"Диккенс" - читать интересную книгу автора (Пирсон Хескет)

Со своею дамой

ЧТО заставило Диккенса предпринять поездку в Америку? Причин приводилось множество, и среди прочих та, что, вложив известную сумму денег в Каирскую компанию, эту нашумевшую тогда аферу, он хотел посмотреть на город Каир, расположенный у слияния рек Огайо и Миссисипи. Маловероятно, однако, чтобы человек задумал пересечь океан и добрую половину континента лишь затем, чтобы взглянуть на могилу, где покоятся его деньги. Нет, Диккенс посетил Америку из тех же побуждений, какими руководствовался Юлий Цезарь, посетив Англию: ему хотелось посмотреть, какая она. Любопытство и уверенность в том, что его ждет радушный прием, — вот каковы были его мотивы; хотелось увидеть, далеко ли ушла от старой монархии новая республика. Кроме того, всегда приятно самому убедиться в том, как велика твоя популярность.

В начале плавания море было спокойно. Не успели еще отобедать в первый день, как «даже пассажиры, менее других уверенные в себе, и те расхрабрились на диво. Те же, кто на неизменный вопрос: «А вы хорошо переносите качку?» — утром без колебаний отвечал: «Нет», — теперь либо отделывались уклончивой фразой: «Как вам сказать! Думаю, что не хуже других», — либо, махнув рукой на всякие моральные обязательства, бросали: «Разумеется!» — вызывающе, да еще и с долей раздражения, как будто желая прибавить: «Интересно знать, сэр, что это вы нашли во мне такого подозрительного?» Однако на третье утро все-таки нагрянула беда, и Диккенс несколько дней пролежал на койке. Нельзя сказать, что это была настоящая морская болезнь — нет, им просто овладели безразличие и вялость. Ощущал он только «какое-то сонное удовлетворение — злобную радость, если так можно сказать о чувстве столь слабом и глухом — оттого, что жене совсем плохо и она не может говорить со мной». Как тут не вспомнить Квилпа, отпускающего милые шуточки по адресу своей супруги: «Я рад, что ты промокла. Рад, что тебе холодно. Доволен, что ты сбилась с пути. Мне приятно, что у тебя покраснели от слез глаза. Сердце радуется, когда я вижу, какой у тебя озябший и заострившийся носик».

Встав на ноги, Диккенс большую часть времени проводил в каюте своих дам, беседуя и играя в вист. Ели там же, в каюте. Когда больше полпути было пройдено, «Британия» вошла в грозную штормовую полосу, и несколько часов подряд все «покорно ждали самого страшного. Я уж и не надеялся дожить до утра и смиренно вверил себя божьей воле». На самом деле утруждать себя подобными мыслями в тот момент не стоило, тем более что у него и дел было достаточно. Нужно было успокоить женщин. «В каюте были... Кэт, Энн и маленькая наша попутчица шотландка — все в ночных сорочках и почти обезумевшие от ужаса. Ревел ураган, корабль швыряло из стороны в сторону, да так, что всякий раз мачты уходили в воду. В верхний иллюминатор то и дело врывался жуткий отблеск молний. Разумеется, мне ничего не оставалось делать, как постараться их приободрить, и первое, что пришло в голову, было виски с содовой. Нужно сказать, что по всей длине каюты, являясь как бы частью ее, шел громадный диван, и, когда я появился с чашей грога в руке, все три дамы лежали, сбившись в кучу, на одном его конце.

В тот самый момент, когда я поднес было напиток к губам той леди, которая оказалась на верху этого трепещущего вороха, судно дало крен, и, к моему ужасу и изумлению, все они покатились на другой конец ложа. Едва я добрался туда, как пароход накренился в обратную сторону, и их снова швырнуло назад, будто они попали в пустой омнибус, который два великана по очереди подбрасывали вверх с обоих концов. Полчаса, наверное, я изворачивался как мог, но так их ни разу и не поймал, а сам при этом был в одних брюках из грубой материи и в синей куртке, той самой, которую носил в Питершэме. И все то время, пока я мучался, я остро чувствовал всю нелепость положения...» С грехом пополам корабль все-таки добрался до цели, и тут — быть может, оттого, что лоцман слишком уж понадеялся на свое умение, — «Британия» села на мель у илистого берега в устье Галифакской гавани. Выбравшись на чистую воду, пароход ошвартовался у причала, по которому бегал какой-то мужчина, во все горло выкрикивая: «Диккенс! Диккенс!» Оказалось, что это председатель Законодательной ассамблеи, который тут же завладел знаменитым писателем, торжественно провел его по улицам, представил губернатору и пригласил в качестве почетного гостя на открытие парламентской сессии, которое должно было состояться в тот день. В письмах домой Диккенс часто называет себя Неподражаемым (старый школьный учитель из Чатема Уильям Джайлс прислал ему как-то табакерку с надписью «Неподражаемому Бозу»). Вот как он описал Форстеру прием, оказанный ему в Галифаксе: «Видели бы Вы, какие толпы встречали Неподражаемого на улицах. Посмотрели бы только на судей, законодателей и исполнителей закона, на епископов, приветствующих Неподражаемого. Взглянули бы, как его подвели к огромному креслу с подлокотниками, стоящему у самого председательского трона, как сидел он один-одинешенек посреди Палаты представителей, в центре всеобщего внимания, спримерной серьезностью выслушивая всю ту немыслимую дичь, которая произносилась в зале. Как он невольно расплывался в улыбке при мысли о том, что эти речи послужат славным началом для тысячи и одного рассказа, которые он припасет для дома, для Линкольнс-инн-Филдс и «Джек Строз Касл». После бурного плавания пассажиры «Британии» во главе с Диккенсом решили сделать капитану подарок. Собрали пятьдесят фунтов, и в положенный срок Джон Хьюит получил ценное подношение — «скромный знак признательности за отличные деловые качества и высокое мастерство, обнаруженные при весьма грозных и тяжелых обстоятельствах».

В Бостон приплыли 22 января 1842 года. Стоя на палубе, Диккенс с интересом глядел по сторонам, «...будь у меня столько же глаз, как у Аргуса, все пришлось бы держать широко открытыми, и для каждого нашлось бы что-то новенькое». Его внимание сразу же привлекли несколько двуногих объектов, относящихся к области «новенького». «Рискуя жизнью, на палубу перемахнули человек десять, все с огромными пачками газет под мышкой, в вязаных (сильно поношенных) кашне на шее» и с плакатами в руках. Он было принял их за продавцов газет, но выяснилось, что это не продавцы, а редакторы, которые, знакомясь, трясли ему руку, пока она совсем не онемела. Наконец ему удалось от них отделаться, и вместе с женою, горничной Энн и попутчиком лордом Малгрейвом (возвращавшимся в свой полк, расквартированный в Монреале) Диккенс покатил в лучшую гостиницу города — «Гремонт-хаус». Радостно взволнованный, он выпрыгнул из коляски, взлетел по ступенькам и с возгласом: «Вот и приехали!» — ворвался в холл гостиницы. Мгновенно схватывая и подмечая все зорким взглядом, искренне, заразительно смеясь, он болтал живо и непринужденно, как будто приехал к себе домой. После обеда в сопровождении Малгрейва и двух-трех американцев, с которыми он едва успел познакомиться, Диккенс помчался в город. Ледяной воздух обжигал кожу, полная луна светила в небе, и каждый предмет рисовался четко и выпукло, остро поблескивая на морозе. Кутаясь в лохматую меховую шубу, купленную на Риджент-стрит, Диккенс стремительно несся вперед по искристому, звонкому снегу, читая вывески магазинов, на ходу обмениваясь со спутниками замечаниями об архитектуре города и перемежая нескончаемый поток слов раскатами веселого смеха. Когда компания остановилась против Оулд Саус Черч, Диккенс внезапно испустил квилпоподобный вопль, чем немало напугал и озадачил своих знакомцев. «Крик этот, — писал один из них лет сорок спустя, — до сих пор остается для меня загадкой». Однако для всякого, кто разгадал натуру Диккенса, здесь нет ничего таинственного.

Мир не знает ничего подобного тому приему, который был оказан Диккенсу в Соединенных Штатах. Никогда раньше, никогда потом так не встречали ни одного писателя ни в одной стране — разве что опять-таки самого Диккенса, когда он через двадцать пять лет снова приехал в Штаты. «Как мне дать Вам хотя бы отдаленное представление о приеме, устроенном мне здесь? — писал он Форстеру. — Об этих толпах, которые стекаются сюда весь божий день; о людях, которые собираются на улицах, когда я выхожу из дому; об овации, которую мне устроили в театре; о стихотворениях, о письмах поздравительных и приветственных; о бесчисленных балах, обедах и торжественных собраниях... Как мне рассказать обо всем этом, чтобы Вы могли хотя бы в какой-то степени представить себе восторг, с которым меня встречают, эти приветственные возгласы, которые разносятся по всей стране! У меня побывали делегации с Дальнего Запада, проделавшие более двух тысяч миль пути, чтобы попасть ко мне, — люди с рек и озер, из глухих лесов и бревенчатых хижин, из городов больших и малых, с фабрик и из дальних деревень. Губернаторы почти всех штатов прислали мне письма. Мне пишут университеты, конгресс, сенат и всевозможные частные и общественные организации. «Это не сумасбродство, не стадное чувство, — написал мне вчера доктор Чэннинг[98]. — Все это идет от сердца. Никогда не было такого триумфа и не будет...» «Я позирую художнику для портрета и скульптору — для бюста. Со мною переписывается один из министров, мне предлагает свои услуги модный врач. У меня есть секретарь, которого я повсюду беру с собою. Это молодой человек по имени Джордж Путнэм, которого мне очень лестно отрекомендовали: чрезвычайно скромный, обязательный, старательный и молчаливый. И дело свое делает хорошо. Когда мы разъезжаем, за его стол и квартиру плачу я, а жалованье у него — десять долларов в месяц, то есть около двух фунтов пяти шиллингов на наши английские деньги». Не успел он прожить в Бостоне и пару дней, как весь срок его пребывания был уже расписан до последнего часа. Мэр города, Джонатан Чэпмен, всеми правдами и неправдами пытался залучить его к себе в гости. При этом произошел такой разговор:

— Мистер Диккенс, не отобедаете ли у меня?

— Сожалею, но я занят.

— Не придете ли поужинать?

— Занят, увы!

— Быть может, пожалуете к чаю?

— Занят!

— К завтраку?

— Тоже занят!

— В таком случае, не переночуете ли в моем доме?

— С превеликим удовольствием, благодарю вас. Переночевать? Что может быть приятнее!

Но хотя, как он выразился, «ни одного короля и императора на свете не встречали с таким воодушевлением, не провожали такими толпами», сливки бостонского высшего общества вынесли неодобрительное суждение о его манерах, привычках, наряде. У него, объявили они, чувственный, безвольный рот, лицо обыкновенного лондонского лавочника, впрочем, отмеченное талантом; речь его чересчур тороплива и небрежна — сердечна, быть может, но «далеко не изысканна». Он, несомненно, умен и обаятелен, но очень уж несолидно держится, не слишком разборчив в выражениях, не в меру энергичен. А как он разговаривает? Разве это голос джентльмена? И потом эти жилеты! Что за расцветка! В торжественных случаях большинство бостонских джентльменов появлялось в черных атласных жилетах. Диккенс носил бархатные, ядовито-зеленые или ярко-малиновые. Он носил двойную цепочку для часов и совершенно фантастическии галстук, закрывающий воротник и ниспадающий на грудь роскошными складками. И так как ни одному бостонцу, претендующему на звание джентльмена, и в голову бы не пришло говорить все, что придет в голову, или вести себя, как хочется, то очень скоро отсутствие у Диккенса этих двух непременных атрибутов тонкого воспитания вызвало на Бикон- и Парк-стрит сдержанное, но ледяное неудовольствие. Как-то раз на званом обеде почетный гость, случайно взглянув в зеркало, увидел, что шевелюра его слегка растрепанна. Ни минуты не раздумывая, он извлек из кармана гребешок и, к общему изумлению, тут же за столом преспокойно причесался. В другой раз он обедал в одном из самых избранных домов Бостона — у судьи Прескотта. За обедом гости заспорили о том, кто красивее — герцогиня Сатерленд или миссис Кэролайн Нортон. «Ну, не знаю, — сказал Диккенс. — По-моему, миссис Нортон. Зато герцогиню, наверное, приятнее целовать». Собравшихся точно громом поразило. Нет, когда гость уехал в Нью-Йорк, избранные круги бостонского общества вздохнули с явным облегчением.

Впрочем, прежде чем отряхнуть бостонский прах с ног своих, Диккенс совершил еще один поступок, которым восстановил против себя менее утонченных бостонцев, — точно так же, как потряс основы «большого света», причесавшись за столом и осмелившись назвать герцогиню обольстительной. На торжественных обедах, устроенных в его честь в Бостоне и Хартфорде, он бесстыдно заявил, что какую-то долю огромных прибылей, которые американским издателям приносят английские книги, не мешало бы уделить тем, кто их написал. О, разумеется, он не посмел и заикнуться о том, что писатель должен получать, скажем, четверть того, что получает книгопродавец, — такая чудовищная мысль ему и в голову не приходила. И все-таки он не мог не думать о том, что, если человек месяц за месяцем работает как каторжный, приносит огромное наслаждение своим бесчисленным читателям, он может с полным основанием рассчитывать на какое-то, пусть незначительное, вознаграждение. Международного авторского права в те дни не существовало. Едва очередной выпуск диккенсовского романа приходил в Америку, как издатели набрасывались на него, печатали с лихорадочной быстротой тысячами экземпляров, пускали в продажу по всей стране и клали в карман вырученные деньги, не считая нужным послать хотя бы несколько слов благодарности автору. Можно смело сказать, что если бы Великобритания получила сейчас (со сложными процентами, конечно) те авторские гонорары, которые Соединенным Штатам полагалось бы выплатить за романы Скотта, Диккенса и множества других писателей, за инсценировки их произведений, за оперы Гильберта и Салливана, она перестала бы числиться в списке стран — должниц Соединенных Штатов. Встречный счет, который могли бы предъявить американские авторы, — ведь английские издатели им в те времена тоже не платили, — по сравнению с этой суммой показался бы каплей в море. Что же касается духовных ценностей, почерпнутых из английских шедевров, то их нельзя перевести на деньги и, следовательно, нельзя и возместить.

Диккенс сказал, что английские писатели сделали первый шаг к заключению международного соглашения и он надеется, что Америка их поддержит. И с того самого момента, как он коснулся этого предмета, на него с лютой злобой обрушилась американская пресса. Нет такого бранного слова в лексиконе журналиста средней руки, которого не швырнула бы эта пресса в лицо Диккенсу. Он только заметил, что слава должна «выдуть из своей трубы заодно с простыми нотами, которыми она довольствовалась поныне, и немного банкнот», только заикнулся о том, насколько легче дышалось бы в последние дни жизни Вальтеру Скотту, если хотя бы десятая доля того, что задолжала ему Америка, попала в Эбботсфорд, как уже поднялся «вопль... которого англичанину и вообразить невозможно. Меня забросали анонимными письмами, меня увещевали в личных беседах, газеты накинулись на меня так рьяно, что Колт (убийца, о котором здесь очень много говорят) по сравнению со мной выглядит просто херувимом. Мне заявили, что я не джентльмен, а обыкновеннейший корыстолюбивый прохвост — и все это изо дня в день, и все обильно перемешано с чудовищными измышлениями относительно цели моего приезда в Штаты». Специальный комитет, созданный для организации грандиозного банкета в Нью-Йорке, прислал ему письмо с просьбой не говорить более на эту тему. «Я ответил, что буду говорить. Что никто меня не остановит... Что стыдно должно быть им, а не мне, что я их не пощажу и что никто не заставит меня замолчать ни здесь, ни дома».

Он проявил большое мужество, бросив такой вызов общественному мнению страны, твердо вознамерившейся расплачиваться с ним не звонкой монетой, а громкими почестями. Обычному человеку один бостонский обед 1 февраля вскружил бы голову. Беззастенчивая лесть была в тот вечер коронным номером программы. Чуть ли не в каждом спиче обязательно упоминались герои диккенсовских романов, а тянулся этот обед с пяти часов вечера до двух часов ночи. Алчно чавкая, жадно вливая в глотку вино, сидело это скопище джентльменов (судя по внешнему виду, в здравом рассудке), собравшихся, чтобы почтить именитого гостя. Один за другим поднимались они на нетвердых ногах и разражались пустой трескотней. Подобное зрелище — не такая уж диковинка и в наши дни, но мы все-таки успеваем «провернуть» всю церемонию часа за три, а современники Диккенса через три часа только вошли бы во вкус. Сегодня перспектива послеобеденной болтовни нагоняет на англичанина хандру, и только чувство долга заставляет его смириться с нею. А вот американцу, едва отжужжали спичи, хочется поговорить еще: он верит, что это ему полезно. Во времена Диккенса вкусы обоих народов в этом отношении совпадали — впрочем, есть основания предполагать, что сотрапезники англичане были пьяны еще до того, как начинались речи.

По пути в Нью-Йорк Диккенс с женою остановились в Хартфорде, где ежедневно в течение нескольких часов устраивали официальные приемы. На каждый такой раут являлось человек двести-триста. Как-то ночью, когда они уж легли спать, им устроили серенаду. Певцы расположились в коридоре у дверей спальни и «негромкими голосами, аккомпанируя себе на гитарах, пели о доме, о далеких друзьях и прочих вещах, не безразличных нам, как известно. Не могу передать Вам, как мы были растроганы. И вдруг в самую гущу моих сентиментальных переживаний ворвалась мысль, которая так рассмешила меня, что пришлось спрятать лицо в подушку. «Господи боже мой, — сказал я Кэт, — до чего же, наверное, глупо и пошло выглядят сейчас за дверью мои ботинки! И почему это мне раньше не приходило в голову, что за нелепая вещь ботинки?» Остановились в Ньюхейвене, где «были вынуждены устроить еще один прием для студентов и профессоров здешнего университетского колледжа (самого крупного в Штатах) и для жителей города. Мы пожали, прощаясь, думаю, значительно более пятисот рук, и, разумеется, я все время стоял». Следующим на их пути был город Валлингфорд, все жители которого высыпали на улицу, чтобы посмотреть на гостя. Пришлось задержать поезд. В Вустере и Спрингфилде тоже надо было остановиться, и в середине февраля «Мистер Диккенс со своею дамой», как сообщили газеты, доехали до Нью-Йорка и остановились в гостинице «Карлтон».

В первый же вечер у них побывал Вашингтон Ирвинг.

Горячие отзывы в письмах Диккенса и сдержанные высказывания Ирвинга послужили основанием для того, чтобы у людей создалось и почти сто лет продержалось мнение, будто у Диккенса с Вашингтоном Ирвингом были наилучшие отношения. Теперь известно, что дело обстояло совсем иначе.

Итак, в гостиницу явился Ирвинг и попросил отнести Диккенсу свою визитную карточку. Его пригласили в гостиную. Вскоре послышался такой звук, какой издает, приближаясь, небольшой смерч, и в комнату — действительно как ураган — ворвался Диккенс с салфеткой в руке, радостно поздоровался с Ирвингом и потащил его к обеденному столу, накрытому, как выразился Ирвинг, с «вульгарной неумеренностью».

Скатерть (гость и этого не преминул заметить) была вся в пятнах от вина и соусов. «Ирвинг! — кричал Диккенс. — Счастлив вас видеть. Что будете пить? Мятный джулеп? Коктейль с джином?» Рассказывая об этой сцене, простой и сердечной, Ирвинг всякий раз выходил из себя, с отвращением отзываясь о «кабацких» замашках Диккенса, презрительно осуждая его вульгарную манеру одеваться, вульгарное поведение, вульгарный склад ума и выдавая его дружелюбие за эгоизм. Короче говоря, английский гений оскорбил изящный вкус американского джентльмена.

Нью-Йорк оказался еще хуже Бостона. Где бы ни появился Диккенс, за ним валила толпа народу, ему надоедали, не давали покоя. Кое-кто из американцев возмущался «этим раболепным поклонением, тошнотворной лестью». Кое-кто с издевкой предлагал, чтобы какой-нибудь ловкий и предприимчивый янки «залучил к себе Боза, посадил в клетку и возил по стране напоказ». 14 февраля в честь Боза был дан большой бал в Парк-Сиэтр. «Зрелище, которое представилось нам по приезде, было очень внушительным: три тысячи людей, разодетых в пух и прах; театр, разукрашенный сверху донизу, — великолепно! Что за огни, что за блеск, сверкающая мишура, пышность, шум, приветственные клики! Слов не хватает!» Мэр и другие важные сановники встретили супругов у дверей и «торжественно провели вокруг всей огромной танцевальной залы — дважды! — в угоду многоглавой гидре. Покончив с этим, мы стали танцевать, как — одному богу известно, до того было тесно». Были показаны живые картины, изображавшие сценки из романов Диккенса, и в газетах потом писали, что автору этих романов никогда еще не приходилось бывать в таком хорошем обществе, как в Бостоне и Нью-Йорке, где он был ошеломлен, поражен и уничтожен аристократами, собравшимися, чтобы устроить ему радушный прием. Повинны ли были аристократы также и в том, что после бала у него заболело горло, об этом история умалчивает, но все, что было намечено по программе, пришлось отменить до 18 февраля. В тот день в городской ратуше состоялся банкет. Председательствовал Вашингтон Ирвинг, заранее старательно подготовивший свое выступление, предвидя, что может сорваться где-нибудь на середине, — так оно действительно и случилось. Диккенс грозился не напрасно: он снова заговорил о международном авторском праве, но уже на этот раз и кое-кому из видных американцев стало совестно. Его поддержали публично. «Было бы только справедливо, чтобы те, чье чело увенчано лаврами, мог извлечь из этого хоть какую-нибудь пользу», — сказал Ирвинг. Мало того, по мнению одного редактора, Корнелиуса Мэтьюза, американские авторы тоже страдают, когда издатели даром получают английские книги. «Я желал бы, — чистосердечно заявил он, — видеть хотя бы частично оплаченным наш огромный долг содружеству английских писателей, долг, который растет вот уже не одно столетие». Правда, в печати Диккенса по-прежнему ругали безудержно. «Клянусь всем святым, — признавался он, — что презрение и негодование, вызванные этим подлым поведением, причинили мне муки, каких я не знал никогда». Однако газеты классом повыше, такие, как, например, нью-йоркская «Трибюн», его поддержали, и, чтобы окончательно склонить чашу весов на свою сторону, Диккенс попросил Форстера заручиться поддержкой нескольких ведущих писателей Англии. Карлейль отозвался тотчас же, другие не замедлили последовать его примеру, и все-таки вопрос об авторском праве оставался нерешенным еще полвека (до 1892 года). А к тому времени американский долг составлял уже такую колоссальную сумму, что никто и не заговаривал о нем.

Для обожаемого и ненавистного гостя жизнь в Нью-Йорке становилась все более и более несносной: «Я не могу делать, что мне хочется; пойти, куда мне хочется, и видеть, что мне хочется. Если я свернул в переулок, за мной идет толпа. Если я остался дома, дом превращается в базар. Я решил осмотреть какое-то общественное учреждение в компании одного-единственного человека — моего приятеля, но меня уже тут как тут подстерегают начальники, спускаются мне навстречу, уводят во двор и обращаются ко мне с длинными речами. Иду вечером в гости — и, где бы я ни остановился, меня окружают таким плотным кольцом, что становится нечем дышать и я просто изнемогаю. Иду куда-нибудь обедать — и должен непременно говорить со всеми и обо всем. Ища покоя, отправляюсь в церковь — не тут-то было! Люди срываются с мест, чтобы пересесть поближе ко мне, а священник читает проповедь прямо мне в лицо. Я сажусь в железнодорожный вагон — даже кондуктор не может оставить меня в покое. Выхожу на остановке, чтобы выпить стакан воды, открываю рот, чтобы глотнуть, — и добрая сотня зевак заглядывает мне в самое горло. Представляете себе! И письма, письма с каждой почтой, и все решительно ни о чем, и в каждом — требование немедленно ответить. Один обижен, что я не захотел погостить в его доме; другой до глубины души возмущен тем, что я, видите ли, не могу побывать за один вечер более чем в четырех местах. Я не знаю ни отдыха, ни покоя, мне докучают без конца». И все-таки он ухитрился совершить одну вылазку инкогнито и полночи бродил с двумя полисменами, «побывав в каждом публичном доме, каждом воровском притоне, в каждой бандитской дыре и матросском дансинге города — везде, где гнездятся порок и злодейство всех цветов кожи». Обедать и ходить на приемы во всех городах Штатов?! Нет, подобной перспективы он вынести не мог. Он ответил отказом на приглашения, поступившие от общественных организаций Филадельфии, Балтимора, Вашингтона и других городов, решив отныне по мере возможности жить по собственному усмотрению. Нужно сказать, что возможность эта представлялась ему довольно редко.

Однако не только крамольными взглядами на авторское право навлек он на себя немилость. Как-то в частной беседе он назвал рабство «гнуснейшим и омерзительным позорищем», а рабовладельца — «деспотом, более требовательным, жестоким и самовластным, чем калиф Гарун-аль-Рашид в его пламенно-алом одеянии». Позиция республиканца в Штатах, по словам Диккенса, приблизительно такова: «Над собою не потерплю никого, а из тех, кто ниже меня, никто не смеет подойти слишком близко». «Самый тяжкий удар свободе будет нанесен этой страною, не сумевшей стать примером для всей земли», — писал он Форстеру.

Отвратительными казались ему и здешние манеры. Подобно Теккерею, ему было противно смотреть, как американки и американцы едят с ножа и мужчины сморкаются пальцами. Был и еще один национальный обычай, тоже не из приятных. По дороге в Филадельфию Диккенс расположился как-то полюбоваться из вагонного окошка на закат, но тут «внимание мое привлекло необычайное и загадочное вещество, вырывавшееся из окон переднего вагона для курящих. Я было предположил, что там старательно вспарывают перины и пускают перо по ветру. Впоследствии, однако, я догадался, что это кто-то плюется. Так оно и было в действительности. Я до сих пор тщетно пытаюсь понять, как та горсточка пассажиров, которую может вместить железнодорожный вагон, могла испускать столь игривый и безудержный фонтан плевков. А ведь у меня накопилось немало наблюдений из области слюноотделения». Впрочем, что касается меткости, то любители жевательного табака оказались не на высоте. В Вашингтоне «у меня побывало несколько джентльменов, которые за дружеской беседой частенько не могли попасть в цель с пяти шагов, а один (но этот-то, уж конечно, был близорук) на расстоянии трех шагов принял закрытое окно за распахнутое. В другой раз, когда я сидел перед обедом в обществе двух дам и нескольких джентльменов у огня, один из гостей по меньшей мере раз шесть не доплюнул до камина». Каменные полы в барах и гостиничных коридорах были, как он заметил, усеяны вышеупомянутыми «осадками», как будто их «вымостили раскрытыми устрицами».

В начале марта супруги прибыли в Филадельфию, где к ним явился с визитом один из именитых горожан и попросил у Диккенса разрешения представить ему кое-кого из своих друзей. Диккенсу нездоровилось, но он все же не стал возражать. Наутро, окаменев от ужаса, он увидел, что на Чеснат-стрит у гостиницы «Соединенные Штаты», где они остановились, волнуется море людей. Оказалось, что давешний именитый филадельфиец объявил на страницах утренней газеты, что мистер Диккенс будет «искренне рад пожать руку его друзьям между половиной одиннадцатого и половиной двенадцатого утра». Мистер Диккенс категорически отказался пожимать руки кому бы то ни было. Тогда хозяин гостиницы объяснил ему, что, если не пойти навстречу пожеланиям толпы, вспыхнет бунт и гостиницу могут разнести по камешку. Пришлось согласиться принять «друзей». Два часа он и Кэт стойко держались на месте. Их трясли за руки, как будто хотели раздробить им кости и вывихнуть суставы, а мимо них все плыл нескончаемый поток посетителей. О, если бы кто-нибудь из этого скопища мог заподозрить, как с ними вскоре разделается автор «Мартина Чезлвита»! В этом случае Диккенсу пришлось бы поплатиться не только своей правой рукой. Где бы он ни появился, женщины старались выпросить у него хотя бы прядь волос, но, не имея особенного желания закончить путешествие в парике, он обычно отделывался автографами. А вот шуба его за это время стала совсем пегой: многие ухитрялись выдернуть себе кусочек меха — сувенир! Газеты посвящали ему приветственные стихотворения, веселые каламбуры: «Мы весьма счастливы, что видим его среди живых наших писателей, хотя его Нелл прозвенела по всей стране»6. Филадельфия показалась Диккенсу «городом красивым, но отчаянно скучным. Побродив по ней часок-другой, я почувствовал, что отдал бы все на свете за одну кривую улицу». Как обычно, он осматривал здесь различные общественные заведения и в том числе — Восточную каторжную тюрьму, где система одиночного заключения привела его в ужас. «Лишь немногие могут представить себе, на какие чудовищные терзания и муки обрекает страдальцев это страшное наказание, которое тянется долгие годы». Он считал, что ни один человек не вправе причинять другому такую боль. «Это медленное и повседневное вмешательство в таинства души представляется мне неизмеримо более страшным, чем любая телесная пытка». «На меня, — писал он одному своему другу, — это подействовало, как личное горе». Глубина и сила его переживаний свидетельствуют о том, что по натуре он был прежде всего «общественным» существом.

В городе квакеров[99] Диккенсу прислали пакет, в котором были два томика повестей и рассказов, письмо от автора и критическая статья о «Барнеби Радже». Событие, которое произошло вслед за этим, представляется нам (быть может, в отличие от Диккенса) самым интересным из всего, что случилось за время его пребывания в Филадельфии. Удивительно, как Диккенс потрудился взглянуть на «Повести» и прочесть письмо. Ему уже невыносимо надоели авторы, присылавшие десятки рукописей с настоятельными требованиями прочесть их внимательно, внести любые изменения или исправления и помочь напечатать их в Англии. Иногда ему даже обещали определенный процент от гонорара. Другие предлагали «блистательные» идеи новых книг и свое сотрудничество, великодушно уступая ему половину будущих барышей. Едва ли поэтому появление двух томиков было встречено в филадельфийской гостинице с восторгом. Но Диккенс все-таки просмотрел их и пригласил к себе автора — Эдгара Аллана По. Три года спустя По приобрел известность как автор поэмы «Ворон», на мысль о которой его натолкнул пернатый герой «Барнеби Раджа». Еще через четыре года к нему снова пришел большой успех — на этот раз его принесла поэма «Колокола», в значительной степени обязанная своим появлением на свет диккенсовским «Колоколам». Однако в те дни По, в сущности, был еще безвестным писателем, и Диккенс обещал сделать все возможное, чтобы «Повести» были изданы в Лондоне, После этой беседы, очень приятной, По некоторое время был настроен менее печально, чем всегда. Вернувшись на родину, Диккенс действительно попробовал заинтересовать нескольких издателей сочинениями По, но в конце концов был вынужден сообщить автору, что фирмы «отказываются издать сборник рассказов неизвестного писателя». С той поры это излюбленная фраза издателей. В одном из писем к Форстеру Диккенс, очевидно, говорит о По: «Теплой и широкой улыбкой обязан я П. Э., литературному критику из Филадельфии и единственному знатоку английского языка во всей его грамматической и фразеологической чистоте; П. Э., с прямыми лоснящимися волосами и отложным воротничком, П. Э., который нас, английских литераторов, непримиримо распекает в печати, а между тем заявил мне, что я открыл для него новую эпоху».

По дороге в Вашингтон — следующий город, который Диккенс посетил «со своею дамой», они остановились в Балтиморе. Балтиморцы, собравшись на вокзале, разглядывали писателя во все глаза. Столпившись «вокруг вагона, в котором я сидел, они спустили все окна, просунулись в купе по самые плечи и, пошире расставив локти, чтобы не упасть, принялись обмениваться замечаниями по поводу моей внешности с таким хладнокровием, как будто я не человек, а чучело... Некоторые не успокоились, пока не проверили зрительные впечатления на ощупь». В Вашингтоне супруги остановились в гостинице «Виллардс» (ныне «Фуллерс»). Диккенс был приглашен на заседание сената и Палаты представителей, но ни внушительные фигуры ведущих политических деятелей, ни их красноречие не произвели на него должного впечатления. Он с грустью признался, что, быть может, в нем плохо развит инстинкт умиления, но он вообще почему-то не способен прослезиться от горделивой радости или лишиться чувств при виде какого бы то ни было законодательного собрания. «Палату общин я выносил, как подобает мужчине, в Палате лордов проявил всего лишь одну слабость: иногда засыпал». «Звукоподражательный номер «На скотном дворе»[100], исполняющийся в парламенте Соединенного Королевства, — писал он, — еще не введен в американскую Палату представителей». Охотно признавая это, Диккенс был в то же время вынужден отметить, что «из каждого угла переполненного зала так и лезут в глаза Злостные Интриги в самой беззастенчивой и омерзительной форме».

Его принял президент Соединенных Штатов Джон Тайлер, человек мягкий и тихий. Он очень удивился тому, что «я так молод. Я хотел было ответить ему тем же, но у него такой измученный вид, что комплимент застрял у меня в горле, как «аминь» в горле Макбета[101]». Многие важные сановники явились к нему в гостиницу засвидетельствовать свое почтение. По окончании одного из таких визитов секретарь Диккенса сказал, что они сейчас видели одного из самых замечательных людей страны. «Господи, мистер Путнэм! Да они все такие! — воскликнул писатель. — С тех пор как я сюда приехал, я ни разу не встретил никого, кроме самых замечательных!» Супруги, как обычно, не могли распорядиться ни одной минутой по своему усмотрению. В воскресенье, например, в половине третьего они обедали у бывшего президента Джона Квинси Адамса[102], а в половине шестого — у Роберта Гринхау. Как это вынесли их желудки, нам неизвестно. 15 марта, от девяти до десяти, Диккенс был на официальном приеме у президента. Две тысячи людей со скоростью похоронной процессии двигались вокруг него, раскрыв рты, тараща глаза и вытянув шеи. «Стоило Диккенсу шелохнуться, — рассказывает один из очевидцев, — и все кидались к нему, как голодные цыплята, которым бросили горсть зерна. Когда он собирался уезжать, за ним бежали вдогонку из гардеробной к карете, к гостинице, в номер...» У себя в спальне он, должно быть, вздохнул с облегчением, увидев, что никто не прячется под кроватью и в платяном шкафу. Не удивительно, что в одном из его писем мы читаем, что ему как-то не по себе среди американцев, хотя они гостеприимны, щедры, искренни, сердечны, отзывчивы, учтивы и любезны. «Не нравится мне эта страна. Я бы ни за что не согласился здесь жить. Мне здесь не по душе... Я думаю, что англичанин не может быть счастлив в Америке». Дело не только в субъективных ощущениях. «Это вовсе не та республика, ради которой я сюда приехал, которая рисовалась моему воображению. Я тысячу раз предпочту ей либеральную монархию, даже с ее тошнотворными судебными циркулярами... Свобода убеждений? Где она? Я вижу здесь прессу более убогую, жалкую, глупую и бесчестную, чем в любой другой стране». По правде говоря, здешняя газета — «это грязь и гадость. Честный человек не потерпит ее у себя в доме даже в качестве половика для уборной». Он видел также, «что во все области жизни проник въедливый дух партийных разногласий — жалкий, подлый, злобный дух низкопоклонства, угодливости и раболепия».

Ясно, что к концу пребывания в Вашингтоне Диккенс был всем этим сыт по горло. Впрочем, ему было несвойственно останавливаться на полпути, и путешественники поехали дальше — в рабовладельческие районы. Несколько дней супруги провели в городе Ричмонде (штат Виргиния), где остановились в гостинице «Биржа». На ужине, устроенном «цветом» местного общества, председательствующий предупредил Диккенса, чтобы успех не вскружил ему голову, как в свое время Наполеону. Диккенс ответил, что изо всех сил постарается удержать голову в естественном для нее положении. Шуточки подобного рода сыпались с обеих сторон весь вечер, причем, когда подали портвейн, они стали уже менее безобидными. Так, председательствующий похвалил одного из героев «Лавки древностей», а автор возразил, что сам председатель — живая «древность». Такие забавы могли на час-другой занять Диккенса, помочь ему забыть этот вездесущий кошмар — рабство, но ненадолго. «Плохо обращаться с рабами не в интересах хозяина. То, чего вы наслушались там, в Англии, — чепуха», — сообщил ему один плантатор, «Пьянствовать, воровать, картежничать и вообще предаваться порокам тоже не в интересах людей, — ответил писатель, — и тем не менее люди предаются им. Человеку свойственны жесткость и злоупотребление неограниченной властью; это две его низменные страсти, и, стремясь удовлетворить их, человек вовсе не задумывается над тем, служат ли они его интересам или ведут его к гибели». В другой раз какой-то судья заговорил о том, как жаль, что в Англии люди так невежественно и пристрастно судят о рабстве. «Я возразил, что нам куда более уместно судить о зверствах и ужасах рабства, чем ему, выросшему среди них». «Тот, кто толкует о рабстве как о благе, о чем-то само собой разумеющемся, как о таком положении вещей, к которому нужно стремиться, находится за пределами здравого смысла. Ему ли рассуждать о невежестве и пристрастности? Абсурд! Нелепица, против которой и возражать-то не стоит».

Убраться подобру-поздорову подальше от «этих подлых и отвратительных порядков» было несказанным облегчением. В Балтиморе он обедал в гостинице «Барнум» с Вашингтоном Ирвингом, постаравшимся сделать вид, что он, Ирвинг, питает к гостю самые лучшие чувства. Затем на поезде и на лошадях добрались до Гаррисбурга, а там, чтобы избавиться от любопытных глаз, сели на пароходик и поплыли по каналу в Питсбург. Среди попутчиков Диккенса оказался судья Эллис Льюис, обративший внимание на то, что Кэт Диккенс по большей части молчит, предоставляя мужу вести все разговоры. Льюису захотелось получить у Диккенса автограф для своей дочери, и какой-то квакер, стоявший рядом, раздобыл листок бумаги, на верху которого Диккенс поставил свою подпись.

— Очень уж высоко ты расписался, — заметил квакер.

— Разумеется, — отозвался Диккенс. — Если бы я оставил наверху пустое место, кто-нибудь мог бы написать там долговое обязательство или расписку.

— Неужели ты допускаешь, что судья может совершить такой поступок?

— Ничего подобного я не хотел сказать. Но эта бумажка, возможно, вскоре попадет в другие руки, и кто-нибудь может ею воспользоваться. А впрочем, не думаю, чтобы американские судьи были чем-нибудь лучше английских.

Путешествие в Питсбург по каналу не отличалось комфортом: в каюте было тесно и полно народу. «Вы представить себе не можете, что это такое: плюются и харкают всю ночь напролет, — рассказывал Диккенс Форстеру. — Честное благородное слово, сегодня утром мне пришлось разложить на палубе свою меховую шубу и стереть с нее носовым платком полузасохшие плевки. Если кому-нибудь это показалось удивительным, то лишь потому, что я вообще нашел нужным этим заниматься. Вчера, ложась спать, я положил шубу возле себя на табуретку. Там она и пролежала всю ночь под перекрестным огнем с пяти разных точек — трое плевались с полки напротив, один — сверху и один — снизу. Я не жалуюсь и ничем не выдаю своего отвращения». Справедливости ради нужно сказать, что перед сном Диккенс неизменно и с большим чувством играл на своей гармонике несколько куплетов песенки «Родина». Кроме того, американцам, должно быть, не нравились его привычки: рано вставать, умываться ледяной водой и стремительным шагом ходить пять-шесть миль по бечевнику7 перед завтраком. А томик Шекспира, который Диккенс носил при себе и находил «источником неизъяснимого наслаждения», уж, конечно, воспринимался американцами как личное оскорбление.

В Питсбурге путешественники расположились в гостинице «Биржа» и дали раут, на котором пожали неизбежные сотни рук. Диккенса начинала одолевать скука. В виде развлечения он решил заняться гипнозом. Первой жертвой его искусства была Кэт, которую он сначала довел до истерики, а потом до обморока. Но скука все-таки становилась все сильнее, особенно когда они отправились пароходом вниз по реке Огайо на запад. «Я вполне серьезно заявляю, что на всем белом свете нет такого количества непередаваемо нудных людей, как в этих самых Штатах. Нужно приехать сюда, чтобы узнать, что такое по-настоящему нудная личность». На два дня они остановились в гостинице «Бродвей» в городе Цинциннати и только было собрались по приезде объявить, что их «нет дома», как пришли два судьи, чтобы договориться о приеме для местных жителей. Делать нечего: церемония руковерчения и пальцесжимания должным образом состоялась, и в тот же день писателя со всех сторон обступили местные дамы, одна из которых стала выпрашивать у него розу из петлички. «Ничего не выйдет, — сказал он. — Нельзя. Другие будут завидовать». Но, уступая пламенным взглядам «других», он роздал каждой по лепесточку. Однако все это были действительно только цветики. «Мы отправились на вечер к судье Уолкеру. Знакомили нас там по меньшей мере раз полтораста — с каждым в отдельности. Все оказались предельно скучными личностями, и почти каждый требовал, чтобы я посидел и поговорил с ним! Честное слово, от постоянной и непомерной скучищи, которую мне приходится выносить, на моем лице, должно быть, появилось устойчивое выражение глубокой скорби». Тем не менее он нашел Цинциннати «очень красивым городом. Не считая Бостона, пожалуй, самым красивым из всех, какие я здесь видел».

У него уж стали пошаливать нервы, а жизнь на борту парохода, особенно за общим столом, никак не могла умерить его раздражения. «Никогда еще не испытывал такой вязкой, тягостной скуки, как та, что нависала над этими трапезами, — писал он несколько месяцев спустя, — одно лишь воспоминание давит и гнетет меня... Как можно скорее вылизать дочиста свою лохань и угрюмо отползти прочь, как будто ты бессловесная тварь! Превращать этот обряд в голое и жадное удовлетворение естественных потребностей! Все это мне не по нутру! Я серьезно опасаюсь, как бы сии траурные пиршества не стали для меня на всю жизнь кошмаром наяву».

Одну ночь супруги провели в Луисвилле, где к ним в комнату явился хозяин гостиницы и предложил познакомить их с лучшими фамилиями Кентукки.

— Сэр, — сказал ему окончательно потерявший терпение Диккенс, — вы тот самый корчмарь, который содержит этот постоялый двор?

— Да, сэр.

— Так вот, когда мне понадобятся ваши услуги, я вам позвоню.

На одном пароходе с Диккенсом находился некий Портер, кентуккский великан семи футов и восьми дюймов роста. Диккенс явно пришелся ему не по вкусу. Во всяком случае, он оставил запись о том, что у его попутчика «пущена по жилету двойная золотая цепочка, а булавки в галстуке такие, что он, по-моему, выглядит не лучше наших пароходных аферистов». Что касается Диккенса, он увидел в Портере просто-напросто пьянчугу и с тем забыл о нем.

Наконец прибыли в Каир, расположенный на слиянии рек Огайо и Миссисипи, и взорам Диккенса явилось место, изображенное в проспекте акционерного общества эдаким Эльдорадо — страною сказочных богатств, что привело к краху многочисленных простаков англичан, вложивших свой капитал в Каирскую компанию. С Диккенсом дело обстояло иначе. Он вернул свои деньги с лихвой, изобразив Каир в «Мартине Чезлвите». Эльдорадо? Нет! «Это рассадник лихорадки и малярии, гиблое место... Унылая топь, на которой догнивают кое-как построенные домишки, местами расчищенная на несколько ярдов и кишащая буйной, вредоносной растительностью, под пагубной сенью которой тают, как воск, гибнут и складывают свои головы злополучные странники, рискнувшие сюда приехать. Рядом вьется, кипит водоворотами отвратительная Миссисипи и устремляется к югу, изрыгнув из себя это осклизлое мерзкое чудовище, гнездовье болезней, этот уродливый склеп, гробовую яму, куда не проникает ни один луч надежды, — место, где и земля, и вода, и воздух не обладают ни одним благотворным свойством».

По Миссисипи, которую Диккенс называет зловонным потоком жидкой грязи, путешественники доплыли до Сент-Луиса, откуда Диккенс в мужской компании поехал посмотреть на прерию. Он не увидел в ней ничего особенного. «Да, картина внушительная, но она не дает пищи воображению. Уже одно то, что равнина простерлась так плоско, так неоглядно широко, снижает интерес и портит впечатление. Где чувство свободы и пьянящей бодрости, которое рождает вид вересковых пустошей в Шотландии или хотя бы панорама наших английских меловых холмов? В прерии тоже дико и безлюдно, но ее убогое однообразие гнетет». «Отправляйтесь-ка в Солсбери Плейн или на Мальберийские холмы — да на любое приморское плоскогорье, где ширь и простор. Многие из этих мест производят ничуть не меньшее впечатление, а Солсбери Плейн — определенно большее». В сент-луисской гостинице «Плантерс Хаус» он, нарушив собственное правило, пошел на банкет. Состоялся, конечно, и раут, на котором они с Кэт стояли с видом заезжих монархов, а перед ними, кланяясь и беззастенчиво разглядывая их, прохаживались сент-луисцы. Обратный путь по Миссисипи был еще менее приятен: они «то и дело натыкались на груды плавучих бревен и всякий раз замирали в предчувствий толчка. Рулевой на таких судах находится в застекленной будочке на верхней палубе... на самом носу стоит еще один человек, напряженно всматриваясь и вслушиваясь (да, да, именно вслушиваясь; ночью здесь умеют угадывать по шуму, есть ли поблизости большое препятствие). В руках у него конец веревки от большого колокола, висящего рядом с рубкой рулевого. Когда он дергает за веревку, полагается немедленно остановить машину, пока колокол не зазвонит снова. Вчера ночью колокол звонил по меньшей мере каждые пять минут, и каждый сигнал сопровождался таким ударом, что нас едва не сбрасывало с коек».

С чувством облегчения путешественники снова встретили реку Огайо, но в Цинциннати расстались с нею и пересели в почтовую карету на Колумбус. К берегу пристали в темноте, и по пути в гостиницу «Бродвей» Энн, горничная Кэт, упала, споткнувшись о выбоину в тротуаре. Этот случай послужил Диккенсу предлогом для того, чтобы в письме к Форстеру рассказать о Кэт в роли путешественницы: «Я уже не говорю о том, как тяжело приходится Кэт, — вы ведь помните ее особенности? Садясь в карету или на пароход, она непременно упадет или ухитрится расцарапать себе ногу, посадить огромную шишку или ссадину. Ноги она себе ломает на каждом шагу, а синяками обзаводится в таком количестве, что вся стала голубой. Между тем едва мы свыклись с первыми трудностями необычной и утомительной обстановки, как Кэт стала заправской путешественницей и держалась просто замечательно во всех отношениях. Она не вскрикнула и не проявила ни малейшей тревоги в таких обстоятельствах, когда это было бы вполне оправдано даже с моей точки зрения. Она не падает духом, не поддается усталости, несмотря на то, что мы вот уже больше месяца непрестанно разъезжаем и порою, как вы сами понимаете, совсем выбиваемся из сил. Она весело и легко приноравливается решительно ко всему — одним словом, она оказалась превосходным товарищем в дороге». Так мог бы написать строгий родитель о незадачливом ребенке, который борется со своим трудным характером, стараясь угодить папеньке. На американцев, которым довелось разговаривать с Кэт, она произвела впечатление бесхитростного и разумного человека, нетребовательного, скромного, с мягким и добрым нравом. Она много улыбалась и мало разговаривала. По правде сказать, Кэт, по-видимому, была идеальной супругой для человека, которому нравится быть предметом всеобщего поклонения. Женщине с более твердым характером опротивело бы это непрерывное и льстивое обожание, которым был окружен ее муж; надоело бы стараться быть любезной с множеством беспросветно скучных людей. Другая на ее месте взбунтовалась бы, наотрез отказавшись мириться с тысячами неудобств и треволнений где-то на чужбине ради того лишь, чтобы слушать восторженные излияния по адресу супруга и ждать, что тебе вот-вот вывихнут руку на очередном рауте. Кэт не проронила ни единой жалобы даже по дороге в Колумбус, когда очередной любитель жевательного табака, сидевший напротив в карете, добрых полночи обдавал ее фонтаном плевков.

Следующий этап пути, от Колумбуса до Сандаски, был проделан в карете, специально нанятой Диккенсом. Других пассажиров не было, и дорога казалась более сносной всем, кроме Кэт, которая едва не свернула себе шею. «Значительная часть пути представляет собою так называемую гать. Прокладывают ее так: валят в болото бревна или целые деревья и ждут, пока они осядут. Господи боже мой! Если бы вам хоть раз довелось испытать самый легкий из толчков, с которыми карета переваливается с одного бревна на другое! Представить себе, что это такое, можно, только поднимаясь на крутую лестницу в омнибусе. Толчок — и нас всех вместе швыряет на дно кареты. Еще толчок — и мы стукаемся головами о потолок. Вот карета повалилась на бок, увязнув в трясине, и мы изо всех сил стараемся удержаться на другой стороне. А вот она насела на хвосты лошадей и вдруг опять завалилась назад. И ни разу — ни разу! — она не приняла то положение, тот вид, которые естественно ожидать от кареты. Она и не пыталась вести себя, как подобает экипажу, у которого есть четыре колеса. А впрочем, денек выдался дивный, воздух был упоителен, и мы были одни! Ни табачных плевков, ни этих вечных разговоров о долларах и о политике (единственные темы, на которые здесь вообще беседуют). Никто нам не докучал, и мы, право же, получили удовольствие — шутили, когда нас кидало из стороны в сторону, и неплохо повеселились».

Поездка завершилась ужасающей грозой. Переночевали в простой бревенчатой хижине в Нижнем Сандаски, а затем отправились в Кливленд по озеру Эри, причем с начала и до конца пути отчаянно страдали от морской болезни и были не в состоянии должным образом встретить толпу народа, которая явилась на палубу в шесть часов утра, чтобы взглянуть на знаменитого писателя. «Компания каких-то «джентльменов» захватила рубежи на подступах к нашей каюте и стала заглядывать в окна и в дверь. Я в это время умывался, а Кэт лежала в постели». Такое поведение местных жителей привело Диккенса в величайшее негодование, а тут еще появилась антианглийская статья в местной газете. Одним словом, «когда по традиции на корабль пожаловал мэр, чтобы представиться мне, я отказался его принять и велел Путнэму объяснить почему. Его честь соблаговолили отнестись к этому весьма хладнокровно и, вернувшись на пристань с большущей палкой в одной руке и складным ножом в другой, принялись столь яростно орудовать последним (ни на мгновенье не сводя взгляда с нашей каюты), что не успел корабль еще отчалить, как от палки осталась щепочка величиною с фишку для карточной игры».

В Буффало путники сошли с парохода и, приехав поездом в Ниагару, остановились на канадском берегу реки в отеле «Клифтон Хаус», в котором прожили десять дней. Водопад ошеломил Диккенса. Куда-то вдруг исчезла тяга к перемене мест, «сменившись душевным покоем, умиротворением, безмятежными воспоминаниями об усопших, думами о вечном успокоении и счастье. И ни тени страха или печали! С первого взгляда и навеки Ниагара запечатлелась в моем сердце и останется в нем, как олицетворение Красоты, — незыблемо, неизгладимо и до последнего вздоха». Несколько иное впечатление произвел водопад на горничную Энн, заявившую: «Вода как вода, просто ее слишком много».

Как отрадно было снова оказаться в Канаде среди англичан, в стране, где люди еще не зачерствели, не утратили чувства юмора и жизнерадостности, безраздельно посвятив себя тупому служению бизнесу. Побывав в Торонто и Кингстоне, путешественники направились в Монреаль, где Диккенс с большим увлечением взялся за постановку трех одноактных пьес для офицеров гарнизона Гольдстрим Гардз. В спектаклях принимали участие женщины, в том числе и его жена. «Кэт, — объявил он, — играла чертовски хорошо». Сам он был исполнителем главной роли, режиссером, постановщиком, суфлером, бутафором, декоратором — всего не перечесть. «Я доводил неповоротливых леди и несносных джентльменов чуть ли не до умопомешательства; носился туда и сюда с такими воплями, что человек непосвященный мог бы с полным основанием без разговоров напялить на меня смирительную рубашку; старался дать Путнэму хоть какое-то представление об обязанностях суфлера; барахтался в таком вихре пыли, шума, суеты, неразберихи (все кричат разом со всех сторон, и неизвестно, за что раньше взяться), что у Вас от одного только вида всего этого закружилась бы голова. Эта добровольная каторга доставляла мне массу удовольствия. Я вновь одержим театральной лихорадкой и опять думаю, что мое истинное призвание все-таки быть директором театра. Перья, чернила и бумага сгубили прирожденного постановщика!» Этот эпизод доставил ему больше радости, чем все пять месяцев пребывания в Америке. К тому же он был опять среди соотечественников и собирался на родину.

После первого плавания по Атлантическому океану Диккенс решил, что пароход «гнуснейшее изобретение». Поэтому возвращались они на паруснике, вышедшем из Нью-Йоркской гавани 17 июня 1842 года. Однажды в ответ на вопрос о том, помнит ли он какого-то нью-йоркского джентльмена, Диккенс сказал: «Нет, я не знаю этого американского джентльмена, и да простит мне бог, что я поставил рядом эти слова». Этой фразой можно коротко выразить отношение Диккенса к жителям Соединенных Штатов, несмотря на то, что среди них он нашел себе нескольких друзей.