"Повесть о вере и суете" - читать интересную книгу автора (Джин Нодар)

27. Ложь – это -хорошая вещь с плохим названием

Мне стало весело не раньше, чем меня провели в кабинет к Уику.

Я увидел его впервые. Лицо у него оказалось настолько острым и безжизненным, а крохотное туловище, на котором лицо возлежало, – настолько, наоборот, напряжённым, что не подумать о крысе было невозможно. К тому же вместо «здравствуйте» Уик сказал мне, что, несмотря на зиму, сегодня жарко. Потом, не дав мне высказаться по этому же вопросу, объявил стенографистке, что лукавить передумал:

– Хватит о погоде! – и повернулся ко мне. – Интересней другое: что же это ты намылился сказать Аманде? Сперва мы выслушаем тебя, потом ты – меня, а потом, наверное, забудешь про Аманду!

Стенографистка улыбнулась: конечно забудет.

– Я вас не забуду, Аманда! – пообещал я ей от волнения, но она, хотя и обрадовалась, мотнула головой:

– Меня зовут не Аманда, а Ванда. Я, кстати, тоже, как и вы, из Польши, но у меня там уже никого нет, только папа. Ксёндз…

– Ах, вас тоже зовут Ванда? – запутался я.

Она не ответила, потому что директорское туловище неодобрительно дрогнуло.

– Извините, – обратился я к нему. – Мне просто послышалось, что вы сказали не «Ванда», а «Аманда».

– Да, я сказал «Аманда»! – сказал Уик. – Не «Ванда»!

– А кто такая Аманда? – не понял я.

Уик снова дёрнулся, но в этот раз рассердился на меня:

– Аманда – это дама, с которой ты завтра встречаешься. Аманда Нагасаки. ”Вашингтон пост“. Вспомнил?

Теперь – из-за Аманды – рассердилась на меня и Ванда.

– Её зовут Аманда? – сказал я. – Я запомнил только фамилию… Трагическая! А она и не называла имени: я, говорит, мисс Нагасаки…

– Допустим! – допустил директор, чего стенографистка делать не собиралась. – Допустим, как говорили древние! Так что же ты расскажешь мисс Нагасаки?

Я подумал, но решил сказать правду:

– Я расскажу ей правду! – и уточнил. – Выложу ей мою жалобу.

– Ну, валяй! – поправился он в кресле. – Выкладывай!

Поудобней расположился и я. Ухватился за громоздкий булыжник жалобы внутри себя, набрал в лёгкие воздух и начал – без иронии – со слов «Как говорили древние…»

Древних – по окончании моей речи – упомянул и он. Пока, однако, я произносил эту речь, а стенографистка Ванда ёрзала на стуле и недружелюбно поглядывала на меня, Уик не только ни разу не шелохнулся, но ни разу не отвёл взгляда от своих веснушчатых рук, которые держал на столе скрещёнными. Трижды – пока я выкладывал жалобу – на его верхнюю кисть приземлялся неизвестный мне крылатый червяк и скрёб директорскую кожу своими гадкими ножками.

Уик не пошевелил пальцем и тут.

Следить за выражением его лица было бесполезно, поскольку выражения на нём быть не могло. Ничего нельзя было определить и по осанке туловища. У меня было впечатление, будто в кресле покоилась мумия гигантской крысы. Больше всего раздражало, что я не понимал – впервые ли он слушает эту жалобу или нет.

На всякий случай, я рассказал обо всём. Не только о том, что чтения солженицынской прозы следует либо прекратить, либо же представить её не в качестве истории, а в качестве вымысла. Рассказал даже, что «Голос» занимается шпионажем: посылает закодированные радиосигналы резидентам ЦРУ в Союзе во время передач о нечистоплотности советской журналистики.

Рассказал обо всём, что смыкало этот «Голос» с голосами моей родины, с тем, чем он так громко возмущается.

Когда я закончил жаловаться, Уик произнёс:

– Ты закончил? М-да… А поститься не пробовал? Кто-то из древних сказал, что, если человеку нечего делать, самое полезное – поститься.

– Я тоже не знаю кто это сказал, но поститься опасно.

– Опасно? – испугалась стенографистка, которая ёрзала на стуле потому, что еле на нём умещалась. – Для здоровья?

– Нет, – успокоил я её, – для совести: голодный желудок обостряет её. Поэтому поститься – если хочешь сказать правду – глупо. Так говорили эскулапы. Древние, конечно…

– «Эскулапы»? – вскинулась она. – Как это пишется?

Ответить мне Уик не позволил:

– Правду может сказать любой идиот, как сказал кто-то из древних, но только мудрец пробивает красивой ложью завесу бытия. Тем более что, как сказал тот же древний, – а может быть, другой, – на свете нет ни правды, ни лжи.

Уик задумался и добавил:

– А если ложь и существует, то это – просто хорошая вещь с плохим названием! – и поведя пальцем, запретил стенографистке эту фразу записывать. – Это моя фраза! А человек, изрекающий одну только правду, никому не нужен. Разве что тому скульптору, который ваял сидящих на камне чокнутых мыслителей!

– Вы имеете в виду Родена? – обнаглел я.

– Родан или Нодар? – вставила стенографистка.

– Неважно! – подсказал ей Уик, и я с ним согласился.

Возражать стал по существу. Причём, – с оглядкой на своё место в общей истории. Которое с каждой моей фразой казалось мне более обширным. Смущало лишь, что стенографистка из невежества или вредности могла эти фразы переврать.

К концу монолога я восторгался собою так искренне, что меня порывало то выскочить из собственной кожи и зацеловать себя до дыр, а то, не покидая себя, расплакаться от умиления. Соответственно я и поступил. Сперва расхохотался, выдав истерическое состояние духа, а потом, обращаясь к будущим поколениям, объявил:

– Господин директор! Причём, обращаюсь не только к вам. Я всё-таки прав! Спросите – почему? А потому, что, как говорили древние, весёлый человек всегда прав! Вы назвали мою жалобу бредовой, но я готов за неё умереть! И снова спросите – как? Как умереть? Отвечаю: стоя на ногах и со смехом! Я готов уйти из этого мира исполненный лучших надежд! Спросите – почему? Потому что, как сказал кто-то из древних, если человек умирает со смехом, – это начало завидной судьбы!

От уиковских недругов мне приходилось слышать, что, как и подобает разбогатевшему на скачках провинциальному еврею, он изъясняется примитивно, благодаря чему, дескать, президент и ввёл его в свой кухонный кабинет. Со мною Уик разговаривал вычурно, хотя и предупредил, что не терпит тонкостей в речи за исключением самооочевидных, то есть таких, которые не являются тонкостями:

– Я вообще говорю просто, чтобы понимали даже дураки; причём, благодаря положению, не боюсь обвинений, будто дураки меня и слушают. Но поскольку, как считали древние, положение также и обязывает, буду выражаться с тонкостями. Прежде всего я прекрасно вижу что тобой движет: ты сам признался, что ты еврей, а принадлежность к еврейству сводится для многих к поискам алиби. Это – комплекс неполноценности, от которого – я тебя понимаю – полностью отряхнуться трудно, как от последней капли в писсуаре! Я не люблю тонкостей. Ванда, насчёт писсуара – не надо… Это – раз. Во-вторых, тебе хочется добиться невозможного – отмены передач, которые одобрены. Отменить – значит признать свою погрешность, а это, как считали древние, хорошо для души, но не для репутации. В-третьих, ты и сам не веришь в то, что говоришь: как считали древние, если постоянно твердишь, будто во что-то веришь, значит, этого боишься! Спрашивается: чего же ты боишься? Отвечаю: того, что не сможешь найти алиби своему существованию. Ясно одно – и я заканчиваю, но этого, Ванда, записывать тоже не надо. Так вот, ясно одно – это я тебе, Родан! Если не перестанешь искать своё жалкое алиби в моих владениях, а тем более – с этой бездельницей Нагасаки, то очень скоро тебе придётся ломать голову – причём, безуспешно! – в поисках опровержений такого обвинения… я имею в виду обвинение в таком грехе, совершить который тебе не хватило бы ума! За такой грех гонят в шею из страны. А это тебе будет обидно, потому что ты уже патриот!

Потом он взглянул на часы, развернулся корпусом к стенографистке и продиктовал ей ещё одну фразу:

– Мне сказать больше нечего, – и протянул руку.

Вытянутую в струнку, директор держал её, во-первых, слишком низко над столом, а во-вторых, – по причине её короткости – слишком близко от туловища. Для пожатия этой руки мне пришлось бы не только вывернуть вверх свою, но, перегнувшись через стол, проникнуть сперва в узкую щель между ним и директорской ладонью, а потом осторожно обвить её своею.

Прежде, чем шевельнуться, я заглянул Уику в свернувшиеся зрачки и увидел, что облегчать мою задачу он не намерен. Отказавшись от приглашения перегнуться через стол, я обошёл его справа и, растопырив пальцы левой кисти, небрежно, но властно обхватил ею и защёлкнул в ней, как в наручнике, по-детски тонкое и голое запястье протянутой мне конечности. А потом по-хозяйски тряхнул её три раза.

В этот раз заглянуть мумии в зрачки не удалось из-за произведённого ею шума – пронзительного скрипа резко отброшенного назад кресла, сердитого хруста костей в коленных сгибах и дрожащего от негодования вскрика:

– Вон!