"Дознание... Роман о маркизе де Саде" - читать интересную книгу автора (Дюкорне Рики)

3

«Одна веерщица, – писал Рестиф в памфлете, который позаботился подать в Comite, – не только продолжает заниматься своим беспутным ремеслом, угождать щеголям и жиреть на мошнах и дружбе предателей, но – и это много хуже! – исполнять требования этого кита на суше, маркиза де С, чей бред уже не способны остановить ни стены тюрьмы, ни угроза казни, и потому этот бред, подобно злокачественной поросли, заполонившей глухое болото вдали от солнца и света, отравляет атмосферу Парижа своим назойливым смрадом…»

И так далее. И тому подобное. Вот как нас изобразили: вы – прихлебательница, я – отъявленная гадина, наполовину кит, наполовину поганка и, как Абраксас[80], смертоносен и нелеп одновременно. Я – такое чудовище, что даже ваших поступков, милый исчезнувший друг, когда вы посылали мне книги, писали мне письма, иногда посещали меня с корзинкой клубники или коробкой пирожных, достало, чтобы решить вашу участь. О! Габриелла! Откуда нам было знать о глубинах зависти Рестифа, о toxicite[81] его яда?

Теперь, когда ни вас, ни Олимпу больше нет, он доволен? Его дух успокоился? И он вечерний воздух вдыхает с большим удовлетворением? Садится на ночной горшок с непревзойденным стоном volupte[82]? Сидит в этот самый час, когда я оплакиваю вашу кончину чернилами и слезами, у окна в кафе «Шартрез» (вы его знаете: чудесная крохотная кофейня на углу рю де Монпенсье… интересно, она еще сохранилась?) и глазеет на порозовевшие от морозца лица самых хорошеньких и таинственных в мире созданий? И прихлебывая шоколад – счастливый каналья! – замышляет убийство depute, Камила, быть может, раз уж он так преуспел с головами менее ценными? (Да! Да! Я же знаю: смотреть на казни он не любит, но, как и все остальные, верит в машину, боготворит ее!)

Может, как я берусь за перо, он берется за нож (ведь время ужинать), чтобы нарезать жаркое, которым он угощается в обществе члена Comite de Surveillance? Или, может, он, по своему обыкновению, предается черной меланхолии, которую его кровожадное рвение не утоляет, а, наоборот, усиливает? Окруженный привычной суетой и гомоном Парижа, жуя отбивные, уписывая пироги, попивая бургундское, Рестиф хмурится. Почему? Потому что еще жив Сад. Сад жив!

«Разве для того у нас тюрьмы, чтобы прятать там убийц? Или мы ждем большего, лучшего топора, чтобы отрубить голову, столь раздутую от конфет и бредовых снов, что увезти ее можно будет только на запряженной быком телеге? – ярится Рестиф. – Пока голова Сада крепко сидит на его жирной шее, астрономические колеса в ней будут вращаться, будут бомбардировать мир ложью, безумными соблазнами, книгами, читать которые не под силу самому Дьяволу…»

– Лично я не усну, – говорит Рестиф, обгладывая особо мясистую кость, – пока Сад не будет тешить червей и мух.

Его друг соглашается:

– Содомиты для Франции все равно что для красотки сифилис.

– Вот-вот! – добродушно улыбается Рестиф. Шкварки в его жарком толстые и коричневые, и жует он вдумчиво, по подбородку у него течет жир. – Вот-вот! Время Сада придет!

– Пока же мы его… хм… Задевали куда-то, – сознается сотрапезник Рестифа (может, это маньяк Эбер, Робеспьеров прихвостень? Свет такой тусклый… лица не разобрать.) Но…

– Задевали Сада? Как такое возможно? Мужчину размером с дом? С такими залпами газов, что ночь обращается в день, когда он спускает панталоны? Сада? Задевали?

Эбер (если это он) краснеет от стыда. Рестиф вне себя… и это правда! Они меня потеряли!

Эбер насаживает на вилку картофелину и, посыпая ее солью, говорит:

– Не забывайте, гражданин, тюрьмы переполнены! Треть Парижа за решеткой или скоро там будет. За всеми не уследишь! Только на прошлой неделе самую лакомую девку Парижа Розу Мартен обезглавили по ошибке…

– По ошибке!

– Перепутали с бранчливой мегерой Розмари Мартине! – Он хохочет. – Случается сплошь и рядом. Но не тревожьтесь. Когда на прошлой неделе мы схватили двенадцать крестьян по фамилии Тестон и не знали, который из них буянил посреди улицы – проклинал Сансона и Робеспьера так громко, что на шум пожаловался целый квартал, – то казнили всех до единого. А потом выяснилось, смутьян успел умереть сам! На рю Сен-Дени печень сделала ему ручкой. Ну и что? Деревенщин во Франции, как бурьяна.

– Верно…

– Может, следующий приплод будет умнее.

– Сомнительно.

– И что с того? Согласитесь, мелкие злоупотребления неизбежны! Главное – это кровь. Колеса Революции должны быть как следует смазаны!

Дознание…

– Не убив зайца, не приготовишь civet de lievre[83]

– Не зарезав гуся, не приготовишь pate de foie gras[84]

– He сделаешь вино, не пустив кровь винограду!

– И девку не трахнешь, не распустив панталоны!

Да, правда, я завидую неспешным беседам Рестифа, его ужинам с друзьями, его ночным прогулкам, тому, что стоит ему пожелать, он волен пожирать глазами юнцов, всем и вся ревущим, как молодые львы, о радостях жизни, хорошеньких торговок свечками, как феи, одетых во все зеленое, слуг, спотыкающихся под тяжестью индеек, с которыми они спешат к застольям, подрумяненные груди куртизанок, истинных и мнимых. (Ах да, я опять запамятовал, они ведь отошли в прошлое…) Я завидую тому, что он волен упиваться диковинами в открытых залах Сен-Жермен, любоваться восхитительными восковыми фигурками, которые взирают на нас с такой трогательной таинственностью, что поневоле тянешься к ним| как к живой душе.

Однажды я влюбился без памяти в одну такую фигурку: безучастную блондинку с нежно-зелеными стеклянными глазами и ручками, крохотными, как мотыльки. Она стояла среди дорогих вещиц: венецианских зеркалец, редкого фарфора… Кукла заставила меня забыть, что мои комнаты и так заполнены вещами, и места для еще одной в них уже не найдется. Я вошел в лавку и, протянув руку, потрогал ее волосы. Они были настоящими! Какая-то модистка или прачка продала свои локоны, чтобы купить хлеб, и теперь они рассыпались по плечам поддельной девушки, которая пробудила во мне голод по красоте, ослепила мою душу!

Габриелла… Я так жажду – хотя бы на мгновение – прикоснуться к чему-нибудь красивому! К вашему лицу, к новым лайковым перчаткам цвета свежего снега, к шелковому, расшитому золотом вееру! Теперь, когда вас не стало, кто принесет мне первую летнюю розу, мои любимые пирожные? Кому я буду пересказывать мои сны? Чьи письма (исходящая от них смесь запахов лака, розовой воды и клея из заячьей шкурки сводит меня с ума!) помогут мне преодолеть ночные страхи? Боюсь, без вашего животворного участия пострадает и наша книга. Боюсь, без вашей нежности, которая умеряла бы мою желчность, она станет слишком мрачной, слишком нервической, слишком жестокой!

Огонь в моем очаге угас, и прежде, чем продолжать, я должен развести его снова, иначе замерзну. Управляться с очагом непросто, ведь власти боятся, что я размозжу голову тюремщику совком или заткну ему в горло кочергу. Счастье, что я сохранил стальную грелку для кровати и глиняную бутыль для горячей воды. И ими тоже можно размозжить голову слуге общества. Однако вернемся к огню… На нем я жарю луковицу. В тюрьме не меняют тарелок после супа! (А он прегнусный, хотя, казалось бы, нет ничего проще, чем сварить вкусный суп!)

Картофель не национальный овощ, а пришелец из Нового Света. Очевидно, поэтому здесь упорно варят поеденный долгоносиком ячмень. Картофелину! Что-нибудь зеленое! Тарелку зеленого горошка со щепоткой перца, толикой нормандского масла, гарниром из рубленой петрушки – и я был бы на седьмом небе, пусть mal vetu[85] и не готов к приему гостей. (Боюсь, они объявят вне закона картофель и прикончат «парментье», как покончили с «лавуазье»; устриц они запретят за непристойность! Разве уже не обезглавили всех торговцев устрицами? И шляпников, моралистов, актрис, епископов, часовщиков, профессоров, торговцев мороженым… Они запретят мороженое! Говорят, дю Барри билась, как рыба на суше, – вот вам одно из многих чудес Революции: умножение рыбин.)

Иногда, когда я не в духе и, правду сказать, скорее безумен, нежели в здравом уме, я отплясываю джигу, которую назвал «Святая Гильотина», – такой танец каждую Пасху пляшут куры на птичниках по всей Франции. Достоверности ради следовало бы танцевать ее без головы; однако пока я отплясываю мою джигу недостоверно.

Я отужинал, чем было. Могло быть и хуже: пока я еще в состоянии платить за хворост, луковицу, яблоко (хотя последнее было мятое и сморщенное, как клитор старой шлюхи.) Чего бы я ни отдал за котлету, которую, по всей вероятности, не смогу переварить, за куриный бульон, приправленный шафраном! Истинное положение дел таково: хотя я восстановил против себя всю вселенную, придумывая застолья, на которых к столу подают зажаренных на вертеле юных дев, на самом деле я не каннибал. А также не корпофаг и никогда им не был. В отличие, должен добавить, от многих столь дорогих католической церкви святых, чьи пристрастия – к калу, блевотине, гною и менструальной крови – вдохновили мои книги, которые все так ненавидят и которых боятся. Единственное, что у меня когда-то (потому что теперь я мечтаю только о нежности) было общего со святыми, это здоровая склонность к бичеванию.

Но вот я отужинал, пережил еще один день, и что мне делать, чтобы пережить еще одну ночь? По счастью, за годы заточения мне удалось сохранить при себе дилдо из palisandre[86]. Я называю его Ла Женесс[87] за то, что он вечно зелен, как доверенный слуга, который у меня был когда-то. (Видите? Я вынужден довольствоваться жалкими удовольствиями сельского кюре.) Другие дилдо Ла Мерлуш и Ла Террор исчезли, когда мою камеру обыскивали в прошлый раз на предмет «порнографии». (Всего изъяли более двух десятков рукописей, включая те, которые были утрачены, когда меня так поспешно увезли из Бастилии четырнадцатого июля 1789 года, – их уничтожила моя жена из страха, как бы они «не попали в чужие руки и не скомпрометировали меня» (!); все те, какие мне не удалось спрятать: хотя я держусь настороже, но эти дьяволы налетают – в переносном смысле, конечно, – со внезапностью ветра и сметают все на своем пути. Просто чудо это будет, если хоть что-нибудь сохранится.)

Но при мне остался Ла Женесс. О! Mais… все не так просто. Потребности тела – одно, потребности духа – другое. (Заметьте: я говорю «духа», а не «души».) И дух надо кормить, иначе он тоже усыхает. И вот что я делаю: я мысленно воссоздаю Париж. Мой город раскрывается предо мной, как намасленное жерло жадной распутницы, я свободен, я король. «Король?» – спросите вы. Mais oui![88] Вот ведь в чем дело: в глазах Революции каждый – король. Кто в здравом уме станет воображать себя метельщиком?