухаживать; и когда дело доходит до «Действительно, я люблю», это мое сердце тает в груди де Гиша. С Луизой не то. Читатели наверняка заметили, что сказанное автором о красоте и прелести его созданий ни к чему не приводит, что мы сразу же понимаем их, что стоит героине открыть рот, как все приготовленные изящные фразы деваются невесть куда, будто платье Золушки, и она стоит перед нами, словно жалкая, вздорная, неопрятная деревенская девка или, может, рослая рыночная торговка. Во всяком случае писатели отлично это знают. Героиня будет слишком часто пускать в ход прием «становиться вздорной», более трудноизлечимой болезни не существует. Я сказал «писатели»; но я знаю одного, с книгами которого хорошо знаком, хотя читать их не могу, он проводил немало времени подле своих больных марионеток и (подобно фокуснику) пускал в ход все свое искусство, чтобы вернуть им молодость и красоту. Есть и такие героини, которых эти беды не могут коснуться. Кто сомневается в красоте Розалинды? Сам Арденнский лес был не более красив. Кто хоть раз усомнился в вечном обаянии Розы Джослин, Люси Десборо и Клары Миддлтон? Прекрасных женщин с прекрасными именами, дочерей Джорджа Мередита. Элизабет Беннет стоит лишь заговорить, и я у ее колен. Да! Это создатели восхитительных женщин. Они никогда не ударили бы в грязь лицом вместе с Дюма и бедняжкой Лавальер. Утешает меня только то, что ни одна из них, кроме первой, не могла бы дергать д'Артаньяна за усы.

А с другой стороны, возможно, кое-кто из читателей спотыкается на этом пороге. В столь громадном особняке наверняка есть черные лестницы и кухни, где никто не захочет подолгу задерживаться, но очень жаль, что вестибюль так скверно освещен; и покуда в семнадцатой главе д'Артаньян не отправляется на поиски друзей, книга, должен признаться, читается нелегко. Зато какой потом начинается праздник! Монк похищен; д'Артаньян разбогател; Мазарини умирает; неизменно восхитительная авантюра на Бель-Иле, где Арамису удается перехитрить д'Артаньяна, с ее эпилогом (том 5, гл. 28), где д'Артаньян получает моральное превосходство; любовные приключения в Фонтенбло с историей Сент-Эньяна о дриадах и делами де Гиша, де Барда и Маникана; Арамис, ставший генералом ордена иезуитов; Арамис возле крепости; ночной разговор в Сенарском лесу; опять Бель-Иль со смертью Портоса; и последнее, но отнюдь не менее значительное, покорение непокорного д'Артаньяна юным королем. В каком еще романе найдется такое эпическое разнообразие и величие эпизодов? Зачастую, с вашего позволения, невозможных; зачастую в духе арабской сказки; и тем не менее все они основаны на человеческой природе. Если уж затронули эту тему, в каком романе больше человеческой природы? Не изучаемой под микроскопом, а видимой широко в ясном дневном свете невооруженным глазом? В каком романе больше здравого смысла, веселья, остроумия и неизменного восхитительного литературного мастерства? Добрые души, полагаю, вынуждены были читать его в представляющем низкую пародию переводе. Но столь непереводимого стиля не существует; он легок, как взбитые сливки, крепок, как шелк, многословен, как деревенская сплетня, точен, как генеральское донесение, со всевозможными недостатками, однако никогда не утомителен, без особых достоинств, однако неподражаемо уместен. И вновь, чтобы положить конец похвалам, какой роман дышит более естественной и более здоровой моралью?

Да, несмотря на мисс Йондж, которая рассказала мне о д'Артаньяне лишь затем, чтобы отговорить от более близкого знакомства с этим человеком, я должен повести разговор о морали. Хороших книг без хорошей морали не существует, но мир разнообразен, и нравы тоже. Из двух человек, пролиставших «Тысяча и одну ночь» в переводе сэра Ричарда Бертона, один будет возмущен чувственными подробностями, другой, который сочтет их безобидными и, может быть, даже приятными, возмутится нечестностью и жестокостью всех персонажей. Точно так же один из двух читателей будет огорчен моралью каких-нибудь религиозных мемуаров, другой — «Виконта де Бражелона». И суть в том, что не обязательно кто-то должен быть неправ. Мы всегда будем возмущать друг друга в жизни и в искусстве; мы не можем ввести ни солнце в наши картины, ни абстрактное добро (если такое существует) в наши книги; достаточно, если на одной брезжит какой-то намек о великом свете, слепящем нас с неба; достаточно, если в другой светит сияние великодушия, даже на неприглядные подробности. Я вряд ли порекомендую «Виконта» читателю, ищущему того, что можно назвать пуританской моралью. Тучный мулат, обжора, труженик, добытчик и мот, человек щедрого и острого юмора, человек большой души и — увы! — сомнительной честности представляет собой еще не совсем понятную миру личность; он еще ждет объективного и вместе с тем доброжелательного портрета; но при любом мастерстве, при любой снисходительности это будет не портрет пуританина. Дюма определенно думал не о себе, а о Планше, когда вложил в уста старого слуги д'Артаньяна это превосходное заявление: «Сударь, я из тех людей, которые созданы, чтобы радоваться всему, что они встречают на своем земном пути». Думал он, как я говорю, о Планше, которому эти слова вполне подходят; но подходят они и создателю Планше; возможно, это поразило его, когда он писал, потому что смотрите, что следует дальше: «Д'Артаньян уселся на подоконник и стал размышлять по поводу философии Планше». От человека, который находит все хорошим, вряд ли стоит ожидать особого пристрастия к пассивным добродетелям; его привлекают только активные; воздержанность, как бы она ни была хороша и благоразумна, такому судье непременно будет казаться совершенно презренной и отчасти нечестивой. То же самое с Дюма. Сдержанность ему не по сердцу; скромность, представляющая собой броню художника, тоже. В «Виконте» он уделил много страниц соперничеству Фуке и Кольбера. Историческая правота должна быть целиком на стороне последнего, его должностной порядочности, фискальных способностей. И Дюма прекрасно это знал, и знание свое он обнаруживает по крайней мере трижды; однажды оно преподносится нам в смехе самого Фуке во время шутливого препирательства в садах Сен-Манде; потом о нем говорит Арамис в Сенарском лесу; наконец оно излагается в одной возвышенной речи торжествующего Кольбера. Однако в Фуке, расточителе, любителе веселья, остроумия, искусства, ловком и крупном дельце, «l'homme de bruit, l'homme de plaisir…»[17], Дюма находил нечто свое и выписал этот образ с любовью. Мне даже трогательно видеть, как он настаивает на чести Фуке; можно подумать, не видя, что безупречной чести у расточителей не может быть; скорее в свете собственной жизни он прекрасно это видит и тем крепче держится за то, что от нее остается. Честь может перенести рану, может жить и процветать изувеченной. Человек оправляется от своего позора, возводит новые основы жизни на месте старых и, когда его шпага ломается, храбро действует кинжалом. Так обстоит дело с Фуке в этой книге; так обстояло дело с Дюма на жизненном поле битвы.

Держаться за то, что осталось от любого униженного достоинства, является для человека добродетелью; но, пожалуй, воспевание ей хвалы вряд ли можно назвать у писателя моралью. И эта добродетель есть повсюду, этот моральный дух нужно искать в характере д'Артаньяна, который является одним из главных достоинств книги, доставляет одно из главных удовольствий при ее чтении и поднимает высоко над более популярными конкурентами. Атос с течением времени слишком уж превратился в проповедника, притом каких-то банальных взглядов; но д'Артаньян стал таким остроумным, порывистым, добрым и прямым, что берет сердце штурмом. В его добродетелях нет ничего от прописей, в утонченной природной вежливости нет ничего от гостиной; он будет ходить по краю пропасти; он не прихожанин, навещающий больных и нуждающихся, не Узсли и не Робеспьер; его совесть, к добру или к худу, лишена всяческих совершенств, но в целом он вызывает восхищение. Читатели, которые пришли к «Виконту», не срезав угол, а по надлежащей пятитомной улице «Мушкетеров» и «Двадцати лет спустя», не забудут неблагородную и совершенно неправдоподобную хитрость д'Артаньяна с миледи. И какое потом удовлетворение, какая награда и какой приятный урок видеть, как старый капитан унижается перед сыном человека, за которого выдавал себя! Говорю здесь и могу сказать где угодно: если мне придется выбирать добродетели для себя или друзей, позвольте выбрать добродетели д'Артаньяна. Я не говорю, что у Шекспира нет столь же хорошо выписанных персонажей; я говорю, что нет ни единого, которого люблю так безраздельно. Кажется, что за нашими поступками следит множество духовных глаз — глаз умерших и отсутствующих, которые словно бы наблюдают за нами в наши самые личные минуты и которых мы боимся и стыдимся оскорбить: наших свидетелей и судей. И среди них, даже если вы сочтете это ребячеством, я должен назвать своего д'Артаньяна — не д'Артаньяна мемуаров, которого якобы предпочитает Теккерей, — в этом предпочтении, позволю себе сказать, он стоит особняком, д'Артаньяна не из плоти и крови, а из чернил и бумаги, создания не Природы, а Дюма. И это особый венец и триумф художника — быть не просто правдивым, но любимым; не просто убеждать, но очаровывать.

В «Виконте» есть еще одна черта, которую я нахожу бесподобной. Я не могу припомнить ни единого создания фантазии, где конец жизни представлен с таким тонким тактом. Меня недавно спросили, смеюсь я или плачу над страницами Дюма. Так вот, перечитывая в пятый раз «Виконта», я рассмеялся один раз над Кокленом де Вольером, чему, пожалуй, сам немного удивился, и, чтобы наказать себя за это, улыбался все время. Но что касается слез, не знаю. Если приставить мне к горлу пистолет, я вынужден буду признать, что это повествование ведется очень вольно, приближаясь к нереальности, а тем, кто любит, чтобы стрельба из больших пушек и великие страсти выглядели достоверно, оно может даже показаться несовершенным с начала до конца. Мне нет, я не могу считать обед или книгу плохими, если там встретился с теми, кого люблю, а в последнем томе «Виконта» я нахожу особое обаяние. Он дышит приятной, возвышающей печалью, всегда мужественной, никогда истеричной. На многолюдную, шумную жизнь долгого повествования постепенно опускается вечер, огни гаснут, и герои уходят со сцены один за другим. И ни единое сожаление не омрачает их ухода, их места занимают молодые, Людовик XIV разрастается все больше и сияет все ярче, на горизонте брезжут новые поколения и новая Франция, но для нас и для тех стариков, которых мы так долго любили, близится неизбежный конец, и он желанен. Внимательно читать об этом — значит учиться на примере. Если б только, когда эти часы длинных теней придут к нам в реальности, а не в вымысле, мы могли бы надеяться встретить их с такой же спокойной душой!

Но мой очерк подходит к концу; на голландской границе стреляют осадные орудия; и я должен в пятый раз сказать adieu[18] старому товарищу, павшему на поле славы. Adieu — нет, лучше au revoir[19]! Мы еще в шестой раз, дорогой д'Артаньян, похитим Монка и поскачем вместе на Бель-Иль!