"Судьба" - читать интересную книгу автора (Проскурин Петр)

12

Возить лес Захар Дерюгин начал до воды, пока еще держались дороги и снег в лесу, а мужики были свободны от больших работ на земле. В этом деле приняло участие чуть ли не все село; когда Захар стал сзывать толоку вырезать и вывезти сорок пять кубометров леса, выписанных ему сельсоветом, собралось человек сорок с пилами и топорами, колхоз выделил пятнадцать лошадей, и лес в три дня оказался перед селитьбой Дерюгиных в аккуратных штабелях: осина и сосна отдельно, дуб отдельно; помочь пришел и Микита Бобок, и крестный Игнат Кузьмич Свиридов, и Григорий Козев, второй дядька Захара по матери, и Володька Рыжий, и Юрка Левша. Когда дело было сделано, на третий день вечером Захар угостил мужиков, выпили много водки и оживленно обсуждали, как Захару ставить избу, во весь разворот к улице или меньшей стенкой, боком, и во сколько венцов класть сруб, «в угол» рубить или «в лапу», и сколько потребуется для этого капиталу.

— Уж чего-нибудь из родни прикинем, — негромко, но с той степенной вескостью, когда даже тихий голос слышен всем на самом шумном сборище, сказал Свиридов, видя напряженное от трудных расчетов лицо Захара, и недовольно покосился в сторону шумевшего Юрки Левши; Микита Бобок, зажав в огромной ручище стакан, в ответ на слова Свиридова придвинулся к нему ближе.

— Отчего же это только родня, Кузьмич? И другие, которые в родстве не состоят, могут. Капитал капиталом, а как строиться, она, работа, главный капитал и есть. А пособить Захару никто не откажет. Да мы ему за один-два месяца любую хоромину сварганим, — сказал Микита Бобок с той уверенностью русского человека в приличном подпитии, когда все ему кажется возможным и легким и когда все планы в его сознании разрешаются с удивительной легкостью, как бы сами собой. — Завтра же и начнем, — добавил Микита Бобок. — Вот мне только топор направить надо.

Он допил остатки водки из стакана; Свиридов, никогда не пивший и не куривший, не стал вести серьезный разговор с охмелевшим человеком; да он и не мог по причине своей рассудительности думать так, как Микита Бобок; построиться было делом трудным и долгим, так оно вышло и на этот раз, хотя Захару приходили помогать охотно и многие.

По весне ему удалось только зарыть обожженные стояки да заложить дубовый фундамент, и уже только с осени, по окончании всех основных работ в поле, стали складывать сруб; как раз в разгар этого дела Брюханов наведался в Густищи к Захару Дерюгину, и если Брюханов уехал после откровенного разговора с Захаром в чем-то успокоенный и освобожденный от давней тяжести, то и Захара этот разговор упрочил и приподнял.

Брюханов уезжал из Густищ поздно; проводив гостя, Захар долго еще ходил в темноте вокруг сруба, поднявшегося до матиц, жадно вдыхая приглушенный легким морозцем запах свежей коры и щепы; завтра надо будет собрать мужиков, закатить матицы да заодно и стропила поставить, обрешетить крышу, а на той неделе, если погода подержится, можно и толоку собрать, накрыть хату, насыпать подпол да проконопатить стены; мох, солома запасены, земли подвод в десять можно за день навозить достаточно; а там, если хорошо пойдет дело, к Михайлову дню перебраться в новое жилье.

На крыльцо вышла Ефросинья, позвала его, не видя в темноте; он решил сначала не отзываться, но затем пошел к ней, высоко перенося ноги через кучи щепок и обрубки бревен и думая попутно, что нужно завтра заставить детвору собрать все в порядок, в одну кучу.

— Иди вечерять, Захар, — сказала Ефросинья, когда он подошел ближе, — все уже за столом, тебя ждут.

— Только что ел, — сказал Захар, стараясь в темноте рассмотреть лицо жены. — Ешьте сами, я вот тут думаю, что через недельку можно будет и толоку собрать. Завтра с крестным обговорю, дядьке Гришке скажу — пора уже и готовить толоку-то. В один раз ее не осилишь — народу-то человек пятьдесят надо, отмучился, и готово. По стакану — вот тебе уже и десять литров, а по другому да третьему — и тридцать. Крестный обещал борова на это дело завалить — пудов на восемь, говорит, вытянет.

Ефросинья стояла перед ним в одной кофте, зябко сдвинув плечи и поеживаясь; кость у нее была крупная, и от постоянной тяжелой работы фигура уплотнилась, но стать была прежняя, и лицо ее с широкими шелковистыми бровями нет-нет да и притягивало к себе взгляды мужиков.

После разговора с Брюхановым и выпитой водки Захар был весел, возбужден и говорлив, и Ефросинья вышла звать его к ужину неспроста; пожалуй, только дети да беспрестанная работа, не оставлявшие сил больше ни на что, еще делали возможной их совместную жизнь с Захаром, но как бы он ни таился, она всегда угадывала, если он начинал тосковать о другой, это было безошибочное бабье чутье, и она в такие дни старалась не разговаривать с ним и забиралась спать к бабке Авдотье на печь. Она знала одно: Захара в семье можно удержать только вот таким своим поведением, делая вид, что она ничего не замечает, а если и замечает, то относится к этому спокойно и с насмешкой; и на злословия баб она не обращала внимания; но где-то в самой потаенной глубине у нее тлел, не затухая, какой-то бесовский огонь; втихомолку она несколько раз бегала на Авдеев хутор, к бабке Илюте, носила ей то денег, то курицу, то кусок сала и тонкого беленого холста десять аршин, и древняя, с провалившимся ртом старушка ласково выпроваживала на это время жившего у ней с малых лет племянника Митьку, ставшего теперь уже парнем; бабка Илюта подробно выслушивала Ефросинью, давала разные советы и всякие зелья, которые она потом примешивала Захару в еду, и порой ей начинало казаться, что дело идет на поправку, вдруг в муже просыпалось прежнее чувство к ней, и она тогда пугалась самой себя, снова открывая в себе нерастраченный запас любви и слепой бабьей страсти; и лицом она преображалась и становилась моложе, и в сумрачных серых глазах начинал играть затаенный свет. Проходило время, и она опять угадывала, что Захар душой не с ней, и опять чугунная тяжесть сковывала ее, в один из таких моментов она твердо решила не мучиться больше и сказать ему, чтобы он совсем ушел, но так и не хватило для этого духу.

Когда Захар Дерюгин решился ставить новую хату, словно бы все окончательно очистилось в отношениях между ним и Ефросиньей, да и в семью пришло согласие; даже маленькие Егорушка и Николай видели, что жить дальше в старой завалюхе нельзя; бабка Авдотья экономила в пище и все сокрушалась, что это не семья, а прорва, картошки одной уходит по пудовому лукошку в день да хлеба два каравая; если прикинуть на толоку, и совсем можно по миру пойти.

Вернувшись с работы и узнав от свекрови, что у них был Брюханов и что Захар выпивал с ним, Ефросинья ничего не сказала Авдотье, но как-то сразу осунулась и помрачнела: она уже успела заметить, что, выпив, Захар начинал тосковать, и знала причину этой тоски, она ненавидела его в это время лютой бабьей ненавистью, и в ней сразу зашевелилось, проснулось все застаревшее; ведь все равно не выдержит, год пройдет или два, подумала она горько, помогая свекрови собирать на стол; она вышла позвать его ужинать сама, стыдясь послать кого-нибудь из детей; она была твердо уверена, что его и след простыл, и, услышав голос Захара, как-то вся обмякла. Он подошел и что-то говорил, она его не слышала, ей сейчас было все безразлично: и новая хата, и слова Захара, да и сам он.

— Поговорить бы нам надо с тобой, Захар, — неожиданно твердо сказала она. — Ивану до жениховства уже недолго, Аленка к невестам подбирается, надо бы и нам поговорить.

— Придумала на ночь глядя, — не сразу отозвался Захар.

— Есть о чем, Захар, — с непривычной настойчивостью глядела она на него, и он, с удивлением вслушиваясь в ее голос, как-то сразу понял, что поговорить им придется.

— Иди поешь, — согласился он, — поешь и выходи, ждать буду. Покурю пока тут.

Ничего не сказав, Ефросинья повернулась и ушла; Захар сел тут же на приступок, достал кисет и долго скручивал цигарку, редко и низко над землей светились окна, недалеко, видать, возле клуба, девки голосили песни, и балалайка вызванивала; хмель проходил, и Захар все больше удивлялся неожиданному повороту и своему положению. Жена его озадачила, сколько лет молчала и тут решила заговорить! «Да о чем это мы будем с ней толковать среди ночи, — подумал он, — нужно было не соглашаться». Он стал вспоминать подобное из прежней жизни и не смог вспомнить, но настроение изменилось; какая-то щемящая тоска прихлынула к сердцу. Жизнь, если без дураков, надо считать, прошла, а что хорошего он видел? Да и она, подумал он о жене, кроме детей и работы, тоже мало что имела; первые года два-три и посветлее было, а затем и вспомнить нечего. Замечал ее только ночью, когда глаз не было видно, а затем выбрали председателем, и вовсе колесом покатилось; а вот сейчас словно камень или дубовая колода, лежавшая у завалины с незапамятных времен, заговорила; даже какая-то оторопь прошла по телу. Захар подумал, что боится предстоящего разговора, и, подбадривая себя, скрутил новую цигарку, но зажечь не успел; стукнула дверь, и на пороге показалась Ефросинья уже в своей всегдашней короткой кацавейке, в платке; Захар встал и молча ждал.

— Пойдем где-нибудь на бревнах посидим, — сказала Ефросинья по-прежнему с той твердой ноткой в голосе, так его поразившей недавно.

Опустив плечи, она пошла вперед, не оглядываясь, сама выбрала место на лежавшей возле нового сруба неошкуренной сосне, предназначенной на матицу, и первой села; Захар опустился рядом.

— Цвела, цвела черемуха, Захар, облетела, ветром ударило, — с задавленным вздохом начала она. — Пора пристала, надо нам что-то решать. Я тоже не каменная, ждала, ждала, да и ждать перестала, первым ты этого не осилишь, хоть и мужик. А может, тебе так ловчее кажется, может, ты и на все время решил на два двора...

— Подожди, подожди, Фрось, с чего ты это? — запротестовал он. — Был грех...

— Был, говоришь? Ладно, Захар, я ругаться с тобой в крик не хочу, такой уж, видать, уродилась. Я бы, может, и делила тебя пополам, уж недолго оно и осталось. Дети вот выросли, пока ты куражился, они и поднялись. Не знаю, как тебе, а мне в глаза им показаться срамно, большие, понимать стали. Иван в парни выходит, об Аленке не говорю... Надо тебе решать, порешишь уходить, богом тебя заклинаю... Твоя жизнь тоже не сладкая, что ж нам мучиться друг подле друга? Уходи и ты на строительство. Вон о нем только и разговору на селе. Деньги там, жизнь легкая. А мы проживем, пробьется в тебе искорка божья, поможешь когда, а нет, и не надо, не старое время, с голоду на миру сдохнуть не дадут. Поезжай, уехать тебе надо, а то нехорошо выходит. Вроде с недавнего времени и дома ты, да по-чужому ты дома. Души в тебе прежней хозяйской не осталось, заместо ее один лед. Не могу я так, Захар, больше, — призналась она. — Износилась, остарела, а она — молодая, отец с матерью в белом теле выдержали, мне не угнаться. Не хочу и гнаться, заморилась я от такой жизни, Захар.

— Тебе, значит, дети дороги, а мне — нет, Фрося, — сказал Захар с невольной обидой, хотя отлично понимал, что обижаться ему не на что и нельзя. — Вот как ты вопрос поворачиваешь, Фрося. Не знаю, что тебе сказать. Давай мы так договоримся: избу надо в первую очередь поставить, в старой развалине ребятам никак дальше жить нельзя. Когда-нибудь возьмет и задавит все наше потомство. Не молоденькие мы с тобой, Фрося, горячку пороть не приходится. Виноват я перед тобой, это верно, отрекаться не буду. — Захар говорил, проникаясь все более острой жалостью и к жене, и к себе, и эта жалость не было осознанием какой-то своей вины; вины за собой он никакой не чувствовал и не мог чувствовать; он любил и продолжал любить Маню, хотя теперь не знал точно, любит он ее больше или ненавидит, но он не мог именно теперь расстаться и со старой семьей, он бы стал вполовину беднее; он глядел иногда на тянувшихся, словно вперегонки догонявших друг друга сыновей, и ни с чем не сравнимое чувство гордости и грусти охватывало его; пусть он не сделал на земле больших дел, повезет им, вот этим, горластым и драчливым, уже умеющим постоять за себя, не может быть так, чтобы хоть одному из них не выпал на долю козырной туз, а это и будет ответ на его неудавшуюся, пошедшую в витой перекосяк жизнь. Фрося не могла и не должна была понять его, баба и есть баба, а ему подчас хотелось заполнить собой весь мир, казалось, что его хватило бы не то что на двух — на всех, и никому в отдельности не в убыток.

Захар подвинулся к жене, слегка обнял ее за плечи; она сидела не шелохнувшись; хотела сказать мужу большое и важное для них обоих и для детей, да так ничего у нее и не получилось, и от своего бессилия она устала больше, чем от тяжелой дневной работы; она понимала, что все останется по прежнему, есть в жизни непонятное, какая-то своя правда была на стороне Захара, и он не волен переменить или нарушить ее.

— Пойдем спать, Фрося, — попросил Захар, поднимаясь. — Ты сейчас ни о чем не думай. Все у нас с тобой есть. А дальше дело будет видно.

— Пойдем, — вздохнула Ефросинья, — только попомни мои слова нонче. Я тоже тебе не каменная, подломиться могу. Как на духу признаюсь, нечистый порой одолевает, зарезать или еще как сгубить тебя готова...

— Дожился мужик! — остановил ее Захар коротким смешком, и опять мгновенная мысль, что до этого часа он не знал ее, сверкнула в нем.

— А ничего, ничего, Захар, — Ефросинья тоже встала, шагнула к нему. — Помнишь, как Макашина Федьку в город повез, помнишь? Кто-то голову тебе тогда проломил. Прости господь, молила я его, чтобы совсем он тебя прибрал. Знать, от злобы моей не дошла молитва, а могла бы, не разорвись душа надвое. А то одна половинка одно кричит, а другая — супротив: спаси его, господи, спаси, какой ни есть, отец он детей моих, сиротами измыкаются. Вот так, Захар, — закончила она каким-то сорвавшимся, зазвеневшим от затаенной силы голосом. — Делить тебя на две половинки я больше не буду. Все, Захар, не та я теперь, сила какая-то разрослась внутрях, не стерплю, не сладить мне с ней.

Задавив подступившее рыдание, она пошла к избе; полная темнота и тишь охватили село, смутные голоса и шорохи пронизывали эту тишь; в укромных местах затаились молодые пары, нет-нет да и выдавая себя тихим, сторожким смехом; Захар стоял, оглушенный последними словами Ефросиньи; баба, она что кошка, думал он, как хворост вспыхивает, когти наружу. А притронься чуть к шерсти, тут же и замурлыкает, тереться станет.

И все-таки какая-то невольная дрожь еще и еще раз прошла в нем, холод, когда он думал о словах жены, слишком откровенно, из какой-то пугающей глуби они прозвучали.

День выпал удачный, с легким морозцем поутру, с ясным, к полдню вовсю разгоревшимся солнцем; еще в седьмом часу, когда только начало рассветать, к Захару пришли крестный и второй дядька Григорий Васильевич Козев; сразу порешили, что крестный будет распоряжаться всей толокой и расставлять людей по работам; Григорий Васильевич, у которого была просторная изба на две половины и у которого готовились гулять после толоки, взялся руководить приготовлением обеда; сам Захар тоже должен был следить за порядком на работе, чтобы люди не стояли, и определенной обязанности ему не назначалось. Едва они успели переговорить, Захар сразу послал Ивана на конюшню, узнать, запрягают ли уже мужики лошадей; не успел Захар окончательно договориться обо всем с крестным, как послышались веселые крики и громкий стук колес по мерзлой земле; первым подкатил Юрка Левша, стоя на полусогнутых ногах в телеге и крутя концами вожжей над головой. Он с ходу резко осадил, лошадь припала на задние ноги, и хомут почти наскочил ей на уши. Юрка спрыгнул, поправил сбрую и пошел к Захару.

— Здорово, хозяин! — крикнул он еще издали.

— Чего фордыбачишь с конем? — недовольно спросил Захар. — Машина и та уважения требует, здесь тебе живая тварь.

— Попробуй его, черта, уломать, отстоялся, не удержишь. Эх, будет сегодня потеха, ты смотри, жарят.

К селитьбе Дерюгиных сразу подкатило несколько подвод, стали сходиться люди с ведрами, лопатами и топорами, и с этого часа Захар завертелся как в колесе, везде нужно было успеть, распорядиться, чтобы люди зря не томились, а делали нужное дело. К селитьбе Дерюгиных сошлось чуть ли не все село, и вокруг нового сруба было тесно от людей и подвод. Четырех баб Захар поставил конопатить стены, затем добавил к ним еще двух, остальные таскали воду из колодца, грели ее в железной бочке и готовились месить глину; желтую, жирную глину уже начали подвозить и ссыпать в кучу на ровном, расчищенном специально для этого месте; к десяти часам работа кипела уже вовсю; одни подвозили землю, другие тут же скидывали ее через проемы окон в сруб, поставленный непривычно высоко, и земли для насыпи было нужно много; тут же во всякой посуде таскали из бочки воду для замески глины, молодые бабы, несмотря на холод, разувшись, подоткнув подолы широких юбок выше колеи, месили глину ногами, подсыпая в нее рубленой соломы, Микита Бобок и Володька Рыжий, считавшиеся по кровлям первыми мастерами в Густищах, крыли крышу, проложили снизу доверху зачинок и пошли от него в разные стороны, соперничая друг с другом в ловкости и мастерстве; крыли они отборной, цепами обмолоченной соломой, под глинку, и двое баб длинными вилами подавали им с земли.

Сруб на глазах преображался, обрастал крышей, к оконным проемам то и дело подъезжали подводы с землей, мужики лопатами споро и ловко швыряли ее в сруб, насыпали пол; одновременно бабы ведрами таскали глину на потолок, обмазывали его сверху; когда пол насыпали, Аким Поливанов принялся прилаживать рамы, бабы, делавшие очередной замес, мелькали белыми голыми ногами; глину поливали теплой водой, и Анюта Малкина, красивая, сильная не по годам девка, разгоревшаяся в работе, попыталась сплясать, выдергивая ноги из вязкой массы; бабы дружно закричали на нее, замахали руками; кивая в сторону Акима Поливанова, они пересмеивались и перешептывались. К ним подошел дед Макар, поглядел, как они месят глину; бабы, замолкли, затем Настасья Плющихина, отличавшаяся, по мнению густищинцев, ехидным норовом, сказала:

— Здравствуй, дед. Чего без работы стоишь-то? Давай скидывай чуни, заворачивай портки повыше.

— Свое отработал, баба, и в портках и без порток, — мирно отозвался дед Макар. — Гляжу, соломки-то побольше в глину надо бы вам, а? Соломка, она лучше держит посля.

— Тебе-то, дед, чего? — прищурилась Настасья, ни на минуту не прекращая работу, поднимая и опуская круглые, полные коленки; некоторое время дед Макар глядел молча на ее ноги, и все с интересом ждали, что же будет дальше, и со стороны было похоже, словно Настасья пляшет перед дедом.

— Настюх, ты, Настюх, поди баба и есть баба, ума так и не нажила, — сказал дед Макар, поднимая тусклые от старости, умные глаза. — Я помру, ты, придет час, руки сложишь, а работа, она и есть работа, через нее-то все передается друг к дружке. Ну, возьми такое, ты замесишь глину плохо — первый дождик ее и обобьет. Чего ты тогда лытками блестишь, пот нагоняешь? Работа есть первое дело.

Бабы, слушавшие длинное рассуждение старика, неизвестно почему рассмеялись, и дед Макар сердито отвернулся от них, пошел глядеть, как обмазывают стены и ладят завалинку. Вокруг стучали топоры, сверкали лопаты, раздавался веселый смех и соленые мужицкие шутки, работа шла весело, споро и ровно. Дед Макар толкнулся туда-сюда; на куче щепы сидели сыновья Захара — Егор и Николай, они стаскивали щепу отовсюду в одну кучу и теперь сели отдохнуть, потому что работа вокруг полностью захватила их и они во всем старались походить на взрослых; увидев подходившего деда Макара, они заулыбались разом, дети любили старика, всегда говорившего с ними всерьез и не отличавшего их от взрослых.

— Ну, здравствуйте, — сказал он, останавливаясь. — Чего это вы сидите?

— Отдыхаем, дедушка Макар, — тотчас отозвался Егор и за себя и за брата. — Видишь, какую кучу наволокли, работаем.

— Куча большая, — согласился дед Макар, остановив глаза на ворохе щепы. — Рады небось в новой избе пожить? Просторно будет, и дух переменится.

— Рады, рады! — опять сказал Егор. — Батя говорил, кровати нам сделает. Ваньке и Аленке отдельно, а нам с Колькой, пока подрастем, одну вместях.

— Ладно, сидите, — согласился дед Макар, — а мне еще надо сходить поглядеть. Потом вы еще щепок потаскайте, много кругом валяется, затопчут добро, ни к чему.

Солнце вышло в полнеба, к селитьбе Дерюгиных пришли и старухи, собрались на противоположной стороне улицы, расселись на старой длинной колоде в ряд и смотрели, как идет работа, попутно покрикивая на шнырявших мимо ребятишек и подробно обсуждая, кто лучше ведет крышу, Бобок или Володька Рыжий; потом одна из них, маленькая и набожная Салтычиха, поджала тонкие губы, указала на Акима Поливанова, подтесывавшего в это время паз оконного косяка.

— Старается-то Акимушка, как свое. То-то хорошо, большая родня кругом, как у татарина. Говорят, по семь баб у одного, а вся родня в помощь идет.

— Кума, кума, — тут же повернулась к ней ее подруга, высокая и сухая Чертычиха. — Без греха на свете не бывает, Захар-то мужик видный, не всякая девка устоит. Вишь, бес, как лебедь, не осуди, глаголет слово богово, не осужден будешь. Нам с тобой о божеском думать поболе надо, скоро в землицу.

— Меня-то уж не за что корить, хоть на солнышко просвети, ни пятнышка, — скромно поджала губы Салтычиха. — Вот уж прожила, прямо по чистой стежке прошла.

— Ладно, ладно, кума, не хвались, любую копни, как что-нибудь и отскребется.

— Помилуй бог, — истово перекрестилась Салтычиха.

— Что ж ты гневишь-то господа, зря, кума, — засмеялась Чертычиха, показывая беззубый, птичий рот. — А мой-то Аникей-покойник, а? Может, ты и позабыла...

Салтычиха, как-то вся переменившись, стала еще меньше и словно выставила вокруг себя мелкие колючки, но тотчас лицо ее приняло благостное выражение.

— А что ж твой Аникей? — почти пропела она, не спеша перебирая пальцами по пуговицам своей праздничной одежки.

— Да ладно, кума, что уж ты на старости лет... Мне Аникей сам признался, смертушку почуял и признался, был грех, говорит, старуха, вот народ правду и говорит: то не кума, что под кумом не была.

— Навет, навет! — Салтычиха несколько раз мелко и торопливо перекрестилась, воротя голову в сторону церковной маковки, словно призывая ее в свидетели. — Покойничку, видать, померещилось, ну бог с ним, пухом ему земля, все там будем.

Старухи дружно рассмеялись и примолкли; одна из них ласковым голосом вспомнила, что в тихом болоте всегда черти водятся, да редко добрым людям на глаза кажутся; Салтычиха хотела обидеться, не успела, увидев идущую к ним через улицу бабку Авдотью, в теплом толстом платке в широкую клетку и новой кацавейке.

— Ишь вырядилась-то Авдюха, — неодобрительно сказала Салтычиха, — как на пасху тебе. Нос-то задирает теперь, таким миром чего и хоромы не поставить, все дармовое!

— Язва ты нутряная, кума, — сказала ей Чертычиха, — нет чтобы порадоваться чужому счастью. Авдюхе ничего не надо, вот у Захара четверо, вот кому надо. Здравствуй, здравствуй, Авдюх! — повернулась она к бабке Авдотье, действительно гордой и важной от происходящего. — Ну и радость у тебя, сердце заходится. Да и то сказать, с миру по нитке, голому рубаха, — не удержалась Чертычиха, чтобы не впустить в свою медоточивую речь чуточку горчинки, но бабка Авдотья, охваченная иным настроением, ничего не заметила и вместе со своими старыми подругами стала любоваться на веселую и дружную работу, на то, как новенький сруб на глазах принимает вид жилого, богатого дома.

— Плющихина-то, Плющихина Настюха, ой здорова, ох кобыла, всего в позапрошлом году была-то как кол, ни спереду тебе, ни сзаду, — с невольной завистью заметила Салтычиха. — Мужика-то себе выбрала плюгавенького, и как-то он с нею справляется, Митек? Советовала я ему, племянничку-то, разве послушает... А теперь встречу, губы-то аж черные стали, изъездила за два года до помороков.

— Да ведь Митяй молодой еще, для мужика девятнадцать годов — это вовсе ничего. А вот в мужицкий сок войдет, ему десять таких Настюх мало будет. Да ребят зачнет рожать, — э-э, кума, бабья доля — маков цвет, три дня ей красоваться.

К старухам незаметной тенью подошла дурочка Феклуша, в растоптанных калошах на босу ногу, легко примостилась с краю колоды; глядела на работу и что-то бормотала. Старухи при ее появлении перестали переговариваться и все вместе с жалостью и некоторым почтением перенесли свое внимание на нее; Феклуша до сих пор жила где попало, где день, где ночь, в теплое время она и вообще невесть куда пропадала из села.

Феклуша порылась у себя в узелке, который всегда таскала с собой, достала какую-то тряпицу и, вскочив с колоды, сунула тряпицу в руки бабки Авдотьи.

— На радость... на радость... — сказала она с детским счастьем в глазах. — Святая ты, бабушка, на радость... посади, посади — золотая грушня вырастет...

Внезапно наклонившись, Феклуша поцеловала бабку Авдотью в плечо и побежала прочь, только замелькали ее сухие, легкие ноги в разношенных калошах; бабка Авдотья запоздало перекрестилась. Остальные заинтересованно, не зная, что и сказать, рассматривали оставленную Феклушей тряпицу.

— Покажи, что там, — не выдержала вконец Салтычиха, и, когда бабка Авдотья размотала тряпки, все увидели засохшую корку хлеба и горсть арбузных семечек и переглянулись.

— Господи помилуй, — сказала бабка Авдотья, задумываясь и не слушая различных толкований кругом. — Что с нее спрашивать — блаженная и есть.

— Хлеб — завсегда к хорошему, — Салтычиха замотала тряпицу. — Ты его в новой хате на божницу за икону божьей матери положи, добрый знак от Феклуши.

— Побегу я, — заторопилась бабка Авдотья, невольно подчеркивая, что сегодня она неровня своим подругам, что они только праздные соглядатаи, а она — хозяйка и непременно соучастник всему, что творится. — Надо мужикам сказать, завалину бы не обнизили, подпол промерзать станет.

Ей ничего не ответили, и она пошла, необычно прямо держа длинную спину.

— И день-то, как стеклышко, на диво, — вздохнула Салтычиха, словно этот ясный день и солнце, уже повернувшее с полнеба, были чем-то ей неприятны.