"Владимир Ковалевский: трагедия нигилиста" - читать интересную книгу автора (Резник Семен Ефимович)

Глава третья Первая поездка за границу

1

Владимир вступал в самостоятельную жизнь во времена, полные соблазнов для молодой, ищущей приложения своим нерастраченным силам души.

Крепостнический быт уходил в небытие, но уходил медленно, мучительно, и петербургское «образованное общество» в порыве благородного нетерпения торопило его неминуемую кончину.

Пока комиссия по крестьянской реформе завершала работу, общество объявило войну всем предрассудкам, традициям, моральным устоям крепостнической эпохи. Общество восставало не только против господства помещиков над крестьянами, но и против всякого господства: начальников над подчиненными, родителей над детьми, мужчин над женщинами, нерасторжимого церковного брака над истинной любовью, формализма и казенщины — над свободным волеизъявлением личности. Слово «свобода» на все лады склонялось в великосветских петербургских гостиных, в литературных салонах и особенно в молодежных кружках, хотя в него и вкладывали самое разное содержание.

Вырываясь правдами и неправдами из училища правоведения, Владимир Ковалевский прежде всего торопился к брату, у которого заставал кого-нибудь из его друзей-студентов. Он познакомился с Николаем Ножиным и бароном Стуартом (оба ушли из Александровского лицея, чтобы заняться естественными науками); с будущим физиком и физиологом Сергеем Ламанским; с артиллерийским офицером Павлом Якоби, решившим посвятить себя медицине: с братьями Игнатием, Николаем и Осипом Бакстами; с Евгением Михаэлисом, пока еще лицеистом, вознамерившимся перейти в университет...

Владимиру нравились эти горячие, страстные, отчаянные юноши. Вместе с ними он строил дерзкие проекты преобразования русской жизни и быстро стал среди них своим человеком — даже в большей мере своим, чем его брат, ибо Александр выше всего ставил науку и держался в стороне от громких — до хрипоты в горле — политических споров.

Чаще всего собирались у Евгения Михаэлиса, благо в его гостеприимном семействе не было и намека на конфликт отцов и детей, столь характерный для той эпохи. Мать Евгения, Евгения Егоровна, молодые годы провела г.Перми, познакомилась с сосланным туда Герпеном и под его влиянием пристрастилась к серьезному чтению. Она считала, что «молодежь всегда права», и горячо сочувствовала ее стремлениям. К Владимиру Ковалевскому Евгения Егоровна отнеслась почти по-матерински, и он, жестоко обойденный ласкою в детстве, искренне привязался к ней и к ее семейству.

Евгений привел Владимира и к своей старшей сестре, Людмиле Петровне Шелгуновой, и здесь юный правовед тоже стал своим человеком. В нем вообще обнаружилось завидное качество — легко и быстро сходиться с людьми.

Центром кружка, собиравшегося у Шелгуновых, была сама Людмила Петровна. Преждевременно пополневшая и утратившая уже блеск первой молодости, но энергичная, живая, непосредственная, остроумная, с язвительной усмешкой в смелых круглых глазах, она презирала условности, держалась независимо и просто.

Не менее притягательной фигурой был поэт, писатель и публицист Михаил Ларионович Михайлов, с которым Шелгуновы снимали общую квартиру. Маленький, сутулый, густобородый, с яркими, пунцовыми губами, в овальных, словно приклеенных к переносице очках, над которыми высоко вползали на лоб смоляные куполовидные брови, из-за чего его лицо приобретало выражение постоянной удивленности, Михайлов громогласно высказывал все то, о чем вынужденно умалчивал в своих публицистических статьях, появлявшихся в «Современнике». Он первый в русской журналистике поднял вопрос женского равноправия, и об этом особенно много говорили в шелгуновском кружке. Здесь не делали тайны из того, что брак Людмилы Петровны с Николаем Васильевичем Шелгуновым — уже немолодым подполковником лесного ведомства — давно стал фиктивным, а истинный муж Шелгуновой — Михайлов. Не было секретом и то, что Николай Васильевич преданно любит свою официальную жену и самой искренней дружбой привязан к Михайлову. Все трое были счастливы сознанием, что приносят счастье друг другу, как бы воплощая на практике теорию «разумного эгоизма», в то время, впрочем, еще не сформулированную.

У Шелгуновых Ковалевский встречал многих литераторов, связанных общими интересами с Михайловым. Изредка появлялся «сам» Чернышевский. Он двигался, словно тень, бесшумно и незаметно, говорил мало и тихо, при этом застенчиво улыбался, непрестанно поправлял очки и близоруко щурил глаза.

Здесь же бывали братья Серно-Соловьевичи. Старший из них, Николай, прежде служил в Государственном совете и даже представил императору свой проект крестьянской реформы. Искренняя записка настолько тронула государя, что он приказал от своего имени поцеловать автора. И все же ее положили под сукно. Изверившись в возможности преобразовать Россию путем правительственных реформ, Серно-Соловьевич вышел в отставку... В то время, когда с ним познакомился Ковалевский, он уже обдумывал устройство тайного революционного общества, которое получит название «Земля и воля».

Младший Серно-Соловьевич, Александр, был похож на старшего: такой же стройный, элегантный, с такой же шапкой жестких волос, тяжелым подбородком и большим некрасивым ртом... Только зловещий огонь в темных глазах отличал его от брата, выдавая повышенную возбудимость, нервность, одержимость фанатика.

...Пройдет несколько лет, и против тех, кто вознамерился опрокинуть российский императорский трон, самодержавие ощетинится штыками и шпиками, ночными обысками и казематами Петропавловской крепости. Могучая центробежная сила расшвыряет весь сгусток крамолы... Кого забросит в Петрозаводск или в Астрахань, а кого еще дальше — в Иркутск, Нерчинск, забытый богом Вилюйск. Или в Женеву, Лондон, Неаполь... И многих недосчитаются тогда Владимир Ковалевский и те из его друзей, которые уцелеют... Погибнет на каторге в 1865-м Михаил Михайлов... В 1866-м поглотит Сибирь Николая Серно-Соловьевича. А в 1869-м другой Соловьевич, Александр, в припадке безумия покончит с собою в благополучной Женеве...

Но пока еще 1860-й, потом 1861-й. Владимир Ковалевский горд сознанием, что он не из тех, кто трясется в телеге; он шагает рядом, с кнутом в руке, он один из погонщиков. П.Д.Боборыкин, встречавший Ковалевского в молодежных кружках Петербурга, «когда он еще носил форму правоведа», вспомнит впоследствии, что Владимир «поражал сравнительно с студентами своей любознательностью, легкостью усвоения всех наук, изумительной памятью, бойкостью диалектики (при детском голосе) и необычайной склонностью участвовать во всяком движении» (курсив мой. — С.Р.).

2

Однако у истории свой счет времени, не всегда совпадающий с тем счетом, каким отмеряется индивидуальная человеческая жизнь. Подошел май 1861 года, и Владимир смог наконец сбросить с себя правоведский мундир. Окончив училище по высшему разряду, он получил одно из самых завидных назначений — в Департамент герольдии Правительствующего сената. Здесь (или в других ведомствах министерства юстиции) согласно уставу ему надлежало прослужить не менее шести лет.

Но Владимиру ли верой и правдой служить правительству, когда сердцем и разумом он с теми, кто стремится разрушить весь механизм самодержавной власти?

Обзаведясь медицинским свидетельством, из которого следовало, что он «одержим катарром легких», что болезнь «при суровости здешнего климата усиливается» и что ему необходимо провести год «в южном крае», «на минеральных водах в г.Эмс», он преспокойно взял отпуск на четыре месяца (по истечении их вовсе подал в отставку) и тотчас же (вместе с другом своим А.И.Языковым) отправился за границу, как делали тогда многие, так что в Гейдельберге, где уже почти год учился его брат, существовала целая колония русских студентов.

Правда, Владимир поехал не учиться и, уж конечно, не лечиться, а просто повидать свет. И это обстоятельство заставляет задуматься, ибо Ковалевского никак не отнесешь к числу молодых людей, скучавших на «бале жизни» и странствовавших, чтобы убить время и немного развеяться — хотя бы потому, что он не располагал ни излишками времени, ни тем более излишками денег, собственным нелегким трудом заработанных (он с 16 лет, по свидетельству Языкова, приведенному в очерке Анучина, занимался переводами). Его путешествие могло быть вызвано только тем, что, обретя наконец столь желанную им свободу, он почувствовал, каким тяжким бременем ложится свобода на неокрепшие плечи.

Перед ним открылось слишком много путей. Выбрать из них один — значит отсечь навсегда остальные. А он... Он «так был склонен участвовать во всяком движении».

Свобода налагала ответственность. За будущее, за судьбу. И он оказался не готовым к принятию на себя этой ответственности. А потому подсознательно стремился отсрочить, отложить решение... Если так, то его путешествие было бегством от самого себя.

3

В биографическом очерке, написанном Д.Н.Анучиным, лаконично сказано, что Ковалевский «посетил Гейдельберг, Париж, и, наконец, поселился в Ницце у родственников г.Я[зыков]а [...]. Я[зыков] вернулся затем в Россию, а В[ладимир] О[нуфриевич] остался за границей и поехал в Лондон».

Маленькую подробность из времени этой поездки мы находим в воспоминаниях Л.П.Шелгуновой, которую Ковалевский навестил в Париже.

Другие подробности — в письме Ковалевского от 2 сентября, судя по содержанию, 1861 года А.И.Языкову, хранящемся в Тульском областном архиве. Письмо позволяет значительно расширить «географию» путешествия. Висбаден, Карлсруэ, Страсбург, где Владимир «ел такое мороженое, подобное которому еще нигде не едал», Баден-Баден, где он осматривал «das alte Schloss», то есть старинный замок, который, впрочем, не произвел на него особого впечатления. Берн, Констанц, Цуг, Люцерн. Вот названия городов, в которых он побывал к моменту отправления письма. Дальше он собирался ехать в Италию и ответ, «если захочешь писать», просил адресовать в Венецию. В письме мелькают имена каких-то Александры Арсеньевны, Николая Арсеньевича, Наденьки и еще одно — неразборчивое; видно, что эти люди хорошо известны Языкову и что их общество весьма приятно Владимиру. С удовольствием упоминает он о шалостях и веселости Наденьки, как и всей честной компании: «Сегодня на пароходе мы все хохотали как сумасшедшие».

Но то ли беспорядочное впитывание впечатлений вскоре наскучило Владимиру, то ли подошли к концу деньги, однако появилась необходимость где-либо ему осесть. И можно не сомневаться, что ядовитые лондонские туманы Ковалевский предпочел лазурным берегам Адриатики и лесистым швейцарским взгорьям не по какой-то странной прихоти. Ведь в британской столице жил Герцен, издавался «Колокол» и, следовательно, находился центр российской политической эмиграции...

Правда, влияние Герцена уже начинало ослабевать. Солнце перевалило зенит и понемногу клонилось к закату. Разбуженная его звонким «Колоколом» свободолюбивая российская молодежь уже обогнала своего учителя и уходила все дальше, влекомая вперед Чернышевским.

Но глубина разногласий еще не обнажилась до конца, и пока их мало кто замечал. Герцен поддерживал тесные связи с борцами за свободу Италии и демократами Франции. У него постоянно бывали польские революционеры; чуть ли не ежедневно появлялись соотечественники. Многие специально приезжали для этого из России. Александр Иванович в будние дни редко принимал посторонних, но каждый, кто желал его видеть, получал приглашение на воскресный обед.

Герцен царил на этих обедах.

Несмотря на седину, уже густо прорезавшую серебряными нитями его буйную бороду, несмотря на склеротическую одутловатость полного красноватого лица и старческие мешки под глазами, он был подвижен, любезен, многоречив. Его умные глаза поминутно вспыхивали, лицо то и дело преображалось, в каждом слове чувствовалась не только глубина и оригинальность мысли, но и юношеская страсть. Он говорил, как писал, — ярко, умно, темпераментно, увлеченно. Рядом с ним стушевывались самые выдающиеся личности, такие, как Мадзини или Луи Блан. Даже ближайший друг и сподвижник Герцена Николай Платонович Огарев в его присутствии больше молчал и если обращал на себя внимание, то лишь болезненной бледностью аскетического лица. Даже Михаил Бакунин, неугомонный бунтарь, в течение многих лет заживо погребенный в Сибири, бежавший оттуда, через Амур и Японию пробравшийся в Соединенные Штаты и вскоре после Ковалевского явившийся в Лондон, даже громокипящий, готовый немедленно действовать Бакунин, который за долгие годы тюрем и ссылки «состарился только телом, дух его был молод и восторжен», как писал о нем Герцен, — даже он рядом с Александром Ивановичем выглядел поверхностным мечтателем и легкомысленным прожектером.

Среди более молодых эмигрантов выделялся Василий Иванович Кельсиев, сотрудник Вольной русской типографии, религиозный деятель, стремившийся вовлечь в революционно-демократическое движение раскольников. Позднее Кельсиев разошелся с Герценом и уехал в Турцию. Он основал колонию раскольников, которая просуществовала несколько лет, а после ее распада явился на русскую границу с повинной, сдался властям и, находясь под арестом, написал покаянную «Исповедь». Поступок Кельсиева вызвал всеобщее негодование. В «Былом и думах» Герцен тонко обрисовал его нравственно-психологический портрет, но воздержался от каких-либо попреков. Он заметил, что не станет «бросать камнем» в Кельсиева, потому что в него и так уже брошена «целая мостовая».

В «Исповеди» несколько раз говорится о «юном правоведе» Ковальском. Фамилия перепутана, и совершенно намеренно, ибо Кельсиев «раскаялся» не настолько, чтобы навлекать беду на бывших друзей.

Можно не сомневаться, что он имел в виду Владимира Ковалевского.

«Ковальский приехал в Лондон очень красным, — писал Кельсиев, — но — мальчик не глупый, наблюдательный и остроумный — он чрезвычайно скоро подметил нашу несостоятельность, а сближение с Бакуниным окончательно опошлило в его глазах все революционное».

Свидетельство очень ценное, хотя на веру его принять нельзя. Во-первых, потому, что Кельсиев старался не заострять внимания следователей на «правоведе Ковальском». Во-вторых, он вообще принижал значение лондонской эмиграции, а значит, и свое участие в революционном движении. И наконец, он окарикатуривал Бакунина, утверждая с иронией, что его поверхностное бунтарство «хоть кого вылечит от охоты потрясать престолы».

Вполне вероятно, впрочем, что в Лондоне Ковалевский действительно утратил часть «революционности», но не под влиянием Бакунина, а под воздействием Герцена. Кельсиев рассказывает в «Исповеди», как приходилось Александру Ивановичу остужать слишком горячие головы молодых людей, изъявлявших готовность «пожертвовать собой», совершить «революционный подвиг», например цареубийство. Герцен был не только противником террора: он вообще занимал более умеренные позиции, нежели революционная петербургская молодежь. «Неглупый, наблюдательный и остроумный» мальчик многое мог от него воспринять, ибо вчерашнего правоведа с ломающимся голосом Герцен принял радушно, а присмотревшись к нему поближе, предложил стать воспитателем своей малолетней дочери Оленьки.

Владимир, не раздумывая, согласился. Необременительная должность домашнего учителя избавляла его от ежедневных забот о хлебе насущном, а кроме того, позволяла запросто общаться с Герценом. Впоследствии, несмотря на происшедший между ними разрыв, Ковалевский подчеркивал, что общение с Александром Ивановичем сыграло решающую роль в его «нравственном развитии».

Разговоры в герценовском доме вращались, конечно же, вокруг России, а вести с родины приходили тревожные.

Осенью 1861 года в Петербурге вспыхнули студенческие беспорядки, закончившиеся исключением и высылкой «зачинщиков», среди них Евгения Михаэлиса.

Тогда же российскую общественность потрясли неожиданный арест, суд и отправка в каторжные работы Михаила Михайлова...

Затем петербургские пожары в мае 1862 года и провокационные слухи, будто в них повинны «студенты и нигилисты»...

Потом арест на границе далекого от революционной деятельности Ветошникова, вызвавшегося доставить на родину тайную корреспонденцию.

Арест Чернышевского, Николая Серно-Соловьевича и многих других за «сношения с лондонскими пропагандистами»...

И хлынувшая за границу волна «молодой эмиграции»...

Понятно, с каким напряженным вниманием, тревогой и болью следили за событиями Герцен, Огарев и их ближайшее окружение, в котором далеко не последним человеком стал Владимир Ковалевский. Через несколько лет, оскорбленный возникшим против него подозрением, Владимир Онуфриевич напоминал Герцену:

«Я вам был достаточно известен в течение пяти лет и горжусь тем, что если и имел с кем-либо политические дела, то никто из имевших со мной дело никогда не был арестован по моей вине или неосторожности. Сопоставьте с нынешними обвинениями то, что я знал в подлинности все Михайловское и Шелгуновское дело, что я знал провозивших прокламации, из которых никто не был арестован, что я знал Якубовича и его первый проект, а после и второй, что я отдал и последние деньги и паспорт, чтобы выручить из Лондона Трубецкого, где он погибал, что я знал и видел приезд известного вам раскольника к Кельсиеву, что я собирал и дал сам Кельсиеву все имевшиеся у меня деньги и знал цель его поездки, — сопоставьте все это с тем, что никто из этих лиц не арестован, — и всякому разумному человеку ответ ясен».

В этом отрывке не все расшифровано.

Неизвестно, например, кого из «провозивших прокламации» имел в виду Владимир Онуфриевич и с какими проектами приезжал к Герцену Якубович; загадочна судьба Трубецкого, уехавшего из Лондона с деньгами и паспортом Ковалевского.

Но многое, о чем Владимир Онуфриевич напоминал Герцену, известно.

В ноябре 1861 года в Лондон приехал Поликарп Петрович Овчинников — он же Коломенский старообрядческий епископ Пафнутий. Живя в английской столице, он вел себя с крайней осторожностью. Всего раз или два, когда не было посторонних, он посетил Герцена и, кроме Кельсиева, общался только с двумя-тремя самыми надежными и доверенными людьми. А то, что к этим доверенным относился и Ковалевский, видно не только из его письма, но также из «Исповеди» Кельсиева. Повествуя о горячем споре Поликарпа Петровича с сотрудником Вольной русской типографии Мартьяновым и выставляя Мартьянова (ко времени написания «Исповеди» он погиб на каторге) в самом невыгодном свете, Кельсиев писал:

«Мартьянов бледнел, кусал губы, становился язвителен и не мог простить мне и одному весьма юному правоведу, присутствовавшему при этой сцене, что он оборвался при первом же столкновении с этим народом, органом которого он себя выдавал. Правовед же, уже и тогда выздоравливавший от революционной горячки, не мог воздержаться, чтобы не подтрунить над бедняком, не понимая по своей юности его страшной внутренней драмы (курсив везде мой. — С.Р.)».

В марте 1862 года Кельсиев тайно отправился в Россию, чтобы наладить доставку герценовских изданий и установить связи с революционным подпольем и активистами раскола. Дерзкую поездку строго законспирировали; чтобы сбить со следа ошивавшихся в Лондоне агентов, распространили версию, будто Василий Иванович уехал в Италию. От Ковалевского, однако, секрета не делали. Он не только собирал для Кельсиева деньги и отдал ему все что имел сам, но также «знал цель его поездки» — значит, Герцен, Огарев, Бакунин, Кельсиев полностью полагались на него.

К тому же Владимир «знал в подлинности все Михайловское и Шелгуновское дело». А суть его состояла в том, что Михаил Михайлов, поплатившийся каторгой за прокламацию «К молодому поколению», вовсе не был ее автором. Революционный манифест, в котором, по отзыву современника, «звучал прямой призыв к восстанию не для исправления, а для свержения всего строя», написал при участии Михайлова Шелгунов. Брошюру отпечатали в Лондоне. А распространяли ее в Петербурге вместе с Михайловым Александр Серно-Соловьевич и Евгений Михаэлис. Выданный провокатором, Михайлов принял всю вину на себя и тем спас товарищей, особенно Шелгунова, которому, как автору воззвания и офицеру, грозила наиболее тяжкая кара. Во все это были посвящены лишь самые доверенные лица и в их числе Владимир Ковалевский, из чего следует, что его участие в революционных делах не ограничилось только лишь сбором средств для нелегальной поездки Кельсиева.

Из Лондона Ковалевский наезжал на континент (одно из его возвращений зафиксировано в переписке Герцена), и можно не сомневаться, что при этом он выполнял поручения Александра Ивановича. Ну и что-то ведь стоит за словами: «...если и имел с кем-либо политические дела, то никто из имевших со мной дело никогда не был арестован по моей вине или неосторожности». Что именно — об этом можно только гадать. Владимир Онуфриевич умел держать язык за зубами.

4

В Лондоне Ковалевский занимался естественными науками, но гораздо больше времени тратил на штудирование юридических трактатов. Он усердно посещал судебные заседания и работал над статьей о суде присяжных. Кельсиев прямо писал, что «восемнадцатилетний правовед Ковальский» изучал «английское право», и о том же вспоминал сам Владимир Онуфриевич в письмах к брату. Порвав с государственной службой, он, очевидно, не решался окончательно разорвать с полученной в училище специальностью.

Но статья о суде присяжных осталась незавершенной. И впоследствии ничего, кроме досады за напрасно потерянное время, юридические штудии у него не вызывали. «Вообще, я часто думаю о прошлом, — писал он брату, — и, слагая по общечеловеческой слабости вину с себя, сильно обвиняю тебя и всех прежних друзей, которые в прежнее время, когда мы жили за границей и когда энергии было так много, не заставили меня заняться научно, а хладнокровно глядели, что я убиваю время и трачу жизнь на какие-то невозможные юридические работы».

5

Весной 1863 года Ковалевский уехал из Лондона.

По пути в Россию он остановился в Тюбингене, где теперь учился его брат Александр, а затем в Гейдельберге, где по-прежнему существовала колония русских студентов.

Начавшееся польское восстание разделило их на два лагеря. «Петербуржцы», они же «герценисты», сочувствовали «польскому делу», собирали пожертвования в пользу раненых поляков, вынашивали планы активной помощи повстанцам. С ними враждовали «московцы», они же «катковцы», по имени М.Н.Каткова — издателя «Московских ведомостей», требовавшего беспощадной расправы с бунтовщиками.

Павел Якоби, отставной артиллерийский офицер, считал, что он не вправе отсиживаться в университетских лабораториях. Он жаждал принять участие в вооруженной борьбе и приездом Владимира воспользовался, чтобы посоветоваться на этот счет с Герценом.

Ковалевский написал сыну Герцена, который выполнял какие-то поручения отца в Париже, а ответ получил уже из Лондона.

Герцен не рассчитывал на успех восстания. И учитывал, что среди его руководителей велико влияние тех, кто не одобрял идеи совместной борьбы поляков и русских. Поэтому, писал сын Герцена, «тут советовать очень трудно: это дело должен каждый порешить в своей совести». «Я вам скажу, — писал он дальше, — что я сделал бы: я подождал бы 2, 3, 4 недели, чтобы дать время польскому национальному движению принять окончательное положительно-политическое направление, установиться и прийти в равновесие среди разных партий, враждебных между собой. А кто может предвидеть, которая из этих партий возьмет верх и увлечет за собой все восстание? Ежели ваш приятель, несмотря на эти печальные мысли, решится, — то с богом! Попросите его только тогда заехать прежде всего сюда на два, три дня. Это очень важно, и мы ему все облегчим, насколько возможно».

Устами сына говорил отец, о чем свидетельствовала собственноручная приписка Александра Ивановича:

«Я тоже думаю так, вопрос очень важный. Будет ли в Литве народное восстание? Оно могло быть, но многое изменилось. Не поберечь ли свои силы на свое дело? В Польше правое дело, необходимость заявления со стороны русских была очевидна. Может, составление русского легиона сделало бы чрезвычайную пользу для России, но возможно ли это? Из 3-го округа нас извещают, что, кроме Рыковых2, много других уже ушло в польские отряды. Во всяком случае, мы согласны помогать. Будьте здоровы.

Преданный вам А.Герцен».

«Порешив в своей совести», Якоби двинулся в Польшу. А Владимир вернулся в Петербург.

Сколько-нибудь определенных планов у него по-прежнему не было.