"Прикосновение крыльев (сборник)" - читать интересную книгу автора (Корабельников Олег)

7

Он пересел в автобус, в его привычную сутолоку, в утреннюю хмурую суету, в сонную раздражительность незнакомых людей. У него была любимая игра — проигрывать варианты возможной судьбы. Если бы…

Вот например, если бы стоящий рядом мужчина с помятым лицом и затравленным взглядом изгоя оказался бы его братом. Его звали бы Витькой, в детстве они часто дрались, но старший брат Витька всегда вставал на его сторону в уличных потасовках. Он, Юра, всегда завидовал брату, его независимости, походке и даже старался сутулиться, как старший брат. Но шло время, Витька, как принято говорить, попал в дурную компанию и однажды, не рассчитав силы своего гнева, поднял руку с ножом… Он вернулся домой через несколько лет озлобленным и опустошенным, неудачно женился, вернулся к отцу и брату, долгими вечерами запирался в своей комнате и пил в одиночку. Его выгоняли за прогулы, месяцами он мыкался в поисках новой работы, скандалил дома, куражился, сетовал на несправедливость судьбы, распределившей свои блага столь не поровну между братьями. И вот Юра «вышел в люди», закончил институт и зажил своей жизнью, а брат так и остался неприкаянным. Только и осталось у них общего — одинаковая сутулость…

«Чем я смогу помочь ему? — подумал Юра, прижимаемый к плечу соседа. — Как вернуть вспять утраченные возможности?»

И тут же удивился себе. Раньше он проигрывал эти игры для забавы, чтобы сократить дорогу, и, выходя из автобуса, начисто забывал о случайных людях, а сейчас боль, вошедшая в сердце, боль за другого человека, не уходила, а щемяще томила, будоражила душу. Автобус занесло на повороте, Юра потерял равновесие и ухватился за рукав соседа.

— Ну ты! — сказал тот. — Рукав оторвешь. Пальтуган-то не казенный.

Юре захотелось сказать ему теплые слова, ободрить или хотя бы незаметно сунуть в карман трешку, но тут он увидел ее.

Ту самую, чей силуэт слился с его отражением в День Переворота. Она стояла далеко впереди, за плотной толпой, он узнал ее лицо, отрешенное и печальное, руку, прижатую к поручню, сумку, перекинутую через плечо.

— Извините, — сказал Юра, пытаясь протолкнуться вперед. — Мне нужно выйти.

— Ну и лезь в заднюю, — грубо сказал сосед. — Чего вперед поперся?

— Там моя жена, — сказал Юра наугад, не отрывая взгляда от женщины. — Она не знает, где выходить.

— Поразводили жен, — хмуро проворчал сосед. — В автобусе не проедешь.

Оленев упорно пробирался вперед, выслушивая мнения о своей особе, то и дело терял из вида женщину и, когда с облегчением добрался до передней площадки, то успел увидеть лишь мелькнувший за окном такой знакомый и невероятно далекий профиль. Автобус дернулся и, набирая скорость, пополз вдоль домов и газонов.

— Мне выходить! — прокричал Оленев. — Остановите!

— Раньше надо было готовиться, ротозей, — ответили ему и нечаянно наступили на ногу.

От остановки до больницы идти довольно далеко. Он шел по обочине дороги, параллельно ему, обгоняя или отставая, шли знакомые люди — врачи и медсестры, он кивал, поднимал в приветствии руку, улыбался в ответ, все было привычно, так же, как и вчера, и десять лет назад. Его догнал Чумаков. Сильная мужская ладонь хлопнула его по плечу.

— Ты чего такой кислый, как простокваша? С женой, что ли, поругался?

— А у тебя других причин не бывает?

— Еще бы! — удовлетворенно сказал Чумаков, не признающий уз брака. — Любая семья — маленькие хитрости.

— А как твоя? — рассеянно спросил Оленев. — Как дедушка?

— Ушел вчера в экспедицию, — хмуро ответил Чумаков. — За камнями. Это ты накаркал?

— Нашел ворона. Сам, как белая ворона, носишься со своими теориями. На здравый смысл — бобыль с комплексами.

— Ты это брось! — сказал Чумаков, заводящийся с пол-оборота. — Сцены семейной жизни не для меня, ты это знаешь. А дедушка вернется.

Оленев хотел сказать, что бывший постоялец Чумакова уже никогда не вернется в его холостяцкую квартиру, но обижать друга не было желания, и он перешел на привычный разговор о том о сем, не вслушиваясь ни в свои слова, ни в реплики Чумакова. Его не покидала назойливая, будоражащая мысль о потерянной возможности обретения новой жизни, неизведанных чувств, непрошеных слов, неслыханных поступков.

«Я найду ее, — думал он, — все равно найду. Рано или поздно. Но что я скажу ей? О своей любви? Это глупо. Она примет меня за идиота или за нахала. Я так и не научился знакомиться с женщинами. Как это невероятно трудно — подойти к незнакомому человеку и сказать, что хочешь быть рядом с ним. Всю жизнь. До конца».

— …а Грачев совсем сбрендил, — продолжал распаляться Чумаков. — Мне вчера звонили из больницы. Говорят, что ворвался в мое отделение и стал искать добровольцев для проведения своих эпохальных опытов. Его вежливо выперли. Жаль, что пинков постеснялись надавать. Я уж ему сам сегодня всыплю. До чего обнаглел!

— Не заводись. Грачев думает не о славе, а о больных. Другое дело, что не все средства хороши для достижения цели. Он сам поймет, вот увидишь.

— Черного кобеля… — проворчал Чумаков, заходя в холл для посетителей.

Его тут же окружили родственники больных, и Чумаков, позабыв о споре, переключился на чужие беды и горести.

— Не опоздай на планерку, — кинул ему Оленев и пошел в свое отделение.

Там было все как всегда. Приходили врачи, переодевались в углу, за раскрытой дверкой шкафа. Шли обычные разговоры: о детях, погоде, дежурный хирург, распекал Веселова, остальные смеялись. Веселов, дождавшись, когда коллега заснет, ухитрился прибить его тапочки к полу гвоздями, а потом позвонил по телефону из приемного покоя. Спросонья тот вскочил, накинул халат, сунул ноги в тапочки и…

— Тебе когда-нибудь устроят темную, — сказал Оленев приятелю. — Достукаешься.

— А в темноте еще интереснее, — не унывал Веселов. — Я вам всем подолью в чай мочегонное в лошадиных дозах, да перед очередной конференцией. Во попляшете!

— Выгонят тебя, — посетовал Оленев. — И поделом будет. Опять с похмелья?

— Еще чего! — искренне возмутился тот. — Я по утрам только кефир. Ни-ни!

— Где шеф? Пора планерку начинать.

— Отсыпается в лаборатории. Вчера шарашился всю ночь по отделениям. Теперь до обеда не сыщешь.

Планерку вела Мария Николаевна. Отчитывались дежурные сестры. Температура, давление, пульс, общее состояние. Умерла бабушка с запущенным раком, привычная фраза: «Реанимационные мероприятия к успеху не привели». Это означало, что дежурные врачи и сестры, зная наперед о бесполезности своих усилий, делали все возможное в течение часа, если не больше, все еще надеясь на обратимость неотвратимого.

«Неблагодарнейшая профессия, — вдруг подумал Оленев. — Бьешься как рыба об лед, выматываешься до предела, когда уже почти все определено заранее. Организм подошел к грани, все наши лекарства и аппараты ничего не могут поделать. Мы можем лишь помочь человеку напрячь последние силы, подтолкнуть к жизни. Так и не сбывшийся миф о возможности оживления… Чем больше работаешь, тем больше убеждаешься в своем бессилии. Так дальше нельзя…»

Оленев, как и все остальные врачи его отделения, существовал в больнице в двух ипостасях. Как реаниматолог — специалист по тяжелым больным, и как анестезиолог — человек, дарующий забвение во время операции. Два лика одной профессии, слитые воедино. Вернуть человека к жизни, выгнать из его тел-а поселившуюся смерть и наоборот — ввергнуть в бессознательность, пока больной лежит, на операционном столе с разъятым телом. Наркоз — искусственная обратимая полусмерть-полужизнь, и все ниточки в руках анестезиолога, пока хирурги неторопливо делают свое дело, убежденные в надежности партнера. Как альпинисты в одной связке — больной, хирург, анестезиолог.

Да, он любил свою профессию, и, невзирая ни на что, ему всегда казалось, что он сам избрал ее, сам пришел к мысли, что именно здесь сможет выявить свои способности. И только теперь, рассеянно слушая немногословные распоряжения Марии Николаевны, Оленев впервые подумал о том, что выбор был навязан ему в те далекие годы при первой встрече с Философским Камнем.

«Интересно, — думал он, сидя на широком подоконнике и поставив ноги на батарею, — кем бы я мог стать? Химиком, как мечтал в детстве? Биологом? Палеонтологом? Лингвистом-полиглотом? Десятки возможностей, непрожитых судеб. Теперь это в руках моей дочери. Возвращаться в точку отсчета, в далекое детство, когда все впереди и жизнь кажется безграничной, как звездное небо. Но обретет ли она счастье в бесконечном поиске вариантов? И разве я несчастлив? Разве я не на своем месте?»

Потом была общая планерка, потом Оленев поднялся в операционную к своему любимому напарнику Чумакову. Шла плановая операция, Чумаков напевал вполголоса, неимоверно фальшивя, руки его сноровисто мелькали над окровавленной простыней, а Юра привычно выслушивал краткие сообщения сестры о давлении, пульсе, изменял параметры на респираторе, просил ввести в вену то или иное лекарство, но почему-то ощущение близкой беды отяжеляло душу, словно вот-вот должно случиться что-то непоправимое и он, Оленев, окажется если не виновником, то соучастником страшной ошибки. Первой за все годы работы в больнице.

Он обеспокоенно подходил к больному, заглядывал в узкие, остановившиеся зрачки, сам считал пульс, заходил за спину Чумакова, смотрел, как тот накладывает швы, операция близилась к концу, ничто не предвещало неожиданной трагедии, и Оленев гнал от себя назойливые мысли, объясняя их событиями вчерашнего сумбурного дня и переломом в душе.

Чумаков с ассистентами уже весело переговаривались в предоперационной, скидывали пропотевшие халаты, закуривали, кто-то непринужденно рассказывал анекдот, а Оленев не покидал больного, хотя все шло нормально, как по учебнику. Восстановилось дыхание, ровное и спокойное, давление держалось на должной высоте, больной приоткрыл глаза и пошевелил губами, пытаясь что-то сказать. Сестра-анестезист вопросительно посмотрела на Юру, она знала, что больного пора переводить в палату, но Оленев мешкал, послал за лаборантом, чтобы взяли анализы, хотя в этом не было необходимости.

— Ты чего вошкаешься? — запросто спросил Чумаков, заглядывая в операционную. — Что-нибудь не так?

— Все нормально. Просто не хочется спускаться в ординаторскую.

— А, женские склоки, — удовлетворенно сказал Чумаков и скрылся. Подобное объяснение его вполне устраивало.

Оттолкнув Чумакова, в операционную влетел Веселов.

— Куда без маски? — сразу же прикрикнула операционная сестра.

— Бал-маскарад, что ли? — огрызнулся Веселов и обратился к Чумакову: — Давай-ка закругляйся, там женщину привезли на попутной машине, трамваем сбило. Машка у главного, остальные в операционных торчат, я один в палате. А после дежурства башка дурная. Давай на подмогу.

Они бегом спустились с третьего этажа на первый — в палату реанимации. Там шла размеренная суета. Опытные сестры молча и сноровисто готовили системы для переливания, шприцы, необходимые лекарства, аппарат для искусственной вентиляции легких — респиратор. На койке лежала женщина в окровавленной одежде, санитарки бережно раздевали ее, она стонала с закрытыми глазами. Оленев быстрыми, точными движениями ощупал тело, переломов не было, приоткрыл лицо от спутанных прядей и узнал.

Да, это была она. Та самая женщина, мелькнувшая вчера в Окне и увиденная сегодня в утреннем автобусе.

«Вот откуда предчувствие беды, — подумал Оленев, считая ускользающий пульс, прислушиваясь к хрипящему дыханию. — Так, закрытая черепно-мозговая травма, ушиб легкого, возможен отек».

— Делай подключичную, — бросил он Веселову, и сестрам: — Готовьте на интубацию. Кровь на группу забрали? Аппарат для гипотермии…

У Веселова слегка подрагивали руки, но свое дело он сделал безошибочно и быстро. Многолетний навык брал свое. Остальное делал Оленев. Все то, что зависит в реанимации от ловкости натренированных рук, способных выполнить любую манипуляцию в любых условиях, проводилось автоматически, а мысли были заняты другим, не менее важным: что еще сделать как можно быстрее, чтобы отвоевать секунды у грозной беды.

— Давление падает, — сказала одна из сестер.

Оленев знал прекрасно; что надо сделать в этом случае, еще вчера знал и предвидел любые скачки и перемены, возможные в ближайшие мгновения, но вдруг на него напало оцепенение, он облокотился о спинку кровати, чтобы не пошатнуться, провел ладонью по вспотевшему лбу.

— Энцефалограф, — сказал он невнятно, превозмогая неподатливость языка. — И позовите нейрохирурга. Возможна гематома. Да, разбуди шефа…

— Чем? Пушкой? Я лучше за Машкой сбегаю. Пусть поруководит. Она это любит.

Веселов хлопнул дверью, а Оленев так и остался стоять у изножья кровати. Отмытое от крови лицо женщины показалось ему еще более знакомым и близким.

«Неужели я потеряю ее, не успев найти?» — подумал он.

Мерно гудел респиратор, стуча на вдохе, словно забивал невидимые гвозди. Надо было настроить энцефалограф, усилием воли Оленев заставил себя подойти к больной, закрепил датчики, сел за пульт монитора. Аппарат барахлил, шла наводка, самописцы мелко подрагивали и брызгали чернилами.

«Черт, — устало подумал Оленев, — скорее бы кто-нибудь пришел. Есть же неписаный закон, запрещающий врачу лечить близких людей. Но разве она близка мне? Я даже имени ее не знаю».

— Документы какие-нибудь есть?

— Только проездной билет без фамилии.

Пришел нейрохирург, деловито приоткрыл веки больной, всмотрелся в зрачки.

— Что на энцефалограмме?

— Пока ничего. Наводка.

— Меня это не интересует. Исправьте погрешность.

— Какого черта! — вскипел Оленев и тут же осекся.

Сестры удивленно посмотрели на него. Он ни разу не срывался за все годы работы.

Он молча полез проверять заземление, убедился в надежности контактов, щелкнул переключателями, широкая лента бумаги поползла на пол.

— Не зовите Грачева, — сказала Мария Николаевна, на ходу приминая колпачок. — Обойдемся без его советов.

Она сразу же включилась в работу, и Оленев облегченно вздохнул. Теперь непосильный груз ответственности за чужую жизнь лег на плечи поровну.

Они вместе настроили аппарат для гипотермии, струи охлажденной воды наполнили палату звуками ливня. Заглянул Чумаков, потрогал живот и сказал, что ему здесь делать нечего. А там время покажет. Забирали анализы, неслышно входили и выходили лаборантки, на соседней койке плакал ребенок, его некому было успокоить.

— Пойду покурю, — буркнул Оленев, чувствуя, что больше не в силах находиться в палате. — Я рядом.

Он вышел в коридор, постоял у окна, вытащил сигарету, размял ее, но так и не прикурил.

«Что это? — думал он. — Испытание на прочность? Очередная штучка Ванюшки? Но он обещал не вмешиваться в работу. Только в моей квартире он имеет власть и право делать все, что заблагорассудится… Не успев найти, уже теряю. Не успев полюбить, могу расстаться. Ну нет, я не остановлюсь ни перед чем».

Он сам не понял, как спустился в подземный переход и дошел до двери лаборатории. Толкнул незапертую дверь, зажег свет, хотя и без того было светло. Штативы загромождены немытыми пробирками и колбами, на столе в беспорядке разбросаны журналы и обрывки бумаги, исписанные торопливым почерком Грачева, а сам он лежал на раскладушке на спине, и лицо его было прикрыто простыней.

Оленев на цыпочках, чтобы не тревожить шефа, подошел к холодильнику, раскрыл его, вспыхнула лампочка. Среди черствых бутербродов с сыром и склянок о реактивами лежала пенопластовая коробка. Оленев бесшумно вынул ее, открыл и увидел то, что искал. На пенициллиновых пузырьках не было этикеток, но Юра знал, что именно в них дремала прозрачная, бесцветная и безвкусная жидкость — ребионит. Их должно быть десять — неприкосновенный запас Грачева, но два гнезда оказались пустыми.

Юра вытащил еще два пузырька, опустил в карман халата, закрыл футляр и нечаянно громко хлопнул дверкой холодильника. Вздрогнул невольно, оглянулся на спящего Грачева. Тот не пошевелился. И тут ощущение душевной неприютности и тревоги с новой силой наполнило душу Оленева.

— Матвей Степанович, — тихо позвал он. — Уже день. Не пора ли?

Он знал, что Грачев часто остается в больнице на ночь, засиживаясь за опытами или потихоньку, пока дремали дежурные врачи, испытывая новые методики. А потом отсыпался в тишине, пока в нем не было нужды. Это давно стало привычным, но что-то насторожило Оленева. Грачев спал чутко и не мог не отреагировать на любое непрошеное вторжение в свои владения. Уж непременно бы проворчал что-нибудь или ругнулся спросонья.

— Привезли тяжелую больную, — сказал Юра вполголоса, — посмотрели бы…

Простыня не шевельнулась. Оленев, рискуя нарваться на окрик, откинул простыню с лица и увидел Грачева.

Рефлекс реаниматолога, вбитый годами практики, сработал мгновенно. Оленев рванул рубашку на груди Грачева, прикоснулся на миг ухом, нажал пальцем на сонную артерию и, не раздумывая, не тратя времени на поиски маски или, салфетки, прижал свои губы к его губам и вдохнул воздух. Сильными ритмичными движениями несколько раз толкнул грудную клетку. Раскладушка прогибалась, Оленев опрокинул ее набок, быстро уложил Грачева на полу, руки и ноги шефа безвольно раскинулись по сторонам. Голова у Оленева была ясной и пустой, это было то время, когда стрелки часов замедляют свой бег и секунды растягиваются до бесконечности. Некогда думать и размышлять, надо действовать и работать. До седьмого пота, ибо оживление мертвых требует не только выдержки и знаний, но и сильных пружинистых, неутомимых рук, умения сконцентрировать силу и энергию в одном порыве.

Краешком сознания он пожалел, что некогда подойти к телефону и позвать на помощь. Чисто физические усилия требовали хотя бы двух человек, не говоря уже о моральной поддержке, о разделении ответственности за содеянное.

Должно быть, прошло не менее получаса, когда Оленев понял, что вдохнуть жизнь в Грачева не удастся. Он обреченно вытер пот со лба, скользнул взглядом по полу и тут увидел листок бумаги, на котором было написано: «Не оживлять! Я не умер! Это летаргия! Массаж сердца не делать!»

Дальнейшее Оленев помнил смутно. Скорее всего он позвонил в отделение, потоку что лаборатория наполнилась реаниматологами и хирургами. Пришел профессор, что он там делал и говорил, Юра не запомнил. Грачева увезли на каталке, а Оленев обнаружил себя сидящим за столом и листающим записи. Среди разрозненных отрывков он нашел толстую тетрадь, что-то вроде дневника, в котором по числам и часам описывались опыты с ребионитом.

«…Собака Икс, вес десять килограммов, клиническая смерть после введения пяти кубиков дитилина, экспозиция пять минут. Интубация, ИВЛ на фоне введения двух кубиков ребионита. Стойкий эффект через сорок пять минут. Период реабилитации двое суток… Собака Игрек, вес…»

И так далее, опыты, варианты, комбинирование методов и лекарств, дозы, рассуждения на полях. Грачев исступленно искал ту единственную формулу, сверяясь с которой любой врач сможет вернуть вспять необратимое. Он исполнил свое обещание, больше не прикасался к больным. Но что означало его ночное вторжение в хирургическое отделение этой ночью и просьбы к больным добровольно испытать на себе чудодейственное лекарство, дарующее жизнь? И почему он решился на такой шаг? Сам ввел себе ребионит… Живой, чувствующий, отчетливо понимающий, чем это грозит… Убежденность в победе, граничащая с фанатизмом? Последний аргумент в наручном споре, уже переходящий рамки чистой науки?

Да, вот, кажется, то, что надо.

«Ребионит, введенный в здоровый, неистощенный организм, вводит его в состояние летаргии, полужизни-полусмерти. Это и есть тот самый анабиоз, о котором пишут фантасты, отправляя своих героев к далеким звездам. У меня нет другого выхода, я должен, испытать его на себе. Не вините Веселова, я ему сказал, что у меня болит сердце, и подсунул заранее наполненный шприц. Самому ввести в вену не хватило духа. Доза рассчитана, я должен проснуться сам через три дня. Если не хотите моей смерти, не применяйте обычных методов реанимации. Никакой искусственной вентиляции легких! Никакого массажа сердца! Никаких лекарств! Расчеты и доказательства ниже. В случае неудачи письмо, адресованное жене, в нижнем ящике стола…»

Далее шли длинные формулы и пояснения к ним.

«Он прав, — подумал Оленев, прочитав и, по обыкновению своему, быстро уяснив суть решения Грачева. — А ведь сейчас там завертелась кутерьма!.. И я первый начал».

Оленев схватил тетрадку и побежал по гулким подземным переходам, не стесняясь удивленных взглядов.

В реанимации царила неразбериха. Для Грачева срочно освободили палату. Для этого пришлось перевести в хирургические отделения далеко не выздоравливающих больных. Только женщину, привезенную накануне, оставили в соседней палате, и респиратор по прежнему вбивал свои невидимые гвозди.

«Как там она?» — спросил он взглядом на бегу у медсестры, стоящей у входа в палату, и, уловив успокаивающий кивок, вбежал в соседнюю. Вокруг койки, как ночные бабочки вкруг свечи, теснились и кружились врачи и сестры. Сухой отчетливый голос Марии Николаевны давал распоряжения, профессора были прижаты к окну и, хоть молчали, но не уходили. Оживление умирающих — прерогатива реаниматологов, хирургам здесь делать нечего.

— Лишних попрошу выйти! — громко и спокойно сказала Мария Николаевна. — Тесно у нас. Сами знаете… Готовьте внутрисердечно.

Оленев не считал себя лишним, он сразу же протиснулся к койке, увидел Грачева, недвижно распятого на матрасе, размеренную суетню у его изголовья, Марию Николаевну, готовую недрогнувшей рукой вонзить длинную стальную иглу в грудь человека, и, не раздумывая, выбил шприц точным броском ладони. Звон разбитого стекла был почти не слышен.

— Что с вами, Юрий Петрович? — холодно спросила Мария Николаевна. — Вам нездоровится? Лучше уйдите. Мы без вас справимся.

— Не надо, — волнуясь, сказал Оленев, — не надо ничего делать. Он не умер. Он спит. Летаргия. Вы погубите его. Выключите респиратор.

Он сам не смог дотянуться до выключателя, поэтому рывком выдернул интубационную трубку из гортани Грачева и чуть ли не лег на него, защищая.

— Вы сошли с ума, Юрий Петрович, — сказала Мария Николаевна, — я прошу вас, выйдите. У нас каждая секунда на счету.

— Он жив! — прокричал Оленев. — Вы понимаете, он жив! К чему оживлять живого! Это же дикость!

Вечно сонный и уравновешенный Оленев и в самом деле производил впечатление свихнувшегося человека. По молчаливому знаку Марии Николаевны два крепких санитара бережно взяли его под локти и попытались оторвать от койки.

— Почитайте его записи, — частил Оленев, больше всего боясь, что его не успеют выслушать. — Там ясно написано, что он ввел ребионит. Это не смерть! Это запредельная искусственная кома, летаргия, анабиоз! Он же вам, болванам, сколько доказывал! Дождались, да? — Что еще ему оставалось делать?

— Сердце не прослушивается, — сухо сказала Мария Николаевна, протягивая руку за другим шприцом. — Дыхания нет. Зрачки расширены, арефлексия. Что еще вам надо? Убирайтесь отсюда, психопат! Потом поговорим о вашей пригодности к профессии…

Окрик Марии Николаевны, невозможный в любое другое время, подействовал на Оленева отрезвляюще. Он ослабил руки, но тут же вывернулся и забежал за изголовье койки, откуда достать его было не так то просто, рискуя разбить вдребезги сложную электронную аппаратуру. В то же время именно отсюда Оленев мог помешать любым действиям врачей.

— Не пущу! — твердо сказал он и бросил в лицо Марии Николаевне листок с последней запиской Грачева. — Это его воля. Его право! Он лучше всех знал, на что шел.

— Да, это его почерк, — спокойно сказала Мария Николаевна и передала листок по рукам, — но мы не можем взять на себя такую ответственность не делать ничего. Может, он был невменяем, как вы сейчас. И какое вы имеете отношение к этой истории? Не сам же он ввел себе этот яд? Где вы были вчера вечером?

— По-моему, не время допрашивать, — робко вмешался профессор. — Вы скажите прямо, есть шансы на спасение или это… конец?

— Если и конец, то не по моей вине, — бросила Мария Николаевна и демонстративно отряхнула ладони от несуществующих пылинок.

И тут Оленев ощутил прикосновение плеча к своему плечу. Это неизвестно откуда взявшийся Веселов встал рядом с ним и, нарочито беспечно почесывая щетину на подбородке, сказал:

— Да ладно вам митинговать. Оставьте шефа в покое. В кои-то веки не дадут человеку выспаться.

— О вашем ерничестве тоже поговорим позднее, — вскинулась Мария Николаевна и пошла из палаты.

Замерли сестры с наполненными шприцами в руках, продолжал гудеть респиратор, санитары отступили в глубь палаты, кто-то выходил, кто-то заглядывал испуганно и исчезал. Юра не смотрел ни на кого и, постепенно расслабляясь, все еще был полон решимости не допустить кого бы то ни было к Грачеву.

— Я и влупил шефу двадцать кубиков, — сказал Веселов, обращаясь неизвестно к кому. — Он говорит, сердце у него, мол, барахлит, кофия перепил, на-ка, дружок, шурани мне в вену. Я думал, так, обычный коктейль, то да се, как водится… То-то он сразу же глаза закрыл, ну и заснул, значит…

Профессор снял накрахмаленный колпачок, смял его в руках и, постояв у изножья, вышел из палаты. На лице его были запечатлены все грядущие кары господни.

Растолкав сестер, к Оленеву подошел Чумаков. Он, наоборот, поглубже нахлобучил шапочку, хмуро шмыгнул носом и спросил:

— Вы что, мужики? Тут его жена пришла. Боится заходить. Это правда?

Оленев ничего не ответил, а Веселов сказал:

— Сам не видишь, Никитич? Жив и почти здоров наш чудик. Ты что, мертвецов ни разу не видел?

— Действительно, — согласился Чумаков, — не похоже. Потому и шапки не снимаю. Черт знает, что творится в этой клинике! Час от часу не легче. Так что, звать жену?

— Зови, — тихо сказал Оленев. — Скажи, что Матвей Степанович жив и скоро проснется. Через три дня. Главное — не лезть к нему с нашими методами.

— Это он так решил или ты? — посомневался Чумаков.

— Он, — ответил Оленев и добавил через паузу: — И я тоже.

— Ага, — присоединился Веселов. — Я-то первый.

— Кто был первым, будет последним, — мрачно изрек Чумаков. — Пиши заявление, парень. По собственному.

— А я что, я ничего. Реаниматологи везде нужны.

— И в тюрьме работенку сыщут, — добавил Чумаков.

Оленев не трогался с места, вцепившись пальцами в спинку кровати. Тихо передвигались сестры, отключали аппаратуру, мыли шприцы, кто-то прикрыл Грачева простыней с головой, Оленев машинально откинул ее с лица. У Грачева было спокойное выражение, и только углы рта напряжены, словно готовился сказать что-то резкое или упрекнуть кого-то.

В палату зашла женщина в накинутом на плечи халате. Сотни раз Оленеву приходилось говорить родственникам горькие слова правды, делать то, чего невольно избегал любой врач, ибо невыносимо больно не только убеждаться в своем профессиональном бессилии, но и открывать истину перед близкими людьми, всегда несправедливую и безжалостную.

Жена Грачева тоже была врачом, терапевтом, но это лишь усложняло дело. Здесь нельзя обойтись простым, хоть и искренним утешением, она сама все знала и понимала.

Слов не было. Оленев, не покидая своего места, отвел взгляд, Веселов нырнул под кровать и по-мышиному завозился там, отцепляя заземление.

Оленев даже не помнил, как зовут жену Грачева, она никогда не появлялась у них в отделении, да и работала в соседней больнице, а сейчас, должно быть, ее срочно привезли на попутной «скорой», и халат с чужого плеча свисал неглажеными складками на колени. Она молча села на койку рядом с мужем, провела ладонью по его небритой щеке и тихо сказала:

— Все хорошо, Матвей. Ты поспи. Я подожду.

— Он не умер, — выдавил Оленев. — Это анабиоз.

— Я знаю, — просто сказала женщина. — Я прочитала его записи.

— Вы верите?

— Конечно. Он ни разу не обманывал меня.

Это было сказано так естественно, словно речь шла о мелких хитростях, вроде звонка по телефону: «Не беспокойся, дорогая, я задержусь на собрании». Веселов неслышно выполз с другой стороны кровати с мотком провода в руке, встал за спиной женщины и устало подмигнул Оленеву.

«Все в порядке, старик, — говорил его взгляд. — Наша возьмет. А теперь лучше выйти».

— Извините, — сказал Юра жене Грачева, невольно склоняя голову перед ней. — Я сейчас приду. Я его не покину. Это я… настоял. Так надо.

— Я знаю. Идите, я посижу.

Вслед за Оленевым по одному выходили остальные. Хорошо смазанная дверь неслышно открывалась и закрывалась.

— Дай закурить, — тут же попросил Веселов шепотом.

— Сейчас нам дадут прикурить… — сказал Оленев, машинально протягивая сигареты. — Света белого не взвидим.

Из-за дверей ординаторской шумела разноголосица. Громче всех выделялся голос Марии Николаевны. Слов не разобрать, но и без того все было ясно.

— Пять лет расстрела через повешение, — плоско пошутил Веселов. — Во денек, а? Ну ладно я, с меня взятки гладки, с шутов и дураков всегда спрос меньше. А ты-то что встрял, тихуша? Сидел, помалкивал, книжки листал, очочки протирал, а тут как тигр кинулся! Где белены-то взял? Еще не вызрела, поди?

А Оленев думал о том, что Вовка Веселов все-таки замечательный парень, не струсил, не ушел в кусты, первым признался, что ввел ребионит, хотя никто за язык не тянул. Ну а с ним, с Оленевым, разговор будет особый… Ведь именно он первым нарушил запрет Грачева — начал реанимацию, не увидев записку, но ведь любой другой на его месте начал делать то же самое. Такой уж рефлекс у реаниматоров — как у ковбоев, сначала стреляешь, а потом думаешь… И еще он подумал о том, что ребионит был введен ночью, а он пришел в лабораторию в час дня или около этого, и выходит, что все действия были абсурдными. Но отчего же он, а потом и все остальные действовали так, как будто смерть произошла только что? Будто впереди те самые шесть минут, когда еще можно вернуть жизнь?

«Да что же я голову ломаю? Ведь он и в самом деле не похож на мертвого. Ни тогда, ни сейчас… Сначала убеждал других, а теперь приходится доказывать самому себе… Ей-богу, белены объелся».

Он приобнял Веселова за плечи, коротко, но сильно, прижался своим плечом, отстранился.

— Пойдем, что ли?

— Знаешь что, тихоня, — сказал Веселов, гася окурок о подошву. — Я иду первым и принимаю огонь на себя. А когда они измочалят об мою голову критические дубинки, тогда и ты влезай в свару. Небось меньше достанется.

— Нет, пошли вместе.

— Не дури, — сказал Веселов и натянул колпачок на глаза Оленеву. — Зайди лучше в соседнюю палату. Совсем забыли о нашей пациентке.

И мягко, но сильно подтолкнул Юру к дверям палаты. Хлопнула дверь ординаторской, на секунду донеслись громкие голоса. Что-то вроде: «Ага, вот он, голубчик…»

Оленев помедлил, одернул халат, поправил сползшие очки и зашел в палату.

Медсестра что-то вводила в вену, подняла голову и, не дожидаясь вопросов, коротко сообщила все, что было нужно.

Оленев сел у монитора, пошуршал широкой бумажной лентой, исписанной замысловатыми для непосвященных кривыми, полистал историю болезни, успевшую разбухнуть от консультаций узких специалистов, дневников, анализов. Нашел запись нейрохирурга: «…данных за гематому нет».

«Значит, не все потеряно. Костьми лягу, но вырву…»

Подошел к респиратору, скорее для вида, а сам пристально вглядывался в лицо незнакомки, неподвижное, бледное, с закрытыми глазами.

«Прости, — мысленно сказал Оленев, — прости, что не встретил тебя раньше. Моя первая, единственная. Без имени… Как ты жила раньше? Я помню, тебе было плохо, Еще вчера. И утром, в автобусе, разлучившем нас. Не навсегда, нет. Все впереди».

Цепь совпадений не пугала его, не путала, не вносила сумятицу в привычную ясность мышления. Время для Оленева никогда не текло линейно и однородно. Он представлял его в виде тугой струи, пронизывающей пространство, то текущей ровно и призрачно, то завихряющейся узлами, вплетающей в себя людей и события в самых непостижимых сочетаниях. И то, что лишь вчера наступил День Договора, а сегодня лавина непредвиденных событий обрушилась на Оленева, еще ничего не значило. Время непостижимо, как сама Вселенная, и предсказывать будущее берутся далеко не самые мудрые люди.

Мудрее и сложнее казалось для Оленева предсказывать прошлое.

Реставрировать ушедшее навсегда, в никуда, по обрывкам и обломкам, восстанавливать рухнувшее здание без чертежей и фотографий, ясно и четко представить себе извилистый путь человека из вчера в сегодня, ведь завтра может и не наступить.

Бесконечно долог век человека, унизительно короток он, тупики и разъезды, сожженные мосты, опаленные крылья, опустошенные души, надежда и отчаяние, переплетение судеб, непосильная ноша, хмельной полет над облаками, вечное стремление отдалиться от полуночи в сторону рассвета, ожидание солнца, которое вот-вот выглянет из-за горизонта, согреет лес, травы, разгонит туман, возродит день и новую жизнь…

Вот и сейчас, сидя у изголовья больной, прислушиваясь к ровному гуденью приборов, следя за ритмичными всплесками кардиограммы, Оленев не мог спокойно и отстранение смотреть на лежащего перед ним человека, как на невероятно сложный, но почти познанный набор белковых веществ, электролитов, воды, энергии, мерцающей в нейронах, бегущей по ниточкам нервов и неслышно управляющей телом и духом человека.

Ему всегда казалось, что Грачев, знающий практически все о таинствах человеческого тела, никогда не задумывается именно об этом — что перед ним не просто вышедший из строя организм, а живой, страдающий, верящий и отчаявшийся человек, прошедший долгий путь перед тем, как оказаться на койке в палате реанимации. Он знал это, но, не умевший никого осуждать, смотрел на Грачева спокойным и равнодушным взглядом.

И только теперь, ощутив переворот в своей душе, он ужаснулся той пустоте, которую привык именовать мудростью, равномерным восприятием добра и зла. Он понял, что двадцать лет своей жизни именно он, Юрий Оленев, пребывал в анабиозе, бесчувственном и бессмысленном, как в долгом полете через космическое пространство, и вот он ожил и видит перед собой Землю, породившую его, и начинает вспоминать детские годы, когда умел любить, страдать, ждать и надеяться.

Он понял, что, несмотря на неисчисленные знания, практически ничего не знал и в слепоте своей брел наугад с глазами, обращенными внутрь.

Грачев, аскет и фанатик, решился на непредвиденный шаг, и значит, все общепризнанные суждения о нем оказались лживыми и несправедливыми.

Веселов, пустышка и говорун, отмеченный, как родимым пятном, даже своей, фамилией, тоже повернулся неизвестной стороной — мужчиной, умеющим взять на себя ответственность за совершенный поступок.

Да и сам он обнажил сегодня свою сокровенную суть, о которой не ведал или просто забыл.

Узкое обручальное кольцо поблескивало на левом безымянном пальце женщины, незаведенные часики давно остановились, стрелки их сошлись на цифре двенадцать. И перед Оленевым вдруг зримо, как в кадрах неизвестно кем снятой кинохроники, то мелькающих неразличимо, то растянутых на годы, прошла жизнь этой неизвестной женщины. И это была не привычная утренняя игра в автобусе, о которой забываешь легко и беспечно. Оленев сам жил в чужой непридуманной жизни, шел к этой женщине через ее детство, юность, зрелость в параллельном стеклянном коридоре, и в конце он услышал звон разбитого оконного стекла, короткий крик. Их судьбы сомкнулись, переплелись, чтобы уже не размыкаться до конца.

«Я люблю тебя, — мысленно сказал он, — я люблю тебя, моя Вера, Надежда, Любовь. Я спасу тебя».

— На выход! — сказал Веселов, хлопнув по плечу. — Начало второго действия. Грим не в порядке, костюм, из другой пьесы, роль позабыл, суфлер пьян, режиссер, спятил, зато драматург гениален! Третий звонок, господа актеры, прошу на подмостки!

— Жив? — спросил Оленев, поднимаясь.

— Во! — поднял большой палец Веселов. — Такие щепки летели! Любо-дорого смотреть. Начальства набежало! Всяк со своей идеей. Когда меня казнят, Юра, передай последнюю волю — пусть отдадут мое грешное тело на возлюбленную кафедру анатомии. Пускай салажата об меня скальпели тупят. А тебя решили обмазать дегтем, обвалять в перьях и выставить в актовом зале в назидание, чтоб с армейским уставом в монастырь не лез. Заходи!

И, распахнув дверь ординаторской, церемонно поклонившись, представил Юру собравшимся.

Рядовых врачей отделения здесь не было. Как всегда, когда заваривались каша, сознавая свою ненадобность, они расходились кто куда. И правильно делали. Оставалась только Мария Николаевна, оба профессора, больничная администрация и кое-кто из вышестоящего начальства.

— Если не ошибаюсь, это вы первым обнаружили Грачева в состоянии клинической смерти? — спросил профессор. — Расскажите подробнее.

Оленев, не волнуясь и не торопясь, под строгими взглядами, описал все, как было.

— А как вы оказались в лаборатории?

— Привезли тяжелую больную… — начал Оленев и хотел было честно добавить, что пошел за ребионитом, но профессор счел ответ исчерпывающим и задал новый:

— И, самое главное, почему вы взяли на себя непосильную ответственность, почему помешали действиям коллег? Ведь рядом были опытные товарищи.

— Вообще-то, это на него не похоже, — вмешалась Мария Николаевна. — До сегодняшнего дня я ничего плохого сказать не могу об Юрии Петровиче. Грамотный, опытный реаниматолог, чрезвычайно уравновешенный. Может, у него какое-нибудь личное потрясение?

— Какое это имеет значение? — поморщился малознакомый, но вышестоящий. — Если врач допускает ошибку, то его личное самочувствие в расчет не принимается. Нездоровится — скажи об этом честно. В конце концов, на более позднем этапе могли обойтись без него.

И тут нашла коса на камень. Кастовая гордость реаниматолога взыграла в душе Марии Николаевны, в своем отделении она могла без обиняков высказать все, что считала нужным, но когда кто-либо начинал обвинять ее коллег, она смело бросалась в бой. Оленев невольно стал не только подсудимым, но и подзащитным. Он стоял, слушал, отвечал односложно, если спрашивали, а сам думал о том, что весь этот спор уже равно ни к чему не приведет. Обычная история — случилась беда, и нужно найти виновного. Найти и наказать. Будто бы этим можно исправить непоправимую ошибку. Ну ладно, влепят им с Веселовым по выговору, предложат уволиться с глаз долой, но почему-то все говорят о судьбе Грачева как о чем-то решенном и законченном. Ведь он еще жив, а его похоронили заживо.

— …вскрытие покажет, когда наступила смерть и по какой причине, — донеслась до Оленева чья-то фраза.

— Извините, — перебил Оленев, — я не понимаю, о каком вскрытии идет речь. Грачев не умер.

— Вот как? — вскинулся профессор. — И это говорит опытный реаниматолог?

— Вы читали его дневник?

— Читал. Как это ни печально, но своей жизнью Грачев доказал абсурдность применения так называемого ребионита. Это большая трагедия, и наша общая вина, что мы не смогли вовремя остановить его. Надо было запретить любую деятельность в этом направлении, изъять документацию, отправить, в конце концов, Матвея Степановича на психическую экспертизу. Да, это жестоко так говорить о мертвом, но он был явно не…

Профессор, видимо, не мог подыскать более деликатного слова, и Оленев снова перебил его.

— В дневнике все ясно и логично доказано. Пусть этот спор решают не хирурги, а узкие специалисты. Грачев жив, и я лично беру на себя всю ответственность и не позволю относиться к нему как к умершему. Если вы будете настаивать на своем, то именно вы окажетесь преступником.

Подобные резкости в разговорах с профессорами мог позволить себе только Чумаков, к этому давно привыкли, но чтобы Оленев, рядовой врач второй категории, полусонный тихоня, всегда обходящий острые вопросы стороной, вступил в спор… В ординаторской замолчали. Из открытого окна донеслось пение малиновки, поселившейся в больничном парке.

— М-да, — поморщился вышестоящий. — Субординация у вас на высоте.

Мария Николаевна хотела что-то сказать, но в это время дверь в ординаторскую открылась, и вошла жена Грачева.

— Извините, — сказала она, — но здесь, кажется, решается судьба моего мужа? Почему вы не спросите моего мнения? По закону и по совести мое слово должно быть решающим.

— Отчего же, — смутившись, сказал профессор, — конечно, вы правы. Ваше право подать в суд на виновников, ваше право простить их. Но мы должны вынести свои решения, чтобы впредь подобного не повторялось.

— Да, конечно… Я в курсе всех работ моего мужа и считаю, что это вы довели его до отчаянного поступка. И если мой муж умрет, то я подам в суд не на этого доктора, — она кивнула на Оленева, — а на тех, кто тормозил работу мужа. Он просил вас о создании условий, вы же отвернулись от него. Он был уверен в своей правоте, иначе бы не решился на такой шаг. Он жив, и говорить о нем как о мертвом я не позволю.

В ординаторской снова замолчали. Тишина была тяжелой, давящей, люди отворачивали взгляды, профессор помрачнел, лицо его покрылось красными пятнами.

— Я не понимаю, — сказал вышестоящий, — на чем основано ваше убеждение, и не только ваше, но и этого молодого человека? Насколько мне объяснили, Грачев уже…

— Это не входит в вашу компетенцию! — резко сказал Оленев. — Вы уже давно не врач, а просто администратор. Грачев сделал открытие, способное перевернуть все наши понятия о реанимации, но, чтобы доказать свою правоту, ему пришлось рисковать собственной жизнью. Да, он жив! И все наши обычные критерии смерти в данном случае лживы.

— Ну знаете… — протяжно выдохнул воздух вышестоящий. — Это ни в какие рамки не лезет. Вы что, пьяны? Все данные говорят о биологической смерти.

Профессор молча развернул на столе широкую ленту энцефалограммы. Длинные прямые линии без единого всплеска прочерчивали ее от начала до конца.

— Температура тела 32 и 5. Сердечная деятельность остановлена. Дыхания нет. Что еще вам нужно?

— Анализы, — твердо сказал Оленев. — Кислотно-щелочное равновесие, электролитный баланс, ну и все остальное. Я уверен, что они совпадут с расчетами Грачева. Это не биологическая смерть, а клиническая.

— Хорошо, мы посоветуемся. Выйдите и примите что-нибудь успокаивающее.

— Независимо от вашего решения, своего я не изменю.

Только за дверью он понял, что страшно устал. Не так давно он мог переносить практически любые перегрузки, не спать по нескольку суток, пробежать десять километров без одышки, выстоять в любом споре со смертью, а сейчас сердце колотилось о ребра, испарина покрыла лоб, не хватало воздуха. Веселов маячил рядом, перекидываясь шутками с медсестрами.

— Ну, как судилище? — весело спросил он, вытирая руки о мятый халат. — Сколько ведер вошло в клистир?

— Посиди с Грачевым, — сказал Оленев. — Не подпускай к нему никого, кроме лаборантов и жены. А я выйду во двор. Душно здесь.

— Никаких проблем! Дыши, я побуду цепным псом. Полаю, покусаю и в дом не пущу.

Середина июня накатывала на город долгими днями, желтой пыльцой одуванчиков и вот-вот готовыми проклюнуться зелеными яйцами тополиных сережек, чтобы наполнить воздух и землю душным и теплым пухом.

«Пора давать плоды, — думал он, сидя на скамье и вдыхая полной грудью воздух. — Пришла пора отдавать долги. Как я жил раньше? Растительная слепая жизнь, покорность обстоятельствам, бездумное восприятие мира таким, каков он есть, нежелание и неумение изменить что-либо… Что ж, искать так искать и драться до последнего».

Сначала он не обратил внимания, что кто-то сел рядом. Может, кто-нибудь из больных, бесцельно убивающих время от обеда до ужина, может — чей-нибудь родственник.

— Вас зовут Юрий Петрович? — услышал он женский голос и, вздрогнув, поднял голову. — Спасибо вам.

Это была жена Грачева. Юра не знал, что ответить, и просто молча кивнул головой.

— Они вынесли решение.

Юра сжал зубы, готовый ко всему.

— Решили пока ничего не предпринимать. Анализы забраны. Как я знаю, вы лучше всех осведомлены о работе моего мужа и верите в его правоту. А я верю вам. Отдохните, я все равно не уйду отсюда.

— Нет, — мотнул головой Юра, — никто, кроме меня, не справится. О ребионите я знаю больше, чем кто-либо другой, даже ваш муж.

— Он никогда не говорил о вас. Впрочем, у него такой характер… — она замолчала, словно извиняясь за мужа.

— Это неважно. Во всем случившемся виноват я. Это я подсунул ему древний рецепт. Если бы знал, чем это может кончиться…

— Я вас не виню. Матвей не мог поступить иначе.

На больничное крыльцо, обрамленное старомодной балюстрадой, вышла Мария Николаевна. Щурясь на солнце, она отыскала взглядом Оленева, молча кивнула и так осталась стоять, словно не решалась ни подозвать Юру, ни подойти самой.

— Извините, — сказал Юра и сам пошел навстречу.

— Юра, — просто сказала Мария Николаевна, — сейчас не время для ссор и диспутов. Я не верю в чудеса, но это мое личное мнение. Так вот, я настояла на том, чтобы Грачева оставили в покое. Контроль и наблюдение возлагаю на тебя. Придется остаться на ночь. Я тоже остаюсь. Позвони домой, предупреди. Сейчас все разъедутся, поговорим после.

И Мария Николаевна, развернувшись на каблуках, как вышколенный солдат, четким шагом пошла к двери. Преданный солдат реанимации — странной науки об оживлении мертвецов.

Юра стянул халат, сложил его, взял под мышку и пошел за территорию больницы к ближайшему телефону-автомату. Его догнал Веселов.

— Изгнанник рая, — гордо сказал он. — С демонической силой меня вышибли из обители блаженных, повергли наземь, оттяпали крылья без наркоза и даже на пиво не дали. Во житуха, а?

— На, блаженненький, — в тон ему сказал Юра и протянул горсть мелочи. — Помолись за меня… Кто остался с Грачевым?

— Машка. Хоть и стерва, но своих в обиду не даст. Уважаю.

— Не ожидал от тебя. Сколько лет знаю, а такого… Ты же сам был противником ребионита. Забыл?

— Протри очки, везунчик. Мужик тем и отличается от амебы, что не болтает, а делает поступки и умеет признать свою неправоту.

— Никогда не видел болтливых амеб… Впрочем, ты прав.

К телефону подошел отец.

— Квартира, — сказал он, не дожидаясь вопроса.

— Папа?

— Это не Ватикан. Это квартира.

— Отец, это я, Юра. Ты не болен?

— Свинка-ангинка-минтая спинка, — хихикнул отец. — Заходила Лера, чума и холера.

— Она уехала в лагерь? Ты ее проводил?

— Муж ее проводил. Кандидат докторских наук или доктор по кандидатам в мастера. А вы кто такой?

— Юра я, твой сын. Сегодня я не приеду, остаюсь дежурить. Не беспокойся. И передай Марине, если она дома.

— Субмарине? Когда уставшая подлодка из глубины придет домой? А кто вы такой?

— Папа, — вздохнул Юра. — Береги себя, не выходи из дома. Я позвоню вечером.

Он опустил трубку на рычаг и хотел было отойти, как вдруг телефон разразился звоном. Машинально снял трубку автомата.

— Да?

— Да и нет не говорить, губы бантиком не делать, не смеяться, не смешить, — скороговоркой проговорил Ванюшка. — Привет, плешивый вундеркинд! Ищешь?

— Пока только тумаков по шее надавали за поиски. Куда опять мою дочку дел?

— Очередной запуск в будущее. Художница. Укатила с мужем на пленэр, а может, на пленум. Делает революцию в живописи. Заслуженная. Лауреатка.

— Чаю надулся? — зло спросил Юра.

— От пуза.

— И как не лопнешь! — сказал Оленев и бросил трубку.

По дороге в больницу его догнал Ванюшкин голос, раздавшийся из левого кармана.

— Не шали, — сказал он приглушенно. — Нарушишь Договор — пеняй на себя.

Больница опустевала, дневные врачи и сестры расходились по домам, больные разбредались по парку. В первой палате реанимации гудели аппараты, плакал ребенок, неслышно передвигалась дежурная сестра, позвякивая шприцами. Во второй, где лежал Грачев, было непривычно тихо, как после генеральной уборки, когда в надраенной до блеска палате включают кварцевые лампы и закрывают ее на ключ… Научно обоснованный ритуал очищения, избавления от скверны…

Кое-какие анализы уже были готовы, стараясь скрыть волнение, Юра вчитался в скупые цифры. Да, все совпадало с расчетами и экспериментальными данными Грачева. Непостижимая купель полусмерти-полужизни, в которую был погружен Грачев, ломала все представления, вековые и незыблемые, о той грани, что разделяет живое существо и неживое вещество.

Мария Николаевна стояла у окна, делая вид, что любуется парком, отцветающими яблонями и птицами, порхающими меж них. И Оленев мысленно поблагодарил ее, что она не вмешивается в то, что сама уже не в силах понять, что она молча уступила лыжню ему, более молодому и менее опытному, совсем не потому, чтобы переложить на него непосильный груз, а оттого, что честно признала свою некомпетентность и невольную стереотипность мышления, приходящую с годами работы. И само это признание, пусть глубоко запрятанное, значило так много, что впору было или честно подать заявление об увольнении, или, мучительно переборов самолюбие, перейти на следующий, более высокий круг. Кризис, который редко кому удается миновать.

Ближе к ночи состояние Грачева стабилизировалось, если, конечно, прибегать к привычной терминологии. Сверяясь с записями, графиками, показаниями анализов, Оленев вел свой собственный дневник — это условие было оговорено в завещании Грачева. Не упустить ни малости, даже ценой жизни, ради тех, кто будет спасен после, вырван у смерти, в вечной битве человека с неизбежным приходом небытия.

Они молча пили чай в ординаторской, жена Грачева, осунувшаяся и подурневшая, тоже была с ними, ее присутствие тяготило, но на вежливые намеки Марии Николаевны пойти и отдохнуть она твердо, но словно извиняясь, отрицательно качала головой.

По привычке заглядывали дежурные хирурги, пытались завязать обычные разговоры, натянуто шутили, но быстро замолкали и уходили. Летняя ночь была светла и протяжна, малиновку сменил соловей-красношейка, из глубины парка доносилась его короткая громкая песня.

Негласно они разделили обязанности. Оленев следил за Грачевым, Мария Николаевна занималась больными в первой палате. Юра все время порывался зайти и туда, выискивая повод, мельком, но внимательно вглядывался в больную, по-прежнему неподвижно лежащую на спине, окидывал беглым взглядом данные аппаратуры, анализы. Что-то настораживало его, хотя сердце исправно гнало кровь, давление держалось, угроза отека легких миновала, а вовремя начатая гипотермия надежно защитила мозг. Так или иначе, должно было пройти не менее суток, когда можно сказать наверняка…

Главное — продержаться, пережить кризис и успеть заметить возможное осложнение. Неожиданностей было много. В реанимации никогда не стоит давать себе и тем более другим долгосрочные прогнозы. Быть может, все резко переменится в ту или иную сторону, и, пожалуй, высшее мастерство врача заключается именно в этом умении, подчас необъяснимом, предвидеть и предсказать то, что случится с больным через час, через день. Предвидеть и принять меры.

Несгибаемая Мария Николаевна не показывала ни малейшего признака усталости и по всей видимости собиралась бодрствовать до утра, а сам Оленев то и дело присаживался в кресло, вытягивал ноги, прикрывал глаза и по старой привычке представлял себе бесконечную равнину пустыни, барханы изжелта-розовые, три низких, один высокий, как четырехдольник в стихах, как ненавязчивая, умиротворяющая мелодия, растянувшаяся до горизонта, сливающегося с мутным, песочного цвета небом. Тогда он воображал себя птицей, парящей над пустыней в такт барханам, чуть выше, чуть ниже, песня без слов из одних гласных, закрытым ртом — растворение, расслабление, безмыслие, полный и абсолютный отдых, недоступный даже сну.

Он сидел во второй палате, наедине с Грачевым, медсестра вышла, из открытого окна несло прохладой. Оленев летел над песками, воздух топорщил перья, кто-то внизу поднял ружье и выстрелил.

Он не сразу понял, что это Веселов, топнув ногой по жестяному подоконнику, влез в окно и спрыгнул на пол. Машинально посмотрел на часы, было четверть четвертого утра.

— Час Быка, — невозмутимо сказал Веселов, отряхиваясь. — Чего, думаю, дома сидеть, чаи гонять. Все равно скоро на работу.

— Тебя же выгнали.

— Выгоняют только самогонку из бражки. Сказал же — час Быка. Рассвет на носу, того и жди бедствий и мировых катаклизмов. Машка там? Ну и ладно. Как тут делишки?

Оленев вкратце рассказал, что к чему.

— Ясненько, — сказал Веселов, приглаживая нечесаные лохмы. — Ждешь событий?

— Жду.

— Тебе виднее, тихуша. Сколько лет вместе работаем, а ни черта друг о друге не знаем. Это норма, да?

— Наверное, — неуверенно сказал Юра.

— Угу, — беспечно подмигнул Веселов. — Отсюда и сюрпризики. Чем помочь, а?

— Не нравится мне наша утренняя больная. Вроде бы все в норме, а…

— Чуешь, значит? Это бывает. По себе знаю. А иногда и обманывает чутье. Машке, что ли, не доверяешь?

— Кому еще, как не ей?

— Ну да, мы все через ее железные руки прошли. Воспитанники, выученики, мученики. Пыточная камера — или кости переломают, или без носа оставят. Или с носом, тоже не слабо. Грачев-то… Впрочем, о покойниках или хорошее, или ничего.

— Ты это всерьез?

— Слушай, когда я говорил всерьез? Только по утрам, когда душа пива жаждет.

— Ты ведь и пьяница понарошке. Куражишься, маешься, наговариваешь на себя черт знает что. Маскарад. Сегодня маску сдернул, а под ней, как в плохой комедии, другая маска. Кто ты, Веселов?

— А ты кто, везунчик? Может, пришелец, а?

— Не знаю, — честно сказал Оленев, — пришелец, ушелец, кабы знал, сказал. Мне скрывать нечего.

— Это тебе-то?

Веселов расположился на широком подоконнике, курил, пуская дым в открытое окно, болтал ногами, скреб небритый подбородок, а потом вдруг замер в нарочито драматической позе и поднял вверх указательный палец.

В кармане Оленева звякнуло стекло. Он опустил туда руку и нащупал пузырьки. За день он успел забыть о них. Ребионит. Лекарство, ведущее к жизни через очищение смертью.

— Чуешь? — театрально-сдавленным голосом спросил Веселов. — Там что-то неладно.

В соседней палате изменился привычный стукоток респиратора, негромкий, отчетливый голос Марии Николаевны давал краткие указания, забегали сестры.

— Я пойду, — сказал Оленев, — а ты лучше отсидись в парке. Тепло, не замерзнешь.

— Я свое отсижу, не беспокойся.

— Зачем вы покинули Грачева? — сухо спросила Мария Николаевна, переходящая в такие минуты с «ты» на «вы».

— Там все стабильно. Что у вас?

— Давление падает. Скорее всего, центрального генеза.

За скупой фразой Оленев прочитал так много, что ему стало по-настоящему страшно. Это означало, что центр в продолговатом мозгу, отвечающий за артериальное давление и деятельность сердца, нарушился, пошел вразнос, и если не принять экстренных мер, то… Он хорошо знал, что делается в таких случаях, в действия Марии Николаевны не вмешивался, все было правильно, выверено многолетней практикой, учтены последние монографии, статьи в журналах, но все это изобилие знаний, опыта, мастерства и решительности в конечном счете должно было привести к провалу. Рано или поздно.

— Не надо, — тихо сказал Оленев. — Я очень прошу вас, не надо.

— Что?

— Обычных методов применять не надо. Мы так не спасем.

— Еще один Грачев?

Вопрос был двусмысленный, но отвечать на него надо было однозначно.

— Это… моя родственница. Я имею право решать. Пока не поздно. Помните, Грачев вводил ребионит умирающему ребенку? Его последние эксперименты доказали, что существует четкая грань, когда еще не поздно. Анабиоз спасет ее. Даст время и больной, и нам справиться. Через час будет поздно.

— Не надо мне врать, Юрий Петрович. Какая еще родственница? За весь день ее никто не искал.

— Я знаю. А что молчал, так простите — есть личные причины.

Мария Николаевна была железной женщиной, но все-таки женщиной. Оленев рассчитал правильно.

— Всегда считала вас образцовым семьянином. Ну ладно, ваша личная жизнь меня не касается, но за больных в отделении все-таки отвечаю я.

— Разделим пополам. Страшно?

Мария Николаевна недоуменно взглянула на Оленева, как на человека, выскочившего на балкон голым на виду у многолюдной толпы.

— Ваши доказательства? Научно обоснованные. Предположим, что наши классические методы к успеху не приведут. А ваши?

— «Ваши», это как? Мои и Грачева? Или это просто вежливая форма?

— Понимайте как знаете. Но возьмите ручку, бумагу и докажите. Сколько вам понадобится времени?

— Четыре минуты.

— Даже так? Засекать на часах?

— Засекайте.

Дописывая последний листок, Оленев подумал, что он нарушает Договор, вернее, один из его пунктов — не выделяться из среды обычных людей, не показывать свои почти безграничные возможности проигрывать миллионы вариантов решений со скоростью и точностью компьютера.

Запах крепкого чая, заваренного с лепестками жасмина, поплыл из левого кармана халата. Оленев сжал пузырьки с ребионитом, боясь, что они сейчас исчезнут, трансмутируются, превратятся в неведомого Печального Мышонка из дочкиной сказки.

— Все, — сказал он. — Формулы, выкладки, ближайшие прогнозы при разных вариантах наших действий.

Мария Николаевна перелистала листки, похоже было, что она даже не вчитывалась в написанное. Это уже не имело никакого значения.

— Никогда не подозревала у тебя таких способностей, Юра, — сказала она, неторопливо складывая листки вчетверо и пряча в карман. — Ну и денек сегодня… Что ж, цель медицины — использовать любые шансы, даже безумные. Безумные на сегодняшний день. Похоже, что ты, как и Грачев, жил завтрашним.

— Спасибо, — тихо сказал Оленев и вытащил из кармана неприглядные пенициллиновые пузырьки с прозрачной жидкостью.

Она не уходила, а просто села в дальний угол, словно подчеркивая, что, несмотря ни на что, ответственность за содеянное она намеревается разделить поровну.

Неторопливо, по привычке рассчитывая каждый жест, Юра отключил респиратор, прекратил подачу охлажденной воды в аппарат для гипотермии, сам набрал в шприц ребионит — двадцать кубиков — трехдневная доза, и медлен-но, недрогнувшей рукой ввел его в вену.

Тишину разорвала сирена монитора — остановка сердца! Юра нажал красную кнопку, громкий писк, граничащий с ультразвуком, прекратился, по бумажной ленте поползли ровные линии. Наступила клиническая смерть…