"Соловьиное эхо" - читать интересную книгу автора (Ким Анатолий)Глава 8Словом, исчез человек и оставил в чужом доме жену с ребенком на руках да с другим во чреве ее и без гроша денег, без надежды и защиты перед разгорающимся пламенем невиданной войны. Илья Чумасов рвался на эту войну добровольцем, но Надя его не отпускала, и он от патриотизма сделался черносотенцем, издали нехорошо смотрел на гостью, желая, видимо, вышвырнуть вон из своего дома жену враждебного германца. Светло-русая, волоокая, с широким розовым и чутким ртом, Надя совсем извелась в эти дни, то удерживая за штаны рвущегося на фронт мужика, то оттирая его в сторону от беззащитной своей подруги, на которой лабазник хотел выместить свое черносотенное зло. Илья порвал с торговым патроном Семеном Гарцаймом, хотя тот был русского подданства и уже два поколения его рода прожили на Поволжье, и от этого шага лабазник потерпел только убытки, заработал насмешки от своих же приятелей по делу и в результате еще больше ожесточился. Он чувствовал, что в эти дни пришло к нему пробуждение, и, пробудившись, он понял, кто таков и для чего живет на свете, – но объяснить этого стеснительный Илья не мог никому, а без этого объяснения никто не мог его понимать. Илья Чумасов был ловкий, с мускулистым телом человек, созданный для военного дела, веселого, открытого хищничества, – словом, для приложения рук ко всякого рода воинской драке, будь то на мечах и саблях, как в старину, или с огнестрельным оружием, как теперь. Но баба взяла над ним верх, поднасела и придавила, приперла к стене и тычками кулаков и широких круглых коленей загоняла его в дальнюю комнату, где и держала взаперти. Выйдя к гостье, Надя быстро ласкала чужое дитя, ревела вместе с Ольгой и клялась ей, что ничего не случится: все будет хорошо и он, злодей, любит и потому ни на какое лихо не пойдет. Но однажды Илья выскочил в окно и убежал-таки на войну и уже с австрийского фронта написал жене письмо, начинавшееся с «чистосердечного поклона и наилучших пожеланий законной супруге Надежде Прохоровне». Пошло тоскливое, тихое время у двух женщин в большом доме, зимою Ольга родила второго ребенка, а когда вскрылась весною река, Надя повезла всех на пароходе в Х…ск, оттуда на телеге, в дальнюю слободу, где жил ее отец – старый водолив. У него и остались женщины, ставшие одна для другой необходимее сестры или матери, ибо в общей горести посетила их большая и неубывающая радость человеческой дружбы. Отец Нади был молчаливый работящий старик, давно овдовевший, проживавший в одиночестве, на отшибе с края слободы, в старом большом доме, стоявшем на высоком берегу Волги. Прибытию гостей и наполнению живым духом своего заброшенного жилья старик был, видимо, рад и хотя ни слова не сказал в подтверждение этого, но трудиться и хлопотать стал еще усерднее. Это был длинный сухожильный седой старик с таким незначительным, хотя и вовсе не уродливым, странным лицом, которое невозможно представить в памяти, когда перестаешь его видеть. Казалось, что он и создан Господом Богом не для того, чтобы кому-нибудь броситься в глаза и запомниться, а единственно для работы. И человек словно знал это и покорно, с виноватой, тишайшей кротостью принимал свою участь: работать, работать и работать. Благодаря его трудам прожили большой семьею всю германскую войну, и после революции войну гражданскую, и выжили в чумной поволжский голод. Илья же Чумасов появлялся однажды – пришел с винтовкой ночью, провонявший потом, завшивленный, неузнаваемо постаревший и осатаневший. Он был не в ладах с установившейся тогда красной властью, поэтому прятался и через несколько дней ушел в какую-то местную небольшую банду. А спустя недолгое время он был найден мертвым на крутой дороге, ведущей к дому тестя, – туда он приполз, оказывается, после того, как его скинули в рукопашной схватке с высоченного железнодорожного моста и думали, что готов, однако ночью он пришел в себя и протащился в темноте несколько верст. Почти десять лет не видевшая мужа и давно уже отвыкшая от него, Надя хоронила его спокойно, как чужого, слезинки не пролила. Но что-то изменилось в ней, наверное, после этой устремленной к ней жалкой смерти мужа. Стала она угрюма, часто покрикивала на молчаливого отца, на Ольгу, детей. Начала помногу неразборчиво есть, толстеть по-бабьи, одеваться во что попало. Серые любопытные очи ее потускнели, плечи раздались, улыбка почти исчезла с лица, слез вовсе не было. И только в двадцать пятом году, когда Ольга с большими уже мальчиками решила вернуться на родину, на Дальний Восток, хмурое равнодушие оставило Надю, и заплакала она, буйно загоревала, как бывало прежде. Отец ее уже оглох, еле шевелился в своей старательной работе, и Наде было страшно представить, что останется одна, без Ольги и детей. Правда, к тому времени начала встречаться Надежда с каким-то железнодорожником с дальнего полустанка, но у того была больная чахоткой жена и пятеро детей. Последнее прощание подруг было, наверное, тяжким, но мы ничего не знаем об этом, – пусть слезы их представятся нам светлыми и прощальные слова печальными и красивыми. Была у них редкостная дружба, которая сберегла и сохранила жизни, – и мне об этом говорить уместнее всего: я внук Отто Мейснера, потомство которого спасла эта дружба. Вам необходимо знать, что помимо всяких великих дел, о чем поведает История, наше Человечество жило своей затаенной внутренней жизнью, которая распадалась на столько частей, сколько было людей в этом Человечестве. Одним из общих свойств затаенного бытия чувств и мыслей наших было несовпадение того, чего нам желалось, с тем, что было у нас. Так, например, Надя могла проснуться в душных объятиях железнодорожника и в темноте, клубящейся сонными грезами, вообразить себе, что это крепкий и молодецкий Илья прижимает ее к своему сердцу, а мгновение спустя женщине предстоит узнать, что все обстоит не так, и она тихо заплачет, орошая другую грудь теплыми слезами, затем снова уснет; и в неясных сновидениях будет чувствовать, что все-то в ее жизни идет не так, как надо, и нет меры и названия той печали, что охватит ее спящую душу. А наутро проснется она от дружеского толчка в плечо и увидит перед собою заржавевшее от щетины лицо немолодого мужчины, поразительно отчетливое, неотвратимо вещественное в своей конкретности, словно нет и не может быть на свете других лиц, более красивых, одухотворенных, вызывающих своим видом глубокое волнение сердца. И железнодорожник спросит у Нади, предварительно широко зевнув в потолок: «Че это ты плакала ночью?» На что она ответит: «А ниче… Увидела, должно, плохой сон». И привычно затоскует с утра: где же теперь ее Ольга, подружка кровная?… Сколько же лет должно пройти, чтобы одинокое Надино сердце перестало болеть при воспоминании об утраченной дружбе? У Ольги эта боль сохранилась до самой старости. О муже своем она с годами говорила все равнодушнее и неохотнее, а о приютившей Наде вспоминала все с большей печалью. «Увидеть бы еще разок Надю! – вздыхая, говаривала она. – Жива или нет?… Ведь все умирают… Порезала однажды новую льняную простыню на рубашки моим рыжеголовым, – вспоминала она нечаянно что-нибудь позабытое, – а это была последняя тряпка из приданого Нади». Но, бессчетно вспоминая утраченную подругу, Ольга ни разу не заговаривала о том, почему же, невзирая на столь сильную привязанность к ней, решилась оставить ее и с двумя детьми отправиться по бесконечным дорогам России и Сибири в сторону далекого Приамурья. Революция, гражданская война, иноземное нашествие и бандитские смуты оставили глубоко изрытые следы во времени и пространстве, и пробираться без денег через всю огромную страну было нелегко одинокой женщине с малыми детьми. Ольга с мальчиками проделала весь знаменитый путь беглых каторжан и сибирских бродяг, но прошла его в обратном направлении. По дороге этой она вынуждена была делать частые долгие остановки, чтобы зарабатывать на жизнь и на дальнейшую дорогу. И только в двадцать седьмом году появилась в родном селе, ведя за руки двух огневолосых мальчишек. Так благополучно закончилось ее беспримерное устремление к своей цели – но к какой? Отца с матерью уже не было, дом был разрушен, оставшаяся в живых сестра ютилась в крошечной хибарке, перестроенной из старого гусятника. Ольга никогда не слышала и не читала слов одного югославского философа, который высказался приблизительно так: примирением нашим между действительностью и мечтой является творчество. Ей никогда не приходило в голову, что и она творила, примиряя мечту и действительность, – выходя замуж за сказочного иностранного принца и отправляясь с ним на другой край земли, родив ему детей и, после утраты его, вернувшись в родное село через пятнадцать лет. Действительность была нелегка, мечта ее, видимо, осуществилась лишь в малой доле – но в итоге растраченной ее молодости осталось нечто и на самом деле сходное с шедеврами, скажем, Рафаэля, Микеланджело. Назовем это «Подвигом жизни», «Сикстинской мадонной», «Победителем» – не все ли равно как. Для того чтобы творчество окончательно восторжествовало, надо, чтобы плоды горячей страсти, трудов и радений художника навсегда остались среди людей, духовно родственных творцу, – поэтому Ольга должна была вернуться к своему народу, и она вернулась. Этим возвращением Ольга как бы окончательно завершила свое произведение, поставила его перед миром во всей своей неповторимости и качественном отличии. И в подобном устремлении Ольги проявилась отвага и воля именно художника, не ремесленника. Что же помогло неискушенной девушке возвыситься до такой степени отваги? Может быть, то наше убеждение молодости, что жизнь дана только для чего-то необыкновенного и радостного? И не нужно ничего бояться! И в этой окончательности бесстрашия Ольги, в ее желании сотворить что-то небывалое, таится отличие ее от людей робких, подобных старику Прохору, отцу Нади, который тоже был творцом, но ремесленником, подспудно ощущающим свою цель в воспроизведении количественном, а не в преобразовании качественном. Поэтому он и способен был с кротким и безмолвным терпением сажать и выкапывать из года в год все ту же картошку, картошку и картошку, ловить все ту же волжскую рыбу сетями и на крючок. Однако будем справедливы: разве не его картошка и рыба спасли Ольгу и ее детей, а заодно с ними весь наш нынешний род Меснеров? Истина не подлежит сомнению! Именно тихая и безликая доброта людей, которые и сами смертны и хорошо знают об этом, спасла наши жизни. Так в чем же была причина молчаливой благожелательности этих людей к случайным заморским гостям, прибитым бурею к безвестному берегу их жизни? Некоторые шедевры художников, известные всему миру, несут в себе особые знаки, не имеющие большого значения для искусства, но тревожат они созерцателя щемящим чувством своей неповторимости, сопричастном к единственному в своем роде впечатлению. Такова повязка на отрезанном ухе в автопортрете Ван Гога и знаменитая среди искусствоведов пятка блудного сына на картине Рембрандта, таковы длинные шеи и лица на портретах Пьеро делла Франческа, синее пятно плаща в «Венецианском дворике» Ф. Гварди, мужское суровое лицо старухи в «Семье молочницы» Ленена. Эти особенные знаки картин сродни родимым пятнам на лице человека, которые запоминаются как бы отдельно от этого лица. В шедевре же Меснер – Ольгааме, как звали в корейских поселениях Казахстана бабушку Ольгу, этим особенным признаком являлись золотисто-рыжие волосы у некоторых представителей ее многочисленного потомства. Два ее сына, возмужав, женились на кореянках из своего села и народили с ними одиннадцать детей по общему счету, а эти одиннадцать детей народили своих детей – вот оно перед нами, бабкино полотно, смуглое по колориту, с отдельными огненными мазками по всей картине. В этой многофигурной композиции мы видим и честных землепашцев, и не менее честных работников умственного труда, и кадровых военных, и даже искусствоведа, имеющего печатный труд под названием «Карандашный набросок мастеров позднего импрессионизма». Однажды, во второй половине XX века, сей искусствовед приехал в один районный город, где проживал его брат. Приезжий был в некоторой «тоске мятежной», сошел с поезда с большим чемоданом и сразу же отправился в такси к месту службы своего брата. Тот был очень удивлен, когда на пороге своего большого, строгого кабинета увидел родственника с огромным чемоданом в руке. Оба они оказались рыжими. Итак, я приехал к своему двоюродному брату, пора признаваться, что это мне принадлежит авторство «Карандашного наброска мастеров позднего импрессионизма». Брат работал в районном отделе народного образования, и я прибыл к нему с просьбою устроить меня учителем в какую-нибудь сельскую школу. Я мог бы преподавать историю или черчение с рисованием. Со старой работы я уволился, с женой развод оформил, из Москвы выписался, так что брату пришлось предстать пред свершившимся уже фактом. – Не понимаю, зачем тебе это? – удивился он. – Ну, кто, скажи мне, пожалуйста, меняет сейчас столицу на деревню? Кому такое в голову взбредет? Что ж, я мог бы сказать брату, кому в голову приходит подобное. Друг моей бывшей жены, инженер какого-то завода, имел товарища, который арбайтет во Внешторге, и вот соберутся, бывало, всей компанией – две хорошенькие фрау и два откормленных городских мужика – и пойдет разговор о том, что скоро всему конец: астероид какой-то гигантский летит к Земле, а еще этот дымный экран в атмосфере, от которого на два градуса повысится температура и растают полярные льды, будет потоп. И все эти разговоры – после хорошего коньяка, на сытый желудок, с ковырянием в зубах. Мол, пора, пора найти где-нибудь пасеку да устроиться пасечником, бросить все и уехать на эту пасеку со всеми детьми, жить в лесу. (Друг моей бывшей жены оставил ради нее первую жену, подарив той двоих детей и в утешение оставив ей квартиру и машину, о чем он впоследствии всегда безутешно скорбел.) Я слышал все это, находясь в этой же комнате, за шкафами, и даже мне, дураку, было ясно, что никто из этих сытых людей не поедет на пасеку. Держи карман шире! Они будут увеличивать свою жилплощадь. Я мог бы рассказать брату, какая перемена произошла с моей маленькой, деятельной, жизнерадостной женой за те два года, что я прослужил на Камчатке. После жизни на тихой отдаленной заставе Москва показалась мне не такой, как раньше, но все разительные перемены, заметные на свежий взгляд, не произвели на меня такого впечатления, как метаморфоза моей жены. И я понял, что не этот рыхлый белолицый человек, ее новый друг жизни, отнял у меня жену, а какая-то неведомая недобрая сила… К моему возвращению жена успела уже защитить диссертацию; соломенные волосы свои не носила больше ровными прядями до плеч, а завивала их локончиками на лбу и на висках, отчего стала похожа на Юдифь кисти Боттичелли – на Юдифь с юным равнодушным личиком, которая только что отрубила кому-то голову; пристрастилась бегать по модным магазинам – раньше этого за нею не замечалось, да и денег не было. Завела усатого черного пса, уверяя всех, что это породистый скочтерьер, но, несмотря на свою породистость, бедняга был глуп и неряшлив, наваливал кучи куда попало, и длинная шерсть от него разлеталась по всей квартире. Соседи протестовали, жаловались и грозились подать в суд: целыми днями животное сидит взаперти, воет страшным голосом и без передыху лает, а у них малый ребенок. Вначале, пока я еще не устроился на работу, мне ничего не оставалось делать, как прогуливать его, – и раб, как сказано у поэта, судьбу благословил. Вскоре мы привыкли друг к другу, пес признал во мне хозяина, а для меня он стал единственным товарищем в те дни одиночества и тихого отчаяния, но нашей дружбе не суждено было длиться долго. У него появился стригущий лишай, соседи взъярились с новой силой, и однажды жена отвела его в «заведение», где несчастного навеки усыпили. В этом поступке вся она и сказалась. В сущности, со мною жена поступила точно так же: сначала вроде бы любила, потом стал не угоден ей – и только не нашлось такого заведения, куда меня можно было бы сдать. И сдала бы, и поплакала после, как в тот раз, когда отвезла Топа, так звали «породистого скочтерьера». Меня удивляла эта жестокость существа маленького, хрупкого, подверженного чувствительности и слезам! Нет, такой она раньше не была. Любила в доме деятельный, спокойный порядок, а теперь у нее и нового сожителя был всегда некий искусственный, беспокойный праздник, вернее постоянное вроде бы приуготовление к празднику, веселью, «хорошо проведенному вечеру». Они жили, как бы жадно хватая все, что под руку попадется, словно втайне боялись, что не дадут им испытать то, чего хочется, и готовы были испытать это хотя бы наспех, кое-как, кувырком, лишь бы успеть… И выбор нового спутника жизни был сделан женою именно из расчета приобрести себе партнера по этой оголтелой жизненной гонке, по стезе удовлетворения самых разнообразных желаний – я для такой гонки уже не годился, слишком прост был и неповоротлив и зарабатывал маловато. Такими же, как она, были все те, с которыми жена теперь зналась. Они могли существовать лишь не очень многочисленными компаниями, теряясь как перед одиночеством, так и перед большим скоплением народа. Существуют такие жучки, их можно увидеть в каком-нибудь самом неожиданном месте: на придорожном столбе, под стеною сарая, на какой-нибудь полусгнившей колодине у опушки леса, их в народе называют «пожарниками», очевидно за ярко-красный цвет их надкрылий, испещренных черными точками. Никогда я не видел, чтобы они летали, не слыхал, какую пользу они приносят, но и не слыхал, чтобы они приносили какой-нибудь вред. Обычно они сидят, сгрудившись небольшими сообществами, и греются на солнышке. Однако, несмотря на свою любовь к праздной неподвижности, они шустро разбегаются при появлении какой-нибудь опасности. И вид у каждого довольно смышленый. Сколько их на свете, никто не считал, но за последнее время их становится все больше и больше. В человеческом варианте сия никчемная сила природы проявляется так, что каждый воплощающий ее «пожарник» испытывает неодолимое отвращение ко всякого рода творчеству – как художественному, преобразующему первозданную материю качественно, так и ремесленному, увеличивающему ее количественно. Но все они очень любят комфорт, благополучие, всегда стремятся ухватиться за что-нибудь, пока есть время, и прежде всего за плотные материальные вещи, ибо им не за что больше уцепиться. И, наблюдая за ними, я порою с грустью думал, что все усилия художников мира, которых я знал, пошли прахом. …Но всего этого я не мог высказать даже единокровному брату. Я лишь просил, чтобы он отдал мне бумаги деда. Брат раньше преподавал немецкий язык в школе и после смерти бабушки Ольги забрал записки Отто Мейснера, чтобы почитать их. За время службы в армии я на досуге усердно изучал немецкий и теперь мог бы и сам разобраться в документах деда… – Что ж, забирай, – ответил брат, утомленно зевнув. – Признаться, я их еще не читал, времени все не было. Любопытно будет узнать, что это был за человек… Потом мне расскажешь. Разговор происходил в кабинете, затемненном чуть дышавшими на сквозняке шторами, – как бы на островке, вернее, в уединенной пещерке тишины, прохлады и порядка (мир внешний, откуда пришел я, дышал жаром необыкновенно засушливого лета, а во всем здании ровно еще продолжался ремонт, пыль клубилась в косых столбах света, ступени лестниц были припудрены алебастром и где-то резали стальной пилкой водопроводную трубу), мы сидели по разные стороны широкого стола, полированная плоскость которого холодно блистала, новые кожаные кресла стояли вокруг в строгой симметрии. Мой двоюродный брат, созидатель этого казенного уюта и образцового порядка, был бледен, веснушчат, скуласт и круглолиц, в чистой голубой рубашке с короткими рукавами. Над глубокими залысинами его лба сквозняк шевелил рыжие волосы, в которых уже паучок времени кое-где соткал серебряную паутинку. Брат был, как и я, склонен к ранней седине, что унаследовали мы, должно быть, от бабушки Ольги – она всегда предстает в моей памяти с белоснежной головою, в белой кофточке и юбке – траурной и посмертной одежде корейских стариков, которую она постоянно носила. Рядом с моим братцем в удобном коричневом кресле сидел наш дед Отто Мейснер, держа на коленях тросточку и фетровый котелок, и выглядел магистр философии моложе своих седеющих внуков. Так, по крайней мере, привиделось мне, ибо я полагал, как и все в нашем роду, что благородного магистра постигла смерть в далекое знойное лето 1914 года. Сама бабушка Ольга говорила то же самое и еще: что был он человеком слишком деликатным и по натуре «прямым как палка», и чересчур гордым и нежным, чтобы долго жить на этом свете. Он терпеть не мог, например, когда прикасались к нему, толкали или даже просто разглядывали его с достаточной назойливостью… И мне призрачный дед-философ, такой, каким представился рядом со своим чиновным внуком, был понятнее и ближе реально существующего двоюродного брата. И я вспомнил, что всего лишь несколько дней назад, бегая по Москве, охваченный адской духотой и запахом гари, вдруг впервые представил себе деда, которого никогда не видел, и пытался мысленно обращаться к нему. Мне вдруг открылось то, над чем никогда раньше я и не пытался размышлять: его приуготовленное судьбою страшное одиночество перед концом… Где-то вблизи Москвы и далее по соседним областям горели торфяные болота, едкий дым стлался над прахом и сушью городского камня, тревожа людей; я стоял на краю огромной площади, и стучала, билась на виске моем пульсирующая жилка. И где-то шли эти обывательские разговоры о дымном экране в атмосфере, об астероиде. И мне тогда подумалось, что, пожалуй, не только желание как-то внутренне оправдать свою неряшливую алчность и торопливое цапанье благ земных заставляет моих «пожарников» столь мрачно рассуждать о будущем человечества, – как я считал раньше… А вдруг они и на самом деле верят в близкий конец света и живут в ожидании надвигающейся катастрофы? Должно быть, «пожарники» всех веков и эпох верили в это, поэтому время от времени предрекали наступление дня, когда раздастся трубный глас, заворачивались в белые простыни и на рассвете ползли в сторону кладбища. Потому и всякое творчество становилось для них бессмысленным. И моя соломоволосая жена, с двумя алыми лепестками умело раскрашенных губ, разлюбившая меня и кое-как защитившая диссертацию, а потом и думать забывшая про науку, была скорее фигурой трагической, нежели сатирической. Верить или не верить? (Вопрос чисто религиозный, религию эту определили уже давно, и Лев Толстой об этом же говорил в своих трактатах: братство, единение…) Нехорошо было тогда в Москве, скверно у меня на душе, сизая мрачная мгла заволакивала яростный зрачок солнца, и необычный для города запах горящих болот словно проникал через нос напрямик к мозгам, порождая в голове угрюмую, сумасшедшую мысль, что уже горим, – Земля горит, тлеет под ногами, словно тюк пакли. Так верить или не верить? Поддается ли какой-нибудь нравственной оценке подлинное человеческое отчаяние? Отвечает ли за себя человек, когда вдруг утрачивает веру в добро? В те дни, получив как-то зарплату на новой работе в…ском музее, я расписывался в ведомости и, выводя привычную для себя подпись с длинным росчерком – Меснер, вдруг подумал: почему, откуда эта странная фамилия пришла ко мне и почему я, именно я, стал обладателем ее?… В глубокой задумчивости сунул свои деньги в карман брюк сзади, да так и застыл с открытым ртом возле кассы. Словно стукнули меня молотком по голове; мне вполне стало ясно, почему дед решился на это, я даже увидел, как меркнет, меркнет свет в глазах и стремительно темнеет оставляемый навечно мир, но никак не может угаснуть окончательно, – словно высшая тайна жизни в том, что свету ее никогда не быть поглощенному тьмою… И вот теперь, сидя в образцовом кабинете двоюродного брата, заврайоно, рядом с ним и с еле различимым в полумгле кабинета призраком деда, я почувствовал, что всех нас троих, таких похожих, спокойных, с фамильными чертами непреклонности и воли на лице, гложет изнутри одна и та же неизбывная тревога нашего двадцатого века. И я испытал мгновенную обжигающую жалость и к измотанному брату-служаке, и к бесплотному деду-философу, от которого не падала даже тень на коричневую спинку кресла, и к себе самому. |
||
|