"Судьба" - читать интересную книгу автора (Проскурин Петр)12В первые дни Захар думал, что боль от случившегося уже отошла от него и теперь он сам себе полный хозяин, не будет подхватываться опрометью по каждому шороху в ночь и за полночь; на людях он был весел, с постоянной усмешкой в глазах, дома же ни с кем не разговаривал, старался поесть от семьи отдельно. Что-то темное, дикое зрело в нем, и он успокаивался только возле Мани; теперь он открыто жил с Маней, чуть не каждую ночь уходил к ней, возвращаясь домой на рассвете, не таясь больше ни от жены, ни от соседей; Ефросинья пыталась раза два затеять разговор, он бледнел от близкого гнева, глаза у него становились бешеными, и она отступалась; где-то в глубине души она жалела его, чувствуя, что мужик дошел до крайности. Больше всего Ефросинья страдала от его безразличия, нежелания хотя бы попытаться скрыть свой и ее срам от людей; в хозяйстве все валилось, и если бы не упорство бабки Авдотьи, давно бы распались последние основы. Работать Захар ходил по наряду, стараясь поменьше быть на людях, а если и приходилось оказаться где-то в самой гуще, он большей частью молчал, и его, словно понимая, не задевали и не трогали. К концу августа управились с хлебами; на полях гудели молотилки, шла скирдовка; Захар любил подвозить снопы или стоять на скирде, пропуская через руки непрерывный поток золотистых, утяжеленных с одного конца зерном снопов; в сухую, знойную погоду подбрасываемые снизу на длинных вилах снопы жгуче брызгались зерном; Захар ловил их на лету, укладывая под ноги себе ровными рядами; скирды он выкладывал и вершил, несмотря на свою сравнительную молодость, мастерски, крытая остью крыша получалась ровная, словно литая, и Захару удивлялись даже многомудрые старики; скирды Захара стояли, словно храмы в равнинах, полные скрытой и могущественной жизни, и никакая непогодь не могла прошибить их; они могли стоять и год, и два, и три в полной сохранности от непогоды, и только мыши под этой благополучной, непроницаемой для сырости крышей вели непрерывную разрушительную работу, размножаясь неимоверно в тепле и сытости. В редкие минуты затишья Захар любил отдыхать, с высоты оглядывая далеко синеющие горизонты; в такие минуты он, оберегая свое одиночество, даже не спускался вниз покурить, какая-то беспричинная тоска рождалась и жила в нем, жестокая и радостная мука сердца делала его зорче к другим и беспощаднее к себе, но он по-прежнему не мог бы ясно определить и выразить свои ощущения и чувства. Спасением от жизни и от себя была для него Маня; оказываясь рядом с нею, он забывал все свои невзгоды и беды, он жил, ничего больше не замечая и не думая. И как-то в самый разгар скирдовки (работа закончилась затемно, пала первая роса) Захар, возвращаясь полем домой с острым, томительным чувством желания быть сегодня с Маней, увидеть Илюшку, притронуться к его шелковистой головенке, разогревался шаг от шагу; натруженные за долгий день работы ладони привычно отяжелели, и он чувствовал их гудящую, усталую силу. Идти было почти от самого Соловьиного лога, версты четыре. Теплая, душная, темная, хоть глаз коли, ночь еще не остыла от летнero зноя; порывы густого августовского ветра наносили запахи то ли уже усыхающего жнивья, то ли новой зелени, успевшей прорасти из осыпавшегося на землю во время жатвы зерна. Захар шел один, тяжело шурша жнивьем, и раза два из-под ног у него срывались перепела с резким чуфыканьем в крыльях; Захар вздрагивал, придерживая шаг, и пытался рассмотреть уносящихся во тьме птиц; скорая ходьба не остудила его, и приближение села лишь усиливало желание видеть Маню. Он заметил ее сегодня утром в толпе баб, по-девичьи повязанную яркой, цветастой косынкой, и сразу же отвел глаза к переполненной мужиками телеге, нехотя покашлял. Он думал о ней весь день, и непривычная, расслабляющая жалость за ее изломанную жизнь мешала ему; не однажды в последнее время он предлагал ей бросить все, уехать, и ее молчаливое сопротивление вызывало в нем досаду и недоумение; она говорила о детях, на чужом горе счастья, мол, еще никто не сыскал; под бабьей покорностью и податливостью, словно кость, проступило упорство, с удивлением он отметил ее твердость, злясь, садился на край кровати курить; одним прикосновением она опять поворачивала его к себе. — Ни один черт не хочет меня понять, — сказал он ей, чувствуя, что только здесь он может обмякнуть и отдохнуть. — Баба ты, Маня, у меня душу скрутило в три погибели, каждый дурак рожи показывает. А самой тебе какой прок? Мало ревела по углам? Там люди чужие, до нас им дела не будет, жизнь сызнова начнется. — От живых-то детей, Захар, — слабо шевельнулась она рядом. — Помогать буду, что я им здесь? Чужой как есть, нельзя мне больше так, Маня, совсем нечеловеком стану. — Нескладный ты мой, — пожалела она и подумала вслух, выдавая свои сокровенные, смятенные мысли: — Хорошему человеку всегда так, одни обсевки достаются. Терпеть надо... Судьба от бога. — Бабье твое рассуждение, Маня. — Он задавил вздох, хотелось опять курить. — Судьба, может, и от бога, только черт ею крутит. Он шел сейчас безмолвным ночным полем с его скрытой жизнью и бесповоротно решал именно сегодня в ночь переломить судьбу, заставить Маню согласиться с ним непременно уехать из села; он пойдет на работу, хотя бы землекопом, потом и Маня устроится, пусть хоть Илюшка в городе человеком станет, выучится, может, на инженера. Захар разволновался и не заметил, как дошел до огородов; рыхлые неровности в межах картошки остановили его, и он, отступив назад, нащупав жнивье, устало двинулся дальше, угадывая, чей огород проходит. Удар сзади по голове вырвал у него землю из-под ног; он еще успел услышать приглушенное, утробистое «а-ах!», словно кто всадил в неподатливый, суковатый пень колун; в короткое мгновение, еще просветленно брызжущим в нем ясным сознанием, он, кажется, уловил, кому принадлежало это хриплое, задавленное «а-ах!», и, падая в темень, к земле, нашел в себе силы рвануться назад на новый взмах решетки, выломанной из ближайшей изгороди, и тем спас себя; новый удар, предназначенный в голову, в затылок, не состоялся, решетка свистнула мимо, и Захар изо всей силы, дробя пальцы о зубы, ударил в светлевший в оскале рот и отскочил в сторону; теперь он по зверовато угнутой голове узнал старшего брата Мани — Кирьяна Поливанова; Кирьян был не один, с младшим братом Митреем, и ничего хорошего Захару ожидать не приходилось. Избы начинались недалеко, метрах в двухстах, но никакая сила не заставила бы Захара закричать и позвать на помощь; мертво стиснув зубы, перехватив у Кирьяна решетку, размахивая ею, он, отбиваясь от нападавших на него братьев, медленно пятился в глубь огородов, к садам и избам. — А-а, шкура! — услышал он задавленный слепой ненавистью голос Кирьяна. — У нас не вывернешься, ори караул, ори, никто не выбежит. Не на председательстве тебе, живоглот! Приладившись, Захар торчком пнул ему решеткой в бок, Кирьян с низким воем согнулся, и Захар двинулся на Митрея; тот стоял, припав на полусогнутых ногах, выставив вперед руки со сжатыми кулаками; во всей его позе чувствовались уверенность и напряжение, готовность в любой момент рвануться вперед. Захар был оглушен неожиданным ударом по голове, и сейчас им руководила лишь горячая, тяжкая ярость, она, заставляя замирать сердце, в то же время словно давала ему второе видение; он теперь совершенно ясно различал во тьме своих противников; ему нельзя было оглянуться, оторваться хоть на мгновение от происходящего, он не мог увидеть бледный полукруг луны, вылезший в небе, и заметить разительно переменившиеся поля кругом. Он шел к Митрею, уверенный, что Кирьян пока не оправится от жестокого удара в бок и нужное время покорежится; подняв кол, он сторожил каждое движение Митрея, тихо придвигаясь к нему, он сейчас ясно видел его лицо, блестевшие глаза. Митрей рванулся к нему и закричал; Захар успел опустить кол на выброшенную руку Митрея. Жалея бить колом вторично, теперь уже наверняка и по голове, выпустил кол и коротким движением подхватил корчившегося Митрея, выпрямив его, тычком ударил в лицо кулаком; сдавленно хрустнуло, Захар почувствовал боль в пальцах. Он забыл на мгновение о Кирьяне, но, как ему показалось, тотчас вспомнил и прянул в сторону, но было поздно. Вторичный удар сзади по голове чем-то тяжелым сшиб его с ног, и, падая, он уже знал, что не встанет, он скрючился, защищая живот и голову, и лишь глухо стонал от ударов ногами; его били в бока, в живот, били долго и беспощадно, и он глухо, почти в беспамятье, стонал; он успел разобрать голос, говоривший, чтобы он бросил таскаться к Маньке, и уже больше ничего не слышал и не чувствовал. — Стой, стой, Митрей! — тяжело ворочая разбитыми ираспухшими губами, держал озверевшего брата Кирьян. — Стой, сволочь, засудят в Сибирь! Отталкивая брата, пытавшегося еще раз дотянуться до бесчувственно распластавшегося по земле Захара, Кирьян матерился, затем одним коротким ударом сбоку в ухо свалил Митрея на землю. Тот неловко ткнулся перебитой рукой в землю, застонал. — Расходись, — тотчас сдавленно выдохнул Кирьян, — И чтоб твово духу в селе до света не осталось. В Бродни лупи, к Калику, там отлеживайся. А этому хватит, не до баб ему теперь будет, суке. Пошли, ну? — прикринул он, и они, пригнувшись, вороватыми тенями шмыгнули в разные стороны. Захар остался лежать с изуродованным лицом, нижняя губа у него лопнула, глаза запухли, кровь шла изо рта и из ушей, но все меньше; привлеченный запахом крови, откуда-то выскочил пес Фомы Куделина, дыбил шерсть на загривке, рыча, метрах в пяти от Захара осел на задние лапы, настороженно вытянул острую морду вперед; пес не решался подойти ближе, и по этому можно было определить, что Захар изредка шевелился; пес то переходил с места на место, то неподвижно сидел, иногда ложился, словно решившись караулить Захара, затем вставал и бегал помочиться к изгороди неподалеку, из которой и был выломан кол, валявшийся тут же, недалеко от Захара. Пес дождался рассвета; половина луны еще висела, незаметно бледнея над горизонтом, когда в противоположной от нее стороне начала разгораться заря; за ночь пала обильная роса, и это помогло Захару, он стал приходить в себя. Он увидел светлевшее небо в какую-то крохотную щель; не в силах что-либо вспомнить, он пытался шевельнуть головою, в ней остро вспыхивала боль, опять бросая его в беспамятство, и все-таки еще через час, когда уже и солнце вышло, он смог сесть, тяжело поворачивая чугунной головой, с трудом выталкивая языком изо рта сгустки запекшейся крови. Мир кругом был для него чужд и страшен, он словно остался в этом мире совершенно один, и его пугали отсыревшие за ночь от росы поля, поднимавшееся в огне солнце, село, темневшее в стороне мокрыми крышами. Словно познабливающим сквозняком, от всего тянуло ненавистью, и когда он поворачивал заплывшие глаза к солнцу, немыслимый ярко-красный огонь жег его и он чувствовал, как рвется кожа. Встать и идти он не мог, он знал это, звать на помощь не хотел, он сейчас боролся не только со своей немощью и унижением; против него разгорался этот ядовитый ярко-красный огонь, не оставалось больше ни отца, ни матери, ни детей; и он должен был встать, и наконец с трудом, мыча от боли, взгромоздился на нетвердые, подламывающиеся ноги. Он должен был кому-то доказать свое право идти и сказать всем, что плюет на них, они должны были увидеть сделанное, и он встал и, путаясь ногами в земле, передвинулся на шаг, неловко держа голову. Он встал, и в сердце его плеснулось злое торжество; только так он мог отплатить, победить себя и всех остальных. С каждым шагом Захар становился увереннее, и боль словно освобождала его, падающие, изломанные очертания выравнивались и утверждались на своих местах, не плясали больше в глазах; он одолел огороды, вышел на околицу и, осилив ее, еще больше укрепившись, пошел главной улицей Густищ, вбок светящему через крыши и утренние дымы солнцу, и в груди у него стонало и рвалось от победы. Ему казалось, что идет он свободно и легко, но со стороны он едва двигал ногами, волоча их по дороге, загребая пыль, первая встретившаяся ему баба с полными ведрами на коромысле глухо охнула и попятилась с дороги на обочину; ее страх лишь подбавил ему мстительной радости; он шел, распространяя по пути, по всему селу тяжелые, притягивающие к нему волны, и скоро возле палисадников появились люди, негромко и испуганно переговариваясь, тянули вслед ему головы, а некоторые и перебегали вслед, но никто не решался подойти ближе или окликнуть; старухи шептали и крестились, мужики, встречаясь глазами, отворачивались друг от друга, бабы утирали фартуком глаза, и только деревенская дурочка Феклуша, вывернувшись откуда-то, двигалась следом в небольшом отдалении от него, по-ребячьи быстро перебирая босыми грязными ногами. Происходило то, чего никто не мог понять и осмыслить; потом почти полгода об этом велись разговоры в Густищах, от избы к избе передавались старухами подробности и предположения; баба Володьки Рыжего, Варечка, вспоминая, всякий раз принималась плакаться о потрескавшихся в это время от недосмотра в печи двух новых чугунах, всякий раз добавляя о недоброй примете, не уставая при этом вздыхать о людском бысстыдстве. Скромно поджимая губы, она добавляла, что и другие грешат, да срам свой не выставляют напоказ всему свету, а уж тут и язык немеет. По улице шел Захар Дерюгин, изуродованный, не похожий сам на себя, что-то огромное, темное наполняло его и, каждый чувствовал, делало хорошо знакомого Захара Дерюгина непонятным, пугающим. Ему было плохо, все это знали, необъяснимая особая сила его движения удерживала в отдалении; к нему сейчас никто не отважился бы подойти, остановить, чем-нибудь помочь. И еще приковывала всех к месту необычность. В селе, случалось, били безжалостным звериным боем за девок, по иной какой вражде, но никто вот так не решился бы пойти посреди белого дня по улице изуродованным, с распухшим, перекошенным лицом. Битый — значит, опозоренный, неправый — старая деревенская истина говорила отчасти в глазевших на Захара людях, и то, что он шел по улице, ни на кого не обращая внимания, опрокидывало все привычные представления; происходившее сейчас напоминало похороны, хотя посередине улицы шел живой человек, шел, отделив себя от остальных невидимой, в то же время непреодолимой преградой. Первым опомнился крестный Захара Кузьмич, двинулся было рядом, стал что-то говорить; Захар прошел мимо тем же неверным, медленным шагом, не обращая внимания; Игнат Кузьмич растерянно отстал, выражая всей своей фигурой горестное недоумение. И вот в момент наивысшего любопытства, достигшего у некоторых степени потрясения и столбняка, навстречу Захару показалась Маня. Вначале оиа шла к нему как завороженная, затем со сбившимся на плечи платком, концы которого болтались у нее за спиной, бросилась к нему и, схватив за плечи, дрожа от страха, забыв обо всем на свете, прижалась к нему лицом и тут же, отстранившись, во всей силе своей больной, неизбывной тоски, ничего не помня и ни о чем не думая, кроме него, каким-то просветлением любви определив неотложный необходимый момент, чтобы остановить и привести его в себя, замерла перед ним, готовая скорее погибнуть, чем отступиться. Он не видел ее, просто перед ним встало чье-то лицо, залитое слезами; он лишь ощутил перегородившую ему дорогу силу, и она была не меньше распиравшей его изнутри; он удивился и, чувствуя близкий запах чего-то знакомого, волнующего, словно выныривая из густого тумана, стал различать кроме дороги перед собой еще и людей у плетней и палисадников; его внимание сосредоточилось на Мане, на ее лице, в котором светились трепетной жизнью огромные, полные любви, боли, страха яркие синие глаза; и он словно опал, вернулся из какой-то неизвестности и снова стал обыкновенным Захаром Дерюгиным. Он почувствовал боль и разлад во всем теле; Маня осторожно обняла его, все с тем же синим огнем в глазах медленно опустилась перед ним на колени и стала целовать распухшие, изуродованные руки, густо запекшуюся на пальцах кровь. — Захар, родной, — выталкивала она из себя сквозь душившие ее слезы. — Кто же это, звери... господи! — Братья твои, Маня, — неразборчиво выдохнул он откуда-то сверху (разбитые, распухшие губы не шевелились); никто бы не мог услышать, тем более понять, но Маня поняла; мгновенная бледность залила ей лицо, и она лишь чаще и сильнее, причиняя ему боль, стала целовать ему руки, стоя по прежнему на коленях, и все село с оцепенелым любопытством и обмиранием глядело на них. — Дождались, волки, — шептала Маня, ни на мгновенье не засомневавшись, что Захар перенесет свою обиду и на нее. — Выждали времечко, проклятые... Родной, родной... Ну, ужо отольется им! — Люди кругом, — Захар пытался поднять ее с земли, но сил у него не было, и пальцы лишь бессильно скользили по ее плечам. — Поднимайся, Маня, поднимайся, — сказал он со злом. — Все село собралось... Стыдоба! — Ты мне хоть какой искалеченный люб, Захар. — Он увидел в ее глазах тихую решимость и смертельную любовь к нему и каким-то иным, чем до сих пор, чувством понял ее; вынесенное им из-за Мани ничто по сравнению с ее мукой и счастьем, это прояснило его. — Что теперь моей бесстыдной головушке, — бессвязно говорила Маня. — Весь мир смотри: ты моя мука, а коли бросишь, забудешь, — ни слова не скажу. Только знай, Захар: разлюбишь, тут же и смерть моя, ходить буду и смеяться, а внутри труха одна да черви. — Встань, Маня, — попросил он тихо, и она, подчиняясь этой тишине в его голосе, поднялась с колен, и в тот же миг оба они увидели, что к ним наискосок через улицу бегут две тонкие фигурки; Маня тотчас признала старших детей Захара, Ивана и Аленку; они набежали на Захара с Маней, и Маня от неожиданности отшатнулась назад. Не увидев, скорее почувствовав в толпе застывшее лицо Ефросиньи, Маня молча, не говоря ни слова, с бледным, решительным лицом и все с теми же отблесками только что пережитого безумного счастья самоотречения (она не могла знать или думать об этом, просто испытывала какое-то чувство обессиливающей радости за свой поступок, и ей хотелось плакать), отодвинулась от Захара и ушла; люди молча расступились перед нею, и Ефросинья, провожая ее глазами и видя только ее, тоже поняла Маню, и поняла, что проиграла окончательно. Ей хотелось кинуться к Мане, вцепиться ей в волосы, хоть один раз выместить на ней все обиды, пусть бы набежали люди, стали бы их растаскивать; ей хотелось биться в чужих сильных руках и так же, как Маня несколько минут назад, всенародно, на всю деревню каяться и признаваться в своей проклятой слепой бабьей любви к Захару, что-то кричать и кому-то грозить, но рядом были дети. И Захар косо, вторым зрением видел лицо Аленки, своей дочери, лицо, на котором в полудетской гримасе смешались страх, стыд, отвращение и жадное любопытство; и это оказалось лишней каплей, хлынуло через край; он облегченно вздохнул и рухнул в темень, податливо и готовно расступившуюся перед ним. Маня, разбитая и оглушенная случившимся, никуда не выходила и весь день пролежала на своей половине лицом вниз в полубеспамятстве. Заглядывала Лукерья, бестолково совалась из угла в угол; робко просовывал в дверь голову Илюша; у нее недоставало сил поглядеть на него и успокоить; лежа без движения, она и сама не замечала, как все больше обретает единственно возможное и правильное решение, а когда ясно осознала и осмыслила это обретение, подумала, что дальше ей нечем будет жить и теперь она мертвец, без тепла и радости в сердце. К вечеру, не выдержав, Лукерья, повертевшись и повздыхав у большого, красиво окованного медным узорочьем сундука с Маминым приданым, так и лежавшим без толку, остановилась над дочкой, заплакала. — Господи, непутевая, — запричитала она в отчаянье. — За какие грехи свалилась ты на мою головушку. Стыдобушка, на люди не выйдешь... к чужому мужику выскочила всему селу на дивованье... Счас же подымайся, — потребовала Лукерья, меняя и голос, и выражение лица. — Пожри встань, в гроб себя вколотить хочешь? Ребенка на кого оставишь, кому он, круглая сирота, нужен? Дед с бабкой не век протянут... Маня слушала мать, не находя силы шелохнуться; долго сдерживаемая, потаенная сила прорвалась в ней сегодня помимо ее воли и желания; при виде бредущего одиноко по селу Захара, отъединенного от всего мира какой-то особой силой, она забыла все на свете — стыд, суд людей; любимый, единственно родной человек на глазах уходил, не останови, и он уже никогда не вернется; она бросилась ему навстречу, спасая единственное свое горькое счастье в жизни. Она не думала ни о чем, она спасала его и одним отчаянным усилием разрубила все установившиеся на селе законы и обычаи. Мать говорила о людях — она же больше не боялась их, она могла встать и пойти по селу с тем же вызовом, как утром шел Захар, она уже это сделала, и теперь ей нужно было побыть одной, и она лишь стискивала зубы и молчала в ответ на увещевания матери. Вечером, в сумерках, к отцу пришел Кирьян, воровски проскользнул в избу; Лукерья как раз собирала на стол, дед Макар возился с Илюшей, а сам хозяин, ожидая ужина, сидел под окнами в непривычном для него сумрачном бездействии. Увидев старшего сына, Лукерья засуетилась еще больше. — Садись, садись, Кирьян, — сказала она сыну. — Вечерять будем, а то ты и дорогу в батькин дом забыл. — Работа, продохнуть неколи, — сказал Кирьян, здороваясь с отцом, затем с дедом Макаром и осторожно, словно опасаясь повредить лавку, присаживаясь наискось от стола. — Вишь какое диво вышло, кто-то, видать, по старой злобе бывшего председателя причастил. Встретив зоркий, враждебный взгляд отца, Кирьян перекинул глаза на деда Макара; тот собирался что-то сказать. Поливанов перебил его. — Где Митрей? — тяжело спросил он, ощупывая взглядом плотную, заматеревшую фигуру сына, и тот под отцовским взглядом постарался усесться посвободнее, развернул плечи. — Не знаю, — сказал он в деланном простодушии. — Митрей сказывал вчерась, у бригадира отпросился в Бродни сходить, к Калику. Дела у него какие-то объявились... — Значит, дела, — в легкой раздумчивости, как бы сам с собой проговорил Поливанов. — Хорошо, коли дела. Калик — мужик с головой, присоветует по-хозяйски. Лукерья стала опасливо ставить миски с жирными, перетомившимися щами на стол, и в это время, пугая деда Макара с Илюшей и Лукерью, Поливанов увесисто грохнул по тяжелому столу кулаком; в миске заплескалось. — Дурьи головы! — хрипло взревел Поливанов, тряся перед собой отшибленной рукой. — Сколько раз вам говорено не трогать Захара! Кровь наша с ейной смешалась, теперь не расцепишь! — Поливанов сверкнул глазами на Илюшу; тот, спрятавшись за деда Макара, зажмурился от громового голоса, а Поливанов, вскочив, едва не опрокинув стол, закрутился по избе, затем выхватил из ступы в углу толкач и хрястнул им по деревянной бадье с водой у порога; та распалась враз, разлетелась на клепки, и на полу широкой лужей потекла вода. — Ахти мне! — жалобно охнула Лукерья, волчком кружась вокруг мужа и не решаясь подсунуться ближе. — Батюшко, батюшко! — крестила она его издали. — С нами крестная сила! Батюшко! Хату развалишь, батюшко! — Да ты что, батя! — подал наконец голос и Кирьян. — Нехристи мы или как? Неужто на нас подумал? — Цыц, дурак! — проревел Поливанов, тыча дубовым вековым толкачом в трещавшие под ударами доски потолка. — Своего ума не нажил, у других бы пришел подзанять! Сестру опозорил на весь свет, отца! Дед Макар, бесстрашно семеня через всю хату, приблизился к нему, взял толкач, и Поливанов непонимающе уставился сверху вниз в сухое лицо старика, словно впервые увидел его. — Ты, Акимка, не того! — строго сказал дед Макар. — Не сигай козлом. А ну, пусти, нехристь, — дернул он толкач к себе, и Поливанов неожиданно легко выпустил из рук свое увесистое оружие; дед Макар пошел и поставил толкач назад в ступу; Поливанов медленно повернулся, увидел в дверях Маню, вернее, он различил в первый момент белое пятно ее лица с неподвижными глазами и, чувствуя начало самого неприятного и тяжелого, решил немедля притушить готовый вспыхнуть взрыв, повернулся к Лукерье: — Чего взъерошилась, ворона? Век прожила, а все у тебя бьется да валится. Подбирай свои черепки, давай вечерять, ночь на дворе! — Господи, да я что ж, — изумленно охнула Лукерья, бросаясь наводить порядок в избе. — Садись, батюшко, счас, счас, — говорила она, подбирая тряпкой воду с пола. — С кем не бывает, грохнулось и рассыпалось... руки уж не держут, заморилась на работе... новую купим в городе, эта давно течь начала... Все недосуг, сказать хотела... Медленно, не обращая внимания на мать, Маня прошла мимо отца и деда Макара; Кирьян, сжимаясь под ее взглядом, словно становился меньше и, когда Маня оказалась у самого стола, рядом с ним, с трудом удержал себя на месте, и в его глазах зажглась ответная ненависть. — Выбрали, значит, свой час, братики, — сказала Маня, трудно и медленно шевеля губами. — За что ж вы его, душегубцы, он же вам теперь по крови родня... Не выдержав ее тихой, бесконечной всплывшей боли, Кирьян вскочил на ноги и, подавшись вперед, почти застонал от застарелой, густой, как деготь, злобы. — Молчать бы тебе, срам свой от людей подальше хоронить, а ты как божья матерь выставилась! Глядите! Вон какая у Поливановых! Не отстанет твой кобелина, до конца забьем, вот те крест свят! — Кирьян неумело обмахнул широкую, мослатую грудь крестом, пытаясь в то же время подчинить себе, соответственно моменту, передергивающееся лицо. — Что ж он тебе, Кирьян, в горле поперек стал? — спросила Маня, из последних сил сдерживая ворочавшуюся, разрывающую ее изнутри беду; она еще помнила, что где-то здесь рядом мог быть Илюша, мог слышать и видеть все происходящее, но тупая, темная злоба, вставшая перед нею в лице брата, вскоре стерла и эту последнюю грань. — Забьешь, Кирька? А помнишь, как ты меня спьяну на пасху лапал, еле отбилась? Может, ты за это забьешь, Кирька? Али в шутку было? Погляди матери с отцом в глаза, а на меня нечего белки пучить! — почти кричала она вздрагивающим от избытка стремительной силы голосом, — Знай, антихрист косоротый, — она увидела, как брат побелел от детского прозвища «антихрист косоротый», и мстительная радость захлестнула ее, — тут и моему родству с тобой да с Митреем конец. Сама на плаху пойду и вам головы порублю. Я вам говорила: не троньте меня с Захаром! Давно подбирались! Дождались разбойного часа, прозвонил! А какой ты мне брат? Какой? — бросала она Кирьяну наболевшие давно и теперь словно сами собой рождавшиеся слова. — Не брат ты мне, раз судьбу мою до конца изувечить решил. Так вот знай, плетью обуха не перешибешь, а судьбу руками не разведешь! Ладно, Кирьян! Ты на кровь пошел, и я ни на что не погляжу! — Маня стремительно отступила от онемевшего Кирьяна, легко поклонилась ему в пояс и бросилась к дверям; здесь ее, растопырившись и расставив руки, с решительным и грозным лицом встретила Лукерья. — Пусти, маменька! — прошипела Маня, намереваясь хоть силой прорваться в дверь. Лукерья стояла не шевелясь, охваченная тем редким приступом гнева, когда и сам глава семьи смирялся и благоразумно отходил от нее. Но именно в этот момент со стороны было особенно ясно видно, насколько схожи мать с дочерью, схожи той, обычно неприметной, силой характера; Лукерья стояла медведицей у потревоженного гнезда, заслонив собой двери; она не знала, что будет дальше делать, но чувство беды, грозившей в один момент разметать и уничтожить ее привычный и налаженный мир, привело ее в редкостное состояние решимости: она была готова хотя бы и своим телом загасить вспыхнувший пожар. — Куда это ты сбираешься, доченька, стерва бусурманская? — спросила она у тяжело дышавшей Мани, протягивая к ней руки и этим неловким жестом как бы приглашая к примирению; Маня не приняла ни ее рук, ни голоса. — В город! В милицию! — кричала она. — Я вас на весь свет ославлю, а этих бандюг, — она метнулась лицом на Кирьяна, — за решетку. Нету такого закону — человека убивать по злобе! Пусть власть разберется! Пусти меня, старая, ты свое отлюбила, мне поперек дороги не становись! В избе, казалось, была одна Маня, звучал один ее голос; дед Макар ничего не мог понять, сам Поливанов в неподдельном изумлении, словно видел впервые, глядел на жену с дочерью, и так как вмешаться в их поединок не было возможности, он молчал, чувствуя тягостное, ненужное присутствие старшего сына все большим злом; он уважал Захара; даже по-родственному привык к нему через внука, и случившееся никак не вязалось в его представлении с пользой. Раз сам черт связал, богу не рассудить; именно эта в некоторой степени житейски мудрая мысль удерживала его в отношении дочери в спасительном равновесии, и самовольное вмешательство сыновей, Кирьяна и Митрея, было никак не на пользу и хозяйству, и дому, и фамилии. По новым временам он ничего не мог сделать сыну, разве попытаться побить его; трезвый Кирьян бы стерпел от отца, а так тоже бугай, враз его не пришибешь. Пока эти и множество других мыслей мелькали и путались в возбужденном, разгоряченном мозгу Поливанова, Маня попыталась прорваться мимо матери; Лукерья, обхватив ее короткими сильными руками за плечи, не подалась, и Поливанов, совсем не к месту, увидел кипящий тарарам в избе совершенно иными, чем до сих пор, глазами. Эк их разбирают черти, думал он, оглядывая перекошенные, злые лица близких; по своему полувековому опыту он знал, что все людские дела и страсти — тлен, все проходит — ненасытность в бабе, богатство, красота, сила; вроде бы без всякой на то причины ему захотелось захлопать себя ладонями по ляжкам, не может быть, чтобы все его домашние посходили с ума, и даже дед Макар, проявляя признаки возбуждения, время от времени начинал звать сноху, выкрикивать резко и неприятно одно и то же: «Лукерья! Лукерья! Подь сюда, оглашенная!» Но Лукерья не обращала на него внимания, напуганная дочерью, она не слышала голоса свекра; глаза у Мани лихорадочно горели, голос рвался; она пошла было напролом, но не нашла в себе решимости оттолкнуть мать. — Руки на себя наложу, проклятые! — почти бессознательно выкрикивала она. — Все одно перед людьми ославлю! Мне теперь одна дорога — в петлю! А вы живите! Живите! — Аким! — закричала в испуге Лукерья, напрасно пытаясь удержать сползавшую по стене на пол дочь. — Не стой гнилым пнем, беги за фельдшером. Ахти мне! Маня, доченька! Доченька! — кричала она, в то же время с трудом удерживая безжизненно обвисавшую в ее руках Маню. — Давай сбегаю, — вызвался Кирьян, до сих пор державшийся незаметно и теперь запоздало и смутно пожалевший о случившемся; он больше всего хотел сейчас как-нибудь скрыться; увидев его перед собой и словно вспомнив о нем, Поливанов опять пришел в неистовство, затопал, и со стороны казалось, что он нечаянно ступил на горячее железо босыми подошвами. — Вон! — выдохнул он в сладком упоении, растягивая и срывая голос, так, что конца слов нельзя было разобрать. — Во-он, бандитская рожа! Ноги твоей чтоб не было тут! Духу твово не хочу слышать! — Очумел старый, — пятился от него Кирьян и, когда до двери оставалось немного, выкрикнул: — Сбесились вы тут все от этой... Еще не слыша, но угадав, что Кирьян скажет что-то постыдное и скверное, заглушая его, Поливанов рванул за жирный край с загнетки чугун-ведерник, наполовину с горячими щами, и, размахнувшись, ахнул им, целясь в Кирьяна. Кирьян успел шмыгнуть в дверь, и чугун, с глухим кряканьем угодив в косяк, расселся; Поливанов затряс обожженной рукой, ворочая глазами; Лукерья, испуганно прикрыв лицо, в то же время инстинктивно защищала собой полусидевшую на полу Маню; все услышали опрокинувшуюся и как-то в один момент устоявшуюся тишину. Словно черный вихрь наскочил, потряс до основ избу Поливановых и умчался бесследно, оставляя за собой оглушенных людей, ребристый остов крыши, провалы рам с торчавшими кое-где осколками стекол — и тишину. Маня и очнулась от этой черной, глубокой тишины, знакомый, волнующий голос звенел над ней, и она всей душой потянулась, еще слепая, на этот голос; с трудом приоткрыв глаза, различила над собой мокрые, испуганные глазенки Илюшки, увидела его прыгающие в плаче губы. — Мамань! Мамань! — теребил ее Илюша, неловко отталкивая от себя руки Лукерьи, пытавшейся оттащить его от матери, и по-детски беспомощно размазывая слезы по лицу; тугой огненный жгут перекрутил сердце Мани, оно словно остановилось от ослепительно счастливой боли за эту рвущуюся к ней и зависимую только от нее во всем жизнь, доставшуюся в такой муке. Ее охватило чувство стыда, и она подняла слабую еще, словно ватную руку, стараясь пригладить спутавшиеся волосы, по-прежнему не в силах оторваться от испуганных, вопрошающих глаз сына. Эти косоватые, диковатой красоты глаза (иногда она даже вздрагивала, встречая их, — сам Захар в пугающей ощутимости проглядывал из глаз сына) не только прощали, но и оправдывали, и Маня приподнялась, взяла теплую, податливую головку сына и прижала ее к груди; радостное потрясение не оставляло ее, жить было можно, хотя зрела и крепла одна неумолимая мысль, единственно правильная и холодящая сердце жестокостью. Почти три месяца провалялся Захар в отчуждении со стороны всей своей семьи, и даже младшие, Колька с Егором, избегали подходить к нему, хотя его редкие просьбы подать воды они тут же и охотно выполняли; Аленка с Иваном вообще не приближались к отцу, как и сама Ефросинья, и от этого Захару становилось нехорошо и больно. Лишь мать, бабка Авдотья, еще связывала его с семьей, но и эта пуповина начинала усыхать и перетираться; Захар все меньше и меньше ощущал зависимость от Ефросиньи и детей и теперь часто глядел на них издалека; они отвергли его, а он не мог жить по их хотению, наступил конец одной жизни, и начиналась другая, совершенно новая, хотя еще и неизвестно какая, в ней думалось найти спасение и выход. Ефросинья больше его не держала, дети не могли того понять; выход был рядом, и не надо было искать и метаться столько лет, оставалось лишь собраться с силами и сделать последний необходимый шаг. Случись это раньше, сколько бы отпало ненужного; и стычки с братьями Мани, Кирьяном и Митреем, не было бы. Захар как-то смутно, неуверенно помнил последний момент, он очнулся в собственной избе и на своей кровати, значит, кто-то его привел и уложил; впервые в жизни с такой прямотой и откровенностью он пошел до конца, взял на себя все с Маней, освобождая ее от ехидных пересудов и усмешек; он был доволен собой и оправдывал себя. И однако он почему-то часто возвращался в мыслях к двум суткам беспамятства после подробного осмотра и ощупывания приведенным бабкой Авдотьей стариком фельдшером, дорабатывавшим в Густищах второй десяток лет (сама Ефросинья в порыве последнего отчаяния и стыда заявила, что пусть «он» на глазах у нее сдохнет, она и пальцем не шевельнет); Захару все время теперь вспоминались именно эти ее слова, каким-то чудом запавшие в сознание, и они укрепляли его в появившемся, все более твердевшем решении; теперь уже волей-неволей приходилось идти до конца, и он был рад; именно эта определенность на дальнейшую жизнь помогала ему скорее стать на ноги, а не примочки, прописанные фельдшером, и не отвары из трав и кореньев бабки Авдотьи. Постепенно исчезали, жухли огромные сизые кровоподтеки на боках, на спине и груди; бабка Авдотья первой заметила в глазах у сына непривычное, почти детское (бесстыжее, как она определила про себя) просветление и молчаливо насторожилась, неосознанно усиливая свою нескончаемую старческую воркотню, изводящую Захара. Она еще думала добиться своего и восстановить в семье прежнее подобие мира; не трогая Ефросиньи, она то и дело посылала к Захару младших сыновей, жаловалась на собственные многочисленные немочи, в то же время с безошибочным чутьем, свойственным долго жившим, много перестрадавшим людям, сознавала, что ничто уже не поможет и близок конец всему привычному, и не могла избавиться от своей постоянной тревоги. В один из моментов она пыталась привлечь на помощь Ефросинью, та наотрез отказалась и близко подходить к мужу, и бабка Авдотья, обреченно вздохнув, покорилась; Захар уже ходил по дому, подолгу сидел под старой дедовской яблоней-китайкой, почти ежегодно усыпанной к осени небольшими краснобокими яблоками; эта яблоня была точно такой же еще в его детстве; голопузым сорванцом он лазил по ее сучьям, и хотя теперь она давно облетела и в изломах ее тонких ветвей резко свистел холодный ветер, Захар часто приходил к ней подымить цигаркой, безучастно разглядывал кур, гревшихся у дымившейся у сарая кучи старого навоза. В последних числах ноября все чаще пропархивал густой пронизывающий снежок, Захар крепился еще с неделю, и однажды, дождавшись сумерек, собрался, выскоблил щеки старой, со стершимся лезвием бритвой, прислушиваясь к сильнее разыгрывающейся метели, и, не говоря ни слова, ни от кого не таясь, пришел к Поливановым. На крыльце ему встретился Илюша в толстой стеганой телогрейке, в новеньких валеночках; Захар с затеплевшим сердцем прищурился на сына, ничего не сказал и сразу прошел в хозяйскую половину. Остановившись у порога, поздоровался. Вся поливановская семья, за исключением Мани, была в сборе, и при появлении Захара лущившая у окна фасоль Лукерья полуоткрыла рот, метнулась глазами к мужу; дед Макар подошел к порогу, рассматривая Захара. — Захарка, ты? — словно с недоверием спросил он, оглядываясь на молчавшего сына. — Я, дед, — ответил Захар спокойно и шагнул к Поливанову. — Аким Макарович, — сказал он с тем же спокойствием от бесповоротности принятого решения, — мне с Маней поговорить надо, ты ни о чем плохом не думай, жизнь так расписала, решил я кончать эту канитель. — У себя она, на своей половине, иди, — после тяжелой паузы через силу сказал Поливанов, ничего больше не прибавив; с защемившим внезапно сердцем, чувствуя на себе испуганный взгляд Лукерьи, Захар вышел, в сенях помедлил, толкнул дверь и увидел Маню. — Здравствуй, — сказал он с радостным чувством освобождения, владевшим им вот уже несколько дней подряд, уверенный именно в ее понимании и поддержке. — Здравствуй, Маня, я совсем к тебе. Не прогонишь? — Ты, Захар? — Она словно с трудом верила собственным глазам. — Прогнать тебя? Захар!.. Она медленно-медленно выпрямилась, Захар застал ее за кройкой нижней рубахи отцу; она сильно похудела с тех пор, как он видел ее в последний раз; в ответ на его радость и ее лицо разгорелось, глаза, ставшие еще больше и светлее, притягивали, ласкали его, слепили, она подошла и, словно подломленная, ткнулась ему в грудь. Всю свою прежнюю жизнь он шел к ней, к этой минуте, и теперь вот пересохшим ртом мог пить сколько угодно, мог и не смел; все было слишком просто, и эта простота уже таила в себе новую, неизвестную угрозу. Он взял ее за плечи, бережно, с усилием отстранил от себя, опустился на лавку. — Ну вот, Маня, пришел я, насмерть загорелось, — проговорил он сосредоточенно. — Как ты тут без меня жила? — Да так, Захар, и жила. Как я еще жить могу. Илюшка вон болел. Глотошная прихватила, в город возила, сейчас отошел, в хате не удержишь. — А ты похудела, Маня, совсем прежняя... Она обжигающе-коротко подняла на него глаза. Как и в то утро посреди села, они властно вбирали его в себя, вознаграждали за все утраты. И снова их нес горячий, неостановимый поток, и вся остальная, не относящаяся к этому мгновению жизнь мелькала мимо бесформенными клочьями. Маня очнулась or дурмана первой, отодвинулась, натягивая на себя измятое покрывало из выбеленного холста, расшитое по краям цветами и петухами. Захар лежал навзничь, закрыв глаза, и раслабленная улыбка подрагивала у него на лице. Была уже ночь, и за стенами избы вовсю хозяйничал ветер; ни он, ни она не могли бы сказать, сколько прошло времени. — Смотри, как метель расходилась, — прислушался к завыванию ветра Захар, и Маня, словно дожидалась, тотчас приподнялась на локоть, низко наклонилась к Захару, к самому его лицу, и он почувствовал ее тихое, теплое дыхание. Не открывая глаз, он притянул ее к себе; сопротивляясь, она отодвинулась. — Кончилась наша с тобой песня, Захар, — не выдержав, она упала ему головой на плечо. — Наша с тобой песня кончилась. Все, Захар. Мы с тобой навсегда распрощались, мой был горючий час... за него меня бог не осудит, а люди... Выскользнув у него из-под руки, не давая ему времени опомниться, стала торопливо одеваться. — Что ты, Маня, — с благодушной уступчивостью проговорил он, пытаясь дотянуться до нее; она опять мягко отстранилась и вскоре уже стояла перед ним одетая, даже платок отыскала, накинула на голову; не обращая внимания на свою наготу, он подошел к ней, сутуловато свесив широкие плечи. — Все, Захар, все, все, — словно в забытьи, повторяла она, удерживая слезы; Захар схватил ее за плечи, близко заглядывая в глаза, несколько раз с силой тряхнул. — Разлюбила? — внезапно охрипшим голосом спросил он, готовый в минуту убить; его опустошенное сумасшедшим часом сердце разрывалось от новой идущей беды, он уже чувствовал стремительное падение в пропасть, еще секунда — и все будет кончено; вздрогнув, он отпустил Маню, сел на кровать, нащупал кисет с махоркой. В ставни слепо бился ветер. Не поднимая глаз, Маня молча стояла у стены, неподвижная, в наглухо повязанном до бровей платке. — Давно решила? — спросил он издалека, чужим, медленным голосом. — Сразу, Захар, — тихо, как эхо, отозвалась она, стараясь казаться спокойной. — Сразу, как с тобой случилось... Ты на братьев, Кирьяна с Митреем, не таи злобы, дураки они... Мужики неотесанные, по мужичьи и рассудить хотели... Задохнувшись крепчайшим дымом самосада, Захар не в силах был заглушить растерянности. — На твоих братьев мне наплевать, — слова падали медленно, как редкие капли, — нам с ними не жить.. Об Илюшке подумала? О нас с тобой, обо мне подумала? Такие дела надо вместе решать. — Лучше будет для всех, Захар. Рубить. — Не пожалей, Маня, потом. Больше не приду... другого часа не будет. — Захар, меня пожалей, не мучай... уходи. Не проронив больше ни слова, Захар молча оделся, у двери задержался, не оглядываясь, и, задавив ненужное сейчас, не ко времени, желание подойти и обнять Маню, впервые с ясной отчетливостью понял, что в последний раз переступает этот порог.. — Не пожалей, — уронил он тяжело. — Живи, богатей... Он спиной чувствовал ее решимость; она по-прежнему каменно молчала, и он, со злостью рванув дверь, долго не мог разобраться в темноте с запором, а когда справился, в лицо ему ветер ударил снегом, словно стараясь втолкнуть назад; защищая глаза, Захар отвернулся, увидел в рваном просвете неба молодой рогатый месяц, который тотчас закрылся, и лишь некоторое время дрожало в глазах далекое, светлое пятнышко. «Надолго разгулялось», — машинально отметил про себя Захар, с трудом отходя от избы и останавливаясь на середине дороги, торопиться теперь некуда, подумал он коротко и жестко и пошел наугад, не разбирая дороги. Ему трудно было понять и самого себя, и Маню, но все-таки где-то в самом сокровенном тайнике мерцала мысль о том, что все еще исправится, Маня помыкается-помыкается и опомнится, и вот тогда жизнь выльется в иную дорогу; он хотел, чтобы так и случилось, хотя знал, что Маню ему будет простить трудно. Поворачиваясь спиной к ветру и несущемуся стеной снегу, он время от времени отдыхал; старый, латаный-перелатаный полушубок пробивало насквозь, он двигался куда-то в белой, несущейся мгле, не думая о дороге; ни одного огня не было заметно, ни одного дерева или избы; он остановился, не зная, куда идти, и стал припоминать, откуда дул ветер в момент его прихода к Поливановым; мелькнула мысль о замерзавших вот в такую погоду в каких-нибудь десяти шагах от тепла. Нахлобучив шапку потуже, он, считая шаги, прошел, как ему казалось, в одном направлении саженей пятьдесят, ничего не встретил, повернул обратно, шел против ветра теперь, низко наклонив голову, выставив вперед плечо. Налетел особо сильный порыв ветра, ударил вокруг, срывая с земли еще не улежавшийся, слабый покров снега; Захар, расставив ноги, удержался и, честя про себя всех баб и непогодь, побрел дальше, время от времени останавливаясь и оттирая застывшее лицо ладонями. Вот не было заботы, кажется: он умудрился сбиться с дороги; в небе опять пробился расплывчатым пятном свет от луны, и тут же мгла стерла его. Захар, приложив ладони ко рту, стараясь не поддаваться тревоге и неуверенности, крикнул протяжно: — Э-эй! Голос захлебнулся, увяз в снежном месиве, и Захар побрел дальше: сколько же сейчас времени, думал он, потеряв счет часам. Петухов не слышно, тут же отметил он, и мысль, что он давно бредет где нибудь в поле, за селом, заставила его недоверчиво усмехнуться. Этого не может быть, решил он, как же он мог ни на один плетень не наткнуться? Хотя теперь все замело, можно и в колодец рухнуть, а колодцы в Густищах ого, пока до воды долетишь, помрешь от страху сорок раз. Пробиваясь сквозь снег и ветер, он уже больше ни о чем не думал, и его лишь не оставляло ощущение, что его кружит кто-то всесильный, насмешливый; сейчас в мире остались всего двое, он сам, Захар, и тот, невидимый, неотступно следивший за ним, Захаром; прежде чем окончательно сбить его с ног и кончить, он решил еще понасмешничать, покуражиться. Покарает тебя бог, Захарка, вспомнились ему слова матери в одном из недавних разговоров; накликала, старая, с усилием усмехнулся он, погруженный на время в напряженную тишину; ему показалось, что это передышка, и тотчас на него опять обрушился вой метели. Нет, не в поле я, решил Захар, напряженно прислушиваясь, на просторе по-другому гудит. — Э-эй! — закричал он опять, стараясь бессознательно разорвать грохочущее вокруг, мечущееся пространство; но тотчас словно кто-то дернул и стянул петлю туже, и, несмотря на холод, он почувствовал потекший по спине горячий пот. Его охватило безотчетное озлобление именно к собственной слабости; узнай на селе, что из-за бабы в метель сгиб, все кости и на том свете просмеют, и мертвым спокойно не улежишь Отчетливей становилась мысль, что он борется один на один с тем насмешливым, что кружит его из стороны в сторону с завязанными глазами; он заторопился, двинулся прямо навстречу снегу и ветру, зажмурил глаза, чтобы их не высекло бешено летящим снегом, и шел до тех пор, пока совершенно не выбился из сил. «Замерзну», — мелькнуло у него впервые коротко и определенно, и в следующий момент он больно ткнулся грудью в твердое. С трудом подняв плохо слушающиеся руки, он стал ощупывать неожиданное препятствие: это был угол не то какой-то избы, не то амбара; ну вот, ну вот, подумал он лихорадочно и, всем телом раздвигая навалившийся в затишь мягкий снег, стал пробираться вдоль стены и скоро обошел подвернувшееся строение без окон вокруг; это действительно оказался амбар, на двери висел пудовый холодный замок. «Да я ж где-то напротив сельсовета! — догадался Захар. — Векшенский амбар, надо же!» — изумился он тому, что бродил где-то в самой середине села. Он постоял в затишке, засунув руки за пазуху и отогревая их; не сразу приходя в себя, он теперь уже с насмешкой и даже с удовольствием вслушивался в снежную бурю кругом; гудело не только все вверху и вокруг; гул шел, казалось, из самой глубины потревоженной земли. Ага, так и есть, напротив, шагах в двадцати от него, сельсовет; вправо, на той же стороне улицы, где находился приютивший его амбар, собственная хата через десять дворов. Он в уме пересчитал хозяев и обрадовался: точно, через десять дворов. Влево, через три двора, хата его дядьки по матери Григория Козева; пожалуй, к нему он и постучится, переночует. Он подумал, что дома теперь не спят ни мать, ни Ефросинья, выждал еще немного, отходя окончательно; от спасительной стены отрываться не хотелось. «Подожду немного», — решил Захар и насторожился. До него долетел живой звук, и в первый момент ему показалось, что он наконец слышит петуха, но тут же засмеялся. «Ну, народ!» — подумал он и, пробиваясь через сугроб, пошел на звук песни; кто-то, видать, спьяна, во весь голос басовито выводил: Смело мы в бой пойдем За власть Советов! И как один умрем В борьбе за это! Голос то пропадал временами, то долетал до Захара в полную силу; он был где-то совсем рядом, и Захар двинулся на этот голос, пытаясь угадать, кто же это куролесит в такую ночь. Смутная человеческая фигура возникла перед ним неожиданно, Захар скорее угадал ее, чем увидел, и, протянув руку, дотронулся до нее; песня тут же оборвалась, человек рывком обернулся, и они тотчас узнали друг друга. Захар лицом чувствовал шумное, неровное от испуга дыхание Анисимова. — Вот черт, — изумился Захар. — Это ты, Родион, распеваешь? — А ты откуда взялся? — тотчас спросил Анисимов. — Зa полночь давно, я тебя застрелить мог, в последний момент удержался. — Он небрежно сунул в карман револьвер. — Думал, волк на плечи кинулся, все-таки счастливая у тебя судьба. — В голосе Анисимова, заглушаемом временами порывами бури, Захару послышались хорошо знакомые насмешливые нотки, и он как-то весь сразу внутренне подобрался. — У дядьки, у Козева, засиделся, — сказал он. — Не остался ночевать, да вот не знаю, как до дома добраться. — Доберешься, — ответил Анисимов почти криком, потому что в этот момент, казалось, грохот метели еще больше усилился; в скупом ответе Анисимова Захар уловил с трудом сдерживаемое возбуждение. — Слышишь, Захар, — сказал Анисимов, — Кирова вчера убили. Я только вот под вечер узнал, до сих пор не могу в себя прийти. Не поверишь, плакал, малый ребенок, и только... — Как — Кирова? — Захару мучительно захотелось увидеть глаза Анисимова, озноб пополз под полушубком по телу. — Я ведь видел его, как тебя сейчас, несколько раз на митингах слушал. Великую потерю понес народ. — Голос Анисимова рвался, и какое-то время Захар не слышал его; перед глазами опять неслись длинные белые хлопья; Анисимов говорил, возбужденно размахивая руками перед самым лицом Захара и думая в то же время, что зря он вовремя удержался и не всадил в него, Захара, всю обойму подряд — В какой мощный набат ударила эпоха, — опять донесся до Захара возбужденный голос Анисимова. — Враги нашли удобный момент... В голове гудит. Эх, Захар, Захар! Что мы с тобой? Такой дуб свалился, по всей земле стон пошел. Не знаю, у кого как, а у меня сердце заходится от предчувствия. — Кирова убили. — Захар стоял совершенно один в какой-то внутренней сосредоточенной тишине; до него только сейчас дошел смысл сказанного. — Зайдем ко мне, — услышал он издалека настойчивый голос Анисимова. — Нехорошо сейчас одному, жена не поймет. Сердце, сердце жжет, — почти выкрикнул он, пересиливая ветер. — Нет, Родион, нельзя, — вырвалось у Захара. — Меня совсем прошибло, до костей дошло. Домой надо, там теперь спать не будут. — Зайдем, зря на меня обижаешься, Захар... — Да это все уже быльем поросло. Аиисимов, качнувшись под ветром, словно растаял; сделав несколько шагов в сторону, Захар услышал зовущий его голос, но промолчал, и на другой день, на митинге у сельсовета, когда снежная буря еще не улеглась, стоя среди замотанных толстыми шалями баб и мужиков в нахлобученных шапках и слушая Анисимова, говорившего с крыльца в народ и то и дело выбрасывавшего вперед руку с зажатой в ней шапкой, Захар с щемящей тоской почувствовал, что все пережитое: и решение Мани, и предательство Анисимова, и отчужденность собственной семьи — было уже прошлым и отпадало от сердца отболевшей корой... Скоро Захар действительно услышал, что Маня отпросилась из колхоза на строительство Зежского моторостроительного завода и появлялась в Густищах редко, помыть, обстирать сына, повидаться с родными; она нигде не показывалась и уходила из села затемно, еще зарей. Незаметно, в будничном однообразии, проскочила зима, и в конце марта рухнули снега и схлынула большая вода. В Соловьином логу, недалеко от бывшего подворья Фомы Куделина, густо покрылись золотистыми сережками старые ивы. Когда всходило солнце и тонкий туман стлался по земле, цветущие ивы выступали из него прозрачными куполами, они свободно и нетронуто высились в безлюдье весенних пространств, цвели, томимые извечной силой продолжения, не зависимой ни от каких иных законов и установлений. |
||
|