"Все люди — враги" - читать интересную книгу автора (Олдингтон Ричард)

IX

Так узнал Энтони, как жестока и неумолима смерть.

Безысходное отчаянье отца, тем более тяжкое, что непримиримый разум не позволял ему утешаться надеждами на загробную жизнь, давило невыносимым гнетом, и Энтони все больше и больше растравлял себя мучительными мыслями и мрачными видениями.

Целые недели, во сне и наяву, его преследовали чудовищные картины катастрофы, которой никто не видел и которая осталась тайной. Что испугало лошадь?

В своих душевных терзаниях Тони иногда чувствовал себя невольным виновником происшедшего, — словно какой-то враждебной силе понадобилось принести в жертву его мать, чтобы разрушить его счастье, — но в следующую же минуту он сознавал нелепость такого предположения. Он проклинал четкость своей памяти, которая упорно и точно назло возвращала его к тому, что он хотел забыть.

Ему снова и снова мерещился гроб, неуклюже покачивающийся на плечах людей, облаченных во все черное, ежедневный труд которых состоял в том, чтобы пребывать в безмолвии и мрачности. Затем гроб водрузили на высокий катафалк; он перестал качаться и казался таким непостижимо мертвым!

Похоронный обряд — ненужная, унизительная и нестерпимая своей гласностью процедура. Он не мог освободиться от чувства ужаса и возмущения, оставшегося у него от долгого, медленного шествия в церковь, от безмолвного, мучительного ожидания начала церковной службы, от заунывных интонаций, которыми приходский священник и все присутствующие искажали полные величественного достоинства слова, и от этого ужасного покачивания гроба, когда его несли к могиле; ему вспоминалось бледное, искаженное лицо отца, когда земля с глухим стуком падала на крышку гроба, какие-то дальние родственники, которых он никогда раньше не видал, назойливое любопытство деревенских жителей и ужасная пустота, наступившая после этого дня. Все это было какой-то бессмысленно грубой жестокостью.

Всякий раз, когда Энтони приходил потом на кладбище, у него сжималось сердце при виде могильного холмика, постепенно оседающего от дождя и солнца, покрывшегося затем настилом из дерна, с валиками по краям, сначала заметными, а потом постепенно сровнявшимися и, наконец, безобразной белой плитой с еще более безобразной надписью. Тони смотрел на это имя и на эти две даты, жалкие вехи человеческой жизни, которой он был наполовину Обязан своим существованием. Ему казалось, что здесь можно сделать только два вывода: либо условия, на которых зиждется человеческое существование, жестоки и гнусны, либо человеческая способность чувствовать развилась раньше, чем он был предан проклятию. Все это было так унизительно, что Казалось почти позорным.

Генри Кларендон погрузился в беспросветное молчаливое уныние, из которого Энтони никак не мог его вывести. Они встречались только во время еды, и, так как отец не склонен был разговаривать, Тони быстро умолкал. Отец сидел, запершись у себя в кабинете, или уходил бродить в одиночестве. Иногда, проснувшись ночью, Энтони слышал, как он беспокойно расхаживает по дому. От всего этого Тони испытывал такое чувство, точно солнце навсегда померкло в небе и жизнь превратилась в бесконечную вереницу серых холодных дней. Предоставленный самому себе, он бродил часами или сидел в раздумье на террасе, в парке или взбирался на вершину холма и подолгу стоял там на ветру. Но радость жизни улетучилась, и если к нему и возвращалось ощущение, что он живет в вечности всего сущего, это была вечность унылого мрака. Он без конца читал сначала книги матери, стараясь проникнуть в мысли, которые когда-то были ее мыслями, а потом все, что ему попадалось под руку. Только это и спасало его от мертвой апатии, охватившей отца.

Маргарит и Робин посылали ему сочувственные письма, приходившие точно из другого мира, и все-таки они хоть немножко поддерживали его, воскрешая в нем волю к жизни, которую убивала гнетущая атмосфера в доме. Робин закончил свою вторую книгу, она была принята, и он уехал в Италию, чтобы приняться там за третью. Его описания Флоренции и Рима пробудили в Тони жадный интерес, и он читал об Италии все, что мог найти в библиотеке.

Маргарит писала о пьесах, операх и вечерах в Лондоне. Вскоре она уехала с родителями на лето в Шотландию. Тон ее писем был дружеский, но не более, а Тони не испытывал желания писать о своем чувстве, которое казалось погребенным под пеплом его бесцельного существования.

Унылое лето незаметно перешло в осень, а осень — в зиму с пронизывающими ветрами, проливными дождями, холодными беспросветными тучами. Наконец, когда Тони уже готов был взбунтоваться против такого бессмысленного существования и намеревался поговорить с отцом о своем будущем, отец неожиданно сообщил ему, что они покидают Вайн-Хауз и в декабре переселятся в Лондон. Энтони не стал расспрашивать отца относительно его решения и не справлялся о своей дальнейшей судьбе.

Он заключил, хотя это обстоятельство не так уж интересовало его, что их средства уменьшились, поскольку капитал матери был только» пожизненной рентой «, которую она не имела права никому завещать. Хотя Тони последнее время стремился уехать из Вайн-Хауза, он никогда не думал о том, чтобы покинуть его навсегда; и Лондон, казавшийся раньше таким привлекательным, теперь принял облик ненавистного призрака, — обители туманов, слякоти, шума и бесчисленного множества равнодушных людей. Даже мысль о том, что он будет ближе к Маргарит, не прельщала его. Он не мог примириться с тем, что должен навсегда лишиться своей террасы и окружающего его простора. Озабоченный отправился он пешком к Генри Скропу — после несчастного случая с матерью ему запретили ездить верхом, и все лошади были проданы.

Старик сидел у камина и играл в шахматы с молодым человеком, которого он представил Тони, как лорда Фредерика Клейтона.

— Он только что вернулся из Центральной Африки, — сказал Скроп, — и, пожалуй, был на волосок от того, чтобы и вовсе не вернуться.

— Почему? — тупо спросил Тони.

— Я был в плену у туземцев, — пояснил молодой человек, — и спасся только благодаря своей хитрости.

Ловкими наводящими вопросами Скроп заставил молодого человека рассказать о своих приключениях.

Рассказ его был увлекателен. Из замечаний Скропа Энтони понял, что эта экспедиция сделала кое-какие интересные открытия и привезла много образцов растений, животных и насекомых. Он был несколько пристыжен мыслью, что человек только на несколько лет старше его делал что-то полезное для науки, тогда как он бессмысленно проводил день за днем в унылых раздумьях и беспорядочном чтении. Они разговорились, а потом лорд Фредерик, догадавшись, что Энтони нужно поговорить с хозяином с глазу на глаз, ушел, сказав, что пойдет прогуляться.

— Гм, — произнес Скроп, когда Тони передал ему о решении отца. — Веселые рождественские праздники ждут тебя, а? Но я рад, что ты заговорил об этом.

Нехорошо, что ты хандришь и бездельничаешь.

— Но что мне делать? Отец так потрясен смертью мамы, что у меня не хватает духу приставать к нему с вопросами.

— Нельзя же так потакать своим слабостям.

Я вовсе не хочу осуждать твоего отца, мой мальчик, го?

но, даже если он считает, что его жизнь кончена, должен помнить, что твоя только начинается. Нам всем приходится терять близких, а некоторое, как я, например, потеряли, кроме родителей, и жену и ребенка. Мой сын был убит в Южной Африке.

Тони никогда раньше не слыхал об этом и только теперь понял, какую глубокую рану скрывал от всех старый Скроп.

— Мертвые имеют право на память своих близких, но к чему это болезненное самоуничтожение?

Долг живых в том, чтобы жить. Тебе, в особенности, надо жить. Характер у тебя трудный, не в том смысле, что ты» трудный субъект «, но ты в некотором смысле загадка. В чем-то чересчур развит, недоразвит в другом и удивительно не приспособлен к грубой сутолоке жизни. Когда мы, наконец, поймем, что воспитание заключается не в поверхностном знании классиков и не в правилах хорошего тона, а в подготовке к определенной жизненной задаче? Никогда, мне кажется. А пока такие юноши, как ты, расплачиваются за это. Тебя сделали чувствительным ко всем жизненным напастям, но неспособным сопротивляться им. Тебе нужно какое-нибудь занятие, какая-нибудь профессия. Ты все еще интересуешься архитектурой?

— Да, — ответил Энтони, немного конфузясь своей несостоятельности.

— Скучная жизнь сейчас. Но если ты решил серьезно, тебе давно следовало приняться за это. А что бы ты еще хотел?

— Я хотел бы поехать в Италию.

— Совершенно правильно. Путешествие дает больше, чем сдача экзаменов, что бы ни говорили педанты. Каждому человеку, когда ему исполняется двадцать лет, следовало бы провести в Италии полгода, после чего пребывание там следует запретить ему навсегда. Это музей, мой мальчик, но это проклятая ловушка, если ты дашь затянуть себя в кружок эстетствующих иностранцев. Кучка изнеженных и праздных шалопаев, поверь моему слову. Флоренция — это сущий вертеп. А современные итальянцы, за исключением крестьян, просто жалкие, корыстолюбивые негодяи, ха-ха! Из них никогда не будет толку, пока не найдется человек, который сумеет прибрать их к рукам, а где они такого найдут? Но ты все сам увидишь. Мне кажется, что тебе лучше было бы уехать теперь же, чтобы избежать тягостного переезда из нашего старого дома. Зачем тебе еще дольше томиться.

— Я не знаю, как быть… — уныло сказал Тони. — Конечно, я поговорю с отцом, но… Он теперь точно избегает меня. Словно я напоминаю ему о маме, не принося при этом ни малейшего утешения. Он просто подумает, что я стараюсь избавиться от чего-то неприятного.

— Гм, вот как обстоит дело, — промолвил Скроп. — Я думаю, мне придется поговорить с ним самому. Вот что, скажи ему, что я приеду навестить его завтра в три часа, хорошо?

Тони провел несколько тревожных дней, раздумывая о том, что будет дальше. Как-то в начале декабря он читал у себя в комнате, когда вошла горничная и сказала, что его просят в кабинет.

Он пошел почти с таким же чувством, какое испытывает провинившийся ученик, ожидающий головомойки от учителя.

— Насколько я понимаю, — сказал отец отрывисто, — ты желаешь изучать архитектуру и считаешь, что тебе необходимо пробыть несколько месяцев в Италии, чтобы получить представление о различных стилях.

У Энтони не было такого плана, но он быстро сообразил, что Скроп поставил вопрос таким образом, чтобы вызвать сочувственное отношение отца, поэтому он ответил утвердительно.

— Да.

— Мне казалось, что основы современной науки лучше изучать в Англии или Германии, но Скроп уверяет меня, что это путь правильный. Во время твоего отсутствия я устрою в Лондоне все, что нужно, чтобы ты мог продолжать свои занятия наилучшим образом. Я мало сведущ в этих вещах.

— Ты очень добр ко мне, папа.

Кларендон только нетерпеливо махнул рукой.

— Я бы предпочел для тебя научную карьеру, но об этом мы не будем говорить. Я уже говорил тебе, что я не богат, и объяснял тебе, что средства твоей матери…

— Да, да, — перебил Тони, со страхом увидев в глазах отца страдание, когда он заговорил об умершей.

— Я не могу предоставить тебе большой суммы, но… Я дам тебе на проезд и дорожные расходы, а по этому документу ты сможешь получить деньги в главных банках Италии. Этого тебе хватит месяца на два. Будь экономен и помни, что большего я сделать для тебя не могу.

— Ах, папа, я не знаю, как и благодарить тебя!

— Когда вернешься, я буду уже в Лондоне.

Я пришлю тебе адрес. Ты устроишься так, как сам захочешь, забудешь происшедшую здесь трагедию… и…, начнешь пользоваться жизнью…

Он передал Тони десять фунтов золотом и аккредитив на сто фунтов.

В первый раз за много месяцев Энтони почувствовал какое-то облегчение, Когда местный поезд медленно вез его по мокрым от дождя окрестностям в Ныо-Хейвен. Он рассчитал, что если поедет в третьем классе и через Дьепп, то дорога до Рима обойдется ему только в три фунта, а он намеревался экономить, чтобы пробыть в Италии как можно дольше. Путешествовать в третьем классе там, где уже не будет англичан, казалось ему настоящим приключением.

Ему придется обходиться теми незначительными знаниями итальянского языка, которые он приобрел сам или усвоил от Генри Скропа. Он не пытался подавить в себе чувство свободы и жадный интерес к Жизни, снова пробуждавшийся в нем, ему казалось, словно он вырвался на волю из могильной атмосферы, созданной отцом.

На набережной в Нью-Хейвене было темно и ветрено, переезд по морю также оказался весьма неприятен, так как пассажирам третьего класса было отведено небольшое пространство на корме над самым винтом. Тони лежал на деревянной скамье и, стараясь преодолеть ощущение тошноты, раздумывал о своей жизни, о Маргарит, о Робине, о книгах, которые читал, и о тех местах, которые ему предстояло увидеть.

Скамейки во французских вагонах были жесткие, а ночь темная, ветреная, но быстрая езда усыпила Тони, и когда он проснулся, уже начинало светать и поезд, свистя, подходил к предместьям Парижа. Тони единственный из всех пассажиров отправился прямо на Лионский вокзал по окружной дороге (что, как оказалось, было предусмотрено его билетом), потом погулял немного по грязным парижским улицам, выпил стакан кофе, съел булку и купил себе плитку шоколада. В девять часов он уже был в поезде Париж — Модена и ехал по незнакомым местам. Весь день Тони сидел в углу у окна, читая итальянскую книгу или глядя на голую плоскую равнину. К его удивлению, чем дальше они ехали на юг, тем становилось холоднее. На верхних склонах холмов близ Дижона лежал грязноватый снег, а на следующих станциях он уже виднелся повсюду. Стемнело задолго до того, как они подъехали к Шамбери, а когда поезд стал медленно взбираться по длинному перевалу через Савойские Альпы, Тони увидел неясные очертания огромных снежных гор, поросших темными соснами. Поезд поднимался все выше и выше, останавливаясь на маленьких станциях, где люди, закутанные в плащи, выходили из вагонов и тяжело ступали по снегу. А в Англии, когда он уезжал, было тепло и сыро!…

В Модене их застал настоящий мороз, и даже приятное волнение, охватившее Тони, когда он переводил свои часы на среднеевропейское время, не помогло ему превозмочь отвращения, которое он испытал во время таможенного осмотра и бесконечных часов ожидания. В пустой вагон, куда он сел, постепенно набились итальянские крестьяне — мужчины, женщины, дети, с бесчисленными узлами и неистощимой жизнерадостностью. Едва усевшись, итальянцы принялись за еду и запивали ее красным вином из больших оплетенных бутылей. Тони вспомнил, что тоже проголодался. Дети мочились прямо на пол, женщины тараторили без умолку, мужчины курили черные сигары, вонь которых была невыносима для некурящего. А поезд тем временем несся сквозь тьму и снег, и постепенно все пассажиры один за другим заснули в самых неудобных позах. Все, кроме одного молодого итальянского солдата, сидевшего напротив Тони. Он ездил в отпуск, а теперь возвращался в свой полк, в Триполи, где шла война. У солдата были огромные руки с черными ногтями и от него дурно пахло. С готовностью дал он Тони урок итальянского языка, а затем вынул из своего ранца томик Кардуччи [43] и прочел некоторые стихотворения с большой выразительностью и чувством ритма. Энтони был поражен, что это за народ, если даже вот такие грязные солдаты читают стихи и любят поэзию! Наконец заснул и солдат, и Тони остался один бодрствовать в большом вагоне, с сильно запотевшими окнами и спертым воздухом, среди прикорнувших кое-как и храпящих на все лады закутанных фигур. Потом заснул и он.

Он проснулся внезапно и увидал, что вагон залит холодным, сверкающим от снега светом. Тони протер запотевшее окно и увидел громадные хребты Альп, чудесные, призрачно-розоватые на алом небе. Он осторожно открыл окно, и струя живительного холодного воздуха наполнила его легкие, а горы, окрашенные зарей, казалось, обещали непреходящую красоту. Он сразу позабыл все мучения и скуку последних месяцев, ему казалось, что он вступает в новую жизнь.

Ради таких минут, ради такого зрелища действительно стоило жить! Чья-то рука дотронулась до его плеча, чей-то голос сказал: «Freddo» [44] — и высокий человек, одетый в длинный черный плащ и черную шляпу, вежливо, но решительно закрыл окно.

Ряд туннелей и поворот железнодорожной линии скрыли все это великолепие. Поезд вошел в густой туман большой Ломбардской равнины. Открылся пустынный пейзаж, искривленные карликовые деревья, обвитые голыми виноградными лозами, и глубокий снег. В Турине Тони позавтракал и купил немного еды про запас; вокзал был грязный и холодный, всюду тающий снег, сырость и слякоть. По всей равнине, пока они ехали на юг, приближаясь к Генуе, еще лежал снег. Энтони снова задремал, обескураженный унылым зрелищем снега и тумана, сквозь который, багровея, слабо проглядывало почти лондонское солнце. Он проснулся от жары. Все кругом было залито таким ярким солнечным светом, что он зажмурился.

Никаких следов снега или тумана, небо цвета чудесного синего кобальта и такое ясное, какого он никогда не видывал! Поезд быстро мчался под гору, мимо высоких холмов, покрытых виноградниками, в которых еще мелькали последние золотые листья, а на одном из переездов железной дороги Тони увидел двуколки, запряженные большими серыми волами. Поезд прогрохотал по предместью; мелькнула сверкающая полоса голубого моря, белые, освещенные солнцем фасады домов с зелеными ставнями, а когда поезд, замедляя ход, стал подходить к станции, возбужденные голоса закричали: «Генуя, Генуя!»— и крестьяне, суетясь, стали собирать свои узлы и своих детей.

После бесконечной стоянки, с опозданием почти на час, поезд медленно запыхтел по Лигурийской Ривьере. Энтони сидел в вагоне один и, несмотря на частые туннели с отвратительным вонючим дымом, держал окно открытым. Сейчас в него врывался теплый, душистый воздух. Тони смотрел на огромные синие волны, которые рассыпались пышной белой пеной, с грохотом разбиваясь о скалы. Он забыл всю свою усталость, любуясь розами на белых залитых солнцем станциях, золотистыми апельсинами среди темной блестящей зелени и пушистыми желтыми шариками мимозы. Только бы поменьше этих дымных туннелей! Поезд мчался мимо коричневых и белых деревень с башенками и колокольнями, мимо маленьких бухт, укрывшихся среди пальм и алоэ. В одной из них голые мальчишки, плескавшиеся в полосе прибоя, помахали им вслед.

Когда поезд подошел к Пизе, уже наступила ночь, и Энтони чувствовал себя очень усталым, ждать предстояло полтора часа. Он потащил свой чемодан в буфет, претенциозный и дорогой, и поел там макарон, запивая их терпким кьянти с легким запахом перца.

Это показалось вкусным после затхлой воды и черствых булок с кусочками жесткой салями. Несмотря на усталость и вечернюю прохладу, он был доволен, что находится в Пизе, и твердо решил в ту же ночь попасть во Флоренцию, Еще два часа утомительной езды, стук колес сквозь тяжелую дремоту, и, наконец, шатаясь от усталости, стоит он на открытой площади с башней Санта-Мария Новелла, резко выделяющейся на звездном небе. Он вошел в первый попавшийся отель, бросился на кровать в отведенном ему номере и моментально заснул мертвым сном. Последнее, что мелькнуло в его сознании, была гордая мысль — он проехал из Англии до самой Флоренции в третьем классе, зимой, что все считали совершенно невозможным.

Весь следующий день Энтони бродил по Флоренции в счастливом полусне, не чувствуя никакой усталости. Было двадцать первое декабря, а он обещал Робину завтракать с ним в Риме двадцать второго.

Воздух был холодный, и на темно-синем небе четкая изогнутая линия темных каменных домов, с выступающими крышами, казалась вырезанной из металла. Тони видел не торгашескую Флоренцию сегодняшнего дня, показывающую за деньги поблекшее великолепие своих предков, а город, созданный грезами художников.

Неожиданно он очутился перед собором и остановился в восхищении перед его красновато-коричневым куполом, длинной наружной стеной с узорами из разноцветного камня и высокой без шпиля колокольней, — он сразу узнал его по фотографиям, но стоял ослепленный и потрясенный всем тем, чего фотография не может передать, — сложной игрой красок и голубым небосводом, на котором они выступали, как драгоценный узор. Тони казалось, что он всегда носил их в себе и они ждали только этой минуты, чтобы ожить в нем, как будто встретившись с ними лицом к лицу, он открыл в себе нечто прекрасное, что ожидало лишь этого мгновенного узнавания, чтобы стать его собственностью навсегда.

К счастью для Энтони, этот бесподобный день навсегда оставил в нем впечатление о Флоренции не как о городе-музее, а как о бессмертном символе прекрасных и пламенных жизней. Блуждая по городу, он видел чудесные бронзовые двери Баптистерия, огромный холодный собор с мерцающими в коричневой мгле огнями алтаря, расписанные фресками галереи церкви Санта-Мария Новелла, великолепную стенопись алтарей пятнадцатого века, две базальтовые гробницы в Санта-Тринита с дохристианскими изображениями на них, гробницы и фрески Санта-Кроче и яркие фрески Гоццоли во дворце Риккарди. По запутанным узким улочкам он внезапно вышел на площадь Синьории и очутился перед высокой, стройной сторожевой башней, простертой в небо, как грозящая длань, с белыми статуями у подножия и высокой лоджией с Персеем Челлини и брошовыми нимфами и сатирами у фонтана. Во дворе Палаццо Веккьо он увидел искусно высеченные колонны с виноградными лозами и плодами, птицами, детьми и сиренами. Он ощутил веселость, грацию, смесь чувственности с изысканным идеализмом, то, о чем Север только грезил, а достичь сумел лишь в поэзии. Он медленно прошел под колоннадой Вазари [45] дворца Уффици, не зная даже, что это дворец Уффици работы Вазари, читая имена великих флорентинцев под их весьма посредственными статуями; затем через тройную арку, похожую на задний план веронезовского пира, он вдруг увидел нежно-зеленые воды Арно, бегущей под сводами старого моста, лавки ювелиров, лепившиеся как ласточкины гнезда, ряд старых домов на противоположном берегу, далекие кипарисы и оливковые деревья около Сан-Миньято.

Это было много для одного дня, но, пока не стемнело, он только раз прервал свои блуждания, чтобы поесть в небольшом ресторане под сенью собора, где вино подавали в маленьких оплетенных бутылках с длинным узким горлышком и кормили просто, но вкусно. В сущности, он видел все мельком, но и этого было достаточно, чтобы понять, чем некогда была Флоренция. Все способствовало его восприятию: безоблачное небо, контраст с бесконечным унынием мрачной северной осени, его собственное возбуждение, чуткость к языку камней и красок, внезапный переход к покою от чувства неудовлетворенности, которое он испытывал в Англии. Первый раз в жизни Энтони усомнился в правильности суждений Скропа. Италия — музей? Нет, разве только вы сами будете рассматривать ее как музей. Это освобождение, внезапный свет, озаряющий человеческий разум, как подлинное Возрождение самой Италии. Но для того, чтобы почувствовать его, откликнуться на него, нужно любить этот мир всеми чувствами, так, как умели любить его великие мастера. Персей, Давид [46] — освободители.

Когда Энтони пробирался со своим саквояжем сквозь толпу на вокзале в Риме, он почувствовал чью-то руку на плече и услышал голос Робина:

— Молодец! Никак не думал, что вы сдержите свое обещание. А здорово, видно, устали.

— Не особенно. Только чувствую, что ужасно грязный. Мне нужно умыться и переодеться, и тогда все будет в порядке.

— Пойдемте. Я нашел для вас комнату наверху, около Испанской Лестницы. А я живу внизу, на Виа Дуэ Мачелли.

Робин быстро провел Тони мимо обступивших их со всех сторон и предлагавших комнаты комиссионеров. Они уселись в фиакр.

— Послушайте! — воскликнул Тони. — Что это за громадные развалины?

— Бани Диоклетиана. Они когда-то занимали всю площадь. Тут есть церковь, построенная Микеланджело, и музей, где собран всякий хлам, относящийся к греко-романским временам. Вам это, наверное, все очень понравится.

— А что это за фонтан? — Тони указал на высокие белые струи, падавшие на бронзовые фигуры обнаженных женщин.

— О, это современное произведение. Забавная штука, говорят, какая-то здешняя пуританская клика запротестовала, когда его поставили, и скульптору пришлось кое-что изменить. Но я сомневаюсь, чтобы наши уважаемые члены муниципалитета разрешили поставить его даже и в таком виде.

— Нет, конечно, — сказал Тони, оглядываясь на фигуры, которые как будто сладострастно изгибались под струями воды. — Но это красивее всего, что я видел в этом роде в Париже. Вода, во всяком случае, великолепна.

— Это еще что! Все акведуки кончаются огромными фонтанами. Фонтан Моисея, фонтаны папы Павла III, — один возле Япикула, другой огромный фонтан Треви, два фонтана перед собором святого Петра и множество маленьких. Еще есть очень красивый фонтан с фигурами юношей и с черепахами в гетто, затонувшая лодка работы Бернини у подножия Испанской Лестницы и круглый римский бассейн перед виллой Медичи. Рим — город чудесной воды, колоколов, архитектуры и прекрасного вина. Мы очень хорошо сделали, что приехали сюда.

— Здесь всегда такая солнечная погода?

— Нет, что вы! В сентябре была страшная жара, потом в октябре и в начале ноября стояла приятная погода, хотя были грозы. Но еще Дня два тому назад не переставая лил дождь. Природа смилостивилась для вас. Впрочем, не очень-то обольщайтесь этим солнцем, — по вечерам и рано утром бывает холодно.

— Это я заметил во Флоренции. Смотрите-ка, вот опять фонтан!

— Это Тритон, а там, напротив, дворец Барберини. Это барокко. Но он мне нравится.

— А что за обелиск впереди?

— Египетский, привезен каким-то императором, не помню каким. Он как раз на вершине Испанской Лестницы. Вы будете жить совсем рядом, за углом на Виа Грегориана.

Наконец Энтони очутился у себя, в большой комнате с высоким потолком, расписанным амурами с гирляндами из роз, и с полуобнаженной красавицей в центре, из пупка которой самым неподобающим образом свешивалась электрическая лампа без абажура. В комнате было два высоких окна, из которых открывался вид на черепичные крыши, купола и небо; стояла громадная кровать, массивный круглый стол на витой ножке, потертые золоченые стулья, сосновый умывальник с дешевым зеркалом над ним и висело несколько масляных картин с видами Рима.

Странное сочетание.

— Так, — сказал Тони. — Большая комната. Дорого стоит?

— Пятьдесят лир в месяц, — сказал Робин оправдывающимся тоном. — Ужасно дорогие комнаты в Риме, и трудно найти. Была одна за сорок лир, но очень маленькая и без всякого вида — я решил, что лучше вам заплатить лишних десять лир, но чувствовать себя уютно.

— Да, очень хорошо. Вы очень добры, что подыскали для меня комнату — терпеть не могу искать.

Энтони стал умываться и переодеваться, а Робин не умолкая болтал.

— Любопытный город Рим, и нам повезло, что мы видим его сейчас — вряд ли он еще долго сохранит свой древний дух. Если вы начнете осматривать все старинные церкви, галереи и дворцы, дела вам будет по горло. Я уже бросил это занятие, — в сущности, я не большой поклонник старого искусства.

— Cosa bella mortal passa, ma non d'arte [47], — важно изрек Тони, цитируя фразу, выученную наизусть в поезде.

— Как? — сказал Робин. — Ради бога не становитесь эстетом, Тони. Здесь интересна сама жизнь.

Рим — это большая деревня, начиненная старыми дворцами и храмами, как пирожное миндалем. Он до сих пор огорожен стеной и почти не выходит за ее пределы. Строятся кое-какие новые кварталы, но предместий здесь меньше, чем в любом другом большом городе. Конечно, благодаря малярийным комарам. Отойди на милю за Порт Сан-Панкрацио, и уже не встретишь ни души. Кажется, можно попасть коркой хлеба в купол святого Петра, а кругом тишина, ни звука не слышно, только пчелы жужжат да стрекочут кузнечики. Рим — это ведь оплот католичества, а священники все-таки ходят переодетыми, и антиклерикализм здесь куда сильнее, чем в Париже. Тут два монарха, а стало быть, и двойной состав дипломатов.

Я никогда не представлял себе, что в мире так много дипломатии. Ватикан не разговаривает с Квириналом, а король и его семья — католики. Старая аристократия до сих пор ездит в каретах, и у них великолепные лошади. Каждый день часов около четырех на Пинчио катаются в экипажах, и вы там увидите самые роскошные коляски с прекрасными лошадьми и тут же допотопные фаэтоны с пеньковой упряжью.

Швейцарская гвардия до сих пор носит мундиры по эскизам Микеланджело, а последователи тех, кто так» мягко» осудил Галилея, имеют первоклассные обсерватории. Машине британского посла преграждают путь двуколки, в которых развозят вино. Недавно здесь построили огромное здание суда, и, говорят, кой-кто здорово поживился на этом деле; мошенничества вокруг этого было не меньше, чем вокруг одного из грязных скандалов в Филадельфии. Римская знать владеет громадными поместьями и баснословным богатством, а трущобы на берегу Тибра просто ужасны, особенно в Трастевере. Однако люди кажутся счастливыми, и народ здесь добрый, хотя немножко грубоватый. Когда мы говорим о римлянах, то имеем в виду римлян Тита Ливия, а когда здешние жители говорят о римлянах, они имеют в виду самих себя, — у них до сих пор вытиснено S. P. Q. R. [48] на газовых фонарях, и имеется три сената — кардиналы, члены муниципалитета и сенаторы. Мне говорили, что они следуют скорее традициям Катилины, чем Катона [49]. Вчера вечером я был в погребке недалеко от королевского дворца и туда вошел какой-то человек с барсуком, которого он только что убил в Кампанье. Вообразите себе человека, застрелившего барсука в Гайд-Парке и принесшего его в какой-нибудь бар около Букингемского дворца. Я вам говорю, Рим — удивительный город. Готовы? Отлично, идем.

Они прошли мимо чудесной, в стиле барокко, Испанской Лестницы с цветочными киосками у подножия и неожиданно наткнулись на трех слепых музыкантов, игравших примитивную, монотонную, но довольно трогательную мелодию на скрипке и двух гитарах. Робин дал монету старшему, их импресарио.

— Я всегда даю им что-нибудь, — сказал он. — Из братского чувства, должно быть. Я ведь сам живу щедротами других. Музыканты говорят, что их импресарио очень плохо обращается с ними, но уйти от него они не могут. Вот древнеримский бассейн, — не правда ли, как великолепны эти каменные дубы?

Они прошли через какие-то ворота и вышли на проспект, по левую сторону которого тянулись сады с апельсиновыми деревьями и цветущими мимозами.

Спустившись по небольшому склону, они очутились на пустынной площадке, усыпанной гравием, где было много скамеек, деревьев и бюстов из каррарского мрамора.

— Это все герои итальянского Возрождения, — ответил Робин на вопрос Тони. — Но кому до них дело?

Я здесь чувствую себя скорее приверженцем папы, чем Гарибальди.

— А разве папская власть была когда-нибудь социалистической? — с невинной усмешкой спросил Тони.

— Во всяком случае, она была не хуже всякой другой — она не донимала народ.

— Тогда, значит, она лучше всего, что можно вообразить, и я бы сказал…

Но Тони так и не договорил того, что он хотел сказать.

Они подошли к балюстраде высокой террасы, откуда открывался вид на Рим. Первым, что бросилось в глаза, был собор святого Петра во всем своем несравненном величии; затем громадная, почти круглая площадь у его подножия, с трамваями, фиакрами и людьми, снующими, словно жучки на задних лапках.

На одном конце площади виднелись еще два почти одинаковых купола, а на другом — тройные ворота.

Все остальное — море крыш, колоколен и куполов, тонко и четко выступавших в ясном солнечном свете.

Это было чудесно, но захватило Тони меньше, чем первое впечатление от Флоренции. Рим был только олицетворением мощи и великолепия, Флоренция — человеческой жизнью, ставшей прекрасной… Он вздрогнул от пушечного выстрела, прогремевшего над городом, и замер, слушая внезапно поднявшийся перезвон сотен колоколов; колокола звучали по-разному: одни — глубоко и звучно, другие — высоко, пронзительно-звонко и заливисто, но все мелодично и стройно.

— Полдень, — сказал Робин. — Теперь вам понятно, откуда Рабле взял свой Звенящий остров [50]? Идемте-ка завтракать.

Робин потащил Энтони к фиакру, они уселись и покатили вниз по извилистой улице, выехали на площадь, потом по длинной, прямой улице Корсо попали на другую большую площадь с огромным дворцом в стиле Ренессанса с правой стороны и сложной громадой белого мрамора и золота впереди.

— Ужасно, не правда ли? — сказал Робин. — Посмотрите на Виктора Эммануила [51]. Они до сих пор обожают скульптуру и архитектуру, но мастерство утрачено. За этой уродиной находится Капитолий, а дальше Форум. Вот эта вторая громадина была когда-то венецианским посольством; я вам говорил, что это был рай для дипломатов.

С площади они свернули на длинную узкую улицу.

— Via delle Botteghe Oscure — улица темных мастерских, — пояснил Робин. — Вполне подходящее название. Посмотрите-ка, в каком мраке работают эти люди, вернее, будут работать, — сейчас они ушли завтракать. Вернутся только в три часа.

Они вошли в ворота и очутились во дворе, сплошь заросшем виноградом. Редкие золотые листья еще висели на искривленных ветвях, время от времени какой-нибудь листок отрывался и медленно падал, кружась в неподвижном воздухе.

— Они оставили для нас столик на солнышке, — сказал Робин. — Giorno [52], Аттилио!

— Giorno, signore, — ответил очень толстый молодой официант с двухдневной черной щетиной на ухмыляющейся физиономии.

— Как его зовут? — спросил Тони.

— Аттилио, Аттила, похож на свирепого гунна, не правда ли? Он и его брат держат это заведение вместе со старухой матерью, которая вечно жалуется на ревматизм, а готовит восхитительно. Можно заказывать?

— Да, пожалуйста.

— Я много размышлял с тех пор, как попал сюда, — сказал Робин, заказав официанту весьма обдуманное меню, — в результате я настроен более оптимистически, чем когда-либо.

— Это меня не удивляет, — ответил Тони; глядя вверх сквозь виноградные ветви на ясное, нежное небо и щурясь от солнца.

— Куда бы я ни пошел, я всюду встречаю людей, которые жаждут уничтожить зло в мире и готовы терпеть какие угодно жертвы во имя лучшего будущего.

Это очень утешительно. Мы, по-видимому, находимся накануне великих событий, — между прочим, как вам нравятся равиоли?

— Очень вкусно. В них положили какие-то душистые травы. Вы не знаете, что это такое?

— Нет, — сказал Робин рассеянно. — Уж они найдут, что положить. Старая синьора делает их чудесно, невзирая на ревматизм. А как вам нравится вино?

Тони глотнул немного прозрачного золотистого легкого вина, сохранившего аромат винограда.

— Восхитительное! Просто какая-то поэма из винограда и солнечного света — настоящий Бахус в бутылке. Как оно называется?

— По-местному, «Треббьяно»; оно особенно хорошо в этом году. У них есть еще мускатель, очень сладкий и крепкий, но замечательный в своем роде.

Вы должны его попробовать.

— А это дорогой ресторан? — спросил Тони.

— Да, пожалуй, — завтрак здесь обойдется по три лиры с человека. Но мы ведь сегодня празднуем ваш приезд. Я вам покажу место, где завтрак стоит не дороже одной лиры, вместе с вином. Чтобы ходить сюда каждый день, нужно быть богачом.

Они принялись за жареных креветок, очень странного сладкого вкуса, потом подали нежных молодых цыплят с салатом, винные ягоды, орехи и свежие апельсины; попробовав апельсин, Тони понял, что это был первый в его жизни действительно сладкий апельсин. В конце завтрака Робин храбро заказал полбутылки мускателя и протянул Тони сигару.

— Послушайте! — воскликнул Тони. — Не слишком ли мы разошлись с вами? Я буду пьян.

— Не будете, — ответил Робин. — Это натуральное вино. А сигары стоят по одному пенни, если вас так пугают расходы. Я как раз хотел вам сказать: я считаю, что такие люди, как мы, должны показать миру, как надо жить, не дожидаясь перемен, которые должны произойти.

— Мы это как раз и делаем, — сказал Тони, — если бы всем было так хорошо, как мне сейчас, мир был бы настоящим раем.

— Я не это имел в виду, — возразил Робин. — В конце концов мы с вами сейчас наслаждаемся за счет других людей. Нет, я думаю вот что: нам следовало бы найти какое-нибудь место за пределами Европы и основать маленькую колонию на демократических началах — мои друзья, ваши друзья и еще какие-нибудь хорошие люди, которые захотели бы присоединиться к нам. Мы делали бы все сообща, выращивали бы что нам хочется, ну, словом, показали бы миру, что такое действительно счастливая община, если отказаться от всей этой механизации, погони за деньгами и прочей мерзости.

И Робин стал рисовать заманчивую картину: что они стали бы делать и как все были бы счастливы.

Он говорил с таким воодушевлением, что Тони подумал: а как и в самом деле это было бы хорошо, — и ему даже казалось все возможным. После долгого путешествия сытная еда и вино приятно разморили его, будущее казалось ему прекрасным, но сейчас ему больше всего хотелось спать.

— Да, это было бы замечательно, — не совсем уверенно заключил он, подавляя зевок.

Два месяца пролетели так быстро и весело, что Энтони только тогда понял, как давно он уехал из дому, когда получил от отца письмо, в котором тот спрашивал, скоро ли он думает вернуться, и напоминал, что денег он больше не получит. Проверив свой наличный капитал, Тони убедился, что у него еще осталось около шестидесяти пяти фунтов. Возвращаться, да еще в начале весны, казалось нелепым, поэтому он ответил уклончиво и послал два своих альбома с эскизами, в доказательство того, что он «изучает архитектуру». Тони прекрасно понимал слабость своих доводов, ибо эскизы не имели никакого отношения к систематическому изучению архитектуры и ясно показывали, что он просто наслаждается, осматривая здания и скульптуру. Он сознавал, что живет в свое удовольствие, что очень вырос во многих отношениях, но проектировать городские скотобойни способен сейчас не больше, чем перед отъездом из Англии. Правда, он осмотрел все замечательные церкви в Риме, каждый день ходил в картинные галереи и за эти два месяца узнал об искусстве больше, чем за всю предшествующую жизнь. Но, как немного грубовато говорил Робин, все это никому не могло принести практической пользы и было бы недопустимо или даже просто невозможно в той «идеальной колонии», в фонд предварительных расходов которой Тони было предложено внести пятьсот фунтов.

Внезапно проникнувшись отвращением ко всем утопистам прошлого, настоящего и будущего, Тони уложил чемодан и уехал в Неаполь. Там он провел три или четыре недели, пополняя свои познания в классическом искусстве, побывал в Помпее и в Амальфи, негодуя на постоянный холодный северный ветер. Когда наступила теплая погода, он решил последовать совету официантов римского ресторана и провести две недели на острове Эа, на Средиземном море, в двенадцати часах пути от Неаполя.

Было около восьми утра, когда Энтони вышел на палубу, проведя ночь в каюте парохода, раз в неделю совершающего рейс на Эа. Он взбежал по крутым обитым медью ступенькам на верхнюю палубу, и вдруг с удивлением вспомнил, что уже давно не писал Маргарит. Ему стало совестно. Странно, как потускнел ее образ в его памяти, как она стала далека. Первое время он писал ей часто, описывая свои прогулки и стараясь держать ее в курсе всего, что он видел и переживал, и тех перемен, которые происходили с ним; но по ее письмам, полным мелких сплетен и описаний каких-то светских событий, он понял, что ее это не интересует. И все же, хотя прошел почти год со времени их прогулки в Сен-Клу, он чувствовал, что Маргарит не совсем исчезла из его памяти. Но сейчас, когда он вышел на залитую солнцем палубу и замер в восторге, глядя на прекрасное утро, он забыл обо всем на свете.

Пароход шел на юго-запад, и яркое утреннее солнце светило сбоку. А если глядеть против солнца, море казалось волнистым серебряно-золотым валом нестерпимой яркости; впереди оно отливало глубокой синевой, сверкая бесчисленными anerithmon gelasma, морщинками смеха. Скользивший по гладкой воде пароход поднимал волну, которая с нежным шумом рассыпалась в мраморную пену. Яркая синева неба казалась пронизанной золотой пылью, а несколько высоко плывущих белых перистых облаков еще больше оттеняли эту синеву и спокойствие. Милях в пяти, выделяясь на ярком горизонте в сверкающем море, темный, как ласточкино крыло, виднелся остров Эа. Полосы легкого тумана, уже исчезавшего от жары, лежали поперек острова, окрашивая его всей гаммой синего цвета, кончая самым темным на его вершине.

На острове было два остроконечных пика — один чуть выше другого, они соединялись широкой седловиной, в которой уже можно было различить неясные очертания маленького городка.

Подальше виднелись другие острова, один — куполообразный, другой — длинный, изрезанный, а третий чуть различимым призраком смутно выступал вдали; на востоке неясно вырисовывался гористый мыс далекой. Сицилии. Бессмертное невозмутимое море, весна мира, ясное, безмятежное, как и тысячелетия назад, когда человек еще не владел даром слова, безгрешное, как тогда, когда первый багряно-скулый корабль приплыл к берегу и люди, увидев острова, узнали, что здесь обитают боги.

Ближе и ближе подплывал пароход, и утесы, казавшиеся издали совсем низкими, становились все выше и выше, так что Энтони пришлось запрокинуть голову, чтобы увидеть вершину. Громадные известняковые скалы, желтые, красные и серые, выветрившиеся и отшлифованные зноем, дождями и ветрами, стояли, как исполинские укрепления с кружевом пены у подножия, или вздымались вверх причудливыми неприступными зубцами. Город теперь совершенно отчетливо выступал массой белых кубиков в лощине между двумя горами, а кое-где белая крыша выглядывала между соснами, оливковыми деревьями и виноградниками, поднимавшимися террасами, как гигантские ступени. Все, кроме самых крутых и обнаженных вершин, было покрыто зелеными деревьями, кустарниками и садами, так что остров, казавшийся издали голубым, теперь превратился в сложный узор зелени, увенчанный голыми скалами-утесами.

На пристани Тони обступила целая орда комиссионеров и плохо замаскированных бандитов, которые пытались схватить его чемодан, кричали на ломаном английском и немецком языках, совали карточки с адресами отелей, уродливые безделушки из кораллов, навязывали лодку или фиакр, выпрашивали сигарету или франк. Контраст между красотой природы и человеческим бесстыдством был разителен. Энтони чуть не поддался желанию вернуться на пароход и немедленно уехать отсюда, но взял себя в руки и решил не расстраиваться из-за человеческого несовершенства.

Он спокойно прошел сквозь эту толпу к кучерам, твердо предложил одному из них половину того, что он просил, и велел ехать во вторую деревню, видневшуюся высоко в горах.

Через несколько минут он уже подавил свое раздражение — кругом было так неописуемо прекрасно.

Белая пыльная дорога вилась вверх длинными петлями, сначала через виноградники с едва начавшими распускаться листьями, затем мимо зеленой изгороди из дикорастущих кустарников с одной стороны и моря и неба — с другой. По мере того как они поднимались, море внизу становилось все ярче; синее с зеленоватым отливом у берега и светло-лазоревое на горизонте. Но вскоре все внимание Тони сосредоточилось на пышно одетых склонах. Средиземноморские сосны, кривые-дубы и каштаны возвышались среди великолепных земляничных деревьев, гигантского белого вереска, желтого вязеля, белого, красного и желтого ракитника, розмарина, дрока с распускающимися почками, красного валериана и массы мелких цветов, названий которых он не знал, — пучков серебристо-белых маленьких колокольчиков, крошечной красной пирамидальной орхидеи и множества других. На одной прогалине он заметил маленький островок отцветающих жонкилей, дальше целый склон, покрытый пахучими дикими нарциссами, и у края дороги среди папоротника красные лепестки карликовых цикламенов.

Энтони поселился в единственном отеле верхней Деревушки. Огромный выступ скалы отгораживал ее от более многолюдной облюбованной туристами деревни внизу, к которой она стояла как бы повернувшись спиной, потому что все дома ее были обращены фасадом на другую сторону острова, к открытому морю. Отель был скромный, но чистый, спальные комнаты верхнего этажа с выложенным плитками полом и выбеленными стенами выходили окнами во двор, за которым виднелся сад и спускавшаяся террасами оливковая роща; в нижнем этаже располагались два больших общих зала, кухня и комнаты хозяев.

Хозяева, муж с женой, были люди пожилые, с ними жила взрослая дочь, и они держали двух служанок. Их простодушная доброта и доходившая до щепетильности честность невольно поражали приезжих, в особенности после тех безобразных вымогательств, которым они подвергались на пристани. Тони отвели комнату в конце коридора, с маленькой белой террасой, заставленной по краям цветочными ящиками со сладко пахнувшим ирисом; с террасы открывался вид на виноградники, оливковые рощи и громадный крутой склон.

Перед завтраком Энтони пошел прогуляться. Он осмотрел маленькую церковь в стиле барокко, похожую на веселый оперный театр, полную солнечного света и картин в резных рамах. Всевозможные гипсовые мадонны и святые в костюмах семнадцатого века стояли под стеклом, словно фигуры действующих лиц, участвующих в веселых операх, исполнявшихся, по-видимому, в этом священном театре. Даже орган с его пышным орнаментом в стиле барокко был выкрашен в голубую и белую краску, а позолоченные трубы украшены смеющимися амурами и медальонами с барельефами, изображающими музыкальные инструменты с завязанными узлом деревянными голубыми лентами. Пока Тони не услышал душераздирающих стонов и завываний этого органа, он был уверен, что из него нельзя извлечь иной музыки, кроме старинной джиги, менуэтов и изящных мелодий Доницетти. Церковь нельзя было назвать произведением искусства…

Это было полусерьезное-полушутливое приношение богам, которым поклонялись за их добрые услуги, богам немного ребячливым, охотно разделявшим с поселянами их религиозные забавы. Выйдя из церкви, Тони вспомнил железные часовни в Уэльсе, пуританскую пышность Вестминстерского собора, энциклопедический интеллектуализм французской готики, торжественное великолепие римских мраморных памятников и невольно подумал, как много на свете различных, совершенно непримиримых христианских религий.

Деревня состояла из группы белых домиков с садами, тянувшимися вдоль извилистой улицы, заканчивавшейся крошечной площадью. Здесь дорога круто обрывалась, и дальше уже не было ничего, кроме диких тропинок. Топи пошел наугад по одной из них. Это была не то тропка, не то русло полувысохшего ручья, бежавшего по крутому склону. Тони подумал, что ему придется купить башмаки на веревочной подошве, которые были вывешены на дверях деревенской лавочки. Через минуту он очутился в полном уединении среди грубо сложенных низких каменных стен, идущих уступами вдоль садов. Небольшие участки, засеянные пшеницей, ячменем или бобами, пастбища, усеянные дикими цветами, ютились в тени высоких виноградников, оливковых, фиговых и миндальных деревьев или карликовых дубов, посаженных для защиты от жгучего солнца. Дальше, внизу, стены и сады кончались, и Тони вышел на крутой склон, покрытый зелеными лапчатыми листьями индийской смоковницы, душистыми кустарниками и цветами. Зеленые и золотистые ящерицы в страхе прятались среди камней при его приближении, бабочки порхали над цветами. Вдали в чуть дрожащей дымке синее небо сливалось с синим морем. Он долго сидел в тени сосны, слушая слабый шелест воздуха в хвое, чувствуя, как шум, сутолока и всякое воспоминание о городах улетучиваются из его памяти под неуловимым действием благодатной тишины.

Завтрак подали во дворе на маленьких отдельных столиках, в тени апельсиновых и лимонных деревьев, покрытых одновременно и плодами и цветами. Энтони поклонился присутствующим и сел; во время еды он незаметно, украдкой присматривался к ним. Завтрак был простой — pasta [53], свежая рыба, зеленый горошек, фрукты и орехи, — но порции такие обильные, что Энтони даже смутился; его поразило, что в этот же счет входила еще бутылка красного вина. Публика была малоинтересная: высокий, седой американец с Женой, которая, по-видимому, перенесла тяжелую болезнь, чета добродушных скандинавов, поглощавших еду с большим аппетитом, и молодая девушка, поразившая его своим сходством с Эвелин. Это было так неожиданно, что он даже привстал, чтобы заговорить с ней, но тут же спохватился, сообразив, что этого не может быть. Ей было лет двадцать, не больше, в то время как Эвелин теперь, наверное, уже около тридцати. Кроме того, девушка была выше ростом, и, разглядывая ее внимательнее, чем это допускало приличие, Тони обнаружил, что сходство не так уж велико.

Перед ней на столике лежала французская книга в желтом переплете, но во время еды она читала английский журнал, а к служанке обращалась по-итальянски и так свободно, точно это был ее родной язык.

Один раз она подняла глаза и перехватила его взгляд. Тони с виноватым видом уставился куда-то в сторону, но уже после того, как встретился с ней взглядом. Тони старался больше не смотреть на нее, но, когда девушка встала из-за стола и легкой, изящной походкой направилась в отель, проводил ее взглядом.

Терраса комнаты Тони была вся залита солнцем, а земля и море ослепительно сверкали. Он немного прикрыл ставни, достал новый блокнот и записал:

За, апрель 1914 года. Я хорошо сделал, приехав сюда. После того как я три месяца только и делал, что осматривал достопримечательности, мне необходимо было передохнуть, чтобы привести в порядок свои мысли, прежде чем вернуться в Англию. Я пришел к убеждению, что в одиночестве я лучше все воспринимаю и получаю больше удовольствия, чем в обществе Робина, который почти всегда раздражает меня каким-нибудь расхолаживающим замечанием. Он ужасно боится признаться, что ему что-нибудь нравится, и ему кажется, что уронит себя, похвалив что бы то ни было. Он говорит, что никогда не позволит себе подчиниться женщине; считает, что всегда нужно оставаться господином самому себе и ей. Мы постоянно спорили на эту тему. «Нельзя отдавать всего себя», — твердил он, Я возражал, что человек должен отдавать себя целиком, так же как и его должны принимать полностью, и что это и есть идеал, к которому надо стремиться, а не довольствоваться какими-то половинчатыми отношениями. Он рассердился и сказал, что женщины подобны плющу, им только поддайся, они просто задушат, так пристанут, что и не вырвешься, что все они паразиты, и мужчина им нужен, чтобы пустить на нем корни и цвести. Бери от них то, что тебе надо, а потом сразу порывай. Я сказал, что для меня это невозможно, и он напророчил мне семейную жизнь в мещанском коттедже с садиком, среди детских колясочек, и еще больше рассердился, когда я сказал ему, что все, что он мне пророчит, это — неизбежный конец его собственных преобразовательных теорий.

Робин боится, что если он даст волю своему естественному влечению к пластическому искусству, то станет «эстетом». А по-моему, это неверно, — как можно почувствовать какое-нибудь произведение искусства, не отдаваясь ему полностью, чтобы оно захватило вас всего? Но эстет — это своего рода антиквар. И тот и другой ценят внешние впечатления и упускают самую суть. Мораль, скрытая в искусстве, ничего не навязывает, она не поучает. Это процесс очищения, это восстановление высших ценностей физической жизни, — единственной настоящей жизни.

Всякое искусство, каков бы ни был способ его выражения, пытается облечь плотью, сделать ощутимыми бесчисленные духовные восприятия и переживания, которые нельзя выразить просто, как нельзя объяснить слепому человеку, что такое свет. Художник может считать, что его искусство самоцель, но тот, кто воспринимает его, видит, что это не так, — обезьяна это еще не человек. Грустно, если искусство не поведет вас дальше, не обострит ваше восприятие и не приведет к пониманию живого мира, человеческой природы и бесконечного разнообразия взаимоотношений, которые оно отображает.

Здесь, в Италии, многие поколения художников научили меня понимать, что жизнь — это поистине самоцель. Если мы не живем сейчас и здесь, мы все равно что мертвы. Если бы существовала загробная жизнь, я бы считал, что для того, чтобы заслужить ее, нужно прожить эту жизнь со вкусом, как говорил Скроп. Мне кажется, богу должно быть очень досадно, когда все его прекрасные дары ханжески возвращают ему обратно. И я иногда представляю себе, как он расправляется с этими людьми, заставляя их жить снова и снова, причем они всякий раз отравляют себе эту жизнь во имя того, чтобы приготовиться к следующей. А я молился бы так:

«Господи, я прожил жизнь, которую ты мне дал, так полно и щедро, как только позволяла мне моя природа, и если я не использовал какой-нибудь твой дар или злоупотребил им, то только по неведению. Если мне не предстоит другой жизни, прими мою благодарность за эту единственную искру твоего прекрасного творчества.

Если меня ждет другая жизнь, будь уверен, что я постараюсь воспользоваться ею еще лучше, чем этой. А если ты не существуешь, это неважно — все равно я преисполнен благодарности».

Когда Энтони проснулся на следующее утро, к его удивлению и досаде бушевал сирокко. Верхнюю часть острова окутали огромные клубившиеся тучи, готовые вот-вот разразиться бурным ливнем. Мокрый двор был усеян опавшими апельсинами и лимонами, ранние розы осыпались от жестоких порывов ветра, оливковые деревья метались из стороны в сторону, встряхивая то влажно-зеленой, то матово-серебристой листвой. Растрепанные листья высокой пальмы взлетали, развеваясь по ветру, как волосы безумной амазонки. Сквозь просветы в тумане виднелись проблески темно-свинцового моря, вздымавшего горы пены.

Когда прислуга пришла убирать его комнату, Тони грустно сошел вниз, в общий зал, душную, заставленную стульями комнату, похожую на мебельную лавку. Большой стол был завален старыми иностранными журналами на многих языках; по-видимому, эти журналы были оставлены прежними постояльцами.

Тони пытался извлечь что-нибудь из этого старья, когда вошла девушка, которую он заметил накануне.

Он встал, поздоровался и, начав с разговора о. сирокко, очень быстро разговорился с ней, как со старой знакомой. Быть может, ее сходство с Эвелин способствовало этой непринужденности, кроме того, ему было особенно приятно, что она как будто сразу поняла его. Она сказала, что у них, по-видимому, много общего во взглядах на жизнь, чего ему до сих пор не приходилось слышать ни от кого из своих знакомых соотечественников. Ей казалось совершенно естественным, что молодой человек может путешествовать без какой-либо определенной цели, а просто для того, чтобы посмотреть свет и людей. Это было такое облегчение — не чувствовать необходимости как-то оправдываться, придумывать на свой счет разные сложные, объяснения или лицемерно вздыхать по поводу того, что в Италии так мало играют в гольф и в теннис. Он узнал, что она австриячка и зовут ее Катарина, или Кэти.

— А меня зовут Энтони, или Тони, — сказал он. — Я англичанин.

Она улыбнулась. — Я уже догадалась, — промолвила она.

— По чему? По акценту?

— Нет. Вчера, когда я перехватила ваш взгляд, вы: покраснели и отвернулись. Будь вы европеец, вы продолжали бы глазеть на меня до тех пор, пока я вас бы не отчитала.

— Мне кажется, мы отличаемся какой-то наивностью и неуклюжестью, — сказал Тони. — Не говорите этого! — горячо воскликнула она. — Если бы вы знали, как надоедает эта обезьянья кичливость итальянцев. Одно из хороших качеств англичан то, что они относятся к женщине с уважением.

— Я был бы рад, если бы это было так, — возразил он задумчиво, — но боюсь, это только внешняя благовоспитанность. В глубине души большинство англичан презирают и недолюбливают женщин — даже в их вежливости чувствуется какое-то пренебрежение.

— И вы такой?

— Нет. Я… — он остановился, испугавшись, не сказал ли чего-нибудь лишнего и не показался ли ей глупым. — Откуда вы так хорошо знаете английский язык?

— У меня тетка англичанка, и я два раза гостила у нее. Я так люблю Англию! Не только Лондон, но и ваши усадьбы с вековыми деревьями, — все это прочное благополучие и уют!

— Да, это та Англия, которую мы охотно показываем иностранцам. Но это только лицевая сторона.

Один хороший толчок, и все рухнет.

— Ну, зачем вы так говорите! Это, может быть, справедливо относительно такого, — как это говорят? — анахронизма, как австрийская империя. Но только не Англии. Англия — это столп мира.

Тони покачал головой.

— Долго объяснять, но когда-нибудь мы с вами поговорим об этом.

Поток солнечного света внезапно ворвался через стеклянную дверь.

— Смотрите, — сказала Катарина, — туман рассеялся! Хотите, пойдем погуляем? Здесь, в самом конце острова, есть очень хорошее местечко.

Влажный воздух казался особенно чистым и благоуханным после душной комнаты. Ветер затихал, но в горах туман все еще висел на вершинах, то закрывая солнце, то расступаясь под его жгучими лучами.

Над морем небо уже совсем расчистилось.

— Скоро прояснится, — сказала Катарина, — а к вечеру, наверное, опять соберется туман. Но завтра будет чудесная погода.

Вьющаяся вдоль стены тропинка шла вначале через апельсиновую рощу, всю унизанную каплями дождя и полную дурманящего аромата, затем мимо виноградников и поросших оливами склонов к небольшому дубовому лесу. Здесь стена кончалась, и перед ними открылась широкая долина, покрытая кустарниками и цветами, редкими искривленными ветром соснами, бесчисленным множеством серых валунов, похожих на огромное стадо овец. Они медленно шли, болтая и смеясь, восторгаясь цветами, непрестанно меняющимися красками моря, внезапно открывшимся видом на куполообразный остров, грозной синевой неба над бушующими волнами. Ветер дул ровный и не особенно сильный.

Энтони испытывал неизъяснимое блаженство. Он мысленно отрекался от написанного накануне в дневнике. Он писал тогда, что больше наслаждается красотой в одиночестве. Нет! В тысячу раз приятнее созерцать природу с кем-нибудь, в ком встречаешь непосредственный отклик, кто вносит что-то новое в твои впечатления и усиливает восторг своими. Его глубоко трогали бережные нежные движения Катарины, когда она прикасалась к цветам, не срывая их, словно они говорили с ней через эти прикосновения.

Никогда еще он не видел, чтобы кто-нибудь так ласкал полевые цветы. Повинуясь безотчетному чувству, он взял ее руку, пальцы их переплелись, и они пошли так, держась за руки.

Тропинка обрывалась у глубокой, изрезанной скалистыми уступами пропасти. Глубоко внизу, в тысяче футов от них, голубая вода бурлила и пенилась, ударяясь о скалы. На каждом, даже ничтожном, выступе росли дикие цветы, кустарники или низкорослые сосны. Они стояли на краю пропасти, держась за руки, глядя вниз, в головокружительную бездну, где морские орлы кружили над водой, а стрижи, вскрикивая, стремительно проносились мимо, словно играя в какие-то воздушные игры… Катарина показала ему на выступ скалы футов на двадцать ниже, уже совсем обсохший на солнце и защищенный от ветра.

Узенькая тропинка вела к нему по самому краю обрыва.

— Вот где я всегда сижу, — сказала она. — Вы можете спуститься туда? У вас не закружится голова?

Энтони даже обиделся, что она усомнилась в нем, — Я ходил не по таким тропинкам в Уэльсе и Девоншире, правда, не на такой высоте.

— Ну, тогда пойдем.

Катарина пошла вперед, цепляясь за выбоины В скале или за крепкие кусты вереска и показывая ему, куда ступать. Он все-таки почувствовал облегчение, когда они достигли выступа. Она посмотрела на него и улыбнулась.

— Я думала, что вы неспособны на это. Значит, У вас нервы в порядке.

Тони засмеялся и радостно встретил ее веселый открытый взгляд. Он подумал, как чудесно было бы жить вот так всегда с Катариной и что ему очень хочется поцеловать ее. Но она уже отвернулась.

— Посмотрите, — сказала она. — Вот мое кресло — даже если кто-нибудь нагнется и посмотрит сверху, все равно не увидит.

Действительно, это было так. В задней стене выступа было широкое углубление, а сверху над ним нависала скала, так что углубление можно было увидеть, только спустившись на самый выступ. Кто-то и, по-видимому, уже давно, вырубил сиденье под самой скалой; оно поросло мхом, лишаями и редкой травой.

Они уселись и долго молча смотрели на освещенное солнцем море и на почти очистившееся небо, по которому время от времени пробегали маленькие облачка, быстро таявшие в теплом воздухе. Казалось, словно они сидят на носу громадного корабля, а быстро, бегущие облака создавали реальное ощущение движения. Катарина повернулась к нему, собираясь что-то сказать, но он, не слушая, быстро нагнулся вперед и прильнул губами к ее губам. Она положила ему руку на плечо, и он почувствовал, как губы ее ответили ему.

Наконец она прошептала:

— Нам пора идти, а то опоздаем к завтраку.

Тони мягко поцеловал ее волосы, глаза и губы, потом отпустил ее и сказал:

— Хорошо. Пойдем.

— Конечно, я должна была заставить вас подождать, — сказала она, — но я влюбилась в вас сразу, как только увидела.

— Я тоже, только я не понял этого, пока не увидел, как вы чудесно трогаете цветы.

— Вы не считаете меня распутной?

— Я должен был бы тогда и себя считать таким же. У меня нет двух мерок для себя и для вас.

И я еще больше люблю вас за вашу искренность, за то, что с вами не чувствуешь необходимости притворяться.

— Многие мужчины были бы разочарованы такой легкой победой.

— Многие мужчины дураки. Все чудесно так, как оно есть.

— Так мы, значит, влюбленные!

— Да, — сказал он, целуя ее руку, — влюбленные.

— А ведь мы только вчера увидели друг друга, но вы чудесный возлюбленный, Энтони.

Она подняла руки к солнцу:

— Ты пошлешь нам счастье, бог солнца?

По дороге домой Катарина сказала:

— Надо всегда прятать счастье, Энтони. Пусть никто не знает о нашей любви. Не надо. Это не потому, что я люблю прятаться или не горжусь вашей любовью, но стоит только людям узнать, и они всегда стараются убить счастье.

— Как же мы объясним нашу прогулку вдвоем?

— Я уже подумала об этом. Конечно, это не очень удачное объяснение, но здесь его вполне достаточно, особенно для итальянцев. Я сегодня же скажу, что вы мой кузен, англичанин, и что мы не узнали друг друга сразу, потому что не виделись с детства. Так домните же, моя тетя Гудран — ваша мать.

Как-то днем Катарина и Энтони поднялись на самый высокий пик острова. Здесь не слышно было шума волн. Две парусные рыбачьи лодки, казавшиеся с берега большими белыми мотыльками, севшими на, воду, теперь превратились в светлые точки, и даже видневшийся вдали пароход казался не больше шлюпки. Весь остров расстилался перед ними, как огромная рельефная карта с двумя выделяющимися белыми деревнями и извилистыми узорами тропинок, бегущих вдоль стен. Необъятность морского простора подчеркивали рассеянные там и сям островки и выступавший вдали мыс, очертания которого терялись в тумане. Даже на солнце воздух был прохладный и свежий, и безмолвную тишину нарушали только шумные стаи стрижей. На самой вершине горы стояла разрушенная часовня и стены обвалившейся кельи, а перед ними была выровненная площадка. По-видимому, это был когда-то садик. Тут они уселись, закурили и долго болтали.

— Любопытна жизнь этих отшельников, — сказал Энтони. — Я вчера прочел, что они обосновались здесь с давних пор и на смену одним приходили другие, пока не уничтожили монастыри. Интересно было бы познакомиться с их жизнью. Я говорю не о каком-нибудь жизнеописании святых, которое представляет собой просто благочестивый вымысел, а об их скрытой жизни. Почему они стали отшельниками, что они думали? Что их на это толкнуло — просто лень или они бежали в ужасе от мирского зла. Правда ли, что они обретали счастье в уединении?

— Ужасно эгоистичная жизнь, — сказала Кэти, — и нелепая. Что они могли знать о жизни, избегая ее?

— Не знаю. Вероятно, для большинства из них это было тихое бездумное существование. Но более возвышенные умы… Подумайте, сколько монастырей и убежищ находится в таких вот чудесных местах. Не думаю, чтобы это было случайно. Может быть, некоторые из монахов, удалившихся от мира, были на самом деле истинными поклонниками красоты. Подсознательное поклонение богам, — неудачное слово — поклонение, — никогда не умирало и не умрет, пока мир не превратится в механизированную пустыню. И даже тогда останутся море и звезды, солнце и луна, тучи, утренняя и вечерняя заря. Я не против созерцательной жизни.

— Но, дорогой мой, — сказала Кэти мягко, — люди не могут жить, замкнувшись в себе и только для себя. А если они это делают, значит, они отупели и озлобились. Можно жить среди людей и чувствовать красоту мира. А разве в людях нет красоты? У каждого из нас есть своя личная жизнь и своего рода священная обязанность сделать эту жизнь как можно прекраснее. — Она нагнулась и поцеловала его волосы. — Но у нас есть тоже и общественная жизнь и священные обязанности по отношению к другим людям. По отношению ко всем. Можно много сделать, стараясь помочь людям. А кроме того, есть обязанности и перед государством.

Тони круто повернулся.

— Государство! — вскричал он. — Как мне надоело это слово! Это нелепое божество! Половина моих знакомых проводит жизнь в попытках разрешить неразрешимые проблемы с помощью государства. Но, дорогая моя, ведь государство — это зло. Государство вовсе не значит общее достояние, государство — это правительство и исполнительные органы. А правительства тратят свое время и деньги граждан на нелепые попытки поднять свой престиж за счет других правительств. Правда, они создают дороги, полицию и суды, а теперь вот поговаривают о том, чтобы они снабжали нас также джемом, сардинками, трамваями, законсервированными идеями с гарантией безвредности, общественными садами и развлечениями и ведали бы всеми мелочами нашей жизни, в том числе и нашими любовными делами… Государства поощряют деторождение, потому что им требуются рабы и солдаты. А в социалистическом государстве деторождение будут регулировать, чтобы производить на свет бесчисленное количество здоровых, послушных тупиц, которые будут жить в казенных приютах, на казенных харчах, доставляемых казенным транспортом, а потом служить государству и таким образом незаметно впадут в общегосударственное состояние застоя. К черту государство!

— А мне кажется, — сказала Кэти, смеясь над его горячностью, — вы не были бы так свирепо настроены, если бы получше ознакомились с современным социализмом, Он совсем не ставит себе целью рабство, как вы воображаете, а стремится обеспечить всех людей, вместо того чтобы позволять немногим поглощать все. А освободив людей от борьбы за существование, он предоставит им возможность свободно жить той жизнью, о которой вы мечтаете, — жизнью чувств, разума, привязанностей.

— Не верю я этому, — упрямо сказал Тони, — и ради бога, Кэти, дорогая, не старайтесь сделать из меня социалиста-реформатора. Вся прелесть жизни в неожиданном. Кто знает, где мы оба будем через два-три года? Мы знаем только то, что будем вместе.

А социализм постарается изгнать из жизни все неожиданное. Для людей, у которых в жилах не кровь, а вода, это будет идеальное существование. Я знаю, что человеческое общество устроено плохо, я знаю, что все мы более или менее зависим от богатых мошенников. Но личное счастье нельзя создать с помощью общественных организаций или каких бы то ни было специальных систем, основанных на абстракциях. Если я скажу: «Англия счастлива», — я скажу то, чего вообще не существует. Нет такой вещи, как «человеческая Англия». Есть остров, местами очень красивый. И есть англичане. Если я скажу «все англичане счастливы», это будет заведомая ложь, но это будет, по крайней мере, нечто определенное. Не надо оперировать какими-то абстрактными понятиями — они нереальны. Я не спорю, что должны быть какие-то обязанности, но пытаться устроить личную жизнь людей исходя из отвлеченных принципов, пусть даже Самых разумных и высоких, — это я не считаю своим.

долгом. Для меня самое важное прожить личную жизнь как можно полнее. Если мне удастся «улучшить» себя, то тем самым я уже что-то сделаю и для усовершенствования человечества вообще. Мои взаимоотношения с красотой мира — это мое личное дело, моя религия, если хотите. Что касается моего долга в отношении других людей, это долг в отношении мужчин и женщин, а не Мужчины и Женщины. И люди не обретут общего счастья, если каждый из них в отдельности станет ничтожным, тупым и посредственным, как этого хотят реформаторы-социалисты.

Энтони думал, что убедил ее, но Кэти только покачала головой и переменила разговор. Она заговорила с ним об английской поэзии, а потом, слегка поддавшись немецкой сентиментальности, заставила выучить несколько строчек по-немецки, которые он пообещал повторять, когда будет думать о ней.

Wenn ich in deine Augen seh'So schwindet all mein Leid und Weh;Doch wenn ich kusse deinen Mund,So werd' ich ganz und gar gesund.Когда в глаза твои взгляну,Вся скорбь исчезнет, словно сон;Когда к устам твоим прильну -Мгновенно буду исцелен. [54]

В течение нескольких дней Энтони жил в состоянии безмятежного счастья. Он словно достиг апогея своих способностей, поднялся на вершину своего собственного островка и тут открыл, что может чудесным образом ходить прямо по воздуху и обретаться в солнечной лазури. Его чувства никогда не были так обострены, а все восприятия отличались такой непосредственной живостью, что они не только открывали ему целый мир новых ощущений, но и какой-то иной, более глубокий смысл жизни. В вине и хлебе он чувствовал вкус солнца и дождя, твердое зерно пшеницы, и крепкую мякоть винограда, и благоуханный сок земли. Ароматы, доносившиеся из садов и из открытой солнечной шири за ними, воскрешали в его сознании, минуту за минутой, всю его жизнь, связывая ощущения этого мига с ощущениями на террасе Вайн-Хауза; но каждое из них было таким четким, что запах цветов лимонных деревьев или молодого вереска всегда означал Эа. Он просыпался рано, и нежная розово-алая заря, ясная, словно прозрачная вода, чуть тронутая яркой краской, пение птиц, резкие контуры гор и деревьев, безупречные, как штрихи на японской гравюре, — все было подобно возникновению мира. Жители средиземноморских островов выразили это ощущение в легенде о заре, которая дарит бессмертие тому, кто ей поклоняется. «Розово-перстая» — это кажется тропом [55], пока не увидишь зарю.

Живя этой самозабвенной жизнью, Тони не задумывался над своими чувствами. Только уже много позже, вспоминая эти дни, он удивлялся, что все это время даже не стремился к большей близости с Катариной. Но инстинкт вел его правильно — чтобы насладиться восходом солнца, надо полюбоваться зарей.

Приблизительно через неделю после приезда Энтони они шли вдвоем по тропинке, которую он открыл в первый день. Послеполуденное солнце казалось слишком жгучим для северян, хотя была только середина апреля. Никто не работал в садах, когда они проходили мимо, и весь остров словно погрузился в полуденную спячку. Для кузнечиков и цикад было еще рано, и тишину нарушали только звуки шагов Энтони и Кэти, их голоса, едва слышный шорох ящерицы, быстрый щебет какой-то маленькой птички, поддразнивавшей их с колючей ветки индийской смоковницы, и долгий прерывистый свист ускользающего ужа.

— Вы очень терпеливы со мной, Кэти, — говорил Тони. — Я знаю, что должен казаться немножко косноязычным. Но невозможно выражать свои чувства и ощущения прямо. Ищешь какие-то подходящие выражения, а я не особенно силен в метафорах.

— Для меня это еще трудней, потому что английский не родной мой язык. А вам не кажется, что можно научиться выражать все это так же, как научиться языку?

— Не знаю. Может быть. Да, возможно. Но сейчас я чувствую, что только тот, кто сам все пережил и перечувствовал, может понять, что я хочу сказать.

— Но я ведь этого не переживала. Да и как я могла? Я никогда не видела того дома в Англии, который дал вам так много.

— Нет, но ведь в Шварцвальде, когда вы оставались наедине, у вас тоже бывало обостренное ощущение жизни. Может быть, это нечто совсем другое, чем то, что когда-либо ощущал я, нечто гораздо более значительное, но я представляю себе это через свои равноценные ощущения. Но если бы один из нас не переживал ничего подобного, то другой говорил бы впустую. У меня никогда не было никого, перед кем бы я мог так раскрыть себя, не опасаясь, что встречу изумленный взгляд или усмешку.

— Никто не может по-настоящему знать другого человека, — сказала Кэти. — Можно только угадывать, если любишь.

— Каждый из нас живет как бы в своего рода тюрьме, — продолжал Тони, — но мы иногда можем выйти из нее. Когда мы говорим, что забываемся в экстазе, это только означает минутное разрушение тюрьмы. Со мной такое случалось, когда я сидел где-нибудь в лесу или смотрел на что-нибудь прекрасное и еще когда вы целовали меня. Летающая рыба, должно быть, испытывает то же самое, когда она выскакивает из воды на несколько секунд на солнце.

— Да, но стоит вам только коснуться моей руки, и я сразу забываю все свои мечты в Шварцвальде. Как я раскаиваюсь в этой глупой любовной истории!

— Нет, нет. Не раскаивайтесь в своих переживаниях. Тогда это не было глупо. Может быть, спустя много лет вы будете равнодушны ко мне, но не говорите, что мы были глупы.

Они дошли до самого отдаленного конца-острова, где уже не было ни пашен, ни садов, а тропинку было еле видно. Справа от них берег круто спускался к морю и виднелось что-то вроде расщелины среди неприступных утесов.

— Давайте попробуем спуститься к морю, — сказал Тони, указывая на расщелину.

— Давайте! Это будет целое открытие. Я думаю, здесь никто никогда не бывал. Мне говорили, что на этом конце острова нет спуска к морю.

Когда они, цепляясь за камни, стали спускаться, Тони сказал:

— А знаете, как бывает, когда какое-нибудь случайное слово или неожиданная ассоциация переносят вас вдруг в другую эпоху. Когда я был в Риме, то пошел как-то на какую-то специальную мессу в боковой придел собора святого Петра. При выносе даров мы все опустились на колени, а так как я был в самом конце ряда, то очутился рядом с креслом каноника. Как раз в ту минуту, когда зазвонили колокольчики, возвещая божественное присутствие, каноник, показывая пальцем на резьбу своего кресла другому канонику, сказал по-итальянски: «Какая гадость!». И я вдруг ясно представил себе время Ренессанса: Борджиа прикладывается к распятию и целует вделанный в него драгоценный камень с изображением нагой Афродиты.

— Великолепно! — засмеялась Катарина. — Но если бы это был настоящий современный итальянец, он бы заинтересовался тем, сколько это стоит. Осторожней, не поскользнитесь на этих камнях.

Они немного запыхались и от жары и усилий, когда добрались, наконец, до подножия утеса и очутились между двумя отвесными стенами скал на берегу крошечной бухты, скрытой сверху косматыми ветвями сосен. Белая вода, пенясь, мягко набегала на гальку, потом чуть подальше, над песчаным дном, сразу становилась бутылочно-зеленой, а еще подальше, над водорослями, покрывавшими подножие скал, отливала цветом павлиньего пера. Бухта была ярда четыре в ширину и около двадцати в длину.

— Здесь, должно быть, купаются нимфы, — воскликнул Тони. — Жаль, что мы не можем с вами искупаться.

— А почему бы нет?

— Но мы ведь не взяли с собой купальных костюмов.

— Разве это уж так важно? — улыбаясь, спросила Кэти.

И Тони вдруг охватило странное чувство — будто он уже когда-то стоял здесь раньше, смотрел на это море и собирался купаться с девушкой. И как тогда с Эвелин, к этому чувству примешивалось другое, — словно им управляла какая-то посторонняя сила.

— Да нет, конечно, — сказал он. — Глупо, что я так подумал. Нас здесь никто не увидит?

— Разве только проплывет мимо какая-нибудь лодка, но мы можем стоять по горло в воде, пока она не пройдет.

Через секунду они уже стояли раздетые и, улыбаясь, смотрели друг на друга. Тони было странно, что он не чувствовал никакого смущения, наоборот, ему было приятно сознавать, что он хорошо сложен, тело его не портят мускулы и вообще не имеет изъянов.

Кэти, откровенно любуясь им, сказала:

— Вы мне больше нравитесь обнаженным. Вы красивый мужчина.

— А вы прелестная девушка.

Она и в самом деле была прелестна и отнюдь не из тех женщин, которым необходим полумрак; яркий солнечный свет был оправой для ее красоты. Как ни странно, обнаженная она выглядела более сильной и крепкой, — в платье Кэти казалась почти хрупкой.

У нее были длинные, очень красивые ноги, не очень тонкая и короткая талия, полная грудь. Тони скользнул в воду и почувствовал, как прохлада охватила его до самых бедер. Он протянул руки и сказал:

— Идите.

Она легко бросилась в воду, грудь ее коснулась его руки и плеча, словно нечаянной лаской.

Тони доплыл до конца бухты. В море не видно было ни одной лодки, а небольшой кусочек острова, который он мог охватить взглядом, казался пустынным и безмолвным, ни звука не доносилось сюда, слышны были только их голоса и легкие всплески воды. Катарина стояла по грудь в воде, ее белые ноги и тело причудливо преломлялись в прозрачной колеблющейся глубине. Тони подплыл к ней и когда ноги его коснулись дна, схватил ее за руки и поцеловал в грудь.

Потом, крепко прижавшись к прохладному телу Кэти, он поцеловал ее губы и почувствовал, как она слегка погрузилась в воду, откинувшись назад. Ее поддерживала мягко колыхавшаяся волна, тело ее было почти невесомо, и он легко удерживал ее одной рукой.

Божественное ощущение прикосновения, разбуженное Эвелин, охватило его со всей силой. Катарина тихонько отстранилась и, опустив ноги на дно, встала.

Она прошептала чуть слышно, каким-то испуганным голосом:

— Я бы хотела быть вся твоя, но…

— Но что?

— О, милый мой, милый…

— Но, что такое? Скажи? Ты боишься меня?

— Боюсь? Ты сама нежность.

Она высвободила свою руку и отступила на шаг.

— Тони, милый, я не девушка, а я бы хотела…

Он не дал ей договорить, он прильнул к ее губам долгим, нежным поцелуем, и это был его ответ на все ее сомнения и страхи.

Вечером, когда часы на церкви звонко пробили одиннадцать, Тони тихонько направился в комнату Катарины и вошел, не постучав, как у них было уговорено. Электрическая лампочка была занавешена синим шелковым платком, и в комнате царил таинственный голубой полумрак. Катарина в легком шелковом халате сидела на краю кровати. Повинуясь какому-то внезапному порыву, Тони опустился перед ней на колени, поцеловал ее руку и обнаженное колено. Но она не обняла его, как он ожидал, а, заставив подняться, тихонько отстранила рукой и молча устремила на него нежный и вместе с тем испытующий взгляд, полный мольбы и сомнения.

— Ты так ничего и не ответил мне на то, что я сказала тебе сегодня.

Тони посмотрел на нее, огорченный и удивленный.

— Я ответил тебе. Разве мой поцелуй не сказал тебе, что я не придаю этому никакого значения и люблю тебя?

Она смотрела ему прямо в глаза все тем же пристальным, испытующим взглядом, и Тони видел, как недоверчивое выражение исчезает с ее лица. Но она продолжала допытываться:

— А это не означает, что ты презираешь меня?

Считаешь, что просто можешь позабавиться со мной?

— Если ты не чувствуешь сама, что мне даже и D голову не могло прийти что-либо подобное, — ответил он, уязвленный, — то что бы я ни говорил, это не убедит тебя.

Он почувствовал, как она стиснула его руку:

— Не сердись, мой милый, возлюбленный мой!

Это недоверие к себе самой, а не к тебе. Мне хотелось, чтобы у меня не было ни тени сомнения. — Она минуту помолчала. — Я не могу передать тебе, что я чувствую сегодня, — что-то такое захватывающее, о чем я даже никогда не мечтала. Как будто не только моя жизнь, но весь мир переменился. Сказать «это моя свадьба»— это ничего не сказать. Я твоя, делай со мной что хочешь. — И тихим прерывающимся голосом она промолвила: — Herz, Herz, mein Herz!

Глубоко взволнованный Тони хотел обнять ее, но она опять удержала его и каким-то почти смиренным голосом сказала:

— Хочешь сегодня сделать меня матерью твоего ребенка?

Было что-то такое трогательное в этом отсутствии эгоизма, этом полном самозабвении, что у Тони на глаза навернулись слезы. Самый вопрос как-то поразил его, — мысль об этом не приходила ему в голову.

— Дорогая моя, в будущем, конечно, да, я хочу этого, но только не теперь. Мне кажется, я еще слишком молод. Я не думал об этом… Когда мы будем жить вместе…

Он говорил нерешительно, потому ли, что не ждал этого вопроса, или потому, что был взволнован.

И он не испытывал никакого унижения, он был полон глубокого смирения. Мужчины поэтизируют свою любовь, подумал он, потому что это не такое высокое чувство, как любовь женщины. И ему показалось, что она прочла его мысль, потому что Кэти отвела от него взгляд и сказала просто, почти весело:

— Иди ложись и закрой глаза.

Он скользнул в прохладную постель и закрыл глаза. Кэти мягко ходила по комнате, потом наступила тишина, и он слышал только биение своего сердца.

Его охватила легкая дрожь, он старался ослабить напряжение тела и ни о чем не думать. Вдруг он почувствовал ее свежие губы на своих губах и весь затрепетал от этого прикосновения. Губы ее скользнули от лица к его сердцу. Он протянул руки, пытаясь обнять ее, и снова почувствовал ее губы. Гея-богиня склонилась над своим возлюбленным среди вспаханного поля, обхватив его голову руками и приникнув к его губам. Голубая мгла словно вспыхнула золотым светом.

Он хотел что-то сказать, но мог только выговорить: «Кэти!»— в каком-то глубоком вздохе, а потом все потонуло в сладостном блаженстве прикосновения.