"Лотос" - читать интересную книгу автора (Ким Анатолий)

ГЛАВА 4


А задолго до этого последнего приезда на Сахалин Лохов шел по тому же зимнему берегу моря, В ПЕРВЫЙ РАЗ навестив свежую, только вчера еще появившуюся на кладбище могилу матери. Это непостижимо, когда человек проходит по одному и тому же месту, сначала высокий, черноусый и черноглазый, печальный и сумрачный от неизжитого, свежего горя, а после идет тою же дорогой и в том же направлении к городу, но отросшие усы его белы, как снега вокруг, глаза слезятся мутной влагой старческих слез. Пребывая в протяженности раздробленного на мгновения, часы и годы времени, но в единстве тела, Лохов, конечно, не мог бы раздвоиться и встретить самого себя, идущего по дороге много лет спустя, направляющегося, скажем, к аэропорту местной авиалинии, который устроился на широкой плоской сопке у противоположного к кладбищу края залива… Внушительную картину торжества человеческой энергии над морской стихией представлял бы тот знакомый нам залив, который полувеком раньше был всего лишь пустынным сахалинским лукоморьем, окаймленным кромкой белого крупного песка да украшенным – словно бы для вящей живописности – серебряного цвета тесовыми домиками. Лишь посвистывал да гудел над этой печальной заброшенностью окраины мира ветер, раскачивая провислые телеграфные провода, которые от упругой игры ветра вибрировали и гулко позванивали на белых фарфоровых роликах, этот же ветер играл бы на струнах иных времен, выводя ту же мелодию, которую разучивал последние лет сто довольно терпеливый музыкант… летел ветер над плавным выгибом края залива, который раньше заканчивался сияющей полосою песка, а в XXI веке, скажем, будет опоясан сплошной ровной несокрушимой стеной цветного бетона; а посреди залива, там, где раньше скакали лишь белогривые кони волн, их неисчислимые табуны из океанских просторов, протянется ровная, как натянутая тетива лука, стенка гигантского волнолома. Невысокий город, чудесно вписанный в округлые гряды сопок, будет сиять за портовыми зданиями, споря белизной своей со свежевыпавшим февральским снегом.

Лохову представлялось, что люди наматывают своими жизнями единый, бесконечный кокон времени, ползут по земле длинными гусеницами, хвост которых прибит вечным гвоздем на месте рождения, и лишь головы продвигаются, стремятся вперед, вытягивая на страшную длину податливое невидимое тело… Он когда-то шел по снежному берегу моря к городу, навестив первый раз могилу матери, как и сейчас идет, вминая ноги в рыхлый снег, и рядом шевелилось море, укрытое ледяным руном прибрежной шуги, – гусеница жизни еще раз проползает по тому же месту, сделав удивительные петли по всему круглому кокону земли, он вновь возвращается на этот берег, где прошла его юность и где белеет могила матери.

Он останавливается у высокой стены портового склада, на месте которого когда-то начинались домики прибрежной деревянной слободки и стоял маленький, как скворечник, дом престарелого учителя. Обшитое дощечками от тарных ящиков, крытое искусно расплющенными жестяными банками из-под селедки, жилье учителя стояло за оградой из палок, обтянутых серыми полуистлевшими кусками невода, на которых кое-где еще торчали стеклянные шары в веревочном сплетении – поплавки. Лохов толкнул легкую калитку, свободно висевшую на петлях из старых резиновых калош, и направился к домику. Сквозь радужные стекла единственного окна видно было равнодушное, замшелое лицо Архимеда Степановича. Оно теперь показалось бы старому Лохову обыкновенным, ничем не примечательным лицом пожилого человека, но тогда, молодым, Лохов содрогнулся, увидев, какую зловещую работу проделал невидимый беспощадный гример, подготавливая старика к известному уже Лохову последнему перевоплощению человека.

Много незаметных лет назад, до сей встречи, это был крепкий, с жилистой шеей, пожилой человек со снежной сединой в волосах, однако с темными воинственными бровями. Теперь же Лохов увидел перед собою некую странную личину с беззубым ртом и словно выдранными там и сям седыми клоками недельной щетины на подбородке. Шея, далеко торчавшая из ворота старой клетчатой рубахи, была исчеркана бороздками морщин, словно глубокими шрамами. Лохову, еще не отошедшему после смертной Голгофы матери, старость казалась отвратительной, как некое переходное состояние человека между жизнью и смертью; не замечал он, как смотрит на него с усмешкою, стоя совсем рядом, но из другого времени Лохов-старик, который забыл, о чем говорил ему Архимед Степанович вечность тому назад здесь же, на этом месте, лишь кирпичная стена портовой ограды, да песок, застрявший в щелях кладки и выдуваемый оттуда ветром, да шуршание льдов на волнах смирного моря словно зачарованно повторяют отзвучавшие слова старого учителя.

Лохов заходил тогда к нему без определенной цели, бездумно, по невнятному желанию, вспомнив, что в домике на краю слободы в тот год, когда он уезжал после школы на материк, поселился вышедший на пенсию учитель географии с пышным именем Архимед. Старик быстро говорил, взмахивая папиросой, насмешливо поглядывая сквозь туман табачного дыма на неожиданного гостя, говорил, мало обращая внимания на собеседника и совершенно не пытаясь ни понять, ни узнать его, произносил то, что Лохов слышал и потом забыл:

– Мария Ивановна, моя светлой памяти матушка, тоже умерла лет тридцать назад, однако горюю я по мамаше по сей день. Она была по убеждениям из тех народолюбцев прошлого, которые хотели унести к простым крестьянским массам всю культуру, какую смогли приобрести на свои наследственные капиталы или на медные гроши разночинцев. Мать была музыкантша, играла на виолончели и вот начала ходить по избам: играть пьяным мужикам и беременным бабам Шумана. А к чему этим крестьянам, скажем, нужен был Шуман? Культурка-то не прививалась, мужики эти и беременные крестьяночки только зевали до потолка да разглядывали, какие ботики на барышне да как она волосяным лучком пилит струны на бандуре, поставив ее на деревянный пол. Вот как забавлялась моя матушка, имея чистое сердце и глупый разум неопытной девицы. А что же из этого получилось? Из этого получился я, который последовал ее настойчивым заветам, получил от нее греческое имя и всю жизнь работал на ниве просвещения народа. А теперь что? Двое моих взрослых детей проживают на материке, на их учебу потрачены все мои сбережения, пришлось даже продать большой дом и купить эту хижину дяди Тома. Старуха моя так же померла, как и твоя престарелая мать, а роно ни угля не дает, ни дров. Архимед Степанович стал теперь никому не нужен, однако они там, в роно, забыли, как Архимед Степанович может кусаться, если его обижают… – Странный жалобный звук, нежный звон сопровождал голос учителя во все время его длинного монолога, и старый Лохов, проходя берегом моря мимо того места, где некогда стоял маленький дом под причудливой крышей из сплющенных банок, вновь услышал и узнал тот самый звук – нежную и звонкую жалобу провислых проводов; Лохов подумал; как быстро меняются на земле дома, люди, телеграфные столбы и провода… а вой ветра, летящий над крышами, и плач его, и звон проводов все те же. Значит, нечто постоянное держится на свете… – Неизвестно почему, но стали в наше время мало придавать значения искусству оратора, – говорил далее Архимед Степанович. – Нету хороших лекторов, а адвокатов послушать – как собаки брешут. Почему же такое небрежение словами, молодой человек? Вот вы битый час просидели у меня, а еще и двух слов связных не произнесли. Почему молчите? У вас горе, мама умерла? Я знаю, соседка она мне была несколько лет. Но почему не скажете про горе свое внятными словами трагедии? Знаете ли вы, что такое слова произносимые? Это как музыка, которая улетает от музыканта, из его сердца, от кончиков пальцев, и ему становится легче на душе. Неужто вы не замечали, как на душе становится легче, если, к примеру, вас обижают напрасно, а вы ИМ в лицо произносите бичующие слова о несправедливости? А ОНИ, значит, от ваших слов и бледнеют, и краснеют, и топчутся на месте, как остолопы. Слова, товарищ, как бы живут сами по себе, если вовремя и в достаточном количестве изрыгнуть их из себя. К примеру, говори и говори, что гусь самая красивая птица на свете – мол, и шея у нее длинная, и лапы красные, и перо белое, – так вскоре и для тебя, и для других так оно и будет, гусь станет самой красивой птицей на свете. А теперь возьми и начни пропагандировать все противоположное: хуже гуся ничего нету, у него и лапы-де красные, и шея как у змеи, и вши в перьях… Вмиг гусь станет самой поганейшей птицей. А все почему? Потому что слова живут сами по себе, когда их выпустишь наружу, а намолоть их так легко, ведь это самый что ни на есть легкий труд. Слово изреченное есть ложь, правильно сказано, и как же эту ложь просто сотворить, я всю жизнь этому удивляюсь, живя в городах и в деревнях и доживая остаток своих дней здесь, на пустынном морском побережье. Люди живут, нечаянно или по наущению произнося какие-нибудь слова, а затем сами же слепо следуют им, страдают из-за них или даже принимают мученический венец. Скажем, произнес бы Пилат римский одно короткое слово: "Отпустить", – и ничего бы не случилось с хорошим человеком, а Пилат вместо этого сказал какие-то другие, лукавые слова и умыл на глазах у всей публики руки. А стоило самому мученику произнести: "Раскаиваюсь!" или же "Отрекаюсь!" – как не постигла бы его крестная мука. Но ему во что бы то ни стало надобно было доказать свои слова: что он есть сын Бога и, стало быть, сам Бог. А ведь фокус-то был тут совсем другой, и страшное недоразумение оттого лишь, что не так были произнесены слова! Ведь что значило это: я сын Божий? Это значило, что он есть человек, но знает, что человек-то и может быть справедливым и разумным, как никто на свете, поэтому каждый может быть как Бог, если только добровольно этого захочет. Он сделал великое открытие, а его за это гвоздями на крест. Ну, может быть, сам он тоже был упрям или поверил своим же словам, как мы все, грешные, верим, и до последнего мига ждал, что вера его подтвердится чудом, да вот не выдержал и умер с криком протеста на устах. А что бы ему выдумать другие слова? Мол, друзья, господа, чего вы друг друга мучите с помощью слов, да они же ничего не стоят, это звуки простые, которые произвольно соединяются, паруются, как, например: Эльтон и Баскунчак, Майкоп и Грозный, Сухуми – Батуми, Манчестер – Ливерпуль, Эри – Онтарио, Ванька-встанька… Ну зачем из-за этой пустяковой игры звуков нам терзать друг друга? Иногда даже один сижу – в доме или на береговом камне – и часа три кряду шпарю сам не знамо что, и во мне злость лишь растет оттого, что пустячок, из-за которого люди друг другу готовы голову оторвать, так легко намалывается языком. Моя старуха и померла из-за этого: заговорил я ее, хуже смерти стала для нее пустая моя болтовня, враз заболела и, заткнув ватою уши, навечно убежала от меня на кладбище, там и легла под холм, но ваты из ушей не исторгла, потому что я еще несколько лет кряду ходил к ней на могилу и произносил свои незаурядные речи. И чем же, чем я, сказать к слову, морочил ей голову при жизни ее? Да сущими пустяками. Например, приду из города, из магазина, хлеб или крупичку в сумках через плечо принесу, сяду разуваться на скамейку и как бы нечаянно скажу, что видел козла соседского, который забрался на скалу и оттуда смотрел в море, а сам весь заливался слезами. Уже и борода вся мокрая, хоть выжми ее, и по каменной скале пошли сырые потеки. А жена, чувствуя странный подвох моих напрасных словопрений, не верит мне, но спрашивает, уже совершенно пораженная: чего, мол, козлу реветь, дурень ты старый? А я ей отвечаю: не знаешь, так молчи, неужели ты не помнишь, что двое сыновей у него утонуло в позапрошлом году, когда был чудовищный шторм в ноябре месяце? Старуха, допустим, начинает думать и вспоминать про этот упомянутый шторм, но затем спохватывается и кричит: какие такие сыновья у козла? Что ты, мол, несешь опять? А я совершенно хладнокровно, с укоризною глядя на нее, произношу: ты, дескать, не помнишь даже, что ребята мореходку кончали, штурманское отделение, один раньше другого на год. Тут моя супружница принимается взирать на меня, словно на фашиста поганого, и начинает орать и плакать, упрекая, что сыновья эти вовсе не козла, а его хозяина, и ребята, слава Богу, нисколько не утонули, а благополучно ходят в заграничное плавание на теплоходе "Свобода". А чего ей, спрашивается, волноваться и плакать, чего возмущаться столь яростно? Ведь я пустые слова сбрехал, соединил в воздухе с помощью помела своего то, что никак не соединимо. Чего же из-за этого слезы лить? Знать, не совсем пусты были те слова, если они могли зацепить за сердце, словно ветки ежевики, и, дернув, нанести даже слезную боль возмущения.

Или вот ты, скажем, зачем ты пришел в мое невзрачное жилище? А затем, чтобы получить утешение в своем неистовом горе, чтобы смерть, с которою ты оказался один на один, была каким-нибудь образом объяснена, хотя объяснения тут никакого нету и не может быть, а вот облегчение ты как раз можешь получить…


Да, ты получил облегчение на какой-то миг, пока заходил к соседу Архимеду Степановичу и он наболтал тебе с три короба, и то ли еще мог бы наговорить, если бы не кончилось его время занимать твое внимание, воздух пуст, невесом, а еще невесомее время, в котором незримо растворился домик на берегу моря, тесовый домик с крышею из сплющенных банок-жестянок, и сам болтливый старик, учитель географии, на пенсии, тоже растворился бесследно, словно щепотка горькой соли в океане, и теперь уже звучит твой собственный внутренний голос, правда, совершенно не похожий на те голоса, какие были у тебя в детстве, отрочестве, юности и в пору зрелости. Это одинокая ария, сопровождаемая прозрачной песней ветра, напевно рассказывающая о тебе самом, о том, что ты уже стар, седоус, идешь берегом зимнего моря, только что навестив могилу матери, и то было последнее твое свидание с местом ее вечного покоя, скоро и ты обретешь покой на одном из громадных московских кладбищ – в далеком далеке от этого просторного лукоморья. И пусть мирно пылают над вами, покачиваются высокие костры рябин, черемух, берез, упругие ветви которых зазвучат на ветру, как струны Эоловой арфы. Их шелест и всплески будут рождаться и гаснуть во времени, в котором уже ничто не напомнит о том, как шел ты поступью усталого путешественника по берегу моря вдоль длинной стены портового склада. Ледовый панцирь на море погромыхивал, вздымаемый волнами; кромка песка была чиста, на нее из-под нагромождения взлетавших льдинок рушилась лавиною рыхлая пена – удар, брызги, шипение, еще удар, – ты шел вблизи прибоя по берегу, там, где проходил когда-то молодым.

И вот уже бесследно исчез, словно растаял в воздухе, и снова ты ребенок, тебе лет шесть-семь, у тебя какой-то друг, смутно видимый в густой мгле позднего вечера, вы шли полями к деревне, к большому казахстанскому поселению, скрытому в глубинах зрелой полынной степи, и дорога привела к реке, тускло-розовая плоскость которой исходила паром… Друг твой снял штаны, завернул рубаху до плеч, прижал ее подбородком и первым вошел в воду, подавая пример, а ты направился следом, ужасаясь той бездонной небесной глубине, которая смутно взирала на тебя из реки. Вода была теплой и в то же время прохладной, шелковистой, и ощущение ее испуганным, трепетным телом твоим было настолько сладостно, что оно осталось в памяти чувства как наивысшее блаженство жизни; ты шел по грудь в воде, тоже прижимая подбородком завернутую к горлу рубаху, а твоя сильная и молодая матушка стояла в приречном тумане, словно русалка, высматривающая на лунном свету свою добычу, человеческую душу; этой добычей оказался ты, запропавший с утра сын, о котором лишь к вечеру рассказал колхозный пастух заплаканной матери, что, мол, ехал за рекою на лошади и видел мальчишку с каким-то дружком, шли по дороге прочь от деревни. Мать караулила у реки, зная, что назад они обязательно пойдут здесь, и, когда двое маленьких бродяг благополучно совершили переправу, она молча, и впрямь как русалка, бесшумно бросилась к ним и схватила сына за ухо; она бурно истязала тебя, даже исцарапала ногтями твою шею, таскала за волосы, а сама плакала и невнятно причитала… В полной мере познав ужас пред возможностью утраты ребенка, она теперь быстро приходила в себя, и счастье в ней вскипало шипучей мстительной пеною злости. Друг-приятель твой, напугавшись до полусмерти, бегом унесся в темноту; а после она вела тебя за руку по едва различимой дороге, смутной, как первый звездный свет в набухшей южной тьме, и торопливый молчаливый путь до деревни был продлен до бесконечности твоей памятью, твоим благодарным сыновним чувством к надежности матери, к ее неистовой готовности перевернуть чашу небесную, коли понадобится, или горстями расплескать все звезды, если только посмеют тронуть ее дитя, которое она только что больно драла за уши. И уже недалеко от въезда в деревню, где ярко, намного ярче других, горели три электрических огня – два близко, рядом, а один в стороне, – мать вдруг молча повернулась к тебе, вздохнула глубоко и обняла, притянула тебя за шею, прижала к своей большой, тяжелой груди, плавно закачалась, стоя посреди дороги, и зашептала тебе в лицо: "Сынок, а если бы ты утонул, что бы твоя мамка делала? Я ведь подумала, что, если тебя принесут мертвенького, я сама не вынесу и зарежусь, ножом заколюсь, которым поросят режут. Вот ты какое горе для меня, сынок, не балуй больше, не бегай от дома далеко". И что значил этот страстный шепот? Признание в любви, моление сыну, ребенку своему, кто был для нее посланцем от Бога и хранителем ее бессмертия? Разве любовь материнская калится, вдохновляется не жаждою бессмертия? Иначе зачем же ты так любила меня, за что? А теперь твоя глиняная могила стынет под снегом, рядом с нею лежит лиса. МЫ тихо поем о встречах и разлуках любимых, я поставил розовый камень-гранит на твою могилу, но без моего надсмотра он в скором времени свалится, и его куда-нибудь сволокут, и станет неизвестным то крошечное место на земле, куда ушла, захоронилась, словно раковина в донном иле, твоя верная любовь.


И Я БУДУ ЛЕЖАТЬ ОДНА, И ГОЛОС МОЙ ИЗ-ПОД ЗЕМЛИ ПРОБЬЕТСЯ, ВЫРВЕТСЯ И ВОСПАРИТ ОБРАТНО К ХОРУ, И, БЕЛЫМ ГОЛУБЕМ ЛЕТЯ, МЕЛЬКАЯ ОДИНОКО В ГОЛУБОЙ ПУСТЫНЕ – ВВЫСЬ И ВВЫСЬ, К ГРЕМЯЩЕМУ АЛМАЗНОМУ ВЕНЦУ ХОРАЛА, – ЛЮБОВЬ МОЯ, МОЙ ГОРЛОВОЙ РАСКАТ ЛИКУЮЩЕГО СМЕХА, МОИ СВЕРКНУВШИЕ ЖЕМЧУЖНЫМ СВЕТОМ ОЧИ – Я, МАТЕРИНСКАЯ ЛЮБОВЬ, ПРОЙДУ ПРЕОБРАЖЕНЬЕ В МЫ И ОБРЕТУ СВОБОДНЫЙ БЕСПЕЧАЛЬНЫЙ ГОЛОС В ХОРЕ.

Мой путь к бессмертию был бы так же прост, как у овцы, как у овса, как у красной с черными крапинками божьей коровки. Но этот путь искажен, прерван и обезображен не по моей вине. Вереница земных лет, словно птиц перелетных караван, протянулась от дня моего рождения до дня смерти. Одна из этих птиц вдруг как бы споткнулась в воздухе и рухнула вниз, выпала из череды подруг, раненная в грудь пулею жестокого охотника. Далее он одну за другою выбил еще много птиц из вереницы стаи, но та была первой жертвой… Стояла жара в июльские дни этого года, я шла, неся ребенка на руках, шла пешком, потому что не хотела больше ехать в поезде: посреди равнины наш эшелон подстерегли самолеты с крестами, сбросили бомбы, людей косили с неба из пулеметов, трупы лежали тесно по обе стороны от поезда, никогда не видела я столько крови, трупов, нет, я больше не могла доверить свое дитя столь явному немилосердию внешних сил – все они с земли и воздуха грозили смертью моему сыночку. Я пошла глухими лесными тропами, выбирая наугад те из них, которые тянулись в сторону утреннего солнца. Пока были ягоды – густая синяя черника необыкновенной силы, перезревшая земляника на нетронутых лесных полянах, дикая малина – и пока грибы попадались мне прямо на мшистых дорожках, я не заходила в неизвестные мне деревни: не могла знать, свободны они или уже заняты врагом, поэтому предпочитала обходить деревни стороною. Ночевала я, сидя под какой-нибудь елью или в душных скирдах, мой ребенок ночами спал хорошо, и я могла иногда ненадолго отлучиться, оставив его в соломенной норе, я прокрадывалась к деревенским погребам, где крала еду и потихоньку пила из крынок молоко.

Уходя густыми лесами от войны, я постепенно тала замечать, что рядом со мною идет в отступление неисчислимое множество звериного народа, мне приходилось стоять на дороге, пропуская мимо стала диких кабанов, озабоченные семейства волков, громадных лосей и одиночных зайцев, лисиц и дергачей, бегущих по земле. Несколько дней шла я, помнится, рядом с четверкою громоздких, как темные холмы, бородатых зубров, я то отставала от них, то вновь настигала где-нибудь на укромной поляне. Сначала мне всего удивительнее было то, что я не боялась зверей и они меня тоже не боялись. Всеобщее отступление лесных жителей было похоже на повальное бегство от лесного пожара, во время которого и зверям становится ясной бессмысленность насыщения желудка – главной их жизненной заботы – перед близкой гибелью. Я не видела за все время бегства через леса ни одного разорванного зайца или задушенной птицы. Мне подумалось, что хищники в дни бедствия по законам леса должны голодать. В бесшумной великой толпе, незримое шествие которой я постепенно начала ощущать, мне было гораздо спокойнее, чем в толпах беженцев на больших дорогах. Неся на руках грудного младенца, я пошла вместе со зверями их общим путем, подчинившись тому же закону, который повелевал им сохранить себя и зверят ради спасения древней жизни на земле. Я видела по глазам безрогих лосих и озабоченных медведиц, что они думают так же, как и я, о беззащитности этих крошечных ног, коготков, сопящих влажных носов и широко открытых ангельских глаз пред яростной, чудовищной смертью в полмира шириною, до неба вышиною. В лунные пепельные ночи, лежа на мягкой хвойной подстилке и укрывая ребенка единственным одеялом, взятым с собою в бегство, я слышала вблизи тяжкий вздох косули или зайчихи, тревожное бормотание тетерки – всем нам снилась иль представлялась та огромная смерть, что шла вслед за нами стеною воинства немецкого.

Однажды у лесной теплой речки, затянутой утонувшими в воде кустами, я постирала пеленки и развесила их сушить, а потом присела у воды, чтобы дать грудь ребенку, задремала, склонившись над ним; вдруг сонная гладь омута пошла кругами, из воды высунулась мокрая усатая голова.., Оказалось, бобриха-мать, я догадалась об этом по сосцам, торчавшим у нее на животе. Она вылезла на берег и, подойдя на задних лапках совсем близко, долго рассматривала чужого ребенка, приоткрыв усатый рот и выставив темно-желтые огромные резцы, Я не смела шевельнуться, оробев, зная, что это хозяйка омута, что где-то здесь ее дом и бобрята и что она может попросить меня вон… Но она стояла молча, опираясь на плоский, как рыбина, хвост и передние лапки сложив на животе, она с сочувствием посмотрела мне в глаза, как будто бы желая молвить что-то, и я, благодарная за нежданное сочувствие – ах, так благодарная! – заплакала, с отчаянием думая, что могут, могут ведь убить крошечных малюток наших. А потом, когда я все глубже погружалась в сон, бобриха долго шлепала на воде, покашливала и фыркала, должно быть, стерегла наш покой. К утру загремели где-то орудия, словно гром бесконечный загрохотал над далекими лесными пределами, я вскочила, поспешно собралась и, оглянувшись в последний раз, махнула бобрихе рукою и пошла дальше, навстречу солнышку.

Уже несколько дней я замечала, что звери в шествии своем повернули почему-то влево, круто в северную сторону, я не могла понять, чем вызвано было изменение в привычном ходе нашего бегства, тревожилась, чувствуя какую-то неизвестную мне загадку, но продолжала идти к востоку – у них звериные соображения и расчеты, у меня свои… Только на третий день моих тревог я поняла, чем вызван был поворот лесного исхода круто в сторону. Вскоре я вышла на край леса и увидела, что лежат на опушке убитые неубранные солдаты… Я прошла мимо, прижимая к своему лицу личико сына, чтобы он ничего не видел, и дышала на него, отдавала ему изо рта свой воздух, немного очищенный от приторной отравы смерти. Ибо мне казалось, что если он этого смердящего воздуха дохнет, то не сможет потом жить на свете или навеки станет болен печалью.

…Я ушла от зверей, бежавших куда-то к северу, где стояли еще вековечные, дремучие, мохнатые леса во мхах и болотах. Мне не выжить было там с малым ребенком, и я повернула южнее, направилась в ту сторону, где чутье мое предполагало родину, мои степные, ковыльные и полынные долины Маныча. И тут впереди меня встал человек.

Приблизившись, я увидела, что это мой муж, загораживавший неширокую дорогу, вытоптанную в пшенице. Он был одет так же, как в последний день и час своей жизни, и лишь лицо его было неузнаваемым, черным, как прошлогодний гриб. Но передо мною был мой муж, я его узнала еще издали и, подойдя, сказала ему: "Пропусти меня, Егор, ведь ты же сам сказал, чтобы я сберегла сына". Да, сбереги во что бы то ни стало, донеслось до меня, а сейчас поверни назад, не ходи этой дорогой… Что-то плохое ждало меня там, но я подумала: все равно худо, поди вправо, поди влево или назад, мы посреди войны, не все ли равно, куда идти. А ты сгинь, любимый, попросила я, тебя нет, я сама видела, как ты упал, из-за насыпи побежали наши солдаты, их словно гнала какая-то дьявольская сила, а потом на насыпи показались сами дьяволы с темными касками на головах, и я тоже убежала с ребенком, нас на дороге прихватила машина городской ветлечебницы… Если ты не призрак, то подойди и дотронься до меня. Нет, не могу этого сделать, ясно дошло до меня, нам этого нельзя. Тогда уйди, ты уже ничем не сможешь помочь, подумала я, и он отбрел в сторону, упал в пшеницу.

А вскоре я вышла к тому селу, где все и произошло, я увидела старую церковь без креста, с кривой колокольней, неподалеку стоял дом, над крышею которого на палочном древке трепыхался выгоревший розовый обрывок флага. Возле этого дома стояли, прислоненные к стене, два велосипеда. На крыльцо вышел человек в нашей русской гимнастерке, без ремня, и этого мужчину в знакомой воинской одежде я как-то связала в уме с тем клочком флага, который был сорван не до конца, и о чем-то надежном, домашнем напомнил мне вид сельской церкви, и я направилась к дому со слепым доверием Я спросила и была напугана грохотом своего собственного голоса, намолчавшегося в лесах, откашлялась, помолчала и дальше спрашивала, далеко ли немцы отсюда. Зачем тебе немцы, отвечал он, усмехаясь так, словно ждал, знал заранее, какую веселую и глупую потеху я выкину в ответ на его вопрос.

Я не хочу вспоминать, какие у него были лицо, руки, глаза, не хочу представлять и морды тех полицаев, которые были в комнате, где по углам и на полу валялись груды истоптанной бумаги… Я помню, какой солнечный неподвижный зной разлит был по широкой улице села, когда я подходила к дому; в жарком воздухе плыл мучительный для меня, сладкий соломенный дым; над тесовыми и черепичными крышами бушевало прозрачное марево, доски крыльца были серые, теплые, гладкие, и моя черная тень, упавшая на них, когда я всходила по ступенькам, была крива, изломана и страшна.

В дальней комнате конторы, где были живо сдвинуты к стене стулья и освобождено место на полу, оказалось темно, окна забиты снаружи досками. В длинные щели пробивалось солнце, поднятая пыль клубилась в полосах света, словно серый дым. Солнечный свет слепил меня, но я смотрела в самую глубину полыхающего белого огня и слышала, как позади пламени и сверкающих вихрей солнца дрожит, закатывается, все неистовее взвивается голос моего ребенка. Забежал в комнату еще какой-то вояка, ухнул, возмущенно харкнул на меня, разваленную, как зарезанная корова, и с матюгами вперемежку возвестил, что едет немецкое начальство. Все из дома выбежали, грохоча сапогами по крыльцу, на улице загремели велосипеды. Я же первое время ничего не видела – в ослепших глазах полыхало одно лишь синее солнце, постепенно заливаемое розовой кровью. На ощупь, вслушиваясь в крик ребенка, я собрала себя и выбралась в переднюю комнату конторы и только тут сквозь огненную пляску в глазах стала различать видимый мир. Я схватила со стола сына и хотела выбежать из дома, но дверь оказалась заперта, тогда я выпрыгнула в окно первой комнаты, не забитое досками.

И вот я бегу по дороге, дыхания моего не хватает, дыхание кончается – это я умираю, ах, умираю наконец-то, мне уже не больно, только вот дышать все труднее, – сын лежит у моей груди, я его вижу сквозь щелку в глазах, а он меня не видит, потому что я не могу открыть глаза пошире, тогда бы он сквозь них увидел бы, как я бегу по дороге. Я умираю, сынок. Я умираю, мне уже не больно, все, что болело, так далеко стало от меня. Далеко ушли руки, ноги, пальцы мои и ногти – о, как далеко! Я слышу, как ты одиноко плачешь надо мной. Зачем ты положил в мою руку этот желтый цветок? Знаю, ты раскаиваешься. Сердце стучит, мне слышно, как где-то далеко мое сердце стучит. Сынок, не приставай ко мне. Я еще вернусь, да вернусь же, тебе говорят! А пока отстань, вон кто-то меня встречает.


Смысл всего – любовь. И где-то нас ожидают любимые, те, что раньше ушли туда… Куда? В землю, конечно. Нет, сквозь землю, сквозь воздух, сквозь светлую полоску солнца на подоконнике, сквозь блеклую синеву неба, и оттуда (откуда?!) они приходят в наши сны, поэмы и печальные мессы. Мой муж встречает меня, потому что я любила его сильнее, чем сына, чем кого бы то ни было из людей, а он любил меня больше себя. Вот поэтому он снова стоит на дороге, но лик его на этот раз светел, он со знакомой улыбкою говорит мне, зачем, мол, ты пошла той дорогой, ведь сказано было, чтоб не ходила. И я его прошу, вмиг постигнув, что теперь все из того, что происходило в моей жизни, имеет иной смысл и разгадку: проведи вновь меня с малюткой через эти земли, где беснуется Смерть, костлявая военачальница пришлых врагов и железом молотит богатый урожай, проведи нас невредимыми меж войск наступающих, отступающих, окружающих и кружащихся вокруг самих себя, мимо всех постов и часовых, перенеси нас по воздуху через Днепр, Дон и Волгу и опусти в безлюдной степи.


Там в войлочном шатре сидит, скрестив ноги, степной старик Жакияр и думает, глядя на нас, а есть ли хоть небольшой смысл в том, что он спасет голодную одичавшую женщину с грудным ребенком. Ведь, всматриваясь в огонь очага, представлял старик заживо сжигаемых грешников Аллаха, а наливая горячий чай в кружку, – свариваемых в кипятке и масле. Поднимая к потолку глаза, видел он веревки, на которых за шею и за ноги подвешивают виновных перед законом, а выплескивая у очага чайные опитки, вспоминал закопанных живыми в землю; беря камчу в руку, вспоминал рабов, засеченных до кровавого мяса на спинах, беря топор – об отрубленных головах. Тихая речка рассказывала ему об утопленных в арыках младенцах, острый ножик, которым строгал палочку, – о выколотых глазах и отрезанных носах. Куда бы ни обращал взор Жакияр, всюду видел он одни лишь приспособления для мучительного убийства человека человеком; и, даже глядя на облака и солнце в небе, старый кочевник смутно предвидел какой-то необычайно мощный, бесконечно страшный способ уничтожения враз множества земель и стран.

Но Жакияр не считал себя мудрецом и судьей народов, он с юности знал, что каждый человек чей-нибудь да раб и сам он тоже раб богатых баев – так устроил Аллах, перед которым все рабы. Поэтому многодумный Жакияр смирился со своей ничтожной долей, но решил, что человек сам может выбрать себе рабство, в этом ему Аллах дает волю, как овцам дается она в пределах пастбища. И он решил, что будет вечным рабом солнца, одного лишь солнца, чья власть на земле беспредельна. Но свое решение Жакияр мыслил навсегда скрыть от людей и незапамятно давно откочевал в сторону глухих бескрайних солончаков, имея верблюда, лошадь, десяток баранов, походный войлочный дом, собаку и бесплодную жену, старше его на десять лет, взятую им после смерти брата, женою которого была она раньше. С тех пор Жакияр редко выходил к человеческим селениям, не интересовался ХАБАРОМ – новостями базара людского, и не потому, что ненавидел, или презирал, или свысока смотрел на людей, нет, наоборот, он считал себя равным всем, потому и полагал, что если в его собственной жизни не происходит ничего удивительного, то и у всех прочих тоже…

И в лунные бешеные ночи весною, когда его старая кобыла билась на привязи и могуче ржала, словно сказочный тулпар, а лохматый распаленный пес пытался совокупиться с овцою, сам Жакияр не обманывался волшебствами и прелестями лунной ночи, он знал свой наикраткий путь к молчаливой жене, которая ждала его, привычно изготовясь, источая в темноте терпкий запах полыни, овечьего сыра и дикого степного чеснока. Жакияр терпеливо питался этими запахами, считая плодотворные страсти полнолуния тою же необходимой работой раба, от которой не уйти и не отделаться воднорядь. Скрипя зубами, бормоча ругательства, он исполнял и прочие труды, как и этот немилый, несвободный, покорно терпел летний гнев и лютую зимнюю немилость кривого господина своего, яро взиравшего с неба единственным глазом. И только одно облегчительное знание, подспудное, самоотрицающее глубокое удовлетворение знал кочевник Жакияр, покинувший муравейник человеческий ради предельного обнажения сути своей несвободы (среди людей она забывалась, затиралась и обольщалась всяким самообманом и хвастовством, а в пустыне обольщаться было нечем и незачем, там беспрестанно, нескрытно совершались великие работы земных недр и воздушных глубин, видимых до звездного дна), – смысл всей этой видимой человеку работы был один: весны и осени минуют все, как одна, и где-то уже белеют твои вымытые дождями и вешними потоками кости, хотя ты еще жив, сторожишь овец и больше всего боишься приближения той минуты, когда надо будет, хрипя забитой слюнями глоткой, повалиться на землю и сдохнуть под яростным взглядом своего кривого господина.

Но в эту солончаковую полынную печаль вошла я, ведомая своим не видимым никому, кроме меня, вожатаем, у которого был волшебный Лотос в руке. Жакияр не знал, что вечно существуют под Солнцем, его господином, всего лишь один мужчина да одна женщина – многоликие, извечные на Земле Адам и Ева. Старый кочевник не догадывался, что мой убитый в первый час войны доблестный муж перевоплотился в него, а я, странная гостья с ребенком на руках, вновь стала его желанной женой, которую он не успел долюбить за неимением жизненного времени. А постаревшая Ева, Жакиярова жена, измученная лютой, ненасытной и какой-то злой страстностью своего мужа, легко и согласно вспорхнула в мое истощенное молодое тело, которое быстро стало набирать силу и нежность при хорошем питании и при полном, глубоком сне истерзанного сознания.

И сквозь этот сон приглушенно пел наш Хор о прелести летнего утра, о тихом побрякивании посуды, куда добрая мать накладывает еду, и скоро призовет она уютным голосом к утренней трапезе, и подбежит стайка детей, постукивая пятками, к накрытому столу, окружит дружным хороводом пространство счастья, окутанное ароматом багрового борща с алыми кусками помидоров, с белыми кругами сметаны: "Сидайте, ешьте, пока горячий…" Матери исчезают, как будто тающие в воздухе снегурочки, запах еды материнской долго еще веет в воздухе жизни, и в больном бреду, когда воля к существованию слепо мечется по жаркой пустыне горячки, словно заблудившийся суховей, запах материнской еды, аромат снегурочки-матери призывает нас: остановись, вернись домой, не уходи с замкнутым лицом и со слепыми глазами в бредовую пустыню, в мару. Наше пение – слышишь? – едва уловимо, но МЫ рядом, над тобою, вокруг тебя, не томись горем, деточка моя, горя-то нет никакого, ты спишь, и все твое горе видится во сне, а твой муж, доченька, Егор твой, уже идет со службы, а ты встань с постели – человек придет с ночной службы, он вовсе не спал, и ему будет обидно видеть жену, которая валяется на кровати, укутавшись с головою одеялом. Вставай, доченька! Но я не сплю, мама, я умираю ведь… неужели Егор придет со службы и увидит меня такую? Я не хочу, я завью волосы щипцами-плойкой, наведу черным карандашиком брови и подкрашу глаза – пусть он увидит меня красивою.


Что было в шатровом войлочном домике среди полынных степей, вблизи синей извилистой реки, низкие берега которой были покрыты бездонными трясинами, засохшим камышом с бурыми махалками, как проходили осенние и зимние дни и ночи в этом древнем жилище кочевника? Наверное, так, как и должны проходить мирные дни человека на земле. Жакияр два года уже ни с кем не встречался, потому и не знал, что идет по стране неслыханная война, а бессловесная и полубезумная женщина, пробравшаяся через осенние топи к его войлочной юрте, ничего не могла рассказать ему. И жизнь шла безмятежно, старая байбише качала на коленях ребенка, завернув его в мягкую ветошь, и на скуластом сморщенном лице старухи цвела довольная улыбка.

Однажды Жакияр оседлал кобылу, по-молодецки вскочил в седло и поскакал куда-то по снежной равнине, от избытка необыкновенных чувств испуская в морозный воздух какие-то полузабытые крики буйной молодости: "Эй-эй! Ай-ай! Вижу врага! Бей!" И вдруг, выскочив на отлогий холм, увидел темную бесконечную вереницу дивных машин, пересекающую степь от края и до края. Он сидел на лошади, открыв рот, дыша клубящимся паром, и смотрел на длинные шесты, торчащие спереди машины, – из-за своих пушек танки, о существовании которых кочевник ничего не знал, казались похожими на каких-то грузных большеголовых и тонкоклювых птиц, вперевалку ползущих по земле. Жакияр пощипал колючие сосульки на усах, подул в озябший кулак, с которого снял перчатку и сунул за пояс, он подумал, что никогда эти непонятные для него тяжелые чудища не смогут пройти через солончаковые болота к его становью, а он сам никогда не подойдет к ним. С этой веселящей мыслью он стал заворачивать лошадь, погнал ее с холмика и вскоре снова был один в бескрайней степи, уверенный в полной своей затерянности и недоступности. В достигнутой им окончательной отчужденности от всех людей ради свободы быть рабом Солнца таилась наивысшая радость Жакияра и его окончательное торжество. Не нужен мне ваш Аллах, ваши муллы и святые пророки, ваши мечети и вонючие зинданы, полные людей и дерьма, ликовал Жакияр, мне хватит моего стада баранов и одного верблюда.

Кочевник наслаждался радостным сознанием своего непричастия к нашему миру, ему открылось с тех пор, как в юрте появилась беженка с ребенком, что он не обязан делать добро, ибо ни от кого его сам не видел, не просил, но сделает добро, потому что никто не принуждает его к этому.

Степь велика, какие бы войны, возмущения и моры ни постигали людей, степь велика, можно найти глухие, заброшенные такыры и затеряться в них – степь велика, и никто не узнает, спас ты женщину с младенцем или зарезал их за круглым курганом. Но именно поэтому спасти их Жакияру было особенно приятно. И в его дымной юрте, где они со старухой спали, свернувшись, как животные, давно уже равнодушно не замечая уродства своих изношенных тел, появилась полубезумная женщина с еле живым ребенком на руках, а теперь они по истечении двух месяцев оба откормились на мясе и молоке, плоть их нежно взошла, словно тесто на дрожжах.

И узнал под старость кочевник Жакияр, что наш мир, накрытый небом, вовсе не одноглаз. Кривой хозяин, всю жизнь косивший сверху на своего раба одноюртника яростное око, оказался двуоким и прекрасным, как это и положено быть божеству. Лик его был еще огромнее, чем представлял Жакияр, и состоял из двух равновеликих частей, но настолько огромных, что, видя одну часть – день, вторую уже – ночь – человек увидеть был не способен. И круглая, яркая, блистающая Луна оказалась вторым глазом хозяина, которого Жакияр доселе считал кривым.

Так в зимнее полнолуние старик познал единство ночного и дневного неба, объял, облетел стремительной мыслью округлое замкнутое строение мира. Жакияр стоял возле юрты, только что наведавшись в загон для овец, минуту назад он держал за хвост дурную овцу, пытавшуюся проскочить у него под ногами на волю, а теперь он зачарованно смотрел на луну, понимая, что стоило лишь появиться в его доме молодой женщине, беглянке от людей, как его свободная отчужденность кончилась и он вынужден был сделать или добро, или зло. Самовольно выбрав добро и опять полагая, что его никто в этом уличить не сможет, потому как много лет никто не бывает в его доме и даже не знает, где это находится – дом Жакияра, он не мог знать, как знаем МЫ, о том, что произойдет совсем недалеко, в руинах бывшего Царицына и будущего Волгограда, и никому из нас, видевших когда-нибудь при жизни мирные берега Волги и мгновенно, навсегда покоренных ее голубой мощью, вольным полетом чаек и облаков над царственной водою, тишиной утренних плесов, зыбью меловых обрывов, сонной неподвижностью барж, лодок, портовых кранов и катеров над розовой бездной рассвета, павшего в зеркало реки, никому из нас, сладко томившихся музыкой мирных духовых оркестров, что наигрывали в полумгле прибрежных бульваров старинные вальсы, никому теперь, в этот миг, не было бы дела до жалкого кочевника, покорно ждущего смерти и уволившего себя от бед и обид людских – если бы МЫ не знали, какое испытание предстоит пройти каждому из нас, и если бы, готовясь к этому испытанию, не знала я, что наука эта для всех одна. Никто не ждет, не зовет свою смерть, а она вот уже стоит у моего изголовья.