"Двадцатые годы" - читать интересную книгу автора (Овалов Лев Сергеевич)

8

— Славка, пойдем?

— Куда?

— На сходку.

Колька как-то приглашал уже Славку на сходку, но тот застеснялся, не пошел, побоялся — прогонят.

— А чего мы там не видали?

— Драться будут.

Драться — это уже интересно.

— Ты уверен?

— Землю делят, обязательно передерутся.

Посмотреть, как дерутся, всегда интересно.

— А пустят?

— Да кто там смотрит…

— Павел Федорович-то? Он все замечает!

— Да ён сюды не ходит, ваших земля на хуторе, а хутор за Дуровским обчеством числится…

Луна краешком выползла из-за туч, вся в черных потеках — невзрачная деревенская луна.

В холодную погоду мужики собираются в начальной школе, в первой ступени, как теперь ее зовут, возле церкви. Во вторую ступень Иван Фомич мужиков не допускает: «Будете мне тут пакостить», — а Зернов заискивает перед мужиками, он не только учитель, он завнаробразом, член волисполкома, не выберут — сразу потеряет престиж.

У крыльца мужиков как в воскресенье у паперти, попыхивают козьими ножками, мигают цигарками, сплевывают, скупо цедят слова: «Тоись оно, конешно, Кривой Лог, очинно даже слободно, ежели по справедливости…» Поди разбери!

Ребята прошмыгнули по ступенькам мимо мужиков.

В классе туман, чадно, мужики за партами, бабы по стенам, им бы и не быть здесь, да нельзя — земля!

На учительском столе тускло светит семилинейная керосиновая лампа, керосин экономят, хватит и такой.

Ребята проскальзывают в угол, здесь они незаметны, а им все видно.

За столом важно восседает черноусый дядька.

Колька шепчет Славушке на ухо:

— Устинов Филипп Макарович — в-во! — драться не будет, а отхватит больше всех…

Устинов — состоятельный мужичок, что называется, зажиточный середняк, деликатненько лезет к власти, усы оставил, а бороду сбрил, готов хоть сейчас вступить в партию, волисполком заставил мужиков избрать его председателем сельсовета.

— Граждане, начнем…

Устинов выкручивает фитиль, но светлее не становится.

Мужики волной вкатываются из сеней в комнату.

— Дозвольте?

Из-за спин показывается отец Валерий, подходит к столу, он в долгополом черном пальто, шапка зажата под мышкой, сивые пряди свисают по сторонам загорелого мужицкого лица.

Филипп Макарович не знает, как отнестись к появлению попа, с одной стороны — он как бы вне закона, а с другой — не хочется с ним ссориться, поэтому он предоставляет решение обществу.

— Собственно, не положено, но в опчем… Как, граждане?

— Дык ен же нащет земли пришел!

— Што им, исть, што ли, не положено?

— Оставить…

Отец Валерий присаживается на краешек парты.

Кто-то кричит:

— А отец Михаил пришел?

Ему отвечают:

— Не интересуется! Этот отродясь не работал! Бабы обеспечат!

Сзади смеются. Какая-то баба вскрикивает:

— Чтоб вам…

Должно быть, кто-нибудь ущипнул или ткнул в бок.

— Начнем?

Голос из тьмы:

— Ты мне скажи, кому земля за Кривым Логом?

Филипп Макарович игнорирует вопрос.

— Разберемся. Мы тут прикидывали… — Устинов смотрит по сторонам. — Слово для оглашения списка… — Он взглядом ищет Егорушкина. — Предоставляю земельной комиссии… — Егорушкина нет. — Куды он запропастился?…

Из сеней появляется Егорушкин, то ли по своей воле, то ли вытолкнули, но движется он к столу точно на заклание. Это молодой парень с отличным почерком, состоящий при Устинове в секретарях. В руке у него тетрадь, в которой счастье одних и горе других.

— Читай, читай…

Филипп Макарович опять подкручивает фитиль.

Шум стихает, все взоры устремлены на Егорушкина. Читает он отлично, сам заполнял тетрадь под диктовку Устинова, но на этот раз запинается перед каждой фамилией, расслышать его почти невозможно.

— Дорофеев Евстигней, семь душ, три надела, ноль пять целых у Храмцова за мельницей, десятина у кладбища, за колышками, десятина по дороге на Кукуевку, направо… Житков Николай, шесть душ, четыре надела, две десятины у кладбища, ноль семь целых за Кривым Логом, ноль восемь целых у себя за усадьбой… Голиковой Дарье, шесть душ, один надел, одна десятина, клин за экономией…

Слушают напряженно, но обсуждение начинается задолго до того, как Егорушкин кончает читать.

Нарастает разноголосица: «Ты, да ты, да ты, чаво-ничаво, тудыт-растудыт…» — и сливается в общий шум.

— Товариш-шы! Товариш-шы!… — Устинов шлепает ладонью по столу. — Я объясню! Я вам объясню!

Филипп Макарович пытается перекричать шум, голоса несколько стихают, но разговоры не прекращаются.

— Поделено все поровну! — кричит он. — Всем муш-шынам по наделу, жен-шын прежде не принимали во внимание, а мы для справедливости жен-шынам тоже по наделу…

— Правильна! — кричит кто-то.

— А почему себе весь надел за Кривым Логом?

— Да што ж ета за справедливость? — визжит женский голос. — У Тихона шесть душ, и у мене шесть, Тихону четыре надела, а мне — один?

— Так я ж объясняю… — Устинов укоризненно качает головой. — На кажду мужску душу по наделу, а жен-шынам тоже по наделу, но детей у них не берем во вниманье, как им все одно не обработать…

Бабы кричат и плачут, мужики кричат на баб, понять ничего невозможно.

К столу выбегает бабенка в белом платочке.

— Значит, у мужика три сына, ему четыре надела, а у бабы три сына — один?

Она заливается слезами, но Филипп Макарович невозмутим, он знает, что мужики на его стороне.

— Да ты пойми, пойми, Акимовна, ране вопче не давали, ране жен-шыны вопче в ращет не принимались, а теперича мы сочувствуем, даем…

— Да исть что мы будем, исть?…

Так они кричали в два голоса под общий шум. Долго кричали. Филипп Макарович все твердил ей, что раньше, до революции, землю в обществе делили подушно между мужиками, на женскую душу вообще не давали земли, а теперь милостью революции женщинам «дадены» одинаковые права, но что «совсем» уравнять в правах женщин и мужиков невозможно, потому что одинокие женщины не сумеют обработать землю, если дать им полную норму, земля будет пустовать, или, того хуже, землю возьмет кто-нибудь исполу и будет обогащаться, а революция не позволяет того… А бабенка кричала, что ежели теперь все равны, то и баба обработает землю не хуже мужика, а ежели и возьмет кого «на помочи», так не дура ж она давать без выгоды для себя, а дети ее хотят «исть» не меньше, чем дети Филиппа Макаровича. Кричали они сами по себе, к ним давно уже не прислушивались, сосед спорил с соседом, Акимовна давно уже зашлась в споре, не в пример Филиппу Макаровичу, который тянул время, чтобы не допустить обсуждения списка во всех подробностях…

Их крик тонет в общей разноголосице так же, как тусклый желтый свет рассеивается в сизом сумраке переполненной комнаты.

Однако если Устинов себе на уме, в такой же мере себе на уме и другие хозяева, земля за Кривым Логом многим не дает покоя — вот где чернозем так уж чернозем, пшеница там родится не сам-пять, сам-шесть, а сам-двенадцать-тринадцать…

Вот уже подступают к Устинову мужички, и худой, в свитке, с белым каким-то геометрическим носом, шепелявый дед плюется словами, точно семечками:

— Себе все, а другим што придец-ца?!

Мужики размахивают руками, и Филипп Макарович размахивает, ожесточенно размахивают, вот-вот пораздерутся.

Мальчики в углу присели на корточки, Колька хорошо разбирается в происходящем, собственный его отец не из бойких, чаще отмалчивается, чем вступает в споры, но и отец что-то кричит, размахивает руками и вот-вот ввяжется в драку. Ничего не поделать: хлеб! Зато Славушке многое непонятно — кто виноват, кто прав… Любопытно и страшно!

Дым. Вонь. Курят самосад. Не продохнуть. Коптит лампа. Те, кто у стола, как бы в нимбах. Смрад и свет клубятся вперемешку, на свету святые, а в тени не то грешники, не то черти. Черти и есть! «Не желаем! Не желаем!» Не желают наделять землей баб! Каждый год заново делят землю. «У пустоши Одинокову, а по-за кладбищем Ореховым. Обоим. И Тишке, и Мишке». Но один из Ореховых кричит: «Мне по-за кладбищем не с руки. Это Тишке с руки, его овин прямо на погост смотрит…» — «А как солдаткам?» — «Солдаткам не давать, потому как они тоже бабы». — «На сынов давать, а на девок не давать!» Жадность владеет мужиками. На землю жадность. Каждый рад ни с кем не делиться, забрать всю землю себе, ни сажени девкам, ни бабам, ни другим мужикам: канительное это дело — поделить землю так, чтобы заграбастать побольше.

В том, что происходит, есть что-то сказочное. Таинственный сумрак, мятущиеся души, загадочные видения. Усатый Филипп Макарович будто злой волшебник, его бы только нарядить в просторный балахон, где легко притаиться маленьким злым духам — зависти, стяжательства, злобы, лицемерия, ненависти; маленькие и ловкие, они то выпрыгивают из-за плеч председателя, то исчезают, точно их здесь и нет.

В маленьких черных глазках Устинова сверкают дьявольские искры, тусклый желтый огонь керосиновой лампы отражается в них багровым пламенем, вот он сейчас обернется, посмотрит на мальчиков, и они мигом превратятся в горсточку белого пепла!

Филипп Макарович кричит, кричат все, но перекрикивают других лишь Филипп Макарович и еще несколько мужиков, и Славушке постепенно открывается тайна происходящего, как меньшинство хитрых мужиков обводит вокруг пальца большинство жадных. Они не то что не хотят дать землю женщинам или детям, они вообще не хотят делиться землей, каждый хочет захватить всю землю себе.

И вдруг голосок, негромкий, сипловатый, но очень слышный, профессиональный голосок проповедника прорезает разноголосицу:

— Извеняйте… веняйте… граждане…

Совсем как школьник, отец Валерий поднял руку, упершись локтем в парту, и обращается к Устинову, как ученик к учителю:

— А духовенству, Филипп Макарович, не дадено земли за Кривым Логом?

Дался всем Кривой Лог!

— Вам, батюшка, за погостом…

— Не давать им!

— Что им, исть не положено?

Филипп Макарович шевелит усами, как таракан.

— Вам бы, батюшка, набраться терпения…

— Рази стерпишь, когда землю под носом уводят?

— Христос терпел и нам велел.

— Вам, а не нам!

— Христу легше, ен бездетный!

Спор опять разгорается.

Заплакала какая-то баба:

— Креста на вас нет!

И вдруг… Тишина не тишина, но шум как бы ушел под пол, перестают размахивать руками, обвисают устиновские усы, и фитиль, вывернутый до отказа, чадит, как факел, зажженный в честь… В честь кого?

А вот в честь кого!

В сенях возня, мужики в дверях расступаются, и в класс быстро входит… Некто. Среднего роста. Средних лет. Средней наружности. Есть в нем что-то актерское. Во всяком случае, появляется он так, точно выходит на сцену… и что-то офицерское. Вероятно, ему хочется походить на офицера. Франтовская офицерская фуражка, бекеша цвета хаки, отделанная по краям серым каракулем, начищенные хромовые сапоги… Белобрысый, узколицый. Глаза с каким-то стальным оттенком. Бледные губы.

— Быстров, — шепотом говорит Колька.

Вошедший ни в кого не всматривается, не осматривается по сторонам, подходит к столу, глядит на Устинова, вернее, сквозь Устинова, но усы у того обвисают еще больше, все теперь пойдет не так, как задумано.

— То-ва-ри-щи!

Есть в нем что-то, что заставляет смотреть только на него.

— То-ва-ри-щи!… — Громко и пронзительно, даже стекло в окне звякнуло.

Славушке кажется, что не толпа мужиков, а один огромный слон переступает с ноги на ногу. Даже не слон, а мамонт. Волосатый, дикий, встревоженный…

— Что ж ет-та получатци?

Голос старческий, слабый, неуверенный, а слышен — такая тишина.

— Степан Кузьмич, дык что же етта, буд-мя любезен, разъясни мне, дураку, хресьянам воля, а что ж етта за воля, коли растю-растю, а сваму хлебу не хозяин?

Быстров оперся о стол ладонями.

— Давай, давай, дед…

— Запрос об том, что давать-та я не хочу…

— Еще у кого какие запросы?

Снова возник гул, однако Быстров пристукнул кулаком, лампа чуть подпрыгнула, мигнул огонек, и опять тишина.

— А где «молния»?

Действительно, где «молния»?

Голос резок, глуховат, напоминает звуки приглушенного фагота, мягкость и грубость звучат в его модуляциях.

— Евгений Денисович не дают.

Филипп Макарович неуверенно закручивает развившиеся колечки цыганских черных усов.

— Позовите Евгения Денисовича.

Квартира Евгения Денисовича тут же, в школе, только в нее отдельный ход с улицы.

— Обойдемся, Степан Кузьмич…

— Не обойдемся.

За окном свет еще раз мелькнул, все в классе преображается, и люди как люди, тени пропадают в никуда, все естественней, проще, все как всегда, — вот они две лампы-"молнии", одну вносит Егорушкин, вторую сам Евгений Денисович.

Ну конечно, это Евгений Денисович, красавчик с длинными русыми волосами, в пиджачке, в синей косоворотке…

— Экономим керосин, — с порога оправдывается Евгений Денисович, — бережем для занятий.

— А вы понимаете, что здесь?

— Но это же школьный керосин.

— Делят землю!

— Но это школьный…

— А что ваши ученики будут есть, вас это интересует?

Одну лампу ставят на стол, другую подвешивают под потолок, все видно, всех видно, на свету все как-то заметнее.

Быстров снимает фуражку, кладет на стол, вытягивает руку, не глядя ни на руку, ни на Устинова, — непререкаемый театральный жест.

— Список!

Славушка рассматривает Быстрова. Странное лицо, точно высеченное из песчанника, гладкие белесые волосы, будто смазанные маслом, такие же белесые брови, сумасшедшие — и не серые, а синие глаза, прямой нос с ноздрями, раздувающимися как у злого жеребца, бледные широкие губы, и подбородок такой благородной формы, что, носи он бороду, ее следовало бы сбрить, чтобы лицо не утратило своих законченных очертаний.

— Ну что ж, потолкуем…

Только всего и произносит он, но Славушка понимает, что теперь не будет ни драки, ни крика, ни обмана, так велик авторитет этого человека, его боятся, это очевидно, но есть в нем что-то еще, что заставляет одних притихнуть, других подчиниться, а третьих поверить и пойти за ним, куда бы он их ни повел.

Быстров отводит плечи назад, сбрасывает бекешу, подходит к доске и видит в углу мальчиков.

— А вы что здесь делаете?

Они молчат, сейчас их выгонят, и, собственно говоря, они уже и сами не прочь…

Взгляд синих глаз пронзителен и беспощаден.

— Сидите, сидите, — снисходительно говорит Быстров. — Учитесь. Может, кто из вас станет еще председателем совнаркома!

Набрасывает на доску бекешу, возвращается к столу. Смотрит на бумагу, где расписано, какие и за кем закреплены земельные наделы, а все остальные смотрят на Быстрова, ждут, что он скажет, спорить с ним опасно и почти бесполезно, знают — как он решит, так тому и быть.

— Земля… — задумчиво произносит Быстров. — Все под ноги себе смотрите… А нет, посмотреть вокруг себя… — Он смотрит куда-то поверх мужиков. — И даже подальше… — И смотрит дальше. — В Европу, например…

Филипп Макарович тоже завороженно смотрит на бумагу, где все расписано так ловко, что не сразу уразумеешь, какую отличную землю отписал себе автор этого плана.

Европа — плохой признак, так у Быстрова всегда, заговорит о равенстве и братстве, а потом примется уравнивать всех поблизости!

— Чтобы вы, товарищи, не ставили свои личные интересы выше интересов мировой революции, заслушаем доклад о текущем моменте…

Он помолчал, точно кто-то еще, кроме него, мог сейчас сделать доклад, вытянул руку, указал пальцем на женщин, заслонивших висящую на стене физическую карту обоих полушарий, и взялся за речь, как берутся за плуг или кувалду.

— Товарищи, могу сообщить вам радостную новость, — начал Быстров. — В ознаменование торжественной годовщины Октябрьской революции в Москве открыт памятник нашим учителям товарищам Марксу и Энгельсу!

Сообщение не волнует никого.

— Похлопаем?

Быстрова никто не поддерживает, хлопнув ладонью о ладонь, он стискивает кулаки и сует их в карманы.

— Непонятно? — спрашивает он. — Можем уже позволить себе памятник!

Кто пережил весь гнет и зверства старого, капиталистического режима, тот научился многому и многому. Мы знаем, что добыто мало… — Он точно думает вслух, медленно произносит слово за словом, точно повторяет кого-то, кого слышит лишь он один. — Да, сделано мало с точки зрения достижения конца, но сделано много, необыкновенно много с точки зрения упрочения фундамента. Говоря о социализме, нельзя говорить о сознательном строительстве фундамента в самых широких рабочих массах в том смысле, что они взяли книжки, прочли брошюру, а сознательность здесь в том, что они взялись собственной энергией, собственными руками за необыкновенно трудное дело, наделали тысячи ошибок и от каждой ошибки сами страдали, и каждая ошибка выковывала и закаляла…

Фагот звучит в необычайно высоком регистре, можно подумать, что Быстров страдает, говоря о страданиях, а сам всего лишь инструмент, на котором ветер революции играет свою мелодию.

— Тот, кто наблюдал деревенскую жизнь, кто соприкоснулся с крестьянскими массами в деревне, говорит: Октябрьская революция городов для деревни стала настоящей Октябрьской революцией только летом и осенью тысяча девятьсот восемнадцатого года…

Он говорит о том, что нельзя обгонять развитие масс, что движение масс вперед вырастает из собственного опыта масс, из их собственной борьбы…

Все, что он говорит, и отвлеченно и конкретно, — мудрость, накопленная в течение лишь одного года, но такого года, который своими событиями превосходит иное столетие.

— Мы тогда приобщились к Октябрьской революции, когда создали комбеды, экспроприировали у кулаков хлеб и отправили его рабочим Москвы и Тулы…

Вот когда отвлеченные понятия обретают плоть действительности, хлеб отбирали не только у кулаков, Быстров был щедр на угрозы, собирая по волости хлеб для победившего пролетариата.

Тревожно и подавленно слушают мужики, они не знают, чего им ждать, не знают всего того, что известно Быстрову, во всяком случае, им хочется думать, что Быстрову известно, что их ждет впереди.

Славушке еще не приходилось слышать таких речей, он часто слышал, как рассуждали и даже спорили знакомые и родственники его матери, учителя, врачи, адвокаты, но таких вот пугающих речей, обращенных ко всем и ни к кому в отдельности, он еще не слыхал…

Быстров все говорит, говорит, чего-то добивается от этих вот сидящих и стоящих перед ним мужиков, а говорит о том, что происходит далеко за пределами Успенского.

— Хотя теперь на нас и собираются силы всемирного империализма, которые сильнее нас в данный момент, хотя нас теперь окружают солдаты империалистов, которые поняли опасность Советской власти и горят желанием ее задушить, несмотря на то, что мы правду говорим сейчас, не скрываем, что они сильнее нас, — грозит он мужикам, и голос его звучит фортиссимо, — мы не предаемся отчаянию!

Славушка не понимает, в чем могущество этого человека в серо-зеленой гимнастерке и синих галифе, но он могуществен, его голос гудит как труба, его глаза мечут молнии.

— Германия загорелась, а Австрия вся горит… — Он не только не боится, он угрожает империалистам, чью силу он только что признал. — Мы видим, как Англия и Америка так же дико, безумно зарвались, как Германия в свое время, и поэтому они так же быстро, а может быть, и еще быстрее приближаются к тому концу, который так успешно проделал германский империализм. Сначала он невероятно раздулся на три четверти Европы, разжирел, а потом он тут же лопнул, оставляя страшнейшее зловоние. И к этому концу мчится теперь английский и американский империализм…

Он грозит все неистовее и неистовее, голос его обретает странную силу, это уже не одинокий фагот — фаготы, гобои и кларнеты наполняют воздух своими призывными звуками.

— Когда немцы хотели послать сюда, в Москву, своих солдат, мы сказали, что лучше ляжем все в боях, но никогда на это не согласимся. Мы говорили себе, что тяжелы будут жертвы, которые должны будут принести оккупированные области, но все знают, как Советская Россия помогала и снабжала их необходимым. А теперь демократические войска Англии и Франции должны будут служить «для поддержания порядка», — и это говорится, когда в Болгарии и Сербии Советы рабочих депутатов, когда в Вене и Будапеште Советы рабочих депутатов…

Славушка ничего не понимает, не понимает, что и к чему, он еще только ребенок, случайно очутившийся там, где делается история, но что-то уже трепещет в нем, струны его души задеты, они откликаются, звучат…

— Им это даром не пройдет! Они идут подавлять народ, переходящий к свободе от капитализма, душить революцию…

Странный человек этот Быстров!

— Никогда мы не были столь близки к международной пролетарской революции, как теперь…

Он говорит так, точно перед ним не сельская сходка, а все человечество.

— Но если мы никогда не были так близки к международной революции, то никогда наше положение не было так опасно, как теперь. Империалисты были заняты друг другом. И теперь одна из группировок сметена группой англо-франко-американцев. Они главной задачей считают душить мировой большевизм, душить его главную ячейку, Российскую Советскую Республику. Для этого они собираются построить китайскую стену, чтобы оградиться, как карантином от чумы, от большевизма. Эти люди стараются карантином избавиться от большевизма, но этого быть не может. Если господам англо-французского империализма, этим обладателям совершеннейшей в мире техники, если им удастся построить такую китайскую стену вокруг республики, то бацилла большевизма пройдет через стены и заразит рабочих всех стран…

Великая музыка звучит где-то внутри Славушки, раскаты приближающейся грозы нависли над ним, точно он снова очутился в поле, в бесконечном осеннем поле, где свирепствует октябрьский ветер, ветер самой неистовой революции.

Беспредельное поле, простор, поля России. Ветер волнами ходит в хлебе. Степное знойное море. Сонмы кузнечиков, клекот ястребов, переливы перепелов…

Ветер несется меж хлебов…

Мы идем в наш последнийИ решительный бой…

Славушка улавливает только отдельные фразы:

— Буржуазия побеждена у нас, но она еще не вырвана с корнем… Все элементы разложения старого общества, неизбежно весьма многочисленные, связанные преимущественно с мелкой буржуазией, не могут не показать себя… А показать себя элементы разложения не могут иначе, как увеличением преступлений, хулиганства, подкупа, спекуляций, безобразий всякого рода. Чтобы сладить с этим, нужно время и нужна железная рука…

Предупреждает Быстров или грозит?

— Не было ни одной великой революции в истории, когда бы народ инстинктивно не чувствовал этого и не проявлял спасительной твердости, расстреливая воров на месте преступления.

У Славушки такое ощущение, точно он уже слышал эти слова…

Где? Когда? От кого?

Но Славушке не удается ни подумать, ни вспомнить, голос Быстрова глохнет, точно делится он со слушателями ему одному известной тайной.

— Мы имеем одного чрезвычайно опасного тайного врага, который опаснее многих открытых контрреволюционеров; этот враг — смертельный враг социалистической революции и Советской власти…

Кто же этот враг?

— Враг, о котором я говорил, это стихия мелкого собственника, живущего одной мыслью: «Урвал что можно, а там хоть трава не расти», — этот враг сильнее всех корниловых, дутовых и калединых, взятых вместе…

Голос опять звучит фортиссимо:

— Единственным средством для борьбы с грозными опасностями является стальное напряжение всех сил и мощная поддержка! Социалистическая революция нарастает… По всей планете слышна мерная поступь железных батальонов пролетариата!

Славушке представляется, что он идет в железных рядах…

Удивительно внимание, с каким слушают Быстрова…

Белесые брови дернулись, он одергивает гимнастерку, точно бежал, бежал и остановился.

Казалось бы, цель достигнута, текущий момент зажат в тиски, железные батальоны замерли, так нет же, ввязалась проклятая баба:

— Степан Кузьмич, а как все-таки по части земли солдаткам?

Устинов и его дружки совсем было успокоились, коли дело дошло до мировой революции, может, шквал пролетит мимо, не заденет Успенского, не велико село, можно оставить в покое…

Так нет, вылезла проклятая баба, да и добро бы путная женщина, а то ведь распустеха, матерщинница, гуляла с кем или не гуляла на стороне, про то никто не знает, но с тех пор как Пашка Сафонов пропал в четырнадцатом году без вести, в Мотьку точно дьявол вселился, осталась она с тремя детьми гола, как яблочко на яблоне, и ветер трясет, и дождь поливает, а оно знай блестит и людей смущает, ни шабрам, ни шабрихам нет от нее покоя, до волостного старшины доходила: помочи, подпоры, пособия — всего ей нужно, ведьма, а не баба, тьфу, пропади она пропадом!

Мотька продолжает:

— Все етто очень распрекрасно, что вы разъяснили, Степан Кузьмич, рви себе сколько можно, а там хоть трава не расти, только почему одни рвут, а другие… сосут?

Так и сказала, ни стыда у бабы, ни совести!

Однако Быстров сделал вид, что не заметил такого безобразия.

— Я прошу вас, товарищ… товарищ…

— Сафонова я, Матрена…

— Товарищ Сафонова… Объясните свою претензию.

Мотьке позволяют иметь претензию!

Но ей все нипочем, ей только дай волю.

— Солдатка я, Степан Кузьмич. Трех дитев имею: двух сынов и девку. А мне один надел на покойника. И на самом незародливом месте. Под Кукуевкой. Живу я у Кривого Лога, а дают под Кукуевкой…

Быстров вскидывает брови.

— Почему так?

Это не к ней, к Устинову.

Филипп Макарович пожимает плечами.

— Несамостоятельная женщина…

— Что значит несамостоятельная? Вы, что ли, будете ее кормить?

В ответ Мотька считает самым подходящим залиться слезами.

Но Быстров не терпит женских слез, строго ее обрывает:

— Идите! Идите на свое место, сейчас все решим.

Мотька не знает — послушаться или не послушаться, но синие глаза Быстрова обладают магической силой, и она смущенно возвращается к прочим бабам.

— Вот так-то, — облегченно замечает кто-то из мужиков.

«Молнии» ярко сияют. Все смотрят на Быстрова. Он торжествен и строг.

— Переходим к голосованию, — говорит он. — Филипп Макарович!

— Граждане, как мы есть… — В присутствии Быстрова Устинов теряется. — Кто за то, чтобы, так сказать…

Он не знает, что сказать и за что голосовать, он охотно проголосовал бы за список в его первоначальном виде, но Быстров огибает стол, подходит к передней парте, он знает, с чего начать, искушен уже в политике, — сперва издалека, а затем подойти поближе.

— Голосую: кто за мировую революцию?

За мировую революцию голосуют все.

— Кто воздержался?

Воздержавшихся нет.

— Кто за то, чтоб Матрене Сафоновой дать на всех детей?

Однако в этом вопросе единодушия уже нет, далеко не все хотят благодетельствовать Мотьке; за то, чтоб дать Мотьке земли на всех детей, голосуют бабы, да и то не все, да Спирька Ковшов, самый завалящий мужичонка, который свой надел всегда сдает исполу.

— Э-э нет, погоди, все одно ей не обработать…

То тут, то там, раздаются протестующие голоса. Но Быстров быстро овладевает положением.

— Не согласны? Что ж, дело, конечно, не в какой-то одной гражданке. Переведем вопрос на принципиальную почву. Вам известно, что декретом Советского правительства женщины приравнены к мужчинам? По всем статьям. В семейном вопросе, в политическом, в хозяйственном. То есть и по части земли. Известно? — В голосе Быстрова дребезжат угрожающие ноты. — Я спрашиваю: известно насчет женщин?

Мужикам отвечать не хочется, бабы не решаются.

Молчание становится напряженным.

— Известно, — сиплым дискантом произносит какой-то мужичок в задних рядах, чтобы не раздражать начальство.

Быстров картинно отступает на шаг назад.

— Так вам что — не нравятся декреты?

Заверить Быстрова в том, что нравятся, никто не спешит.

— А вот мы сейчас выявим, кого куда клонит, — угрожающе заявляет Быстров. — Голосую: кто против декретов Советской власти, прошу поднять руку!

Собрание успенских земледельцев проявляет редкое единодушие.

— Значит, никого? — Быстров оборачивается к Филиппу Макаровичу. — Товарищ Устинов, запротоколируйте: никого! — Быстров слегка вздыхает, вырвав у мужиков эту победу. — Своим голосованием вы сами приговорили, что все женщины получат землю на равных основаниях с мужчинами. — Он поглядывает на мужиков, как петух на свое куриное стадо. — Товарищ Сафонова! — зовет он. — Прошу… Прошу сюда!

Матрена конфузится, поправляет платок.

Бабы подталкивают ее:

— Иди, иди! Чего уж там… Кличут же!

Матрена выбирается к столу. Дергает платок за концы, затягивает потуже узел. Щеки ее разрумянились, спроси кто сейчас, рада ли, что добилась своего, она тут же откажется от земли.

Но Быстров ни о чем не спрашивает.

— Поздравляю, — строго говорит он, протягивает руку.

Матрена подает ему кончики пальцев, и они обмениваются рукопожатием.

— Падла, — негромко говорит кто-то сзади.

— Чего? — переспрашивает Быстров и разъясняет: — Чтоб по этому вопросу никаких больше недоразумений. Сколько Устинову, столько и Сафоновой и всем… Понятно, товарищи женщины?

Чего уж понятнее!

— Извиняйте, гражданин председатель, возможно задать вопрос?

Отец Валерий опять по-ученически поднимает руку.

— А вы здесь зачем?

— Я, гражданин председатель, здесь не столько как священнослужитель, а на предмет земли…

— Какой еще там земли?! — вопит все тот же старик, у которого нос треугольником. — У церквы свой участок.

— Это какой участок? — интересуется Быстров.

Филипп Макарович наклоняется к уху Быстрова. Объясняет. Участок между церковью и почтой издавна закреплен за причтом.

— Это по какому такому закону? — спрашивает Быстров. — Не дарена, не куплена, а своя?

Отцу Валерию удивителен вопрос.

— Уж так повелось…

Быстров задумывается.

— А вам за требы чем платят — зерном?

— Чем придется. Случается, и зерном.

— А вот намедни хлеб на селе для городского пролетариата собирали, вы сколько, батюшка, дали?

Вон он куда гнет!

— С меня не требовали, потому как мой хлеб не взращенный, а трудовой.

— Это как понимать?

— Даденный за службу, а не с земля.

— Так, может, вам и не надо земли, прихожане и так отсыплют?

— Мне бы и не надо, прокормлюсь, за дочек беспокоюсь, за их будущее.

Мужики внимательно следят за переговорами: кто кого уговорит: Быстров упрям, отец Валерий настойчив.

— А вы верите в будущее?

— Извините, в какое?

— В наше, советское? На будущее надо поработать!

Отец Валерий косит глаза в сторону.

— Извините, не понял…

Отец Валерий вправду не понимает, куда клонит Быстров, он хоть и в подряснике, но мало чем отличается от успенских мужиков — такой же озадаченный вид, та же тревога за землю. Зато Быстров все самоувереннее и самоувереннее, сейчас он особенно строг.

— Например, в мировую революцию?

Отец Валерий смущенно молчит.

— Верите во всемирный коммунизм?… Установим на Земле, потом на Луне, на Марсе…

Отец Валерий набирается мужества:

— Сие невозможно.

— В таком случае отобрать землю, — приказывает Быстров Устинову. — Землю давать только тем, кто согласен на мировую революцию.

— Товарищ Быстров…

Отец Валерий сейчас заплачет.

— Вам с нами не по пути. А с дочками вашими особый разговор, я им укажу выход…

Не может отец Валерий сказать, что верит в коммунизм, да еще на Луне, покриви он душой, мужики все равно ему не поверят, все их уважение потеряешь.

Славушка жалеет батюшку, но ничего не поделаешь: рожденный ползать летать не может, сам Славушка не сомневается в возможности полета на Луну, помнит Уэллса. «Первые люди на Луне» он прочел года три назад, уверенность Быстрова лишь приближает неизбежное.

— Решим по справедливости, — говорит Быстров. — Землю делим по числу душ, а кому какую, определим по жребию. — Указывает на список и обращается к Устинову: — Все участки переписаны?

Филипп Макарович разводит руками — может ли быть иначе?

Земля, принадлежащая успенскому обществу, поделена на равные участки, они разнятся лишь качеством земли и отдаленностью от села.

Быстров рассматривает списки.

— Эк нашинковали! Чтоб коммуной, а то вон какая чересполосица…

Еще никто не догадывается, что придумал Быстров; он что-то соображает и обращается к Евгению Денисовичу:

— Тетрадка найдется?

Тот лезет в шкаф, подает тетрадку. Быстров поворачивается к мальчикам, оказывается, он вовсе о них не забыл, подзывает к себе.

— Режьте бумагу и пишите номера.

Потом заставляет Егорушкина перенумеровать по списку все участки.

— А теперь так: я называю домохозяина, ребята достают номер и участок, номер которого выпал, закрепляется за этим хозяином.

Филипп Макарович бледнеет, справедливее не может быть дележа, только нет надежды, что земля за Кривым Логом достанется ему…

Все идет как по маслу: Быстров называет фамилии, Колька и Славушка поочередно вытаскивают бумажки, и Егорушкин отмечает кому какой достался участок.

Кто ругается, кто смеется, кто плачет; кто-то в выигрыше, кто-то в проигрыше; но ничего не скажешь — что честно, то честно.

Жеребьевка тянется долго, участки должны соответствовать количеству душ в хозяйстве, иногда приходится тащить жребий и по второму и по третьему разу…

Мужики нервничают, устали от ожидания и зависти, не будь Быстрова, давно бы передрались. Довольны игрой мальчики, они преисполнены важности, в их руках судьба успенских мужиков. Быстров зорко наблюдает за порядком.

Справедливость — оружие слабых, за справедливость ратуют бедные и слабые, Мотька всех может перекричать, но до последней минуты не верит, что ей дадут землю на равных правах с Устиновым, но вот доходит очередь до нее, и ей дают не только на покойника-мужа, но и на двух сыновей, и даже на девку, на которую она уж никак не рассчитывала получить, и земля достается не так чтобы очень уж плохая, не хуже, чем другим, и недалеко от дома, и Быстров становится для нее олицетворением справедливости…

И для Устинова происходит чудо: Славушка опускает руку в шапку и вытаскивает сороковой номер, под этим номером значится земля за Кривым Логом, по второму разу номер вытаскивает Колька, и второй участок выпадает Устинову опять же за Кривым Логом; правильно говорится, богатому деньги черти куют, на такую удачу Филипп Макарович никак уж не мог надеяться.

Дележ окончен.

— Все, — облегченно говорит Быстров.

— Чего уж справедливее, — скрепляет приговор Устинов.

Поздно, одну «молнию» уже погасили, выгорел керосин, давно пора по домам.

— Объявляю собрание закрытым, — говорит Быстров. — Счастливо оставаться, товарищи.

Но именно он остается в школе, мужики скопом вываливаются на улицу, — Быстров приучил себя доводить дело до конца.

— Завтра утречком перепишите — и в исполком, — наставляет он Устинова и Егорушкина, еще раз просматривая список. — Чтоб никаких изменений.

— А к чему? — успокаивает Устинов. — Не может быть лучше…

У двери стоит насупленный Евгений Денисович, но и его не обходит вниманием Быстров.

— Ничего, ничего, не обижайтесь, добавлю вам керосина, есть еще лишек на складе.

Притворно цыкает на мальчиков:

— А вы чего тут, галчата? По домам, по домам! А то ваши матери мне завтра холку намнут…

Мальчики давно готовы дать деру, да совестно Быстрова, он доверил им дележ земли, а они, не успела кончиться сходка, будто маленькие дети, заморгали глазами и спать. Но если сам гонит…

— Спокойной ночи, Степан Кузьмич!

— Спасибо, ребята…

На улице темень, хоть глаз выколи, только шум какой-то, точно что-то топчется во тьме. Да и впрямь топчется, грузное, тяжелое, пыхтит и сопит, живое месиво…

— Колька, чего там?

— Пошли!

Мужики сгрудились в кучу. «Дай ей… Дай, дай! Падла…» И точно из-под земли, жалобный бабий стон: «Ох… ох…»

— Чего это они?

Колька быстро разбирается в происходящем.

— Чего, чего… Мотьку бьют. Уму учат…

Осатаневшие мужики бьют: «Вот табе земля… Вот табе земля…»

— За что ее?

— А земли сколько отняла?! На баб, на ребят…

Славушке страшно.

— Они же убьют!

— Ништо ей!

— Побегу к Быстрову, скажу…

— Больше всех надо?…

Славушка не раздумывал, — кроме Быстрова, Мотьку спасти некому, времени препираться с Колькой нет, рванулся к школе…

За столом Егорушкин под надзором Филиппа Макаровича переписывает список, Быстров и Зернов беседуют у окна.

— Степан Кузьмич… — задыхаясь, зовет Славушка. — Сафонову бьют!

Ни о чем не расспрашивая, Быстров рванулся к двери.

— Где? — только спросил на ходу.

Славушка не сумел объяснить, только бежал рядом с Быстровым и повторял:

— Там… там…

— Разойдись! — заревел Быстров.

Тьма по-прежнему топталась, стонала.

И тогда молния и гром прорезали ночь. Славушка замер от испуга. Быстров выстрелил: раз, раз…

Черное скопище мгновенно растаяло в темноте. Тьма опустела.

— Где ты там? — громко спросил Быстров.

Никто не ответил. Он чиркнул спичкой. На мгновение пламя осветило лежащую женщину.

Быстров наклонился, помог подняться.

— Вставай, держись за меня.

Сафонова встала, тихо что-то ответила.

— Дойдешь?

Опять что-то ответила.

— Ничего, мать, выдюжим, — добродушно, даже весело сказал Быстров. — Не сумлевайся, победа будет за нами…