"За стеклом" - читать интересную книгу автора (Мерль Робер)

Часть четвертая

I

13 часов

Маленькая, худая, прямые бесцветные, коротко подстриженные волосы падают на лоб, глаза светлые, без следа косметики, лицо длинное, тонкое, асимметричное, похожа не то на цыпленка, не то на уличного мальчишку, очень, однако, серьезного, в вельветовых брюках горчичного цвета с проплешинами на коленях и ягодицах, в бумажной светло-коричневой рубашке, слишком просторной у шеи, в поношенном сером свитере грубой вязки и толстых нечищеных лыжных ботинках, Дениз Фаржо – двадцать лет, студентка ИППВШ[10], место жительства студгородок – вышла в 13.05, зажав книги под мышкой, с лекции Арнавона о Реконструкции в США. Как ипепевешовка, она получала 1060 франков в месяц и считала себя богачкой, но экономила на всем, чтобы купить подержанную малолитражку (цель: посетить Шотландию во время летних каникул, желательно с сокурсницами). Едва она выбралась на воздух, в лицо ей ударили дождь и ветер, и она, осторожно перепрыгивая лужи, побежала через четырехсотметровую полосу асфальта, гравия и грязи, отделявшую корпус А от реста. Странно, что архитектору не пришло в голову протянуть до реста центральную галерею. Дениз покрепче зажала книги под мышкой и подумала: отделять жратву от духовной пищи – типичный спиритуалистский предрассудок буржуазного общества.

Перед рестом она замедлила шаг. На шести последних метрах к ней справа и слева тянулись руки с листовками. Дениз добросовестно брала все – католические, НССФ[11], объединения литфаковцев, троцкистские, маоистские, ассоциации общежитийцев. Она по собственному опыту знала, каково топтаться два часа в грязи перед рестом, распространяя пропагандистскую литературу. С души воротит от эгоизма всех этих пижонов и пижонок из XVI округа, которые равнодушным жестом отвергают листовку или тут же ее бросают. Дениз остановилась около Мериля, высокого блондина атлетического сложения, веселого и краснощекого, – он раздавал листовки КСС[12].

– Салют, – сказала она. – Порядок? Может, подменить тебя, когда я выпью кофе?

Он покачала головой:

– Нет, нет, сегодня мой черед.

Она улыбнулась ему и на минуту задержалась, перечитывая антигошистскую листовку. Родил листовку Жоме, но Дениз, перед тем как ее перепечатать и ронеотипировать, предложила смягчить два или три выражения.

Она подняла голову:

– Гошисты не очень пристают?

– Нет, нет, – сказал он улыбаясь, – шьются, как всегда, походя, обычные мелкие оскорбления: ревизионист, социал-демократ, контрреволюционер – шаблон, что называется, – добавил он улыбаясь.

– Bueno, me voy a beber un cafecito[13], – сказала она, поворачиваясь на каблуках и бросая ему через плечо дружеский взгляд.

– Hasta luego, companerita[14], – сказал Мериль. Произношение у него было свинское, но ему было приятно бросить ей несколько испанских слов, которые он знал.


Хотя застекленный с трех сторон нижний холл реста был огромен, Дениз, когда она вошла, охватило ощущение тепла и уюта. В центре зала, в своего рода квадратном бассейне без воды, куда вели две ступеньки, был бар. Гигантски разросшиеся растения отделяли один от другого маленькие столики, это было здорово. Свет падал сверху, и все казалось зеленовато-синим, словно в морских глубинах. Дениз заняла место в небольшой очереди у стойки и окинула взглядом студентов, сидевших за столиками. Сомнительно, чтобы к часу дня они уже успели пообедать на втором этаже. Нетерпеливые, вроде нее самой. Перехватили, наверно, в полдень какой-нибудь бутерброд в кафетерии, а теперь пытаются залить неутоленный голод чашкой кофе. Она бросила взгляд на стойку: еще оставались куски Савойского торта, тем хуже, она позволит себе порцию. Она присмотрела свободный столик неподалеку от одной из двух монументальных лестниц, которые вели в рест. Ну и народу на лестнице! Стоят вплотную, плечо к плечу, ступенька за ступенькой, и каждые две минуты поднимаются ступенькой выше; нет, правда, от них просто опупеть можно, готовы ждать полтора часа, чтобы набить брюхо. Прямо символично: нетерпеливые, сидя, созерцают восхождение терпеливых. Меня выводит из себя даже эта короткая очередь в баре. Она втянула в себя тяжелый, обволакивающий запах кофе, у нее засосало под ложечкой, она вспомнила о Мериле, там, на улице, под дождем: потрясный парень. На Кубе ни разу не скис за все три недели жизни в палаточном городке, несмотря на жару и усталость, и всегда заботился только о других, о себе никогда. Подошла ее очередь, она взяла порцию торта и два кофе.

Жоме назначил ей встречу на час десять. Осторожно неся кофе, она направилась к свободному столику у лестницы и принялась жадно поглощать торт, отламывая ложкой большие куски. Ее, в сущности, всегда удивляло, когда поносили Нантер: дома, в душной квартирке, она не такого навидалась. Старики вечно не ладили между собой. А ведь папа приносил со всеми надбавками и сверхурочными 1800 франков, и человек он положительный, непьющий. В сущности, мама не могла ему простить одного – что он рабочий. Она уважала его только по воскресеньям, когда он облачался в костюм и галстук. Право же, под конец я маму просто возненавидела, мы с Рене прозвали ее богомолом-безбожником – папу она поедом ела, а нам башку продолбила своим допотопным антиклерикализмом. И вечно все не по ней, во всем нетерпимость, ярость и тут же слезы на глазах, дрожь в голосе. Поэтому-то я и питаю с детства слабость к спокойным людям вроде Жоме. Когда я уехала из дому, папа, бедняжка, плакал тайком, спрятавшись в уборной, боялся ее насмешек. Но если подумать, в Женском педагогическом училище обстановка была еще хуже. Ну и заведение – казарменная дисциплина, никакой свободы, наказали меня только за то, что я пустила по рукам петицию против бомбардировки Ханоя; и на все училище всего два экземпляра «Монда», а профы смотрят на тебя сверху вниз, точно ты школьница, атмосфера монастыря, нескончаемые сплетни, долбежка до одури, беспощадная дрессировка, при этом еще шантаж, игра на твоем чувстве чести – вы призваны положить свой досуг на алтарь доброй славы нашего заведения, – ежесекундные напоминания об ответственности за высокое звание училища, форменный идиотизм, в конце концов, мы – для училища или училище – для нас? Она размешала сахар, поднесла обжигающую жидкость к губам, стала отхлебывать небольшими глотками. Нантер в сравнении с этим – просто рай, никому до тебя дела нет, читай что вздумается, делай что вздумается, даже чересчур. Раньше, когда я не жила еще здесь, мне и в голову не приходило, что такое возможно, – девушка в полдень знакомится с парнем, а вечером уже спит с ним, да еще похваляется: для меня переспать, что чашку кофе выпить, и, вдобавок, презирает тебя: у тебя, мол, комплекс, ты просто чокнутая, раз так держишься за свою невинность. Дениз посмотрела на часы: четверть второго, Жоме опаздывает. Ну, не мое горе, будет пить свой кофе холодным.

Она поставила чашку. В гигантском застекленном холле все двигалось и гудело, наполняя его жужжанием, похожим на жужжание тысяч пчел на паслене в сезон цветения. В первую минуту это было приятно, но потом начинало действовать угнетающе, есть в такой толпе что-то нечеловеческое, пусть она и состоит из людей. Не будь КСС, мне здесь было бы одиноко. Любопытно, что человеку, чтобы существовать, необходимо существовать для других, в малой группе. Ну, только этого не хватало! Я, кажется, занимаюсь оправданием группок! Но ведь и КСС – группка. Сколько студентов-коммунистов здесь, в Нантере? Сотня, не больше. Но разница в том, что у нас за спиной – КП. В первый раз я ощутила силу партии на празднике «Юма» в 65-м. Там толпа не была суммой одиночеств, как здесь, это был единый, братский, радостный порыв. Его пульс был ощутим. У всех одна цель, все сплочены. Нет, я этого дня никогда на забуду, люди любили друг друга, заговаривали с незнакомыми, я вступила в КСС на следующий же день. Она посмотрела на пустую чашку, вытянула под столом ноги, уставилась в пол, подняв брови. С тех пор, конечно, возникали проблемы, или как выразился бы длинный Шарль, – перипетии. Например, в 66-м году, когда партия распустила сорбоннскую секцию КСС. Мне это тогда показалось догматизмом. Когда через несколько месяцев Андрие приехал в Нантер, я к нему обратилась с вопросами.

Она посмотрела на часы. Двадцать минут второго, ну где он шляется? Холодный кофе ни к черту не годится, даже запах не тот, напрасно он позволяет товарищам злоупотреблять своим временем, да еще шьется с кучей девчонок. Она опустила ресницы, пальцы ее сжали край стола; в конце концов, меня это не касается, он же не давал обет целомудрия, вступая в партию, и потом, он такой милый, я убеждена, он просто не может им отказать. Когда я сказала об этом Мерилю, он хохотал до упаду, будто я несу невесть какую чушь. А я все равно так думаю. Но я, откровенно говоря, – и не в том дело, что я себя считаю такой уж красивой, – я бы ни за что не позволила, чтобы со мной спали из жалости, это унизительно.

– Привет, – сказал Жоме, садясь рядом.

Она вздрогнула и покраснела.

– Привет, – сказала она угрюмо. – Я не заметила, как ты подошел.

И, не глядя на него, добавила нарочито грубым, резким мальчишечьим голосом:

– Придется тебе пить холодный кофе.

– Ничего не попишешь, – сказал он, разворачивая сахар.

Она подняла на него глаза, пользуясь тем, что он смотрел в свою чашку: широкие плечи, квадратное лицо, черные глаза, под ними синяки, густые черные усы, прикрывающие губы, залысины на висках, вид у него был жутко старый – по меньшей мере двадцать пять лет. И спокойствие, главное, спокойствие. Он сидел перед ней, уверенный в себе, незыблемый, как утес. Он вынимал сахар из бумажки неторопливо, умелыми движениями больших терпеливых рук с квадратными, коротко подстриженными ногтями. Высокий, солидный, тяжелый. И сильный. Один голос чего стоит. Не часто услышишь от него «товарищ», а жаль. Вот на Кубе, там весь день только и раздается: «companero, companera»; и так обращаются ко всем» даже к Фиделю, по-моему, это здорово. Но уж если Жоме произнесет это слово, – например, ты ему возражаешь, а он считает вопрос важным и отвергает твои возражения, в таких случаях он начинает всегда: «Товарищ, я тебе сейчас объясню…», и голос у него делается низким, глубоким, внушительным, просто все внутри переворачивается.

Она отвела от него взгляд и сказала:

– Там какой-то парень с тобой здоровается.

Жоме поднял голову и помахал рукой Менестрелю, который сидел один за столиком неподалеку от них.

– Наш? – сказала Дениз Фаржо.

– Нет, он политикой не занимается.

– А, – сказала Дениз презрительно, – «аполитичный»?

– Не совсем. Когда парни из «Запада»[15] напали на нас в прошлом году около реста, Менестрель пришел нам на подмогу, сам, спонтанно.

– А, – сказала Дениз, глядя на Менестреля уже другими глазами.

Он сидел за столиком перед своей чашкой кофе, чистенький, зеленый юнец, отчасти папенькин сынок, но все же ничего, милый.

– Менестрель считает, – с иронией продолжал Жоме, – что «в данный момент» он политикой не занимается. Он свои студенческие годы «оставляет за скобками». Вот пройдет конкурс, тогда видно будет.

– А он пройдет? – сказала Дениз.

– Безусловно. Он смышлен и крепко вкалывает.

Дениз снова посмотрела на Менестреля. За несколько минут он значительно вырос в ее глазах. Из аполитичного субъекта стал антифашистом, из папенькина сынка – трудягой. Дениз трудяг уважала. Отец, мать, брат – в семействе Фаржо все вкалывали на совесть. Рене кончал на зубного техника, но уже зарабатывал себе на хлеб. К сожалению, он скатывался вправо. Он читал «Фигаро». И надо же, с грустью подумала Дениз.

– У него умный вид, —сказала она, не отрывая глаз от Менестреля.

– Не умный, а смышленый, – сказал Жоме.

Она подняла брови.

– Какая разница?

– Для меня ум это нечто всеобъемлющее, подразумевающее зрелость.

– А Менестрель не зрел?

Жоме покачал головой.

– Нет. В плане эмоциональном он даже несколько инфантилен. Зато в плане интеллектуальном…

Жоме сделал рукой движение вверх. Дениз взглянула на него, поглощенная его анализом.

– И чем это объясняется?

– Начальная школа, средняя, класс философии, два года в подготовительном, и все – не выходя из интерната. Он не жил, он учился.

– Понимаю, – сухо сказала Дениз и отвернулась.

О ней тоже можно сказать, что она не жила. Ладно. Значит, Менестрель невинен. Как я. Она посмотрела на него с безграничным изумлением. Неужели существуют и парни, сохранившие невинность, даже такие красивые парни? Это не укладывалось в голове. При всех преимуществах, которые у них есть, при всех правах, при всех поблажках. Менестрель ведь мог просто подойти к девочке и сказать, я хочу переспать с тобой, и никто бы не счел, что он шлюха. Напротив, его сочли бы предприимчивым, мужественным. Его бы одобрили.

– Я был в помещении Культурного центра, – сказал Жопе, ставя чашку. – Спятить можно. Группки затевают очередную фирменную бодягу.

– Они впустили тебя?

– Ты же знаешь их принципы. Они не фильтруют. Я, разумеется, удостоился нескольких любезностей вроде: «Эй ты там, контрреволюционер, ты что явился, чтобы доложить обо всем своей КП?» Или: «Хочешь, чтобы тебе рога обломали, дерьмо ревизионистское?» Но кто-то за меня заступился – оставь, мол, его в покое, у него такие же права, как у тебя. Пусть слушает и просвещается…

Жоме расправил плечи, оперся локтями о стол, развел своими большими руками с квадратными ногтями.

– Ну так вот, – продолжал он усмехаясь, – я просветился. Взяли двух их ребят. Катастрофа. Теперь они властям покажут – а что, собственно, покажут?

– Взяли двух их ребят?

– Из-за истории с «Америкен экспрес». Вчера или позавчера. Да ты знаешь. Ребята из Национального комитета защиты Вьетнама бросили камень в витрину «Америкен экспрес», сожгли звездное знамя и размалевали там все краской.

– Вспоминаю, – сказала Дениз, – Я не вижу в этом ничего дурного.

Наступило молчание.

– Я тоже, – сказал после паузы Жоме невыразительным голосом. – Но к чему ведут такого рода действия? Это авантюризм.

Глядя на свои ноги, Дениз сказала без всякого энтузиазма:

– Согласна, согласна.

– Хорошо, – сказал Жоме. – Как бы там ни было, крику сегодня у группаков хватало. Ну погодите, вот я засучу рукава, вот я задам перца таким разэтаким властям. Короче, когда я уходил, они ставили вопрос о переходе к «действиям».

– К каким действиям?

– Ну, не знаю, – сказал Жоме, барабаня пальцами по столу. – Я ушел. Весь этот фольклор не по мне, штучки в стиле Кон-Бендита: он на прошлой неделе прогуливался по галерее с двумя дюжинами парней, потрясая крестом и скандируя: «Че Чисус Чристос. Че Чисус Чристос. Че Чисус Чристос».

– Но это даже забавно, правда, – сказала Дениз с улыбкой, подчеркнувшей асимметрию ее мальчишечьего лица.

И в тот же момент подумала вне всякой логической связи: а что если бы я попросила Жоме поехать этим летом вместе со мной в Шотландию на малолитражке? На миг ею овладела безумная надежда. Но она тут же упала с облаков на землю. Невозможно, он решит, что я делаю ему «авансы», поглядит на меня и с презрением подумает: и эта туда же. Она почувствовала, что краснеет, для него она была активистка, «своя в доску», надежный товарищ, «девочка, у которой в голове не только это». Она подумала в отчаянии, ах, как это все глупо!

Менестрель поднял голову и посмотрел на Жоме. Жаль, что с ним эта девочка, можно бы поговорить, тоска глотать кофе в одиночку. Читать, работать, бродить – все это хорошо делать одному, но когда сидишь одиноко за столиком со своей чашкой кофе, кажешься себе неудачником. Жоме всегда в компании, всегда окружен цыпочками или активистками. Два рода деятельности, резко разграниченные между собой: либо он им промывает мозги, либо лапает задницы (ха-ха!). Во всяком случае, что-то он с ними делает. На этот раз, скорее – мозги, достаточно на нее взглянуть. Впрочем, сразу понятно: милая, серьезная, славная девочка. Но видик у нее – эти брюки, эта прическа, чучело, да и только. Из тех, которые воображают, что парни существуют только для разговоров о политике. Интересно, что такой бойскаутский или приютский вид бывает только у коммунисток и католичек. У настоящих, конечно, католичек, потому что остальные, вроде Жюли де Бельмон-Менестрель, смешно даже подумать… Но смеяться ему не хотелось, он чувствовал себя одиноким, заброшенным, все было худо, и в перспективе ничего веселого. Единственное, что его ждет, – работа ради куска хлеба и страшилы. Менестрель насупил брови, левой – резкий в живот, правой – прямой в морду, он выставил плечо, правая молниеносно метнулась вперед, нокаут. К сожалению, они опять поднимались, эти маленькие негодяи; после телефонного разговора с Демирмоном он нокаутировал их уже пять или шесть раз, но они снова вставали перед ним, неясные, неосязаемые и угрожающие, и всякий раз, чувствуя, как у него влажнеют ладони, обмякают ноги и сводит от страха живот, Менестрель сжимал кулаки, закрывая глаза, и внушал себе: я храбрый. Фраза отдавалась у него в мозгу, эхо раскатывалось по залам дворца, все, наконец, свершилось, страшилы были усмирены, они покорно шли за ним, лизали ему пятки, он приковывал их, как Цербера, к мраморной колонне, он выпрямлялся, он шагал из залы в залу грозной походкой и наконец добирался до сердца дворца, отдергивал красный с золотом занавес и там, посредине огромной комнаты, на квадратном ложе, —«Dearest, – говорила миссис Рассел, приподымаясь на локте и глядя на него черными глазами Жаклин Кавайон, – я так вас ждала». Ангельский голос, низкий, мелодичный, длинное лиловое (как шарфы Тетелен) платье, ниспадающее полупрозрачными складками на обнаженные ступни. Менестрель отбросил шпагу, она подпрыгнула два или три раза на широких мраморных плитах и легла острием к ложу. Все было решено, он приблизился.

В нескольких шагах от Менестреля Моника Гюткен, востроносая, быстроглазая, подвижная, как белка, была поглощена тремя делами сразу: примо, слушала Мари-Жозе Лануай, которая говорила о себе, секундо, рассматривала Менестреля, незаметно косясь в его сторону из-под ресниц, терцио, мысленно оценивала то, что было надето на Мари-Жозе: костюмчик от Дезарбра – 65000, пальто свиной кожи, небрежно накинутое на плечи, – я видела такое в витрине на Фобур Сент-Оноре – скажем, 80000, сумка из той же кожи – 15000, замшевые туфли —18000, не считая колготок, косынки, белья. Все вместе самое меньшее 150000, и это она называет одеться простенько, для Нантера. Не спорю, все это прелестно, выдержано в рыжих светло-табачных, вяло-розовых, ржаво-осенних тонах. И вообще, хватит, подумала Моника, очаровательно улыбаясь Мари-Жозе, не стану же я завидовать этой… Конечно, у меня самой после папиной смерти не осталось ничего, кроме дребезжащей малолитражки десятилетней давности, туфель, которые промокают, свитера ручной вязки и юбчонки, купленной в универмаге; если все это имеет вид, то только потому, что во мне чувствуется порода. Все наше богатство сводится к квартире на улице Лапомп, мы еще держимся в ней, так как блокирована квартплата, но и это, наверно, не надолго, до чего паршивая жизнь! Она смотрела на Мари-Жозе, на ее гладкую, плотно натянутую кожу, на ее голубые самоуверенные и пустые глаза, лоб, который редко краснеет и еще реже думает. Это не мешает ей разыгрывать со мной upperdog'a[16] или, точнее, upperbitch (a это неплохо!). Матч называет ее Мари-Шмари, но «upperbitch», на мой взгляд, лучше. Она, впрочем, не вредная, но она знает, и хорошо знает, что я знаю, что она знает, как я дорожу приглашением на ралли мамаши Лануай в расчете встретить там «мальчика моей жизни», по возможности того же круга, к которому (теоретически) я по-прежнему принадлежу. Я уже по уши сыта этой ролью кузины Бетты.

– Я, ты понимаешь, Моника, – говорит Мари-Жозе Лануай искренне и доверительно, – я не очень красива, нет, нет, уверяю тебя, я отнюдь не обольщаюсь, ну, скажем, во мне есть шарм, и я стараюсь быть естественной, впрочем, мне не идет, когда я не естественна, я это заметила. Ты знаешь Мари-Анн?

– Нет, не уверена, – говорит Моника.

– Да знаешь, знаешь, ты видела ее у меня на последней вечеринке, такая высокая блондинка с длинными волосами и глазами как блюдца.

– Нет, не припоминаю, – говорит Моника с очаровательной улыбкой (лишнее доказательство, свинья ты этакая, что ты меня приглашаешь далеко не на все твои вечеринки).

– Ну, неважно, – продолжает Мари-Жозе, смущенно отворачиваясь, – это моя подруга детства, очень красивая, ну, ты представляешь себе жанр, из тех, что всегда должны быть повсюду первыми, самыми, самыми. Хорошо. Допустим, мы одновременно знакомимся с мальчиком, я сейчас же отхожу в сторону, я предоставляю сцену ей, играй на здоровье! Она берет с места! Я выжидаю некоторое время, а потом вступаю, ты понимаешь, что я хочу сказать, я даю мальчику сначала обратить внимание на нее, а сама жду, я не делаю первого шага, не трачу сил, я вступаю в игру, когда вижу, что он раскусил Мари-Анн, я знаю – проигрыша не будет.

Моника глядела на Мари-Жозе молча, с дружеской сообщнической улыбкой, одобрительно покачивая головой. Но ноги ее под столом нетерпеливо двигались. Да как же ты можешь проиграть, идиотка несчастная, с миллионами твоего папаши?

Жоме медленными движениями набивал трубку, приминая табачные крошки своим квадратным пальцем, осторожно, соразмеряя нажим, в центре чашечки – легкий, ближе к краю – сильнее. Дениз Фаржо зачарованно глядела на него. Рене тоже курил трубку, но у него это выходило неряшливо. Стоило ему затянуться, что-то начинало булькать, как в водостоке, дело не ладилось, мундштук у него щербатый, сама трубка почерневшая, противная, пальцы перепачканы, повсюду пепел. Смотреть на Жоме было одно удовольствие. Она любила, когда он что-нибудь делал у нее на глазах, как любила смотреть на отца, когда тот мастерил полки на кухне или просверливал дыры в стене, забивая пробки. Ловко, чисто, умело. В сущности, ей было приятно сидеть бок о бок с Жоме в этом огромном, теплом, людном, неумолчно гудящем зале среди зеленых растений. От Жоме исходило ощущение покоя, надежности, уюта. Она благодарно смотрела на него, он вертел в пальцах свою трубку, казалось, он дома, на кухне, после обеда мирно, неспешно беседует о Дениз о делах в своем цеху.

– Я хотела бы с тобой посоветоваться, – сказала она, – мне тут один парень задал трудный вопрос.

– Из наших?

– Да.

Он зажал зубами мундштук, чиркнул спичкой, наклонил немного чашечку, подставляя ее пламени, и несколько раз коротко затянулся. Крошки табака вспыхнули, полезли вверх. Он вытащил из кармана какое-то небольшое орудие, старательно примял их и снова затянулся. Она отметила, что он обтер свое орудие бумажкой от сахара и только потом сунул его в карман.

– Выкладывай, – сказал он.

– Какие расхождения у троцкистов с прокитайцами в вопросе о Вьетнаме? Признаюсь тебе, я не знала, что ответить. По правде говоря, мне кажется, что они стоят почти на одних позициях.

– Почти, – сказал Жоме.

Он вынул трубку изо рта, и его губы под усами сложились в улыбку.

– Но есть оттенки. Например: троцкисты упрекают прокитайцев в безоговорочной поддержке ФНО[17].

Дениз широко открыла глаза,

– Почему?

– Это программа, заявляют троцкисты, откровенно правого толка…

– Ну, знаешь! – сказала ошарашенно Дениз. – Это же вопрос тактики!

– Разумеется, – сказал Жоме. – Но троцкисты смотрят на это иначе. Они считают, я цитирую, что «безоговорочная поддержка подобной реформистской программы является в плане интернациональном не чем иным, как проявлением безответственности…» Во всяком случае, – добавил он, и его губы под черными густыми усами опять сложились в легкую улыбку, – этот вопрос, по их мнению, должен быть предметом дискуссии…

– Дискуссии! – сказала Дениз. – Разве наша дискуссия может что-нибудь изменить в программе ФНО?..

Жоме повернул голову и поглядел на Дениз с понимающим видом.

– Ясное дело, нет. – И добавил: – Чего ты хочешь? Революционная чистота прежде всего.

Он затянулся и, помолчав, продолжал:

– По-моему, эти идиотские дискуссии о программе ФНО очень типичны для группаков. Вообще, любая секта возникает, как правило, в результате серьезных идеологических расхождений. Но как только эта секта возникла, она начинает вырабатывать свою особую фразеологию и смотреть на все со своей колокольни. И тут уж ей важней отделить себя от соседней секты, чем эффективно бороться против империализма. Вторая фаза: по мере того как секта таким образом отрывается от действительности, ее доктрина превращается в священное писание, а каждый группак – в священнослужителя. Отсюда осуждения, отлучения, обличения. Тут мы имеем дело с такими, примерно, образчиками стиля: мы обладатели истины, а ты дерьмо, предатель, голлистская сука, ты ни хрена не смыслишь в Марксе, мы тебе рога обломаем, сволочь ты этакая…

Дениз расхохоталась, Жоме был в форме. Это она любила. Но бдительности не теряла. Пусть не думает, что она готова принять на веру все, что он скажет, только потому, что он – Жоме. Слишком уж он склонен всему находить объяснение.

Жоме вытащил трубку изо рта и потер мундштуком кончик носа.

– Разумеется, подобных любезностей удостаиваемся не мы одни. Они и между собой непрерывно ругаются. Во имя идеологии. Отсюда и процесс распыления сект. Достаточно, чтобы кто-нибудь один выразил несогласие, и готово: раскол. Группки распадаются на микрогруппки, а те в свою очередь на еще более крохотные. В настоящее время существует три или четыре троцкистских группы, три пли четыре прокитайских, три или четыре анархистских, и на этом не кончится. Процесс пойдет дальше.

Жоме зажал трубку в зубах и сказал раздраженно:

– Есть в этих ребятах какая-то безответственность папенькиных сынков, которая приводит меня в ярость.

Они помолчали. Дениз покраснела.

– Вот тут, – сказала она резко, – я с тобой совершенно не согласна. Знаешь, Жоме, мне противно, что такой парень, как ты, повторяет благоглупости из передовицы, почерпнутые редактором в собственной чернильнице, поскольку в Нантер он даже носа не показывал. Ну кто, скажи на милость, папенькин сынок среди группаков? Один Давид Шульц. А другие ребята – такие же, как мы с тобой, условно говоря, из средних слоев. Так? Зачем же тогда говорить, что группки состоят из папенькиных сынков, это неправда.

– А я никогда и не говорил этого, – сказал Жоме.

Но Дениз его перебила.

– И еще. Нечего заниматься дискриминацией навыворот! Нечего утверждать, что родиться в определенной среде – первородный грех. Нельзя ставить в вину Давиду Шульцу, что он, сын известного хирурга, активно борется в рядах левых вместо того, чтобы записаться в группу «Запад».

– Вот что значит быть красивым парнем, – сказал Жоме. – Все девочки тебя защищают.

Дениз покраснела еще сильнее, на глаза навернулись слезы, и она сказала, не помня себя от бешенства;

– Пошел ты в задницу.

– То есть как? – сказал Жоме, повернув голову влево и глядя на нее из-под приподнятых бровей.

– Я тебе говорю, пошел ты в задницу, – сказала Дениз, слезы брызнули у нее из глаз и потекли по щекам. – А на твой женоненавистнический, антифеминистский, реакционный аргумент мне с пятнадцатого этажа… Я ухожу.

Она поднялась. Жоме схватил ее за руку и заметил, что она вся дрожит.

– Ну, послушай, – сказал он, – это просто глупо, неужели ты обиделась?

Жребий был брошен, Менестрель приблизился к широкому белому ложу. Обнаженные рабыни перехватили его, чтобы снять латы. Эта деталь пришлась ему по вкусу, он решил на ней задержаться. Рабыни, конечно, не рабы же, от них исходит такой аромат благовоний. А кто умащивает их благовониями? Сами? Другие рабыни? Три девушки были совсем юные, резвые, они немножко нервничали, развязывая толстые кожаные ремни его лат, посмеивались перемигивались, прыскали, тряся гривами, ниспадавшими до самого крупа. Менестреля возбуждали легкие прикосновения быстрых пальцев, бегавших по нему, все эти смешки, гримаски, аромат благовоний, летучие пряди волос, падавшие на озорные глаза, но в то же время его не покидало смутное чувство вины за эти проявляемые исподтишка знаки интереса к нему, он не смел показать, что замечает заигрывания раздевальщиц, взгляд миссис Рассел, серьезный, нежный, глубокий, по-прежнему был устремлен на него. Она лежала неподвижно, приподнявшись на локте. Пышная округлая грудь, полные скульптурные формы угадывались под прозрачным длинным лиловым платьем. В ее губах, глазах, мелких мягких морщинках у век было что-то ласковое, пленительное. Обнаженные рабыни исчезли, и Менестрель, замерев, смотрел на миссис Рассел. Просто невероятно, какое ощущение уверенности давал ему ее взгляд, ничего похожего на обескураживающую и агрессивную бойкость девушек, в которой были одновременно призыв и отказ. Этот взгляд дарил ему все: безоговорочное согласие, неисчерпаемое доверие, безграничную снисходительность; эти округлые сильные руки обоймут меня и погрузят в пучину материнской плоти. Толчок, все исчезло, глаза Менестреля снова прозрели, активистка Жоме с глазами, полными слез, стояла у столика, Жоме держал ее за руку.

Моника Гюткен не видела, что Дениз встала. Она сидела к ней спиной, то и дело посматривая в сторону Менестреля своими живыми бойкими беличьими глазками и зондируя почву. Общество устроено неправильно. Когда девушке нравится парень, она должна иметь право подойти к нему и сказать, меня зовут так-то, ты мне нравишься, может, зайдешь после обеда, послушаем у меня пластинки? Вместо этого приходится бесконечно изыскивать какие-то предлоги, чтобы познакомиться. А попробуй действовать прямо, кем тебя будут считать? Какое ханжество, разве быть шлюхой не значит как раз плести все эти мелкие рабские интриги? Куда приятней было бы лежать с этим мальчиком на диване, отдаваться его ласкам, а не предаваться этому в мечтах или вот слушать сейчас, как upperbitch разглагольствует о «глубине» своих отношений с друзьями. Уж эта мне «глубина», как все поверхностные люди, она просто влюблена в слово «глубина». И зануда, вдобавок: я, я, я, ни грана юмора. Любопытно, что у девочек, страдающих гипертрофией «я», это «я» редко заслуживает внимания. Единственно, что забавно, это ее голос, но тут уж она поистине ни при чем, а ее голос стоит того, чтобы послушать. Этот самодовольный, изнеженный, избалованный тон, эти удовлетворенные смешки, растянутые звуки, пришепетывание время от времени, у нее всегда такой вид, точно она себя дегустирует.

– Меня, должна отметить, мальчики не очень притя-яги-ивают (короткий смешок на «тя-я», захватывающий «и-ив»), – сказала Мари-Жозе, – ты, конечно, удивишься, но, понимаешь, Моника, на мальчиков это как раз и производит впечатление, я их поражаю, а когда они заинтригованы и горят желанием узнать меня поближе, мне как раз и удается, я считаю, завязать с ними необыкновенно глубокие отношения.

Моника улыбнулась и сказала с невинным и серьезным видом, глядя на свои руки:

– Не опасно ли завязывать с ними такие уж «глубокие» отношения?

– Да нет, да нет, что ты вообразила, – сказала Мари-Жозе, музыкально повысив голос в конце фразы, – можешь мне поверить, я никогда не дохожу до конца, никогда, никогда, и не потому, что страшусь неведомого, и даже не из-за боязни последствий (смешок), но для меня просто не возникает даже такого вопроса, я говорю себе, что в конечном итоге это не так уж интересно, то есть не до такой уж степени. Разумеется, если бы я обожала мальчика, но нет, даже в этом случае, знаешь, нет, я нахожу, что этот вид отношений очень быстро все опошляет, это цепи, и, в конце концов, коль скоро существует половой акт, он существует прежде всего для продолжения рода, и вне этого я не вижу в нем никакой пользы.

Моника переложила под столом ногу на ногу.

– Не видишь в нем пользы? – спросила она ровным голосом.

– Нет, не вижу, уверяю тебя (в конце фразы голос ее просто взвился), никакой; разумеется, другие могут ее находить, но я, право же, не вижу абсолютно никакой, и не в том дело, что меня не интересуют другие люди, напротив, я жду от них очень многого, но я чувствую, что по-настоящему глубокие отношения с мальчиками у меня не могут строиться на этой основе, так что почему бы не сохранить это (смешок)… для моего будущего мужа. Хотя сейчас я о замужестве даже не помышляю, для меня замужество это какой-то итог, конечная станция, а я хочу двигаться, повсюду бывать, встречаться с людьми, я хочу оставаться широко открытой всему.

Моника подавила смех, закашлялась, согнувшись вдвое и прикрыв рот рукой. Ну-ну, открывайся, открывайся пошире, Мари-Шмари, открывайся, тебе это необходимо.

Жоме слегка похлопал Дениз по руке, крепко зажав ее в своей широкой квадратной лапе. Дениз рухнула на стул рядом с ним, он склонился к ней и, не выпуская ее пальцев, сказал низким спокойным голосом:

– Ладно, я сморозил глупость. Беру ее обратно. Порядок?

– Порядок, – сказала Дениз, не глядя на него.

Он выпустил ее руку. Дениз пошарила в кармане своих горчичных вельветовых брюк, отыскивая платок, вытерла щеки. Жоме искоса смотрел на нее. Платок у нее был не маленький, сжатый в комочек, а большой, жесткий, крестьянский платок. Эта деталь тронула Жоме. Он снова склонился к ней и сказал, дружески посмеиваясь:

– Ну, а как твоя малолитражка, подвигается? Надеюсь, ты за это время набрала хоть на колеса?

Она порозовела. Беседы с Жоме не часто принимали такой личный характер.

– И даже на часть мотора, – сказала она благодарно.

Он выпрямился и, вздохнув, сказал:

– И везет же тебе, поедешь в Шотландию. А я даже еще не знаю, что буду делать в летние каникулы.

Дениз побледнела и сердце ее бешено заколотилось. Она слышала, как оно бьется о ребра. Что это значит «и везет же тебе»? Слова, брошенные на ветер? Намек? Она спрятала руки за спину, слышит ли Жоме эти удары тарана в ее груди? Она не могла сосредоточиться. «И везет же тебе» – что он хотел этим сказать? Просто доброе слово? Протянутая рука помощи? А если спросить: «Хочешь, возьму тебя?», не примет ли он это за авансы? В висках у нее стучало, колени обмякли, руки дрожали. Она чувствовала, что стоит на пороге какого-то решающего события, и не могла даже собраться с мыслями, она сделала над собой огромное усилие, нет, вот сейчас скажу ему: «Хочешь, мы возьмем тебя». Безлично, неуязвимо, я приглашаю его от имени какой-то группы, даже если этой группы пока еще на самом деле не существует.

– Если вернуться к группкам, – сказал Жоме своим спокойным голосом, – то, разумеется, ребята в них примерно того же социального происхождения, что и мы. Тут ты совершенно права, только ведут они себя по-другому. Я не хочу обобщать, но посмотри хотя бы на тех, которые живут в общаге, какой образ жизни они ведут…

Теперь он был в своей стихии. Дениз скрестила руки на груди и, засунув ладони под мышки, с отчаянием подумала: слишком поздно, я упустила момент, все пропало,

– Ты сама не хуже меня знаешь, – продолжал он, и она слышала, как его голос с каждой секундой удаляется от нее все дальше и дальше. – Ни черта не делают, шлындрают по Парижу, пристают к женщинам, зашибают, возвращаются в Нантер отоспаться, а придя в себя, начинают «политическую работу» – два часа в день!..

Он замолчал и посмотрел на Дениз, точно ждал от нее ответа, она сказала едва слышно:

– Ну, не все. Прокитайцы не такие. Троцкисты тоже. Они скорей уж аскетичны.

Он молчал, и Дениз подумала: а я? Я тоже скорей аскетична? Она оглядела себя: старый свитер, горчичные брюки, грубые бутсы. Слева от нее поднялись две девушки – красивая брюнетка, тонкая, сексапильная, с дерзким взглядом, и маленькая самоуверенная блондинка в пальто свиной кожи, наброшенном на плечи, в замшевых туфлях, с сумкой цвета вялой листвы. Они направились к выходу, изящно лавируя между столиками, весело переговариваясь, не обращая ни на кого внимания, зато на них были устремлены все взгляды. И Жоме тоже смотрел на них с видом ценителя, ноздри у него раздувались – большой дворовый пес, обнюхивающий комнатных собачек,

– Вот именно, – сказал Жоме, возвращаясь к разговору. – Эти впадают в другую крайность. Активисты двадцать четыре часа в сутки. Попы, да и только. Результат: в жертву приносится учеба.

И так как Дениз молча глядела на него, он добавил:

– Глупее некуда. Все равно, что отказываться от жратвы только потому, что пища поступает по капиталистическим каналам.

– Ну, не совсем, – сказала Дениз. – Когда речь идет об образовании, то отравлена сама пища.

Жоме потер правую ноздрю мундштуком.

– Да, но отравлена весьма неравномерно. Когда имеешь дело с конкретными вещами, следует различать оттенки.

Дениз положила ладони на свои старые брюки горчичного вельвета и засопела. Мало-помалу ею овладевало обычное возбуждение споров с Жоме. Но подлинной радости она не чувствовала. Где-то в глубине оставался привкус горечи. Они снова попали в избитую колею общения двух активистов. Разговор был интересный, но совершенно безличный. Жоме разговаривал с ней, она почти ощущала тепло его плеча, но он был далеко, ужасно далеко. Он был так же недосягаем, как если бы ее отделяла стеклянная клетка.

Она выжала из себя:

– Есть ведь люди, которые жертвуют жизнью ради идеи. Почему же активисту не пожертвовать образованием ради политической цели?

Жоме поднял чашечку своей трубки к глазам и сказал с какой-то торжественностью:

– Не следует смешивать. Это разные вещи. Жизнь – это то, что можно отдать в борьбе. Знания – подготовка к борьбе.

– И ты считаешь, что знания, получаемые в буржуазных университетах, – хорошая подготовка к революционным битвам?

– Да, я убежден в этом. Знания остаются знаниями. От тебя самой зависит превратить их в оружие и повернуть против общества, которое тебе дало эти знания. В сущности, ты, Дениз, сама это отлично понимаешь…

Он не часто называл ее по имени. Ее затопило счастье. И тотчас она подавила в себе это чувство с какой-то даже яростью, ну нет, с этим покончено, покончено, она больше себе этого не позволит.

– Большинство известных революционеров, – продолжал Жоме, – блестяще учились в буржуазных университетах. Карл Маркс защитил диссертацию по философии в Берлинском университете, Ленин сдал экзамены на юридическом факультете Санкт-Петербургского университета, Фидель Кастро – доктор права…

– Можешь не развивать, – сухо сказала Дениз, – я не спорю.

Они замолчали, Жоме поглядел на нее и сказал спокойно:

– Ну и прекрасно, ты сегодня необыкновенно любезна.

Перед ними вдруг возникла какая-то массивная фигура. Они одновременно подняли головы. Это был Мериль, белокурый, косая сажень в плечах, веселая ухмылка.

– Тебе ни за что не догадаться. – сказал он вполголоса, садясь напротив Жоме и склоняясь к нему, – какое решение вынесли группаки.

Он сделал паузу и, прищурив глаза, с хитрым видом поглядывал то на Жоме, то на Дениз.

– Ну? – сказал Жоме.

– Ссылаюсь на источник, – сказал Мериль. – Мишель. Он досидел там до конца. Если нужно, он может подтвердить.

– Да разродишься ли ты, наконец, черт побери, – сказала Дениз раздраженно.

Мериль с изумлением поглядел на нее.

– Не придавай значения, – сказал Жоме. – Товарищ немного нервничает.

– А, вот оно что, – сказал Мериль, тряхнув своей крупной белокурой головой и глядя на Дениз с видом человека, которого успокоили. Значит, она сердится не на него, просто немного нервничает. Впрочем, девочки вообще… – Ладно, – сказал он, поворачиваясь к Жоме. – Держись крепче, а то упадешь: группаки решили предпринять ка-ра-тель-ные операции. Чтобы наказать власти за арест двух своих ребят, они решили оккупировать сегодня ночью административную башню Фака.

– Вот кретины! – сказал Жоме.

Они все трое молча переглянулись. Жоме спросил:

– Сообща?

– Что сообща? – сказал Мериль.

– Группаки собираются ее оккупировать все сообща?

– Нет, – сказал Мериль. – Только КРМ[18], анархисты и ребята из НКВ[19], МЛ[20] против. И другая троцкистская группка тоже. Они решили воздержаться.

– Ну вот, пожалуйста, – сказал Жоме, разводя своими большими квадратными ладонями. – Просто невероятно. И чего они рассчитывают добиться такого рода акциями? Их едва наберется сорок человек, они разобщены и никогда не смогут объединиться, и при этом еще пускаются на идиотские провокации.

– Ну хорошо, – сказала Дениз решительно, – что будем делать?

– Очень просто, – сказал Жоме. – Выпустим листовку.

Она посмотрела на него.

– Ты меня извини, – сказала она резко, – но я нахожу это нелепым. Они захватывают башню, а мы тем временем чем занимаемся? Рожаем листовку!

Жоме вытянул блюдечко из-под чашки и принялся чистить трубку с помощью своего орудия.

– Слово имеет товарищ Фаржо, – сказал он добродушно. – Слушаем ваши предложения.

– Ну, – сказала Дениз, – соберем товарищей и сорвем акцию группаков.

– Ты хочешь сказать, что мы помешаем им занять башню? – сказал Мериль, и его белесые, почти бесцветные брови взметнулись над светлыми глазами. – Ну, ты сильна, старуха! Ты отдаешь себе отчет, какая будет драка?

Жоме улыбнулся.

– Браво. Мы отрезаем путь группакам. Ломаем друг другу рога. А завтра на всех стенах – плакаты. Кто мы на этих плакатах? «Открытые пособники властей», «внештатные полицейские», «прихвостни декана».

Дениз отвернулась, не отвечая. Ее душили слезы, и в то же время она была зла на себя. Неспособна даже толком поспорить с ребятами. Глаза на мокром месте. Хуже чем цыпочки, с которыми путается Жоме. Хуже, потому что те по крайней мере не воображают, что способны думать.

Жоме вдруг положил руку ей на плечо. Она вздрогнула от неожиданности.

– Полно, – сказал он, – я тебя понимаю. Сейчас не очень-то весело быть студентом-коммунистом. Нас всего горстка, ряды наши не слишком растут, оскорбления сыплются со всех сторон, а эти придурки-группаки развлекают галерку своими клоунскими выходками и делают полный сбор. Но видимость обманчива, – голос его вдруг окреп, наполнился мощью, как звук органа; сжав кулаки, он вытянул перед собой руки. – Что они представляют в стране, эти группки? – Он раскрыл ладони. – Пустое место, ровным счетом ничего. Можно ли сравнивать! Пусть здесь нас всего горстка, но за нами большая, очень большая партия с миллионами избирателей, со своими муниципалитетами, своими газетами, своими журналами, своими писателями. Так что мы, понимаешь, Дениз, мы не можем позволить себе держаться в Нантере, как школяры, которые устраивают профам розыгрыши…

Когда он произнес: «за нами большая, очень большая партия», в его голосе что-то дрогнуло, и в сердце Дениз отозвалась эта дрожь. Да, он прав. В партии люди разумные, ответственные, взрослые. Может, чересчур. Она одернула себя. Нет, когда несешь ответственность за такую мощную организацию, организацию, которая выковывалась на протяжении полувека, нельзя себе позволить пойти на риск и нельзя допустить, чтобы из-за мальчишеской выходки власти получили возможность прибегнуть к репрессиям.

– Ну так как, – сказал с нетерпением Мериль, – делаем мы эту листовку? Давай, рожай ее. Дениз размножит, а мы с Мишелем раздадим.

Жоме взглянул на него, взглянул на Дениз, кивнул головой, взял со стола обертку от сахара, неторопливо протер ею свое орудие, спрятал его, вытянул шариковую ручку из внутреннего кармана куртки. Их там было четыре, укрепленных рядом, и он мгновение помедлил, нащупывая, какую выбрать.

Шариковая ручка покачивалась в руке Менестреля над листком бумаги, лежавшим на столе, залитым кофе, но он не писал. Он катил под вечер в роллсе миссис Рассел по нормандской дороге по направлению к Довилю. На переднем сиденье, отделенном от заднего стеклом. – шофер. Видна только его бритая красная шея и плоская каскетка. Пожилая кухарка в сером платье, горничная, довольно смазливая; когда хозяйка на нее не смотрит, она исподтишка строит глазки Менестрелю. Двое других слуг выехали заранее поездом, чтобы приготовить виллу к приезду хозяйки. На заднем сиденье, по левому борту – бабушка, она плохо себя чувствует, то и дело задремывает; посредине – миссис Рассел. Рядом с ней Менестрель. На откидных сиденьях – страшилы (совершенно укрощенные). Тишина, как в футляре для драгоценностей, обтянутом изнутри серым шелком, подбитым ватой, не слышно, разумеется, даже мотора; поразительное ощущение мощи, интимности и надежности, едва уловимое покачивание и нормандский пейзаж, скользящий за окнами. Впрочем, машина идет на малой скорости, давая обогнать себя даже смехотворно крохотным малолитражкам. Бабушка очень толста, и Менестрель чувствует левым боком тело миссис Рассел, тоже обтянутое шелком, надушенное, роскошное. Она на него не смотрит, с ним не разговаривает, она выше всякой беседы. Менестрель созерцает через окно яблони в цвету (см. Пруста) и маленьких нормандских коров, кудрявых, прелестных, с черными пятнами под нежными наивными глазами, так и хочется остановиться, чтобы почесать им кудерьки между рогов. Рукава у миссис Рассел хитроумного покроя, они застегиваются у запястья, но от манжета до локтя идет разрез, через который видна рука, пальцы ее придерживают сумку, лежащую плашмя на теплой ляжке, которая прижата к ноге Менестреля. Убаюкивающее движение машины, серебристо-серые сумерки, розовые и белые цветы, сейчас уже едва различимые, – как сладка эта ночь, мягко смыкающаяся вокруг обитого шелком, безмолвного, надушенного футляра. Пучок света вырывается из фар. Шофер переключает регулятор на приборном щитке своей красной короткой и жирной рукой. Прирученные страшилы одновременно поворачивают свои породистые красивые головы к свету. Миссис Рассел кладет левую руку на сумку, ее правая рука слегка приподнимается и мягко падает на левую руку Менестреля. Он недвижим, инертен, он отсутствует, сознание отключено. Пальцы Менестреля, охватившие руку, обнаженную прорезью рукава, не шевелятся. Они уже не принадлежат ему. Лицо миссис Рассел застыло, она глядит на дорогу, расстилающуюся перед черным вытянутым мощным капотом машины. А Менестрель, отведя глаза к стеклу, созерцает ночь. По неподвижному телу пробегает дрожь, сотрясая его с головы до ног, грудь расширяется, потоки молодой крови полнят ляжки, в мозгу звучит триумфальная песнь, ему кажется, что земля больше не удерживает его и что он сейчас взлетит.

– Безумное счастье, – сказал Менестрель, он подумал о Стендале, все вдруг исчезло, под его ручкой обнаружился листок бумаги, белый на темном столе; Менестрель сочинял стишок, задуманный еще в читалке. Бар гудел голосами, звуками шагов. Жоме, сидевший неподалеку, тоже что-то строчил, девочка-скаут склонилась, читая, а рядом, согнувшись над их спинами, стоял светловолосый парень. Менестрель прикрыл глаза. Он попытался вновь пережить исчезнувшее волнение. Нет, все было кончено. Он с удивлением оглядел свое тело. Он сидел здесь, за столиком, один, заброшенный, перед пустой чашкой, он писал смешной стишок, не имевший никакого отношения к тому, что он только что пережил, да, именно пережил. Тут, в моей Левой ладони, – он посмотрел на нее – свежесть ее округлой руки. В нескольких шагах от себя он заметил Жаклин Кавайон; она разговаривала с другой девочкой; как она посмотрела на него после семинара, она стояла в нескольких метрах, а у него было острое чувство обладания. Менестрель с трепетом подумал, девочки будут меня любить, и его перо опустилось на бумагу, он стал писать.

– Вот, – сказал Жоме, подняв голову. – Нацарапал. Пойдет?

Дениз медленно перечитала текст, не пропуская ни слова. Она всегда относилась к этому с чудовищной добросовестностью, придиралась к отдельным выражениям, запятым, взвешивала уместность терминов, обдумывала, не будет ли это в плане политическом… Жоме смотрел на нее, все это его забавляло, злило, умиляло. В сущности, нет никого лучше этой малявки – совершенно не думает о себе, добродетельна до мозга костей и в то же время наивна, по-настоящему наивна, а не разыгрывает из себя святую простоту, как все эти шлюхи.

– Послушай, – сказал он добродушно, – перестань ты придираться.

– Я перечитываю, – сказала она с вызовом, не отрывая глаз от листовки.

На самом деле Дениз даже не могла читать. В горле у нее стоял ком, строчки прыгали перед глазами… Я всем отвратительна, гнусный характер, слезы, заявила, что ухожу, набросилась на ребят, какой стыд.

– Кончила? – сказал Мериль. – Ну, чего ты тянешь!

– Оставь меня в покое, – сухо сказала она, склонившись над листовкой.

Мериль обменялся улыбкой с Жоме поверх соломы ее волос. Ох, уж эти девочки! Дениз слышала, как ребята над ее головой рассуждали о создавшейся ситуации, мирно перекидывались словами. Нет, читать она не могла.

– Ну вот, – сказала она и встала, держа в руке листовку. – По-моему, все в порядке. Я сматываюсь. Привет.

– Подожди меня, – сказал Мериль.

Жоме проводил их взглядом.

– Можно сесть к тебе? – сказал Менестрель, подсаживаясь к столику. – Я не помешаю? Ты не ожидаешь еще одну прихожанку?

Жоме рассмеялся и искоса посмотрел на Менестреля. Этот паренек ему нравился. Живой, насмешливый, милый. И, несмотря на свое происхождение, сердцем склоняется влево.

– Садись, – сказал он, подняв брови, – не вечно же говорить о серьезных вещах.

– Но я как раз собираюсь говорить с тобой о серьезных вещах, – сказал Менестрель. – Пока ты промывал мозги активистке, я почувствовал, что затяжелел стишком.

Жоме посмотрел на него.

– Не вижу следов беременности.

– Я разродился, – сказал Менестрель со стыдливой миной. – Вот дитя.

Он вытащил из кармана бумажку. Это была листовка, ему сунули ее у входа в рест, и он использовал оборотную сторону. Просто поразительно, сколько листовок потреблял Нантер.

– Прочесть?

– А сколько в нем строк, в твоем стихе?

– Восемь.

– Тогда давай.

– Ах ты ревизионистская контрреволюционная сволочь, – сказал Менестрель, – если ты предпочитаешь короткие стихи, почему ты читаешь Арагона?

– А я его не читаю.

– Какой позор! Члена ЦК!

Уперев ладони в ляжки, Жоме расхохотался. Вот так. Это была хорошая минута. Они сидели бок о бок, плечо к плечу и несли чепуху.

– Вернемся ко мне, – сказал Менестрель. – Я назвал свой opus magnum[21] – «Опыт порнопоэзы». Будут комментарии?

– К заглавию – нет.

– А ведь тут имеется довольно изящная аллитерация.

– Знаешь, есть русская пословица: курочка в гнезде…

– Ладно. Продолжаю. Это диалог.

– Давай договоримся, это стих или пьеса?

– Это стих в диалогической форме.

– Внимаю.

– Вот, – сказал Менестрель.


ОПЫТ ПОРНОПОЭЗЫ

– Барон, какой большой у вас… урон!

– Увы, маркиза, был несчастный случай…

– О боже! Случай ваш не самый лучший!

Пожалуйста, барон,

Подите прочь и кликните лакея.

– Лакея? О мадам! Ничтожество! Плебея!

– А что! Плебей способен вызвать страсть,

Была бы у него мужская снасть![22]


Жоме хохотал, запрокинув голову. Он ощущал возле своего плеча плечо Менестреля, также сотрясавшееся от смеха. Через минуту Жоме затих и сделал серьезное лицо. Менестрель, подражая ему, также перестал смеяться и, положив руки на стол, сказал с важным видом:

– Будут комментарии?

Жоме нахмурил брови, поднял указательный палец правой руки и сказал, четко артикулируя:

– Форма строгая. Идея отличается чистотой. Легкая кальвинистская тенденция уравновешивается влиянием Поля Клоделя.

– Позволь, – сказал Менестрель оскорбленно. – Я принимаю Клоделя, но против кальвинизма протестую. Несмотря на свою прогрессивную направленность, стихотворение лежит целиком в католической традиции.

– Прогрессивную направленность? – сказал Жоме, склоняя голову и морщась.

– Я удивлен, – сказал Менестрель. – Я удивлен, что ты не ощутил дыхания революции. В двух последних строках уже содержится весь дух 1789.

– Дух санкюлотов.

Они переглянулись, довольные друг другом. Вот. Это было здорово. Несмотря на разницу во взглядах, они понимали друг друга с полуслова. Они чувствовали себя сообщниками. Мир состоял, с одной стороны, из слабаков, старых кретинов, которые слишком принимали себя всерьез и ни хрена не тумкали, а с другой стороны, из молодых парней, таких, как они, сильных, сообразительных и полных жизненных соков.

– Вам весело, – сказала Жаклин Кавайон, держа в руке чашку кофе. – Можно, я сяду с вами?

Менестрель досмотрел на нее и на девочку, которая стояла рядом. Широкие скулы, слегка раскосые глаза, матовая кожа – все свидетельствовало об эстетически удачном смешении по крайней мере трех рас, с явным преобладанием, во всяком случае во внешнем облике, белых предков.

– Конечно, – сказал Менестрель. Он сам не донимал, радует его или нет это вторжение. Высокая полукровка со своей стороны не скрывала, что затея Жаклин ей совсем не по душе. – Конечно, – повторил Менестрель.

Девушки сели. Жаклин поспешно, ее приятельница о оскорбительной медлительностью, не глядя на мальчиков, храня выражение снисходительного презрения на своих полных губах. Менестрель сложил исписанную листовку и сунул ее в карман.

– Вы знакомы? – сказал Менестрель.

Жоме покачал головой.

– Жоме, – сказал Менестрель, сделав неопределенный жест рукой. – Социолог. Живет, как и мы, в общаге. Жаклин Кавайон.

Он посмотрел на метиску, подняв брови и как бы спрашивая ее имя, но та откинула голову, поглядела на него со спокойной наглостью и отвернулась, не сказав ни слова.

– Ида Лоран, – равнодушно сказала Жаклин. – Я тебя знаю, – продолжала она оживленно, вперив в Жоме свои великолепные глаза. – Я обратила на тебя внимание на последней Г. А. в общаге. Ты, похоже, был против.

Глаза Менестреля опять остановились на Жаклин, Он вспомнил с приятным чувством обладания, как она посмотрела на него, выходя с занятий Левассера. Жаклин откинулась на спинку стула, выпятив живот, ее круглое лицо было обращено к Жоме. Она была в узком черном выше колен платье с молнией спереди, облегавшем ее полное тело; ноги, обтянутые черными колготками с геометрическим рисунком, были скрещены. Ида Лоран сидела рядом с ней, положив руки на ногу, выпрямясь в изящной, но напряженной позе. Лицо ее было неподвижно, как у идола, властные раскосые глаза не отрывались от Жаклин Кавайон. Недурна девочка, можно даже сказать в определенном плане красива, но зато холодна, враждебна, полна отталкивающего презрения. Вот чокнутая, что я ей сделал? Или вся моя вина в том, что я парень?

Поскольку Жоме ей не ответил, Жаклин повторила:

– Ты, похоже, был против.

Жоме нежно поглаживал чашечку своей трубки. Когда он заговорил, голос у него был какой-то механический, точно он сам не придавал своим словам никакого значения:

– Я согласен с общими требованиями, утвержденными Генеральной ассамблеей, но полагаю, что степень важности каждого из них определена неверно.

– Не поддавайся, Жаклин, – смеясь, сказал Менестрель. – Он тебе сейчас станет промывать мозги.

– Например? – сказала Жаклин, по-прежнему не отрывая взгляда от Жоме.

– Следует начать с самого важного, – сказал Жоме все тем же безразличным голосом, – потребовать отмены параграфа о сроке пребывания. То, что студент может жить в городке не свыше трех лет, недопустимо. Ему едва хватит времени подготовиться к экзаменам на лиценциата.

– Ну хорошо, согласна, – сказала Жаклин каким-то отчужденным голосом, точно она его не слушала.

– Второе – свобода собраний, в том числе, разумеется, и политических. И третье – свобода культурных мероприятий.

Он замолчал.

– А свобода хождения по общежитию? – внезапно сказала враждебным голосом Ида Лоран.

Жоме зажал зубами трубку.

– Откровенно говоря, – сказал он, не отводя взгляда от лица Жаклин, – я рассматриваю это, как вопрос второстепенный, это все – фольклор. Поскольку девочки имеют право ходить к парням и даже оставаться у них ночью, разве так уж необходимо, чтобы ребята имели право ходить к девочкам?

– Я с тобой совершенно согласен, – сказал Менестрель.

– Значит, ты считаешь нормальным, – сказала Ида Лоран свистящим голосом, – чтобы у ребят были права, которых девочки не имеют! Ты приемлешь подобную дискриминацию!

Она обращалась к Жоме, но не смотрела на него, и Жоме не смотрел на нее. Взор Жоме не отрывался от Жаклин. Менестрелю стало неловко. В этом разговоре было что-то ненормальное, что-то до странности напряженное. Казалось, слова, произносившиеся вслух, не имели никакого значения, важно было то, что не говорилось. Например, взгляды. Ида Лоран смотрела только на Жаклин, которая совершенно не обращала на нее внимания. Из ребят не был обойден вниманием Жоме, Жаклин так и ела глазами этого битюга с его залысинами и усищами. Впрочем, одна только Жаклин могла похвастаться тем, что на нее смотрели все трое. Что до меня, дело ясное: я просто не существую. Ни для Жоме (ну, на это мне плевать), ни для этой Иды, как ее там (этой чокнутой), ни для Жаклин. Менестрель пытался внутренне настроиться на тон холодного и стороннего наблюдателя. Но стеснение в груди свидетельствовало, что это ему не удается.

– Ну, не такая это уж серьезная дискриминация, правда? – вяло сказал он.

Жаклин закинула руки за спинку своего стула, отчего грудь ее выпятилась. Ида Лоран вытянула ноги, покраснела, глаза ее сверкнули. Не отрывая взгляда от Жаклин, она ткнула в сторону ребят обвиняющим пальцем.

– Они фашисты, – сказала она с сокрушительным презрением. – Они погрязли в женоненавистничестве и дискриминации.

– Фашист? Я? – сказал Менестрель, пытаясь рассмеяться, чтобы разрядить атмосферу.

Но его вмешательство прошло незамеченным. Никто даже не взглянул на него. Жоме безмолвствовал. Он сосал свою трубку, уставившись на Жаклин.

– Возьмем пример, – продолжала Ида с яростью. – Парень влюбляется в кошечку, которая живет в Нейи с родителями. Если она не прочь, он может принять ее у себя в комнате в общаге. Ладно. Предположим теперь, что я влюбляюсь в парня, который живет в Нейи: могу я его принять? Нет. И ты считаешь это справедливым?

– Но зачем же выбирать парня из Нейи? – сказал Менестрель с натянутой улыбкой,

– А почему бы и нет? – сказала Ида, пожимая плечами и не удостаивая его взглядом.

– Почему не из общаги? – продолжал Менестрель, выдавливая из себя смешок. – Нас семьсот, выбор богатый.

– Не говори глупости, – грубо оборвала его Ида.

Менестрель покраснел. Ну и мегера! Я один соглашаюсь вступить с ней в разговор, а она еще на меня кидается. И вообще, что за идиотский разговор! Точно эта Ида может влюбиться в парня! И захотеть, чтобы он к ней пришел! Во всем этом с самого начала была какая-то фальшь. Фальшь, неправда, гадость. Наступило молчание, и в тишине все взгляды опять сошлись на Жаклин. Она сидела, закинув руки за спинку своего стула, точно связанная пленница, которая отдана вождю племени. Ноздри Жоме подрагивали, он сосал свою трубку, устремив на Жаклин странный взгляд, в котором было и настороженное ожидание, и хитроватая печаль, и какая-то собачья просительность. Я его возненавижу, этого типа, подумал Менестрель с удивлением.

– И еще одно, – заговорила Ида все с той же яростью, по-прежнему не отрывая взгляда от Жаклин. – Я иду к мальчику, в его комнату. Кто я в глазах девочек, которые видят, как я вхожу в мужской корпус? Я тебе скажу, – сказала она с лицом, искаженным гримасой отвращения, – я – «девчонка, которая набивается».

– Подумаешь! – сказал Жоме, не глядя на нее.

– Нет, я считаю, Ида права, – вдруг глуховатым голосом сказала Жаклин.

Это произвело эффект электрошока. Все трое замерли, Прошла минута, они тревожно ждали.

– Представь себе, – сказала Жаклин, пристально глядя на Жоме, – что, увидев, как я вхожу к тебе три-четыре раза в неделю, ребята с твоего этажа станут говорить: «Это девчонка Жоме». И заметь, они будут так говорить, даже если мы сохраним вполне невинные отношения, И вот, готово, у меня уже ярлык – я «девчонка Жоме», я – твоя собственность.

– И тебе было бы неприятно, если бы так говорили? – сказал Жоме, глядя на нее без улыбки.

Руки Жаклин легли на стол, точно кто-то внезапно разрезал веревки, которыми они были прикручены к спинке стула. Кровь прилила к ее щекам, грудь вздымалась, дыхание стало прерывистым.

– Да, – сказала она, – мне было бы неприятно, если бы это не соответствовало действительности.

Наступило молчание. Менестрель опустил глаза и, окаменев, смотрел в пол. Все произошло так мгновенно и неожиданно. Тут, прямо на его глазах, оба, и с каким-то даже невинным видом. О, я его ненавижу, подумал Менестрель. Он почувствовал, что слезы ярости застилают ему глаза. Он смотрел на пол, усеянный окурками, на ноги Жаклин, на стиснутые кулаки Иды Лоран, лежавшие на коленях. Какая грязь, всюду грязь! Он поднялся и, не сказав ни слова, не махнув им на прощанье рукой, даже не оглянувшись, пошел к выходу.