"Последний мир" - читать интересную книгу автора (Рансмайр Кристоф)Глава третьяНа Тереевой стене еще ревели бури, и здание бойни омывали валы прибоя, а Котта меж тем высоко в горах по-прежнему тщетно пытался затеплить свет. В доме поэта царила тьма. Керосиновая лампа, подвешенная на латунной цепочке над плитой, после очередной попытки Котты на миг освещала комнату неверным светом и снова гасла от хлопьев копоти. Будто ночной дозор, двое мужчин опять замерли на своих местах — Котта, черная фигура, силуэт которой едва проступал на фоне окна, и Пифагор, недвижный и незримый в непроглядном мраке под каменной лестницей; присутствие Назонова слуги временами выдавал только астматический хрип. Оба молчали. Уже не один час сидели они так, и в конце концов Котта воспринял это молчание и неподвижность, этот полный уход в себя как форму бытия, что единственно под стать этому горному селенью; и тогда ему даже показалось, что тишина Трахилы огромна и вполне в состоянии поглотить до последнего отзвука шум всего остального мира, раскаты камнепадов в чашах высокогорных каров, грохот сокрушенных стен и деревьев, мерный стук мануфактур в покоренных провинциях — и голоса, неисчислимые голоса злобы, кротости или страха, и щелканье костяных шаров на бильярдных столах игорного салона на Пьяцца-дель-Моро… Здесь, в горах, гаснущими отзвуками стихал мир, и Котта вспомнил о нем. Как из водных глубин беспорядочно рвутся, поднимаются кверху пузырьки воздуха, так поднимались образы из его души, из забвения, и, уже наверху, вновь обращались' в ничто; образы, которые в беспорядочных рывках подъема набирали резкости, словно только и недоставало стужи этих гор, развалин Трахилы и присутствия безумного старика, чтобы вспомнить о них. Все, что Котта еще несколько часов назад рассказывал слуге и речью пробуждал в памяти, теперь становилось историей без единого слова, в молчанье. И однако же мнилось, будто Пифагор еще слушает это неслышимое, будто каждое из этих безмолвных воспоминаний, подхваченное неким вихрем, уходит во мрак под лестницей. Так явилось и исчезло великолепие Рима — июньское солнце в окнах дворцов, зыбкие тени кипарисов на Овидиевом доме, чьи окна были теперь заколочены; затем вечерние бульвары с колоннами автомашин, что вереницами блестящих жуков ползли под сенью платанов. Дыхание Пифагора перешло в долгий глухой кашель, а кашель — в безмолвие. Потом к Котте прошаркала тень, тень согбенного человека, Пифагорова тень. После стольких часов недоступности слуга выбрался из своего умопомраченья, подошел к римлянину, мягко тронул его за плечо и прошептал: Что тебе нужно? На миг Котту охватила та паническая растерянность, которая неизменно овладевала им, когда метеор вычерчивал в ночном небе Сульмона короткий, сверкающий штрих и по всем правилам суеверия надо было загадать желание, до того как успеет потухнуть падучая звезда. Сейчас пламена метеора вновь перенесли его обратно в дом на Пьяцца-дель-Моро. Там пылали книги Назона, нет, пылала в огне манускриптов одна-единственная книга. Уже само название этой книги было дерзостью, бунтарством в столице императора Августа, в Риме, где всякая постройка являла собой монумент державности, свидетельство постоянства, прочности и неизменности власти. Книга. Словно преданная анафеме, тень отпрянула от Котты. А потом стало светло. Назонов слуга склонился над плитой; лампа, которую он зажег немногими скупыми движениями, медленно вернулась в равновесие. На стенах крючились тени. Книга. Как долго Назон писал эту сожженную книгу? Четыре года? Пять лет? Котта явился из тех времен, когда Книга… — сказал Пифагор и кочергой, которой задвинул в печку пустой зольник, указал на Котту. Книга ему наша нужна… Сколько проворства обнаружилось вдруг в этом старце. Свет он зажег, плиту растопил, окна закрыл, наполнил водой глиняную миску и, занимаясь всем этим, снова завел тихую беседу с самим собой: Этот вот, что ему тут надо, дадим ему луку, хлеба дадим и воды помыть руки; ему нужна какая-то книга? Может, он хочет пить, и окна мы закроем… Котта был учтивый гость. Зябко поеживаясь, он сидел в комнате, где, несмотря на треск огня в печке, по-прежнему царила ледяная стужа, с легким, небрежным поклоном принял от Пифагора луковицу, кусок черного хлеба, графинчик с уксусом и послушно встал, когда через некоторое время старик взял в одну руку этот графинчик, а в другую фонарь, ногой распахнул дверь и таком позвал римлянина за собой. Свет из Назонова дома длинной полосой падал на старый снег двора, краешком задевая и шелковицу, с которой ветер срывал ягоды и они черными жуками разбегались по фирну. Затем облачная гряда расступилась, точно и римскому гостю надо было показать в здешних горах то, что так часто являлось взорам Назона и его слуги и, быть может, столь же утешало изгнанника, сколь и напоминало ему об одиночестве: ночное небо над развалинами Трахилы, созвездия Лиры, Дракона и Короны и поднимавшийся из-за горного кряжа рябоватый месяц, в сиянье которого сосны высоко на скальном выступе казались вырезанными из черной бумаги. Луна, сказал Пифагор, не отрывая глаз от выбитых в камне ступеней, они вели со двора в сад, в густую чащобу под Назоновыми окнами. Луна, повторил Котта, так неуверенно, словно вот сию минуту выучил первое слово из языка слуги. Котта ковылял за старцем, чувствуя, как растения тянутся к нему, подступают все ближе, цепляются и, наконец, хлещут его — ветвями, листьями; что это — папоротники? Огромные веера папоротников, какие он видел в одичавших оливковых рощах Сицилии и Калабрии? Дебри сомкнулись уже за ним и над ним; слуга с фонарем по-прежнему шагал впереди: Дальше, дальше, идем. В послеполуденный час из Назоновых окон, здесь был всего лишь глухой сад, Котта видел всего лишь какую-то чащобу, расплывчатую темно-зеленую раму для синевы моря, которое он скорее угадывал, чем различал, в туманной глубине этой рамы. Но теперь дебри поглотили дом Назона, поглотили горы, даже лунный свет и мало-помалу раздвигались словно бы только перед шагами слуги и светом его фонаря. Пифагор остановился и фонарем медленно нарисовал во тьме дугу; они добрались до цели своего недолгого пути и стояли теперь под широким, чуть ли не сплошным навесом ветвей, на узкой прогалине, где вся растительность как будто бы высохла. По кромке этого густо-зеленого пространства растения смыкались непроходимой с виду преградой. Стоя в лучах фонаря, Котта обернулся и заметил только свою тень на лиственной стене, но совершенно не понимал, в каком месте они вышли из чащобы. Пифагор продолжал рисовать фонарем дугу, свел ее в круг, и в пляшущем свете Котта увидел камни, гранитные плиты, менгиры, сланцевые пластины, столбы и мощные необработанные глыбы — одни стояли стоймя, другие уже упали, поросли мхом и лишайником и глубоко ушли в землю, будто некая могучая сила разметала их на этой прогалине, — то ли заброшенный сад скульптур, то ли кладбище. Нет, не мох устилал камни, и не лишайник; это были сотни, тысячи мелких слизней, сплетенных друг с другом, наползающих друг на друга; во многих местах они укрывали эти камни длинными поблескивающими подушками. Пифагор расхаживал среди каменных столбов как среди людей или их могил, порой останавливался, бормоча что-то неразборчивое, порой удостаивал ближний камень лишь беглым взглядом, кивал какому-нибудь монументу, ставил кувшинчик с уксусом наземь и хватался за слизневый покров, как за плечо, трогал слизкую ткань и шагал дальше, а Котта задним числом превозмогал отвращение. Они были в саду Назона. Слуга повернулся к одному из мегалитов, который мрачно поднимался выше его головы, и как бы невзначай направил струю уксуса на колонию слизней. В то же мгновенье тишь прогалины сменилась тонким, многоголосым и нежным свистом — он был едва ли громче весьма отдаленного и уже почти невнятного звука эоловой арфы, и Котта понял, что это голос смерти, ужас и боль слизней… и увидел, как в это липкое, влажное переплетенье тел и щупалец пришло движение смерти, порывистая, трепетная жизнь. Слизни извивались и корчились под страшным воздействием кислоты и вместе с предсмертным свистом испускали гроздья пены, пенные цветы, крохотные переливчатые пузырьки. Потом они, умирая, отваливались, падали, осыпались, соскальзывали, скатывались, обнявшись, с камня и освобождали его. И вот на таком освобожденном от жизни месте возникло слово — ОГОНЬ. Котта увидел выбитые на камне слова, а слуга продолжал истребление слизней. Тьма полнилась нежной песней боли. Слуга переходил с графинчиком от одного камня к другому, обдуманно и будто по плану распределяя уксус по слизневым подушкам, а на голых поверхностях появлялось все больше слов, целые фразы, иные неразборчивы, другие выбиты неумело, точно рукой человека, который только пробовал себя в работе каменотеса, — письмена с палец, с ладонь величиною. В итоге Котта насчитал тринадцать, четырнадцать, пятнадцать обтесанных каменных столбов и прочел на них слова: ОГОНЬ, ЗЛОБА, ВЛАСТЬ, СВЕТИЛАМ, МЕЧ — и начал понимать, что перед ним распределенный по пятнадцати менгирам, выбитый в камне текст, послание на базальте и граните под покровом из слизней. А затем они с Пифагором поменялись ролями: Пифагор стоял и смотрел на Котту, а тот, взяв фонарь, расхаживал среди камней, все быстрее и нетерпеливее, жадно ища связи и смысла фраз, по кусочку на каждом камне. Котта шепотом разбирал слова, как человек, который учится читать, и теперь уже собственноручно разрывал слизневый покров там, где предполагал новые слова, и складывал, соединял то, что обнажалось, пробовал и опять браковал смысл и связь, начинал всю игру сначала, по-другому, пока не решил наконец, что все возможности сложить и связать обрывки исчерпаны одним-единственным сообщением: ВОТ ЗАВЕРШИЛСЯ МОЙ ТРУД, И ЕГО НИ ЮПИТЕРА ЗЛОБА НЕ УНИЧТОЖИТ, НИ МЕЧ, НИ ОГОНЬ, НИ АЛЧНАЯ СТАРОСТЬ. ПУСТЬ ЖЕ ТОТ ДЕНЬ ПРИЛЕТИТ, ЧТО НАД ПЛОТЬЮ ОДНОЙ ВОЗЫМЕЕТ ВЛАСТЬ, ДЛЯ МЕНЯ ЗАВЕРШИТЬ НЕВЕРНОЙ ТЕЧЕНИЕ ЖИЗНИ. ЛУЧШЕЮ ЧАСТЬЮ СВОЕЙ, ВЕКОВЕЧЕН, К СВЕТИЛАМ ВЫСОКИМ Я ВОЗНЕСУСЬ, И МОЕ НЕРУШИМО ОСТАНЕТСЯ ИМЯ. Котта знал на свете лишь одного человека, способного к подобному виденью, и все же крикнул слуге сквозь тьму: Кто это написал? Пифагор, стоя на краю светового пятна и сухой щепкой выскребая останки слизней из глубоких ложбинок слова ВОТ, сказал то, что и должен был сказать, — назвал имя своего господина. Но где же Назон? Жив ли он? Прячется где-то в здешних диких местах? Уехал, коротко сказал Пифагор, как обычно, встал и отворил окно, топором разбил лед в большом каменном корыте во дворе и зачерпнул кувшин воды; все в то зимнее утро было как обычно, а Назон ушел в горы и не вернулся. Сколько времени минуло с того утра, с той зимы? Год? Два? Искал ли он пропавшего? Но слуга на это лишь пожал плечами и промолчал. ВОТ поблескивало теперь так, словно его только что выбили на менгире. Пифагор удовлетворенно отбросил скребок, отступил на шаг и осмотрел собственную работу: ВОТ ЗАВЕРШИЛСЯ МОЙ ТРУД. Завершился. В Риме знали только фрагменты. Нуждаясь в овациях и восторгах, Назон требовал от публики внимания и похвал не только для завершенных работ, но и для замыслов и незаписанных фантазий. В конце концов литературные кварталы столицы привыкли, что Назон время от времени читал в духоте тамошних битком набитых комнат из еще не завершенных На своих чтениях из Если же слухи вдруг начинали затухать, Назон всякий раз сам оживлял интерес публики новыми творческими вечерами. Все нити этой сети, сотканной из домыслов и надежд, непременно вели к нему, к поэту, который окружал свою работу таким множеством загадок и тайн, тем самым не только повышая ценность скрытой за всем этим правды, но и полностью ограждая ее от всякой критики и контроля. Хотя покуда ни одно из чтений не оправдало этого подозрения, было совершенно неоспоримо, что поэт, который выступал на стольких вечерах и которого приглашали в столько домов, достаточно хорошо знал это общество, его салоны и его погреба и, безусловно, мог бы написать такой роман. Не то чтобы он в самом деле писал, но все вдруг до ужаса отчетливо поняли, что он Скандал начался жарким сентябрьским вечером, когда в одном из небольших театров играли премьеру комедии. Пьеса, довольно рыхлая вереница сцен под названием На четвертый вечер отряд конной полиции железными прутьями и длинными хлыстами не дал публике войти в театр, а актерам выйти оттуда; при этом и зрители, и актеры получили увечья и лежали потом, стеная, в залитых кровью золотых костюмах и праздничных нарядах на ступенях наружных лестниц и под аркадами театра, пока их не уволокли прочь. Некий сенатор из Лигурии, владелец верфей в Генуе и Трапани, державший, как выяснилось впоследствии, в своем летнем сицилийском имении большой частный оркестр, распорядился комедию запретить. На негодование общественности, и прежде всего на протесты газет, для вида беспрепятственно пропущенные цензурой, сенатор ответил двумя длинными речами, в которых оправдал запрет и вмешательство конной полиции; обе речи были напечатаны на листовках и расклеены поверх театральных афиш. Назон и тут промолчал. Высшей точки скандал достиг через несколько дней, когда одного из сенаторских телохранителей нашли рано утром неподалеку от Рима, на берегу большого камышового пруда, в цепях, с раздробленными запястьями и коленями; от страха он совершенно обезумел и даже спустя десять дней не только был не в состоянии ничего объяснить, но вообще слова сказать не мог, лишь с неимоверным ужасом тупо смотрел в лицо допросчикам; ни рассудок, ни речь к нему так и не вернулись, и, когда интерес к его беде поутих, он был помещен в закрытое заведение, где и умер. Как ни крутили, а связать негодование против запрета Назон нарушил свое молчание один-единственный раз, когда через одну из ежедневных газет заявил, что театр до неузнаваемости исказил его замысел Назон вращался теперь в других кругах. Его имя появлялось в скандальной хронике. Как придворного шута или пресловутое «украшение» списка участников банкета его стали приглашать в дома, где книг было негусто, зато были мраморные статуи, двери на фотоэлементах, фонтаны с посеребренными бассейнами и ягуары в зверинце. В таких домах проживало не просто изысканное общество, но столпы власти, семейства, чьи богатство и роскошь, оберегаемые собаками, стеклянными осколками на гребне стен, снайперами и колючей проволокой, были уже почти императорскими. Вот в таком-то доме однажды поздней ночью под рукоплесканья и смех подвыпивших масок в неверном отсвете снопов фейерверка и было выдвинуто предложение поручить этому поэту, этому сульмонскому подстрекателю, одну из речей на торжественном открытии нового стадиона; оратор, ранее назначенный городским сенатом, — так гласило известие, лишь ненадолго прервавшее этот праздник в саду, — скончался от горлового кровотечения. Этой скоропостижной смерти, ходу праздника и на редкость единодушному капризу нескольких приглашенных сановников Овидий и был обязан миссией, весть о которой дошла до него наутро, за сорок часов до открытия стадиона, и не оставила ему ни возможности отклонить ее, ни согласиться — только покорно исполнить: Публию Овидию Назону надлежало произнести восьмую из одиннадцати речей о пользе нового стадиона, речь на десять минут перед двумястами тысячами римлян в каменной чаше — а среди них будет и Божественный Император Август, который лично предоставит слово каждому из одиннадцати ораторов. Воздвигнутый из мраморных и известняковых глыб стадион, что поднялся в южной части долины Тибра, на болотах, осушение которых стоило больших жертв, должен был называться В этом исполинском каменном котле, где в торжественный вечер двести тысяч человек по команде группы церемониймейстеров вздымали вверх посыпанные цветным порошком факелы, создавая из них огненные узоры, в громе показательных армейских оркестров, строившихся для парада на гаревых дорожках, — посреди этого ужасающего великолепия, где римский народ на глазах у Императора превращался в сплошной узор исступленного пламени, начался Назонов путь к предельному одиночеству, путь к Черному морю. Ибо по знаку Императора, который уже явно заскучал после седьмой речи, а теперь махнул и восьмому оратору, из такой дали, что Назон различал лишь глубокую бледность Августова лика, но ни глаз, ни черт лица не видел… так вот, по усталому, равнодушному знаку Назон в тот вечер вышел и стал перед букетом тускло поблескивающих микрофонов и, сделав один этот шаг, оставил Римскую империю позади, не произнес, забыл строго-настрого предписанную литанию обращений, коленопреклонение перед сенаторами, генералами, даже перед Императором, что сидел под своим балдахином, забыл себя и свое счастье, без малейшего намека на поклон стал перед микрофонами и сказал только: Граждане Рима. Назон говорил по обыкновению тихо, но на сей раз чудовищная дерзость его слов была тысячекратно усилена, гулко разносилась в бархатно-черном, усеянном огнями и звездами пространстве стадиона, рокотом отдавалась вдоль балюстрад, перегородок, парапетов и лож, а затем вверх по каменным каскадам и лишь высоко-высоко, где-то в бесконечности разбивалась и возвращалась оттуда исковерканными, металлическими волнами. Под сановными балдахинами разом стихли все перешептывания и разговоры, уступив место тишине, которая на несколько мгновений оборвала всякое движение, даже взмахи ресниц и легкое шевеление павлиньих перьев на опахалах. Только Император, откинувшись в кресле, сидел под охраной гвардейцев и не сводил отрешенного взгляда с пламенных узоров; казалось, он был глух ко всему и не сознавал, что Назон, этот худой, сутулый человек там, вдали, только что нарушил первый закон Империи — не воздал ему почестей. И это еще не все. Видимо равнодушный к ужасу, обуявшему зрителей, Назон возвысил голос и повел речь о кошмарах чумы, рассказывал о моровой язве, которая свирепствовала в Сароническом заливе, на острове Эгина, рассказывал о летнем бездождье, когда первым знаком беды в пыли пашен проползли миллионы змей, и об отравном духе, что тянулся за гадючьими полчищами; о лошадях и волах, падавших и издыхавших в упряжи, перед плугом, — батрак не успевал даже ярмо снять; рассказывал о горожанах, у которых смерть проступала на теле черными бубонами. Небеса, говорил Назон, наконец помрачнели и прошел дождь, но был он горячий, зловонный и разнес черную смерть по всему острову до последнего прибежища. Великое изнеможение опустилось на здешние места; люди, сраженные внезапным ударом лихорадки, шатались и падали рядом со своей скотиной, которая уже была покрыта мушиным панцирем; тщетно жители Эгины пытались остудить пылающую кожу о скалы, прижимались лбом к земле, обнимали камни. Но жар этот, говорил Назон, было не остудить. От этой лихорадки, говорил Назон, раскалились даже утесы и весь край. Хворые ползли теперь из домов, как раньше змеи из расщелин и провалов в земле, они что-то неразборчиво бормотали от жажды, и ползли вдогонку за гадами на берега рек, озер и источников, и лежали там на мелководье, и тщетно пытались напиться. Чумную жажду утоляла только смерть. И люди умирали, и мутным стало зеркало вод. У кого в тот час еще оставались силы, говорил Назон, тот из состраданья убивал ближнего, а потом и себя, закалывался кинжалом, совал голову в петлю или бросался вниз с известняковых скал либо — последнее средство — глотал осколки хрусталя и стекла. Эгина погибала. Скоро не осталось уже земли, чтобы хоронить мертвых, не осталось леса, чтобы сжигать их, и рук, которые еще могли удержать лопату или факел. Мухи целиком завладели падалью и трупами; в изумрудно-зеленых и синих переливах их сонмищ, в жужжанье лежала Эгина средь моря, под сенью облаков. На склонах горы Орос, говорил Назон, раскинулось тогда самое большое поле смерти; там встретили свой конец те несчастные, что пытались укрыться в горах от зноя и тленного смрада низин. Большинство мертвецов лежали в тени дуба, единственного дерева во всей округе; дуб этот был ровесником старейших деревьев острова и могуч, как цитадель. В рубцах и трещинах его коры, по лишайникам и моховым зарослям в развилках его сучьев, поблескивая, текли кипучие потоки муравьев, несчетные рати насекомых, они-то и придавали дереву его темную окраску и такой вид, будто оно слагалось из мириад сверкающих чешуек. Когда на Эгине затихли в те дни стенанья последнего человека, муравьи покинули свой дуб, схлынули, как воды ливня, вниз по стволу, множеством ручьев разбежались по мертвым полям и заняли там все полости, отвоевали у мушиных орд глазницы, открытые рты, животы, уши и плоские углубленья, оставшиеся от чумных бубонов. Все более плотными массами устремлялись они туда, сбивались в этих полостях воедино, уплотнялись в новые, трепещущие мышцы, глаза, языки и сердца, более того, там, где члены истлели и отсутствовали, они даже составляли из своих телец недостающее — руки, ноги, И чем для счастья острова Эгина был муравьиный дуб, сказал Назон в букет микрофонов, заключая свою речь, тем отныне и навеки станет для счастья Рима это поднявшееся из болот сооружение, стадион Не произошло ничего. Ни ружье, ни дубинка венецианских гвардейцев на оратора не поднялись; оружие и взоры двора остались опущены долу; огненный узор в овале встретил речь поэта теми же криками и рукоплесканьями, как и все предыдущие, — может, потому, что в присутствии Императора уместны были только рукоплескания и восторги, а может, потому, что здесь упоминалось о силе, о непобедимости. Но вот шум улегся, и Назон беспрепятственно отступил в шеренгу ораторов, к статистам. Не произошло ничего. Ведь Август спал, похрапывал под балдахином в своих тяжелых роскошных одеждах, а худощавый человек, учитель гимнастики из Абруцц, отгонял от него мух пергаментным веером, пропитанным эвкалиптовым маслом. Так получилось, что в ту ночь Назон вместе с другими ораторами принял в награду от Императора изукрашенную серебром наборную уздечку и по всем правилам церемонии спустился по ступеням на гаревую дорожку, медленно, очень медленно. Там придворный конюх взял у него эти ремешки, там были взнузданы одиннадцать белых коней и переданы ораторам, которым пришлось сесть в седло. Верхом на своих лошадях, чопорно покачиваясь, как одиннадцать метрономов, отбивающих такт вразнобой, награжденные исчезли наконец в блеске парада, в звенящем потоке, что мимо личин двора и факелов народа через северные ворота стадиона выплеснулся в ночь, к Риму. Быть может, в некий вдохновенный миг своей жизни Назон именно Наутро голубиная стая омрачила небо над кипарисами и пиниями Пьяцца-дель-Моро. Мемнон, эфиопский политэмигрант, который тогда в парке у Назонова дома прививал дикую вишню и подстригал живые изгороди, истолковал появление этой стаи как счастливый знак. Никто внимания не обратил на его болтовню; эфиопу-то все едино, для него любая птичья стая была вестником счастья — хоть скворцы, хоть галки, а хоть бы и грачи. На деле эта голубиная стая, тень которой скользнула по дому, парку, по всему кварталу, уже напоминала цветом Черное море. На стадионе в то утро триста узников каторжной тюрьмы Тринита-деи-Монти выносили мусор вчерашнего празднества; под брань и зуботычины надсмотрщиков они собирали огарки факелов, бутылки, черепки и обугленные остовы огненных фигур, память об отгоревших сатурновых солнцах, сверкающих веерах и хвостатых звездах. Силачи из числа узников обвешивались рваными гирляндами и набивали карманы ошметками говядины из отбросов, тогда как трусливые слабаки скребками и проволочными щетками драили загаженные мраморные трибуны. Потом длинная вереница тачек с отбросами поползла по гатям При дворе Императора тем утром пришел в движение столь же замысловатый, сколь и почти незримый механизм, система шепотков, пометок в документах, указаний и рекомендаций, которая, наряду с множеством других функций, имела целью исподволь доводить до сознания Августа все то, что он прослушал, проглядел и проспал ночью и в иную пору суток. Назонова речь тоже была среди материалов, из которых аппарат, как в любое утро, начал складывать картину реальности и толковать ее своему верховному повелителю. Что до оратора, выступившего на торжественном открытии стадиона под номером восемь, то аппарат не только припомнил ему непочтительность, отказ преклонить колена и проявить смирение, но и освежил в памяти все, чем Назон когда-либо выделялся, — стихи и прически, морские путешествия, переезды с квартиры на квартиру и восторги театральной публики, равно как и густо-черные прочерки цензуры. Память аппарата сохранила точный текст элегий и листовок, издевательские выпады комедии, реминисценции насчет ослиных ушей некоего судовладельца, а главное, бесстыдное название известного опуса, о котором говорили, что он до сих пор не опубликован лишь потому, что ни один печатник не рискует принять в набор книгу явно неудачную, компрометирующую и оскорбляющую Рим, — На стадионе Конечно, аппарат двигался медленно, невозмутимо, без той злобы, что отражалась на лицах придворных. Но если злобу в общем-то можно было смягчить, да и сама по себе она развеивалась, то с аппаратом обстояло иначе — его нельзя было ни смягчить, ни остановить. И вот в эти дни документально подтвержденные сведения о поэте Публии Овидии Назоне мало-помалу всколыхнулись, потоком хлынули в бюрократические каналы, уничтожив последние островки понимания и симпатии, и наконец, как вода у запруды, поднялись до самого гребня, к порогу императорских аудиенц-залов. Там отчеты, комментарии и экспертные заключения кипели пеной, пока первое ключевое слово не перехлестнуло через этот порог, волна, поднятая ветром, затопившая дамбу и выплеснувшаяся на береговую сторону: Август, недвижно сидя на каменной скамье у окна, наблюдал, как купается в грязи носорог, подарок правителя Суматры, — без единого звука удовольствия он переваливался с боку на бок в месиве внутреннего двора, за палисадом; красновато-бурые птички, которые обычно дозором сновали взад-вперед по спине зверя и питались паразитами, гнездившимися в складках его панциря, с криком метались сейчас в брызгах грязи. Император не отвернулся от этого зрелища, когда вошел референт и, по знаку нервного секретаря, заговорил. Читал? Читал Император когда-либо хоть одну элегию Назона? хоть одно стихотворение? одну из его книг? Август словно завороженный следил за проворными движениями доисторического животного под окном; носорог вздымал фонтаны грязной жижи и рогом рыл в мягкой почве глубокие борозды, полукружья и волнистые линии. Могущественные властелины книг не читают, элегий тоже. Как и обо всем, что происходит вовне, в мире за пределами этого грязного внутреннего двора, Император узнавал о книгах только из сжатых комментариев подданных. Если уж Августа можно было известить о проведении карательной экспедиции или о постройке плотины и не утомлять при этом его взор зрелищем пыльных туч, цепей и строительных лесов, так отчего не сложить к его стопам содержание целых библиотек, чтобы ему даже и открывать книгу не понадобилось? Но тот, кто имел доступ в покои Августа, и сам был достаточно могуществен, чтобы отгородить себя от мира ордою доносчиков и осведомителей; тот, кто был накоротке с Высочайшим, мог и не чувствовать на своей коже лаву Сицилии или неаполитанские пепельные дожди, чтобы знать о жаре вулкана куда больше любой опаленной жертвы. Нет, в сердце дворца никто элегий не читал. Книги были от этого сердца столь же далеки, как и весь мир. Слой грязи, которым носорог покрывал себя два-три раза на дню, лишь ненадолго защищал его от оводов и полчищ мух. Когда на жарком солнце этот панцирь трескался и пластами отваливался от шкуры животного, насекомые словно бы еще яростней набрасывались на незащищенный участок и временами доводили носорога до такого бешенства, что он вдруг срывался с места, топча и перепахивая все, что попадалось на пути, только бы наконец почесаться о бревна палисада или о деревья загона, да так рьяно, будто хотел истребить не только мух и прочую нечисть, но и всю свою огромную серую тушу. Бревна палисада и деревья сплошь и рядом остались без коры и были гладки, как полированный камень. Но довольно. Ни слова больше. Не в это утро. Не у этого окна. Может, позднее. Ступай. Исчезни. Без слова, резким, скупым жестом, едва ли более энергичным, чем тот, каким отгоняют комнатную муху, Август оборвал референта и вновь погрузился в созерцание носорога. Легкий жест Его руки. Этого было достаточно. Двору не требовалось полных фраз и законченных суждений. В судебных палатах, за письменными столами и в архивных хранилищах уже восприняли некий знак; это не был эдикт, однако недостающее можно было добавить без труда. Плохой слуга Риму тот, кто не умел разглядеть в резком жесте Его десницы знак величайшего недовольства и даже гнева. Как образ поэта и содержание его творчества нашли дорогу наверх, подвергнувшись при этом превращениям и деформации, так теперь жест Императора, глубоко врезавшаяся память о легком жесте Его руки отыскали обратную дорогу вниз, через устный рассказ, и при этом подверглись тем же законам искажения. Каторжная тюрьма, заметил кто-то в конференц-зале и потянулся к графину с водой; Тринита-деи-Монти, минимум три года, а то и четыре. Лагерь, прошептал другой, Кастельветрано, к сицилийским камнерезам. Чепуха, этот знак определенно не более чем приказ о годичном запрете писать; в крайнем случае без барышей останется; а может, всего-навсего лишится до осени привилегий на путешествия. Так, для острастки. В истории выполнения приказов подобные ситуации не редкость, вот и на сей раз подданным предстояло в меру собственной фантазии и воображения истолковать и исполнить волю Императора, который был не слишком заинтересован в этом и прочих столь же пустяковых делах. Жест. Движение руки. Этот знак, проходя по инстанциям власти, медленно, очень медленно спускался в нижние ее эшелоны. Аппарат ревностно взвешивал все трактовки. Поэт больше не выступал. Двор хранил молчание. Белый конь Назона жил в свое удовольствие, без седла и уздечки, просто как украшенье усадьбы, носился в парке на Пьяцца-дель-Моро, и речь на стадионе |
||
|