"Судьба" - читать интересную книгу автора (Проскурин Петр)

2

Ссыльных, пять семей, повезли в город по первому снегу, на санях, уже на рассвете, хотя особым уполномоченным вывозка была назначена на два часа ночи; путаница произошла из-за семьи Поливановых, все-таки оказавшейся каким-то образом в списке уполномоченного, хотя раньше об этом разговора не заходило и Поливанов с семьей по-прежнему состоял в колхозе.

Захар несколько раз подступал к уполномоченному по Густищинскому кусту, говорил о беззаконии, но тот, определенно показывая, что ему понятны старания и тревоги Захара Дерюгина о семье Поливанова, лишь отмахивался, а под конец, взорвавшись, наговорил такого, что Захар, побледнев до пепельной серости на губах, замолчал и больше не вмешивался.

Старухи сидели, закутанные до бровей в тяжелые, с бахромой шали, с неподвижными, отрешенными лицами, детей матери держали в полах полушубков; когда всех их собрали к сельсовету, прибежавшая деревенская дурочка Феклуша, запыхавшись, стала одаривать детей арбузными семечками, она доставала их откуда-то из-за пазухи и, рассыпая, совала детям и женщинам в руки, мужиков обходила испуганно и все говорила: «Это вам слезок, родименькие, на дорожку, больших слезок. Дорога длинная, длинная, а в конце спасение ждет». Феклушу, как всякую дурочку или дурачка, особенно старухи, считали божьим человеком и при ее словах крестились и потихоньку плакали; милиционер из города, бывший тут же у подвод, прикрикнул на Феклушу, и она испуганно сорвалась с места и пошла прочь своей стремительной походкой; откинув голову, она размахивала одной рукой и летела, словно подбитая, время от времени оглядываясь. Сын Михаила Гавриловича Макашина, Федька, с багровым синяком под правым глазом, неженатый еще, молодой красивый парень с нависшими на лоб густыми русыми волосами, сидевший в отдельных санях связанным, смачно сплюнул в сторону милиционера.

— Справился, сука! — сказал он громко и в бессильной злобе выматерился. — Тебе, б..., только с бабами и справляться!

Милиционер, расхаживавший вдоль подвод, ничего не ответил, лишь нервно поправил ремень с наганом; из сельсовета, пригнувшись в дверях, вышагнул Захар, лохматый, без фуражки заросший недельной бородкой, не глядя в сторону подвод, все тянул голову куда-то вбок, со стороны казалось, что его интересовало пустое небо над обескрещенной церковью; подали команду, и сани тронулись. Через три дня семью Акима Поливанова вернули назад, и, конечно, как-то это событие сразу стало в центре внимания иобсуждения всего села, одни одобряли решение властей, считали его правильным, говорили о сыновьях-буденовцах Акима Поливанова и что есть тому специальный указ, другие вспомнили, чего прежде совсем не замечали и не вспоминали, и то, что Захар Дерюгин в соседях живет с Поливановыми, и то, что он поручил Поливанову возглавлять плотницкую артель, и то, что Поливанова дочка задаста и ни с кем из парней не водится. Вдруг вспомнили, как в ненастье Захару Дерюгину подкинули дите и что, мол, все это с похоронами вроде бы бездомной роженицы, все это для отвода глаз; уже рассказывали, что сам Володька, мужик Варечки, говорил, будто в гробу ничего и не было — так, землицы насыпало было малость для виду. И выкопали между Поливановыми и Дерюгиными какое-то дальнее родство; более рассудительные осторожно намекали, что у Поливанова рука в самом городе, не говоря уже о сельсовете или колхозе; одним словом, было все то, что бывает, когда случается нечто привлекающее к себе всеобщее внимание и когда тотчас начинает стихийно вырабатываться народное мнение, стремительно и густо, как снежный ком, обрастающее часто придуманными подробностями, управляемое и подчиняющееся одному-единственному, трудно объяснимому закону общей массы народа, который в конце концов точно и безошибочно устанавливает истину, но так как все это происходит стихийно, то и до конечного результата вся эта громоздкая машина проходит большой и сложный путь.

В Густищах перебирали случай с семьей Поливановых, сравнивали с ними тех, кого отправили на выселку в какие-то неведомые, страшные Соловки, где были, по слухам, одни леса да монастыри, долго и много; то, что до революции Поливанов был так, захудалый мужичишка, уже никто не вспоминал, а вот того, что вошел он в силу уже после гражданской, в нэп, до колхоза, забыть не могли, потому что из села почти в три сотни дворов вошли в силу только двое: Поливанов и Пырьев, остальные три богатых двора, в том числе и Макашиных, сложились в Густищах еще до революции — приторговывали или держали извоз, а вот братья Граткины даже брали подряды на заготовку дубовой и ольховой коры на кожевенный завод в самом губернском городе Холмске. Но то, что только Поливановы и Пырьевы стали после революции с достатком, в представлении многих говорило отнюдь не в пользу Поливановых; значит, эти два двора занимались каким-то тайным мошенничеством, а потому заметно вперед и вырвались. Не многие в Густищах говорили о том, что Поливановы и Пырьевы просто оказались более работящими и более жадными до тех возможностей, что возникли в годы перед организацией колхоза; и тут уж, в народном мнении, именно эти два двора, несмотря на многие различия и в характерах их хозяев, и особенно в их отношении к Советской власти и колхозному движению, как-то незаметно прочно переплелись и оказались на одной доске, а там одно начинало накладываться на другое, затвердевать в смесь; и хотя сам Захар Дерюгин лишь досадливо отмахивался от этой сумятицы, твердо уверенный в непричастности Поливановых к кулацкому сословию, он тоже иногда думал об этом и начинал чувствовать некоторую встревоженность именно потому, что с Маней узел затягивался все туже. Эк языками чешут, думал он, когда мать или жена пересказывали ему по вечерам различные новости, ну чего им дался этот Поливанов? Ну, сам он, может, и насолил кому, а как быть с двумя его сынами, что, их тоже высылать? Но они к высылке никак не подходят, оба участники гражданской и служили у Буденного, один из них, Митрей, и вообще пошел не в поливановскую породу, хозяйство содержит кое-как и все больше мудpствует — по определению густищинских мужиков; по всякому случаю рад посидеть зубы поточить да язык почесать, И жена его, несчастная баба, говорили густищинские старухи, то и дело обметает подолом порог у свекровки, выпрашивая то одно, то другое. Рассуждая подобным образом вполне обоснованно и правильно, Захар Дерюгин все же никогда не забывал о своей связи с Маней и о том, что людям не закажешь говорить, чего им заблагорассудится, и поэтому, когда поступил из города наказ выслать подводу за семьей Поливанова, везти ее назад в колхоз, он, памятуя о чужих ушах, погромче почертыхался и в конторе и на конюшне по этому поводу, но лошадь приказал отправить в город тотчас, и на другой день, увидев пришедшего в контору Акима Поливанова, встретил его сдержанно, с еле заметной усмешкой в глазах. Пожалуй, и на губах Акима мелькнуло растерянное, язвительное выражение, и Захар Дерюгин на минуту задумался, затем наказал Поливанову тут же браться за начатое неделей раньше дело, достраивать скотный двор; амбар тоже надо было до весны, до начала полевой страды, отделать, заметил он, и для того с документом от колхоза нужно Поливанову съездить на лесопилку за сорок верст и по наряду из города договориться, когда им станут пилить доски и много ли мужиков нужно выслать в помощь. И опять на губах Акима заметил Захар Дерюгин какое-то незнакомое язвительное выражение, но тут же с деланным безразличием отвернулся и заговорил со счетоводом, словно и не было больше Акима Поливанова в мире. И Аким про себя подивился тому, как быстро научились люди меняться, давно ли был бесштанный Захарка, а теперь для всех — Захар Тарасович и держит себя комиссаром каким, откуда и гонор взялся. И с девкой потихоньку озорует, делает вид, что ничего и нет; он, Аким, был бы не Аким, если бы не знал, что у него в семье делается, да и не только в семье, во всем селе; что ж, девку, конечно, жалко, и замуж ей только за какого вдовца, но ведь и то сказать, другие теперь обогреваться будут где-то на Соловках, посередь ветров да злых людей, а он вот может и на печь забраться, а то вот и на лесопилку съездить, там у него кум есть, а девка, что ж девка, для привлечения глазу на свет и является. Как сердце чуяло, попал же он каким-то манером в эту катавасию, спасибо и Захар перед уполномоченным не оробел, за правду стал, и сыновья, Кирьян и Митрей, тотчас вслед в город примчались, бумагами своими потрясли, где надо. Ничего, можно и помолчать, время такое, что обиду свою лучше подальше загнать, дело покажет. Аким Поливанов вспомнил свою молодость, подумал, что и она не без греха прошмыгнула, и пошел собираться по председательскому приказу на Богучарскую лесопилку, а Захар, стоя у окна, глядел ему вслед. Захару нравились люди такой породы, умные, умевшие стерпеть, когда надо, и вставить словечко вовремя, но и у самого у него на душе было сумрачно, какой-то неизвестный ему ранее разлад вошел в жизнь, словно подрубили в нем хоть и не становую, но тоже необходимую жилу. Он хмурился, разговаривая с женой или с матерью, иногда ловил себя на том, что с удивлением разглядывает собственных детей, словно в первый раз их увидел, и только тот самый осенний подкидыш, лежавший в люльке валетом со своим молочным братцем, вызывал в нем острый интерес; он рос не похожим на дерюгинских исключительно сероглазых детей, глаза у него были вначале черные, затем в них проступили карие оттенки; и назвали его после непродолжительного домашнего совета Егорушкой, Егором; пришлось в сельсовете записать в метрике на свою, дерюгинскую, фамилию и отчество свое дать. Захар видел, как мать иногда подходила к Егорушке и стояла над ним, присматриваясь и думая о чем-то; старуха вроде бы и привыкла к лишнему рту и перестала ворчать на сына и на невестку за их неразумный шаг. Старшая дочка Дерюгиных, шустрая Аленка, сразу же привязалась к спокойному подкидышу; в том, как он появился в дерюгинской избе, был свой элемент игры, и, может быть, потому Аленка относилась к Егорушке, как к живой, принадлежавшей только ей забавной игрушке, таскала его, обхватив поперек тела за живот, строила для него шалаши и домики и, когда отлучалась по домашнему делу или начинала купать его, в ответ на его протестующий рев весело смеялась. Аленка и засыпая не забывала о Егорушке; родного брата, Кольку, она любила меньше, и Захар пошучивал, замечая недовольное лицо Ефросиньи: так все это по закону, говорил он серьезно, что же она родного брата любить будет, она его любить не будет, ни к чему это ей.

«Ой, бесстыжий, — сокрушалась Ефросинья, — хоть бы подумал, что мелешь языком своим, о собственных детях — грех такое молоть».

Ефросинья не часто видела теперь мужа дома и все присматривалась исподтишка к нему, так как чувствовала в нем за последнее время какие-то перемены, а определить их суть сразу не могла, и это ее пугало. Что-то непонятное происходило в их жизни, все шло вперекосяк, и шло от Захара; и с детьми он иным каким-то стал, и с нею, когда бывал, тоже в чем-то не такой, как раньше. В первую очередь она, как всякая женщина, подумала, не завелась ли у него другая и хорошо бы узнать, кто именно, но непременного желания узнать что-то у нее не было; он как уйдет по своим председательским делам (новое слово «председатель» уже входило в постоянный обиход), да так и до вечера, а то и к полночи только вернется, когда ему, у нее же на руках четверо и постоянная крестьянская работа по дому. Она засыпала, едва коснувшись головой подушки (да и спать-то она умела как-то особенно, именно в то время, когда никому не была нужна), но стоило заворочаться ребенку или забеспокоиться скотине во дворе, она тотчас открывала глаза, хотя спать ей хотелось всегда, в любое время дня и ночи. Не до мужика ей было, и если начинало покалывать от досады и ревности, она тут же сама себя и успокаивала; пусть, утешалась она, пусть, его не убудет, здоров да жаден на это дело, малость хоть облегчение какое выпадет. И все-таки, когда бабы, сестры Матюшинки, две вековухи, намекнули ей при встрече, что председатель-то, мужик ее Захар Тарасович, заглядывает к Поливанову в избу уж совсем не по колхозным делам, потому как по общественным заботам за полночь ходить на чужое подворье нечего, Ефросинья стала приглядываться к соседской Маньке и тотчас безошибочно почувствовала беду себе — на селе без огня не заговорят, так оно в точности и есть, у Захара рыльце-то в пушку.

— Что-то Манька Поливаниха мимо-мимо прямо царицей проплывает, — сказала она Захару однажды утром; собираясь в контору на наряд, он скоблил щеки бритвой перед тусклым осколком зеркала. — Раньше, бывало, за три версты норовила «здравствуй» сказать, а сейчас все нос набок.

— Что же я, еще в этом деле разбираться должен? — спросил Захар, густо краснея и потому становясь к ней боком и с раздражением дергая ворот рубахи, на котором не оказалось верхней пуговицы. — Лучше пуговку пришей, — сказал он, — а то мне на людях бывать.

— Укорил, пришить недолго, — засмеялась Ефросинья, довольная собой и тем, что так ловко обо всем поговорила, и после недолгого молчания опять засмеялась чему-то. — Смотри, Захар, на людей чаще оглядывайся. Это тебе не я, вмиг зубы покажут. Только один раз споткнуться... И без того чего только не наслушаешься...

— Ладно, ладно, — повысил он голос, оставляя за собой последнее слово и тем самым стараясь придать всему разговору характер обычной семейной перебранки. — Лучше подумай, о чем я тебе вчера говорил. Приглядись, найди еще двух баб почище, надо ясли открывать, хоть продых какой по женской части получится. Ребятня вон совсем уморила мать, который раз жалуется.

— Не понесут у нас детей в твои ясли, — словно про себя подумала Ефросинья. — Сроду у нас такого не бывало.

— Почему же не понесут? Не бывало, так будет. — Разговаривая, Захар кончил бриться, завернул бритву и помазок в сухую суконку и сунул на место, за большую продолговатую икону в переднем углу.

— Говорят, в ясли отдашь, потом и не увидишь детишек. Заберут, в одну колонию со всего району сволокут. Чтоб они ни отца, ни матери не знали, а только власть.

— Доберусь до этих языков, кто поповские слухи пущает, не поздоровится.

— От Варечки слыхала...

— Ну и дура! Вот неразумное помело! — вскипел Захар. — Вот я ее в город куда надо разок сгоняю, какого-нибудь парня посмелей проводить верхом пошлю, сразу язык укоротит-то, ведьма брехливая!

— А ты не очень-то заносись, Захар, — подняла на него глаза Ефросинья. — Нам не один год с народом жить, детям твоим еще придется.

Поглядев на жену, Захар внезапно коснулся ладонью ее затылка, провел по плечу и быстро ушел; Ефросинья придвинулась к окну и проводила его взглядом; ну что ж, она любила его той нерассуждающей бабьей привязанностью, когда все, что он делает, хорошо и нужно зачем-то; она отошла от окна успокоенная, но Захар, которому в этот день предстояла поездка в город с кучей всяких вопросов, вовсе уж не был спокоен, как показалось Ефросинье. Он меньше всего думал о себе и о дочери Поливанова, в его глазах это было делом житейским и простым, никого больше, кроме его бабы, не касающимся; он по-прежнему мучился потому, что в селе все упорнее ползли слухи о другом. Кто-то намеренно мутил воду, сеял слух, что в ссылку вместе со всеми должны были идти старики Поливановы с семьей, что послабление им выпало от Захара, и выпало не случайно, а Пырьевы, мол, должны были остаться в селе, а все получилось не так, как должно было получиться, и причиной всему называли председателя, спутавшегося с дочкой Поливанова и жрущего у него самогон и сало.

Захар не раз принимался перебирать в уме всех, кто мог бы по злу на него заниматься таким паскудным делом. Захар знал, что долго все это в узком кругу села не удержится и перехлестнет дальше, в район, и лучше уж самому сделать первый шаг и все по-своему объяснить. От этого решения он повеселел и, разговаривая в душной конторе с мужиками о том, на какое поле нужно прежде всего валить навоз, под пшеницу или под коноплю, он все таил под рыжими усиками, отпущенными последний месяц для солидности, тихонькую усмешку; что ж вы, черти бородатые, думал он, глядите на меня, как на висельника, ничего я у вас не отнял, никого не обидел, а вот темной злобы у вас на меня хоть отбавляй. И все потому, что промыкали жизнь по своим углам пугливыми тараканами, только с собой да с бабой, да и то кулак к носу — не проговорись по бабьему своему уму. Он поглядел в глубоко запрятанные глаза бригадира Юрки Левши, с которым вот уже битый час толковал, сколько возов навоза положить в норму на день, и, согласившись именно на десяти, хотя раньше настаивал на двенадцати, надел полушубок, взял кнут и рукавицы и, сказав, что едет в город по вызову к начальству, вышел из конторы, завалился в козыри — легкие санки со спинкой, специально для праздничных выездов; молодой жеребчик, по кличке Чалый, отобранный у богачей Макашиных, красиво выгнул длинную шею и, легонько всхрапнув, с места взял размашистой рысью, бросая из-под копыт комья сдавленного снега. Контора находилась в дальнем краю села, и Захару пришлось проехать чуть ли не по всей улице, за ним увязалась чья-то рыжая собака, со звонким лаем она проводила его далеко за село, норовя бежать на уровне с мордой Чалого; Захар посмеивался и подсвистывал, дразня; но собака, притомившись и высунув язык, отстала.

Вдоль дороги, особенно в низких местах, возле мостов, стояли старые, густые даже без листвы, ракиты; уж никто и не помнил, когда их посадили. Снегу успело намести много, у зарослей кустов сугробы лежали косо и отливали под низким солнцем стеклянной прозрачной синью; в двух или трех местах Захар заметил заячьи следы, а километрах в пяти от села дорогу перешла волчья стая; Захар попридержал Чалого и внимательно посмотрел след. Захар ехал, ни о чем определенном не думая, в полушубке и валенках было тепло, хотя мороз стоял звонкий, даже глаза стыли. Кончался декабрь, и Захар подумал об этом как-то вскользь; пройдет несколько дней, начнется еще один год, новые планы и заботы. Он заехал в райземотдел, отдал бумаги, подготовленные счетоводом Мартьяновичем, часа три походил по разным присутственным местам, договорился о гвоздях и скобах, о конных сеялках и двухлемешных плугах и сразу заторопился к Брюханову, секретарю райкома, человеку, которого он хорошо знал, уважал и молчаливо, по-мужски, любил. Разнуздав Чалого, привязав его к коновязи и бросив ему охапку душистого клевера, он вошел в знакомые двери; было уже двенадцать часов, и он подумал, что потом надо сходить в столовку; в приемной ему пришлось с полчаса подождать, и он сидел на стуле, расстегнув полушубок и стащив шапку, курил; помощник Брюханова, сидевший тут же и что то писавший, сквозь очки выразил молчаливое недовольство и, раза два покосившись на Захара, даже покашлял, отмахиваясь от наползавшего дыма. Захар, беззлобно посмеиваясь про себя, докурил до поры, пока уже нельзя было держать цигарку, и только потом приоткрыл дверцу топившейся голландки, бросил в нее окурок и опять стал слушать смутный, неясный говор голосов за клеенчатой дверью; можно было, конечно, уйти, никакого специального дела к Брюханову у него не было, но уходить он не хотел, его давно тянуло повидать Тихона, потолковать с ним без помех, на свободе, а то и посидеть за бутылкой горькой, вспомнить прошлое, шутка ли, мальчишками ходили в Крым бить барона Врангеля. Для такого просторного разговора недостанет у Тихона времени, с легким сожалением решил он, мужика в большую гору повело, первый хозяин в районе, и выше никого тебе нет. А ведь уж он его всяким видал, если припомнить...

Потихоньку беспокоил Захара и дошедший до него недавно слух, что Тихона посылают в Москву учиться; об этом надобно бы расспросить подробнее. Захар сощурился в усмешке; и помощник Брюханова задумчиво взглянул на него поверх очков; в это время клеенчатая дверь гулко распахнулась, и оттуда стали выходить люди; почти никого из них Захар не знал. Затем вышел и сам Брюханов, увидев Захара, шагнул к нему, протягивая руку.

— А-а, здравствуй, председатель. Говорят, не бывает предчувствия, а ведь я о тебе почему-то вспоминал сегодня, — сказал Брюханов, привычно и ловко расправляя под широким ремнем сбившиеся складки гимнастерки. — Только я тебя с утра ждал. Пообедаем у меня. Еще минут двадцать выдержишь?

— Выдержу, товарищ Брюханов, — сказал Захар, и Брюханов довольно хохотнул на его обращение и повернулся к помощнику.

— Давай дела на подпись, Гаврилыч, — сказал он и опять скрылся за клеенчатой дверью; ровно через полчаса они действительно сидели за столом в теплой и просторной комнате, и мать Брюханова, еще не старая на вид женщина, наливала им душистый домашний борщ; селедка, обложенная луком и кусочками соленых огурцов, уже стояла на столе, и Брюханов, подумав, махнул рукой, принес бутылку водки из другой комнаты.

— Знаешь, Захар, — сказал он, наливая в зеленоватые толстые стаканы, — у меня сегодня двойной праздник, во-первых, стукнуло двадцать девять, во-вторых, проведу сев и укачу учиться, решено. В Москву, брат! Так что ты не гляди на меня, мол, пьет Тихон. Причина!

— Вот и здорово, раз причина, с мороза погреться. — Захар взял стакан, пригладил другой рукой спутанные волосы и, покосившись в сторону матери Брюханова, спросил негромко:

— Слушай, Тихон, какого рожна не женишься? Тебе баб не хватает, что ли? Что ж ты закоренелым вдовцом ходишь, четыре года скоро? Так? Наташе твоей пятый год пошел, как похоронили... Ну, а матка помрет, что будешь делать? Сколько можно учиться, до гробовой доски, что ли?

— Давай выпьем, Захар. — Брюханов глядел на гостя, смеясь глазами. — Двадцать девять — не такой уж поздний срок, успею, Захар, время-то для нас какое наступило. — Он уклонился от ответа, ему не нравилось, когда так легко, между прочим, говорили о его умершей жене. — Живи только с умом, не распыляйся. На все хватит, Захар, должно хватить. Дело-то в ином развороте, тянет меня на завод куда-нибудь, к металлу, видишь вон, какими я книгами обложился, — Брюханов повел головою, указывая. — Я же инженер, по ленинскому декрету институт кончал. Тогда нас, студентов, отозвали из Красной Армии доучиваться. Три года у Петрова просился на завод и выпросился, — засмеялся Брюханов, — в Свердловку, в Москву.

— Захар-то правду говорит, — неожиданно вмешалась Полина Степановна. — Ты, Тиша, заблуждаешься, никто еще не определил своей наивысшей точки расцвета. Иной думает, что он еще растет да мужает, а уж угасание-то давно подступило, не прожди своего часа, горько будет. И Наташа тебе то же самое бы сказала. Она чудесной женой была, но судьбу не обойдешь, не объедешь. Живым о живом и заботиться надо. Неужели теперь не женишься, пока учебу не кончишь?

— Ничего, мама, — бодро отозвался Брюханов, принимаясь за борщ, и по тому, как он ел, было видно, что он действительно молод, счастлив и здоров, собой и своими делами вполне доволен; Полина Степановна сзади насмешливо поворошила ему волосы на затылке и вышла.

— Хорошая у тебя мамаша, Тихон, — сказал Захар, и Брюханов согласно кивнул, затем, намазывая еще один кусок хлеба горчицей, сказал: — Выкладывай новости. Ничего не стряслось?

Захар молча доел борщ, отодвинул тарелку и только потом стал рассказывать; вначале на лице у Брюханова держалась неясная усмешка, затем глаза у него стали холодными и отчужденными. Захар больше не глядел в его сторону; он по-прежнему не чувствовал особой своей вины; ему лишь было неловко рассказывать обо всем Тихону, человеку, которого он уважал и с мнением которого считался, а с другой стороны, кому же еще рассказывать, как не ему, дружку по гражданской, отчаянный был пулеметчик Тихон Брюханов, он же его и к книжкам приохотил.

— Так, — сказал Брюханов, помолчал, словно чего-то еще ожидая. — Значит, говоришь, Советскую власть на... променял?

— Знаешь, Тихон...

— Я тебе не Тихон в подобном разговоре, а секретарь райкома, — жестко и коротко сказал Брюханов, по-прежнему не повышая голоса. — Мы только-только на ноги пытаемся стать, а такие, как ты, тут же под корень ее, любую новую идею, в глазах крестьянина... За это расстреливать надо...

— Ну, расстреляй. — Захар откинул голову, невольно улыбаясь, показалось забавным, что об этом непримиримо говорит Тихон Брюханов; он-то должен помнить двух сестер под Киевом, вместе тогда хорошую ночку провели, и вообще друг без друга куска не могли проглотить. — А я тебе одно скажу, товарищ секретарь, хочешь — верь, хочешь — как хочешь. Будь правда, никаких Поливановых бы не пожалел, сам бы к тебе требовать пришел. Давай по-мужицки рассуждать, какой в этих разговорах резон? Кто-то на меня злобится, вот все никак не докопаюсь, а Поливанов тут ни при какой стороне. Черт разберет, как он в список угораздил. Хозяин настоящий, может, что на уме и есть, а делом себя хорошо показывает. Кто-то орудует в селе, разговорчики идут. Для Советской власти, может, это и мелочь незаметная, а для нашего села все-таки непорядок, вот где подрыв-то Советской власти. Потом, был бы он в самом деле враг, вредил бы, а то ломит мужик, как вол, второй год в артели, а ты заедь как-нибудь, погляди, что он со старым-то поместьем авдеевским сделал. Конный двор отгрохал — залюбуешься. А все он — Аким Поливанов. Опять же сыновья у него — буденовцы. Теперь такой поворот: кто Поливанова из района назад отослал? Особая тройка, и правильно сделала, значит, и ты самолично к этому руку приложил. Я тут при любом разборе непричастен, хотя и ругался с уполномоченным. Видать, умный человек в этой тройке случился! Так чего мне самого-то себя наказывать? А касательно девки... не знаю, ну, случилась беда, что ж делать. И ты бы не удержался, как было удержаться, коли она сама хотела? Дело живое. Сам не рад, что так вышло.

— Жена у тебя хорошая, Захар, дети.

— Брось, Тихон, — опять забылся Захар в грубой мужской откровенности, — мужик ты или как? И жене хватает, жена-то ухайдакается к вечеру, ты ее хоть выжми, трое детей, теперь бог четвертого подкинул. Мне вот на четвертый десяток перевалило, да и ты уж к тридцати подбираешься. Не поверишь, Тихон, — понизил голос Захар, — сам никак не разберусь, отколь на меня нанесло с Маней, как самогону ведро выжрал, голову застлало, да и теперь, как подумаю, все дрогнет...

Брюханов молча отодвинулся от стола, поднялся и, забыв про обед, стал ходить по комнате; он был раздосадован до крайней степени и не скрывал этого. У него в отношении Захара появилось и окрепло какое-то брезгливое чувство. Разумеется, со стороны его собственная жизнь кажется многим завидной, сам себе хозяин, делай что хочешь, весь район в твоем подчинении, а вот тому же Захару захотелось — и спит себе с девкой, надоест — еще одну найдет. А ты этого себе не позволишь, хотя иногда и бывают сумасшедшие мысли, еще какая дичь распирает! Да ведь тебе твое положение не позволяет не то что переступить на один шаг дальше узаконенного, даже высказаться вслух по этому поводу; да и стыдно становиться в один ряд о тем же Захаром, животному в себе волю давать, а ведь в каждом оно шевелится, только послабление дай. Брюханов с невольной улыбкой посторонился, увидев перед собой мать, сосредоточенно несшую в кастрюле второе — баранину с чесноком и тушеную картошку; Брюханов придвинул подставку под горячую кастрюлю, засмеялся.

— Ждала, ждала, — сказала Полина Степановна, — решила без всякого зова жаркое подавать, застывает все, наверное, думаю, в разговорах о еде забыли.

— У нас разговор горячий в самом деле, — сказал Брюханов, садясь на свое место к столу и понемногу успокаиваясь. — Вот у Захара осенью возле избы неизвестная женщина умерла. Шла и умерла ночью, ребенок остался, родила только что. Взял он его, своих трое, этот четвертый... Почему бы в детдом его не отдать? — внезапно спросил он у Захара. — Трудно ведь с такой оравой.

— Как его отдашь, — возразил Захар с легкой улыбкой. — Я и то привык к нему, не говоря уж о бабе. Дала грудь и присохла, порода у них такая, бабья. Присушливая. Ничего, где трое есть, четвертый помехой не будет.

Накладывая ему в тарелку побольше, Полина Степановна все старалась не глядеть на сына, он бы мог угадать, о чем она думала в этот момент, и это было бы нехорошо.

— Хороший вы, Захар, — вздохнула Полина Степановна, — я вот почти не знаю вас, только со слов Тихона. Вы заходите к нам. Как приедете, так и заходите, буду всегда вам рада. Вы очень хороший.

— Как же, палец в рот не клади, по локоть могу отхватить, — смутился Захар и стал есть душистую баранину. — Знаете, мамаша Полина Степановна, — он поднял глаза от тарелки, — сейчас недосуг хорошим быть, времени не хватает. Не знаю, у кого как, а у мужика новая-то жизнь не сразу выходит, наизнанку его ненароком выворачивает. Вот ваш сын — начальник, секретарь, много можно ему рассказать. Трудно мужику с непривычки-то, непривычно как-то. Мужик любит на сходах, на гульбищах с другими пошуметь, да ведь горе в жизни он веревочкой завивать сам с собой привык, без постороннего глазу. А его сейчас нутро заставляют наружу перед всеми выложить — к такому-то сразу не привыкнешь, Тихон.

Брюханов промолчал, хотя Захар специально остановился в ожидании услышать ответ хозяина на эти его слова; Брюханов сосредоточенно жевал баранину, обдумывая слова Захара, видя его сейчас в новом свете. Они не часто встречались, редко виделись вот так наедине, и совместное боевое прошлое, нить, связывающая их, слабела; во Брюханова сейчас вывел из равновесия не столько сам поступок Захара, сколько свой предвзято-рассудочный холодок; пожалуй, это и было самое неприятное, откуда бы, казалось, взяться равнодушию в горячем, живом деле? О старости говорить не приходится, значит, в самом тебе завелась червоточина; вот и гнетет, хочешь не хочешь, а разбираться все-таки придется, прав Захар Дерюгин или нет. Дело такое щепетильное, можно повернуть как угодно, может, лучше всего просто не заметить, пройти мимо как ни в чем не бывало, дать во времени всему само собой отстояться. Захар человек молодой, ему нужно опомниться, пусть сама жизнь подтвердит его или опровергнет.

— Девка-то хоть хороша в самом деле? — спросил Брюханов, дождавшись, когда мать вышла на кухню, унося посуду.

Захар отвел глаза, помедлил.

— Знаешь, Тихон, каждый раз даю зарок, ну вот сегодня схожу, и баста. День-два пройдет, подумаю и не могу, опять к ней, да что хочешь...

— Ну, ты вот что, Захар, — сказал Брюханов, усмехнувшись и показывая, что он понимает Захара, хотя есть вещи неизмеримо важнее и значительнее. — Ты канитель с этой любовью кончай, кулацкая она дочка или нет, в самый короткий срок. Случается, что и партийный билет выложишь, не говоря уже о других последствиях.

И он снова поймал хмельной, неспокойный взгляд Захара, и тот ясно понял, чего Брюханов не сказал и не хотел говорить, а именно, что в жизни существуют жесткие нормы поведения и нельзя одному только тащить на себе всю тяжесть жизни, а другому только пользоваться благами и жить в свое удовольствие. Привыкая к неожиданному отчуждению в себе к Захару и стараясь пересилить его, Брюханов прошелся по скрипучим половицам и опять сел.

— Хорошо, Захар, мы еще договорим об этом, — сказал он. — Теперь о деле. Слушай меня внимательно, — продолжал он, подчеркивая своими словами значение и важность предстоящего разговора. — В середине февраля должен состояться Первый Всесоюзный съезд колхозников, в Москве, разумеется. Побывать на нем тебе, председателю одного из самых больших колхозов в районе, было бы очень полезно. Препятствий не вижу, с семенным фондом у тебя порядок, колхоз к севу готов. Вытряхни из себя дурь, укрепись. Поезжай, Захар, почувствуешь масштаб затеянного, шутка ли, деревню перекореживаем. Такого еще мир не видел — простой мужик выдвигается во главу угла. Не думай, я не ради тебя стараюсь, масштаб страны увидишь, ох, как хочется растрясти вас, а то каждый за свою бабу да за свой горшок со щами держится. Кончай свою любовь, Захар, собирайся новую Россию строить. На таких, как ты, новое село подняться только может, другой опоры нет. Собирайся, — коротко закончил он. — Присматривайся там к людям, слушай, на ус наматывай. У тебя жизнь долгая, надо учиться, надо, — добавил он, заметив растерянность в сумеречных глазах Захара.

— Оглушил ты меня, Тихон. — Захар повертел стакан, осторожно отодвинул его подальше. — Там, гляди, правительство будет.

— Вот и посмотришь на правительство. Свое ведь — рабоче-крестьянское. В широкий разворот вступает страна, Захар, народ сам собирается, чтобы долю свою обсудить, дать ей ход, на быстрину вытолкнуть. Я иногда задумаюсь, честно признаюсь, жутковато станет — удивительное, непостижимое время! А у тебя на уме одни бабы, — ох, заблудился ты, Захар. — Заметив досадливое движение Захара, Брюханов выпил залпом остывший чай. — Хорошо, хорошо, не буду. Только запомни наш разговор, так, как я тебя понял, никто тебя не поймет, а осудит каждый, пойми и ты, Захар, человек на виду у других ко многому обязан, и прежде всего к чистоте!

— Эк далась вам всем эта история.

Захар больше ничего не сказал, под конец они оба еще раз выпили, и с тем Захар уехал. Отдохнувший Чалый всю дорогу до дома шел ходко и легко, но часть пути пришлась все же на темноту; мороз к вечеру окреп, стал суше, и в груди покалывало от обжигающего воздуха; несмотря на ругань Брюханова, Захар чувствовал себя хорошо и уверенно и неотступно думал о предстоящей поездке на съезд в Москву; два или три раза Чалый, вскидывая голову, тревожно всхрапывал, и до слуха Захара дошел далекий вой волков. В совершенно чистом безветренном небе густо проступали звезды, и полозья саней скрипели пронзительно и чисто; перед самым селом Захар задремал, и конь привез его не на колхозную конюшню, а ко двору бывшего своего хозяина, раскулаченного и выселенного теперь на Соловки Михаила Макашина; Чалый остановился прямо у крыльца, и Захар, оторопело открыв глаза и не сразу поняв, куда его привез конь, про себя подивился памятливости и привязанности животины. Большая, под железом, изба Макашиных стояла пустая, с забитыми дверьми и окнами; сельсовет намечает открыть в ней к весне клуб, а сам Захар надеялся отвоевать помещение под ясли и детский сад: в избе на две половины хватило бы места, Захар вспомнил об этом как-то мимолетно. Чалый с чуткой неподвижностью стоял перед широкими тесовыми воротами, наполовину занесенными снегом, ожидая, когда наконец хозяин откроет их, и Захар, все больше подпадавший под настроение вечерней тишины и пустынного, настывшего дома, старался не шевелиться в козырях, не шуршать сеном; с особой остротой он почувствовал обступившие его тени, на какое-то мгновение ему вновь почудилось мятущееся движение в избе, воющие голоса баб...

Он дернул вожжами, и Чалый, неохотно тронувшись, вывернул на улицу; из сторожки у конюшни вышел ночной конюх Володька Рыжий и, хрипло, спросонья поздоровавшись с Захаром, стал распрягать, пространно рассуждая о необходимости наглухо огородить племенного жеребца. Захар, захватив фонарь, прошелся по конюшне; лошади в станках поворачивали к нему головы, и свет фонаря отражался в их больших блестящих глазах; Захар побродил, побродил по конюшне, с удовольствием похлопывая по сытым крупам лошадей, вспомнил, что сегодня в избе-читальне учеба, решил сходить посмотреть, и скоро, приоткрыв разбухшую дверь избы-читальни, сразу охваченный духотой, стащил шапку, присел на скамейку у самой двери, рядом с ведром, накрытым деревянным донцем. Елизавета Андреевна, объяснявшая в это время образование слов и для большей убедительности показывавшая указкой разрисованные картинки и писавшая мелом на доске, оглянулась на него, чуть приметно кивнула и продолжала свое дело; Захар с затылка узнал Юрку Левшу, Микиту Бобка, вообще собравшиеся здесь двадцать человек (Захар успел пересчитать их) были все хорошо знакомы с детства; Захар прислушался к объяснению Елизаветы Андреевны, думая о ней тепло и радостно, и она, почувствовав его взгляд, опять приветливо оглянулась, и он тотчас перекинул глаза на большой плакат, где говорилось, что «на газеты нет расходу, гривна в месяц не расход, за шесть гривен на полгода, за рубль двадцать целый год». Этот стишок, списанный с плаката на почте в районе, Захару очень нравился, так же, как и плакат, нарисованный неровными большими буквами и висевший на самом видном месте, он бросался в глаза прямо на пороге: «Расхититель общественного добра — враг государства, колхозного ДВОРА».

Устраиваясь удобнее, Захар стал следить за учительницей; Елизавета Андреевна писала на некрашеной доске мелом слоги, растягивая, несколько раз громко повторяла их, затем все с сопением принимались записывать их в неровно сшитые из серой грубой бумаги тетради (с бумагой было туго, и эту еле добыли с помощью Брюханова), даже по лохматому затылку Микиты Бобка Захар видел, как тому почти невыносимо трудно выводить буквы, и посмеивался про себя.

Он оглядел обстановку просторного помещения бывшей избы высланного Афанасия Горохова, мужика могучего, с черной густой бородой, прокусывавшего на спор пятиалтынный: могутный был мужик, да и потомство, четверо сынов, под стать ему. Жалко, жаден был да зол, как черт, за копейку мог душу невинную загубить. А теперь вот в его избе стол, самодельные полки с книгами и газетами, немудрящий, его же, Афанасия, шкаф, тоже с книжками, сквозь зеленоватые стекла которого виднеется и гармоника. Прислушавшись, Захар покосился на квадратные ходики, громко и хромо тикавшие; шестнадцатилинейная лампа над столом светила довольно ярко, и Захар хорошо различал прищур Калинина на портрете. Должен был быть еще в избе-читальне патефон, подаренный колхозу от Холмского паровозоремонтного завода, но его что-то не было видно; Захар задумался, на лбу у него и у глаз появились морщины, все-таки непривычное, то и дело трогающее грудь холодком творилось в мире, вот словно взял кто и перемешал небеса с землей, и теперь не разобрать ни верха, ни низа. Ну да, ему перед другими приходится держаться козырем, все ему понятно и ясно, а ночью проснется в неловкий час, и хоть глаз коли. Вот те же кулаки, а ведь некоторые из них кулаками стали после революции, в ту же Советскую власть, после раздела авдеевской земли. Подстегивая других, с глазом таким загребущим, двужильными оказались, за то их, приподняв, и шлепнуло, перенесло куда-то в иные края. Правда и то, что с ними никакого тебе совместного хозяйства не получилось бы, больно до своего охочи, да и то сказать: работящи были, и другого вусмерть загонит, и сам, коль надо, на обыгонке подохнет. А вот теперь мужики сидят, как малые дети, буквы учат, тоже диво; видано ли, здоровый мужик вместо привычной мужицкой работы пальцем в бумагу тычет по нескольку часов, ведь это чем то возместить должно, а так ведь до какого еще удивленья новые пути их доведут? До поганства и беспутства, как говорит дед Макар, или до всеобщего счастья, по словам Тихона Брюханова?

Захар начинает путаться в мыслях, встряхивает головой. Самому ему давно ясно, что, кроме колхоза, другого пути теперь нет и не будет, из райкома, из области торопят и торопят по поголовному вовлечению в колхоз; сколько их еще в Густищах осталось, единоличников? Семьдесят шесть семей из трехсот, и эти хоть и хорохорятся, но теперь уже присматриваются к колхозу по-другому. Позавчера еще трое подали заявления, а доведись решать на его, Захара, голову, он бы силком никого не тащил, дал бы оглядеться тугодумам, жизнь сама и показала бы, что к чему.

Занятия в избе-читальне закончились часам к девяти, и многие сконфуженно зевали; по вечной крестьянской привычке они в это время уже досматривали бы вторые сны; но расходились оживленно. Пока Елизавета Андреевна собиралась, Захар вышел на крыльцо покурить с мужиками, рассказал, что в районе намечено в следующем месяце протянуть в Густищи радио, и Микита Бобок в ответ раскатисто хохотнул.

— Во жизня привалила! Ты с бабой в кроватях пировать будешь, а в головах радиво. Так и так, товарищ дорогой, советский колхозник Бобок, чего ты хочешь прислать тебе, шоколаду германского или русской водки? Хо-хо! — опять загремел он, довольный своей шуткой, но в это время в дверях появилась Елизавета Андреевна, и он умолк.

— Рада вас видеть, Захар Тарасович, — сказала она. — Понравились вам наши занятия? Пойдемте, нам в одну сторону, проводите меня.

Микита Бобок и Юрка Левша остались стоять, причем Бобок, в деланном изумлении, довольно увесисто саданул Юрку в бок, а Захар, неловко и широко шагая стоптанными валенками, пошел рядом с Елизаветой Андреевной, закутанной до бровей в большой теплый платок. От звонкого мороза дыхание вырывалось серым, неровным паром, хорошо различимым в лунном свете, и Елизавета Андреевна прикрывала рот варежкой: с неделю тому она подстыла и теперь время от времени глухо покашливала. Она спросила у Захара, как ему съездилось в город и что там нового, и Захар задумался; ему хотелось поделиться именно с этой женщиной новостью о поездке в Москву на съезд, и в то же время что-то мешало.

— Для нас, сиволапых, на каждой версте новое, — сказал он. — Что ни увидишь, то и внове.

— Это вы зря, зачем прибедняться, Захар Тарасович. У нас в деревне очень способные люди, в этом я давно убедилась. — Елизавета Андреевна, не замечая того сама и конфузя Захара, взяла его под руку. — Я вам уже говорила, надо организовать коллективную поездку в город, посмотреть кино. Многие знают об этом лишь понаслышке. Очень нужны сейчас в народе знания, Захар Тарасович, ради этого все можно отдать.

Чувствуя и сквозь кожу полушубка ее тонкую непривычную руку, Захар потихоньку косился в ее сторону, и когда она поднимала на него глаза, он видел их неспокойный блеск от луны и чувствовал какое-то глухое волнение.

— Не знаю, как кому, Лизавета Андреевна, — сказал тихо Захар, — а меня порой жуть так и сосет. Это ж надо, все на дыбы вздернуть, живого места не оставить от вековой жизни. Она-то была, вон как из нее кровища хлещет, а ведь с дохлого она не потекет. Вот и жуть.

— Любопытный вы человек, — Елизавета Андреевна старалась увидеть выражение лица Захара. — Вы сильный человек, Захар Тарасович, только пропастей в вас, пожалуй, многовато...

— Какие там пропасти! — удивился Захар. — Вот говорите — знание. А на что оно мужику, это знание? — словно поддразнивая Елизавету Андреевну, спросил он. — Мужику главное — работать надо, а так получается ерунда. Все сядут бумаги писать, потеха начнется. — Захар засмеялся, притиснул сильнее руку Елизаветы Андреевны.

— Застарелый взгляд, Захар Тарасович, — приостановилась Елизавета Андреевна. — Тот, кто знает, ради чего трудится, работает лучше, веселее, осознаннее. Вы от таких мыслей не страдайте, Захар Тарасович, жизнь новые формы выдвинет. Спокойной ночи.

— Будьте здоровы, — отозвался Захар, глядя вслед невысокой, непривычно тонкой фигурке учительницы, одиноко идущей по узкой тропинке, протоптанной в глубоком снегу. Захар еще постоял, скручивая цигарку и думая о последних словах Елизаветы Андреевны. Хитро в жизни устроено, ищешь одно, а находишь другое и только руками разведешь.

Придя домой, он заснул быстро и спокойно; но утром сразу вспомнил разговор с учительницей, и теперь ее мысль съездить в Зежск колхозом все больше нравилась Захару, и недели через три такой выезд состоялся. Сорок саней, запряженных ухоженными, сытыми конями, выехали из села в третьем часу дня с шумом и весельем, впереди хлопал красный флаг и отчаянно заливалась гармонь. На улицу высыпали старухи и дети смотреть, по обе стороны дороги мчались ватаги деревенских собак, захваченных общим возбуждением, заливались лаем; кое-кто из молодых мужиков и парней ехали навеселе, и скоро сразу в нескольких местах запели; солнце садилось на мороз, раскаленное, в яркий алый огонь, и полозья саней весело повизгивали. Совсем перед выездом на конный двор пришли председатель сельсовета Анисимов с Елизаветой Андреевной, и теперь они сидели в одних санях с Захаром. Через день все трое увидели себя в центре густищинцев на фотографии в районной газете «Зежская коммуна», а через неделю этот же снимок появился в «Холмском рабочем» и в «Огоньке»; Анисимов повесил их в сельсовете на видном месте и всякому приезжему из района или области с гордостью показывал, добавляя, что такие выезды стали в Густищинском сельсовете традицией по инициативе его жены.

Первый этот выезд и картина «Златые горы» запомнилась густищинцам надолго; многие были в кино вообще впервые и сначала с боязливым недоумением следили за метавшимися перед ними совсем по-взаправдашнему людьми, а в иные моменты, когда Петру, крестьянскому сыну и оттого особенно близкому и понятному, становилось туго, сморкались; выйдя на морозную улицу, густищинцы тотчас окружили Елизавету Андреевну, требуя от нее объяснений; почти никто из женщин читать не умел, и учительницу засыпали вопросами.

— Мы, товарищи, об этом у себя поговорим, — пообещала Елизавета Андреевна. — В картине очень интересно рассказывается о судьбе крестьянского парня, о том, как у него сознание пробуждается.

— Андреевна, Андреевна, ох, разъясни ты нам, темным, — протиснулась вперед Варечка, жена Володьки Рыжего. — Головушка кругом, это как же они по белой-то стенке бегают, и кони и люди?

— Это как на фотографии, только в непрерывном движении.

— Ну, ахти тебе, — на потеху молодым парням и девкам самозабвенно удивилась Варечка, вкладывая в свое удивление изрядную долю природного ехидства, вспыхивающего в ней всякий раз в столкновении с непонятным. — Вон оно и видно, когда из деревни-то человек, город ему на погибель, — перекрестилась Варечка. — Не знаю, не знаю, Андреевна, — тут же добавила она, — может, и так по-ученому, а небось после этого надо святой водой окропиться. Антихрист один на гладкой стене и удержится, а человек православный как?

Улыбнувшись, Елизавета Андреевна стала объяснять Варечке, но в это время мужики закричали садиться и ехать, и все бросились с веселыми возгласами и смехом отыскивать свои сани. Застоявшиеся, продрогшие лошади беспокойно просили ходу; на главной улице Зежска одиноко горело несколько электрических фонарей, и совсем где-то неподалеку неровно, захлебываясь, через силу работал движок.

Время до отъезда в Москву прошло для Захара неимоверно быстро; он пытался подсмеиваться над собой, но после разговора с Брюхановым в нем словно что сместилось; Брюханов был прав, одно дело жить самому по себе, совершенно другое — быть председателем колхоза, жить под прицелом чужих взглядов, словно под ярким лучом фонаря, когда каждую брызгу на тебе можно разглядеть и обговорить; и это вновь и вновь заставляло Захара обращаться в мыслях к своей жене, к далеко зашедшим отношениям с Маней и к тому важному вопросу вообще о семье Поливановых. Тут надо вопрос напрямик ставить, не раз думал Захар, или с Маней напрочь обрывать, или по-честному, на первом же собрании отказаться от председательства; и тот и другой случай Захар много раз перебирал в уме и никак не мог решиться. Маню он оставить не мог, это нужно было оторвать от себя половину души и жить дальше калекой; отказываться от председательства не хватало решимости. Нужно было объяснять причины, сколько ни изворачивайся, правда выплывет, да и не мог он уйти, бросить горячее дело; и в старой семье жизни больше не будет, Фроську да и мать не проведешь. Вот такие пироги, говорил себе Захар, всматриваясь по ночам в душную темноту избы и вслушиваясь в разнокалиберный сап спящих детей; к нему иногда подступало чувство полнейшего одиночества, все труднее становилось справляться именно с самим собою, нужно было рвать со старым, но и на это он не мог решиться, было жалко детей. Это непривычное для его здоровой натуры раздвоение особенно усилилось в дни подготовки к съезду, всколыхнувшей, судя по газетам и по самым противоречивым слухам, всю страну, и приглушило остроту собственного положения. Захар понимал, что положение с хлебом, с семенами в стране сложилось тяжелое, особо на юге, на Украине и на Волге, и что борьба за семена достигла болезненной остроты; повсюду кипели массовые чистки, и Захар почти физически ощущал вставшие стеной на стену противоборствующие силы. Он сам теперь изумлялся собственной предусмотрительности и радовался, что не спасовал с осени перед напором мужиков и правленцев, настоял выдать на трудодень на два фунта меньше; семенами колхоз был обеспечен с большим излишком, и теперь Захар боялся одного, как бы амбар с семенами не подожгли, и потому часто среди ночи срывался проверять сторожей; все могло случиться в эту пору взметнувшегося ожесточения, свои, может, и не осмелятся, зато со стороны чего угодно могут, земля ведь слухами полнится. Рядом, в иных соседних колхозах, в семенных закромах не густо, с любого боку может подступить.

Между тем время шло, на колхозном собрании, после шумного обсуждения письма безенчукских колхозников, его охотно и даже радостно выбрали делегатом на съезд, без всяких лишних рассуждений; Брюханов, приезжавший на собрание, поздравил Захара от имени всего района; а спустя несколько дней, особенно хлопотных, Захар в числе других делегатов уже сходил на московский перрон Брянского вокзала, несколько растерянный шумной, торжественной встречей и музыкой духового оркестра. Незнакомые люди тотчас завладели приехавшими делегатами. Их фотографировали, репортеры растаскивали по разным углам и, не отрываясь от блокнота, требовали рассказывать о своей жизни, о работе, об организации колхозов и, самое главное, требовали новых интересных случаев о борьбе с кулаками.

Уже в одном из залов вокзала перед Захаром, оттеснив его от стола с огромным меднопузым самоваром и бутербродами в больших красивых мисках, вертелся бритый молодой человек, с холодными узкими стеклышками очков на глазах, с карандашом и растрепанным блокнотом; Захар несколько оробел от его натиска, он с гораздо большим удовольствием посидел бы за столом и попил горячего чая; вначале он попытался отделаться от бойкого газетчика, строя из себя простачка: в ответ на вопросы неопределенно подергивал плечами, но очкастый не отставал, он почувствовал в Захаре глухое сопротивление и пытался его сломить. Захара, в свою очередь, тоже заинтересовал очкастый малый своей напористостью, каким-то безоговорочным чувством собственного права лезть к нему, Захару, в душу. Внимательно слушая его вопросы и пространные рассуждения и объяснения, Захар с извечной мужицкой хитростью поддакивал, пытаясь определить, нет ли здесь какой-нибудь подковырки, но, постепенно от искреннего возбуждения газетчика, глядя в его открытое и озабоченное лицо, почувствовал себя увереннее.

— Слушай, спрашивай скорее да отпусти поесть, пока дают, голодный ведь останусь.

— Быстро, быстро, товарищ Дерюгин. — Очкастый газетчик, довольный победой, зашелестел блокнотом, приготовляясь писать. — Всего два вопроса. Как вы подняли колхоз до лучшего в районе, даже в области, и как у вас обстоит дело с кулацким вопросом на современном этапе строительства?

— Собственным горбом, — тотчас отозвался Захар. — Тут иначе и не выкрутишься. Нашлось человек тридцать согласных мужиков, дули в одну дуду, вот и получилось, вытянули, хотя лаялись отчаянно. Трудно верующим стать, а с верой и помирать легче. С бригадирами повезло, вот уже второй год два толковых мужика взялись и держат бригады, особенно Левашов. Другие бригады распадаются, а к этому просятся. Пчела всегда на хороший цветок летит.

Репортер стащил с себя очки, деловито протер их, поморгал на Захара светло-голубыми глазами в длинных ресницах, дрогнул в живой усмешке, пробормотал что-то про себя и стал бойко записывать.

— С кулаком управились тоже собственным горбом, дорогой товарищ. — Захар поглядывал на длинные столы, на которых блюда все пустели, торопясь поскорее развязаться. — А теперь какой кулак, теперь он притих, если остался где, только исподтишка и рыкнет.

— Тем он, очевидно, и опаснее? — блеснул газетчик стеклами очков.

— Скрытая хвороба всегда опаснее. — Захар согласно кивнул, и газетчик, с благодарностью тиснув ему руку, кинулся к кому-то еще, давно уже намеченному, а Захар, перебирая в уме, не ляпнул ли чего лишнего, направился к столу; вспоминая узкие очки газетчика и свои убогие рассуждения, Захар недовольно хмурился. Вот ведь, думал он, теперь его мужицкая доля интересна и нужна всей державе, а уж коли такой оборот приняло дело, ни одного темного пятнышка в себе не скроешь, в таком резком свете они лишь резче проступят. Его никто не мог убедить, что Аким Поливанов должен был быть с семьей высланным; он мог бы это десять раз доказать при любом народе, но ведь каждому рта не заткнешь, свой ум не вставишь, и всегда найдутся говоруны от скрытой злобы или просто от супротивного характера. И в их словах будет своя правда; он сам знает, что по соседству в селах высылали мужиков и победнее Акима, да тут опять немаловажный вопрос: каких мужиков, с каким нутром, одно дело Поливанов, другое — Макашины, тут он за свою правду может голову под топор положить.

Вокруг много и настойчиво говорили о внутренних врагах, газеты ежедневно писали о кулацкой хитрости, коварстве и жестокости. По ночам Захар вновь и вновь начинал думать о Мане, ища в себе силы разрубить этот узел. Кипучая жизнь съезда подстегнула его, подчас ему начинало казаться, что вина его необычно велика и нужно прямо пойти и рассказать об этом какому-нибудь ответственному товарищу. Он бы так и поступил, касайся дело только его, удерживал страх за Маню. В обострившемся накале никто бы не стал разбираться в ее судьбе, в этих смятенных толпах один человек был немощной песчинкой; нет, он один в ответе, ему и нести на загривке главный груз. А может, Брюханов и прав, и лечиться надо принародно, вот он и вытолкнул его сюда, в шумное кипение; тут-то уж своими болячками заниматься некогда — страна перед тобою, ее доля и труд. Вот она, общая судьба, намечается, выстраивается, думал Захар, с жадностью вслушиваясь в долгие споры в общежитии, особенно пристально приглядываясь к взявшим над ними шефство рабочим. Своим медлительным мужицким умом он многого не мог осмыслить сразу, однако в одном он уверялся все больше и больше: в необходимости хозяйствовать на земле сообща, владеть ею вместе, уж больно яро прорастает злоба на частых хозяйских межах, а они бы с каждым годом становились все гуще; нельзя же землю из края в край засеять ненавистью и кровью.