"Последний парад" - читать интересную книгу автора (Дегтев Вячеслав)Тепло давних летНельзя войти дважды в одну и ту же реку. Гераклит В детстве Колюшок просыпался рано. Солнце только-только покажет вихрастую макушку из багрового леса, а он уже сидит на погребе, поросшем мясистой глухой крапивой, на горбатом погребе, похожем на чей-то крутой, нечесаный спросонок затылок. Рядом лежит, вытянувшись, вислоухая Дамка, преданно заглядывает в глаза. Смущенно отворачиваясь, собака громко зевает. Зевает и Колюшок… Розовато-сизая дымка уплывает, нехотя отрываясь от согревающейся земли. Терпко пахнет цветущим табаком, парным навозом; с пруда, где гулко плещется рыба, тянет влажным илом, глиной, луговыми, горькими травами; из заглохшего, сырого после ночи сада, наносит вишневым, раскисшим от росы клеем. Пробуждаются птицы, что живут в кустах бузины и смородины, – гоношистые, крикливые дрозды и серенькие, похожие на воробьев, славки. Неприметно выпархивая из гнезд, из сумрачного полумрака кустов, улетают они за кормом, а их голые дети мерзнут и оттого истошно пищат… На верхнюю, сухую ветку чернослива грузно опускается старый удод. Он доживает свой удодий век, в гребне его осталось всего несколько перышек неопределенного, грязного Цвета, и уже третье лето удод не заводит семью. Старик долго сидит, нахохлившись, – думает ли о чем, созерцает ли суету носящихся туда-сюда в заботах молодых птиц или просто греется, – наконец срывается и, часто махая крыльями, улетает куда-то на весь день. Солнце поднимается – алое, круглолицее – и щурится спросонья. От крыш валит пар, дрань потрескивает, высыхая; цветы в соседском фефеловском палисаднике поворачивают пунцовые кулачки бутонов встречь Ярилу, разжимают их, – и с лепестков, нежных, как губы ребенка, скатываются капли голубой влаги; мир, отраженный в них, раскалывается, разлетается огненными брызгами. Пробегает сонный ветерок, ночевавший в сиренево-таинственной глубине сада, дружески ерошит чуб Колюшка цвета августовской перестоялой травы и уносится в поле – крутить ветряк, что виден иногда, в хорошую погоду, заплетать косы задумчивым придорожным ивам, гонять пшеничные волны, вознося над ними желтое марево хлебной пыльцы, – да мало ли… Раздирая парусину утра, трещит тракторный пускач… Сладко пахнет бензином, солярка щекочет в носу, и вот уже трактор Васьки Лявухи проезжает мимо, и Колюшок чувствует, как в погребе осыпается со стен земля, как трясется матица… Ну хоть бы разок Лявуха дал прокатиться! Ребята просят – им дает, а Колюшок просить стесняется. Ну хоть бы догадался да предложил… Колюшок долго смотрит вслед трактору, внюхивается, стараясь услышать волнующие запахи, вслушивается, пытаясь разобрать томительные звуки, но уже растворился и шум, и дух машины в безмерном малиново-голубом просторе… На "Шпиле", на другом конце хутора, хлопает кнут. Отворяются ворота – одни, другие… Телка Ганьки Хохлушки выскакивает с варка, заломив на спину хвост; фефеловская корова показывается в задумчивости, погруженная в самое себя; козы с овцами, сбившись гуртом, набрасываются на лопухи – как с голодного края, куцехвостые! За стадом – когда оно выходит на луг – тянется темно-зеленая полоса – коровы моют росой ноги… Колюшок сидит на погребе, смотрит, слушает, – день впереди велик и интересен. Мать Колюшка – Нюрица – работает в магазине уборщицей, грузчиком и еще кем-то одновременно. – Поесть не забудь! – строго говорит она, собираясь на работу. – Чтоб всю чашку съел – я оставила! – строго говорит она, останавливаясь, – высокая, стройная, в голубом с алыми маками платье, что очень идет ей, оттеняя ее черные волосы и бледность лица; лишь старые туфли портят вид. – Если не съешь – не обижайся! – строго говорит она, но Колюшок замечает в ее глазах затаенный интерес, даже недоумение: почему не боится? – Ладно, поем… – Поешь, сынок, поешь. А то худой – одна голова осталась. Гоняешь целыми днями – разве так можно! – уже не строго говорит она и, чему-то улыбаясь, уходит. Колюшок выносит из хаты миску со щами; от варева поднимается пар. Дамка нюхает воздух, искоса поглядывает на ломоть хлеба, которым прикрыта чашка, отворачиваясь, облизывается вежливо. Колюшок крошит хлеб, деревянной ложкой с отставшим лаком долго размешивает. Ест неспешно, выкладывая на дощечку для Дамки раскисшие куски. Подходит Фефелов. Лицо его.- толстые, коричневатые Щеки, глубоко посаженные глаза, маленький, пуговкой, нос – напоминает спелую тыкву, и всякий раз чудится, что под засаленной фуражкой у него не розовая лысина, покрытая светлым пушком, а тыквенный черенок – стебло. – Что за люди! Только проснутся – сейчас же есть. Ты знаешь, что Чапаев по этому поводу говорил: жрать – свинячье Дело. – Меня мать заставила, – в тон Фефелову отвечает Колю-шок, понимая, что тот шутит. – А, ну ежели мать… тогда ешь дюжей! Пойдешь со мной? – Конечно, дядь Хвиль! – вскакивает Колюшок. – Но-но-но! Доедывай сперва; так – не возьму. Фефелов не простой кузнец – "ковочный"! Не смущаясь, он часто это подчеркивает, ибо не всем кузнецам дано лошадей ковать, иные всю жизнь на болтах да скобках сидят. Кузня с конюшней за хутором, на пригорке, среди старых дуплистых лозин. Чем-то древним, патриархально-сермяжным веет от этого места. Тут и земля особая – пропитанная лошадиной мочой и потом, перемешанная с рыжим железным прахом, – и воздух, в котором сплелись запахи окалины, горелого масла, новых гужей и дегтя. Фефелов разжигает горн, берется за отполированную до блеска ручку мехов с въевшейся в поры дерева копотью, качает, привычно поругиваясь, что, дескать, во всех кузнях давно уже электрические воздуходувки, только у них – эти дедовские мехи. Мехи и впрямь дедовские: латаные-перелатаные, хрипящие одышливо, – они не столько раздувают огонь, сколько поднимают пыль… По краям угли еще красные, как десна, но в середине уже белеют сахарно, словно зубы, раскаляясь все жарче и жарче. И будто язык – меж ними чернеет железный прут, искривленный и длинный, как у драконов, что рисуют на китайских термосах. Голубыми, фиолетовыми – иногда вдруг ярко-желтыми – волосами поросла драконья морда, и при каждом хриплом выдохе мехов встопорщенная борода становится гуще и пышнее… Фефелов перестал качать мехи, щипцами, похожими на какую-то диковинную – длинную и губастую – рыбу, выхватил из жара белый, искрящийся прут, положил на наковальню. Резко запахло окалиной, кисловатым угольным чадом… И заиграл, заплясал молоток: ша-ша – по пруту; дзинь – по наковальне. От наковальни молоток отскакивает мячиком, в горячий металл влипает как в пластилин. Так и кует Фефелов – ша-ша-дзинь! – ша-ша-дзинь! – словно на барабане играет… И вдруг, озорно блеснув глазами, – дзинь-дзинь-ша -дзинь-ша! Подкова, казалось, была готова, но Фефелов кинул ее в огонь, разогрел и пробоем – четырехгранным и конусообразным – пробил оконца для гвоздей-ухналей. Повертев перед носом, бросил в лохань с маслом; зашипело, зашкворчало, полетел черный пух сажи. – Вот, одна есть… Когда вышли из кузни, воздух показался сладким и терпким, как леденец. И – нежный, тонкий – присутствовал горьковатый дух лозиновой коры, не замечаемый раньше, скипидаром исходили свежие, подвялые доски, сваленные у стены конюшни; сквозь щели черепичной крыши струился синими ленточками дым из кузни. И разбросанный хутор, и голубой лес, залитый солнечным, щедрым светом, и далекие белые домики соседнего большого села – все казалось виденным впервые, как-то по-иному, четко и ясно… …Обкусав клещами копыто, Фефелов проходится по нему крупным рашпилем, придавая яйцеобразную форму, специальным ножом, загнутым на конце, срезает розовую роговицу, чистит стрелку; прикладывает подкову и точными, твердыми ударами рогатого молотка вгоняет ухнали; концы гвоздей вылезают всего в сантиметре выше того места, где входят, сами собой загибаясь, – что очень удивляет Колюшка. Откусив лишнее, Фефелов выравнивает гвозди в аккуратный рядок. – О! Хоть на строевой смотр! – всякий раз, распрямляясь, говорит он, любуясь работой, и Колюшок радуется вместе с ним. Все шло хорошо со старыми, ковавшимися ранее, лошадьми. Но вот попался молодой жеребчик. Он испуганно шарахнулся и захрапел, лишь только Фефелов тронул копыто. Ласково потрепав по холке, кузнец забормотал что-то ему на ухо, жеребчик успокоился, однако ноги не дал. – Не хочет коваться, одер! Ну что ж… Покопавшись в фанерном сундучке, Фефелов вынул оттуда деревяшку с ременной петлей, ухватил коня за верхнюю губу, накинув петлю, сильно закрутил; деревяшку, чтоб не раскручивалась, засунул под оброть. Жеребчик, неестественно задрав голову, замер на месте. Фефелов зажал его копыто между колен и стал чистить. – Дядь Хвиль, ему же больно! – Больно? Оно, пожалуй, конечно… Хотя скорее – страшно. А что ж делать? Нехай терпит. – Может, не нужно его ковать, а? – Как – не нужно? Все копыта побьет. И так уже – видишь – трещины пошли. Через пару недель не наступит. Жеребчик от каждого движения коваля вздрагивал, закатывал глаза, и по морде его, пробив дорожки в бархатной шерстке, текли прозрачно-голубые слезы, крупные, как стеклянные бусы… Колюшок погладил коня по выпуклой, влажно-теплой бабке. – Ну, не плачь… Потерпи. Будешь в ботинках ходить. Как у меня… – И показал свою ногу в стареньком сандалике. Жеребчик перестал всхрапывать и дрожать: может, понял, о чем говорил Колюшок, может, детский голос успокоил… Фефелов удивленно покосился. Когда жара становится липкой, а воздух редким, Колюшок доит козу Машку, привязанную в конце огорода, пьет теплое, чуть горьковатое от полыни, густое козье молоко и идет в сад. Сад оцепенелый и будто вспотевший от зноя: вишневая кора в натеках клея, на листьях маслянистая пленка. Колюшок стучит палкой по деревьям, распугивая скворцов, кормящихся незрелой черешней, – ему все кажется, что наглые скворцы обижают сереньких славок. Осторожно подходит к черносливу. Там у него давние приятели – муравьи, дружный, загадочный народец. На черносливе, по тонким, верхним его веткам, у муравьев настоящая ферма. Только вместо коров – коричневатые, пузатые тли. Бесконечной вереницей поднимаются неутомимые труженики, разбегаются по веткам – каждый к своем "стаду", спускаются медленно, отяжеленные, и ковыляют – почему-то боком – к большому трухлявому пню… Монотонно жужжит сонный шмель, столбом толкутся мошки, а муравьи – знай себе работают. Уважает Колюшок муравьев и старается не причинять им зла, даже ненароком: уверен, что они такие же люди, только маленькие и на нас не похожие. Он садится на корточки и долго вслушивается, надеясь распознать муравьиные тоненькие голоса во вселенском шуме сада… Почесываясь от укусов, разочарованно отходит в другой конец сада, ложится навзничь на старую материну фуфайку. Кругом таинственно шуршит трава, тоненько пахнет прохладной, спеющей земляникой, в носу свербит от крапивной, обильно летающей пыльцы, – а Колюшок лежит, смотрит сквозь смеженные веки в бельмастое, выгоревшее небо; долго смотрит, напряженно… И раздвигаются ветки, и пропадает все кругом – сад, млеющий, распаренный, хутор с дворами, огородами и жителями, вся земля пропадает, – остается лишь небо, что разверзлось необъятной бездной. И кажется Колюшку, что вот-вот оторвется он и полетит, полетит в белесое пространство. В ушах стучит, трещит, – и вдруг из шумов, из хаоса звуков – сначала еле слышно, робко, потом все четче, смелее, явственней – рождается музыка, чудная, торжественная, неземная… Две прохладные капли – отрезвляют. Утираясь, Колюшок крутит головой, ищет тучу. Но дождем и не пахнет: то с лозин, что опоясывают сад, порыв ветра сорвал "слезы". А "плачут" лозины к зною… С работы Нюрица возвращается навеселе. Неприятна и мерзка пьяная баба, даже если это родная мать! Загребая пыль разбитыми башмаками, идет она, выписывая кренделя, что-то бессвязно бормоча и напевая. Платье, еще утром такое красивое, теперь поблекло, висит на ней, как на вешалке, волосы, которые мать каждое утро тщательно расчесывает, откровенно любуясь ими, сбились черными жирными куделями… Нюрица останавливается у соседского палисадника – там копается в грядках Аксютка, жена Фефелова, – долго смотрит, соображая что-то, пренебрежительно хмыкает. – Ишь, отвернулась… Зад свой кобылячий отклячит… И никто ее не подкует… Цветочков насажала. Культурная! Дочка у них на инженера учится – нос задрала… Заканчивает Нюрица всегда одним и тем же: – Завидки берут, что весело живу, – да? Выговорившись, победно шествует домой. Колюшок слышит из сарая, куда всякий раз прячется от пьяной матери, как она зовет его, – но не откликается: опять будет тискать и реветь, а потом рассердится, что не плачешь с ней вместе, и поколотит. Нюрица дает уткам мешанки (Колюшок уже кормил, но эти обжоры все равно сшиблись, как в рукопашной), ругаясь и с досадой пиная, если птица попадает под ноги, идет в хату. Какое-то время и оттуда доносится ее хриплый голос, потом стихает. Часа через два-три Нюрица просыпается – лицо помятое, глаза прозрачно-лиловые, телячьи – и молча, почти автоматически готовит ужин. Встречаясь с Аксюткой – на огороде или у колодца, – виновато спрашивает: – Я тут… ничего не буровила? – Да нет… ничего… – прячет глаза соседка. Зачервонели верхушки леса. Ниже, там, где лучи рассеиваются в искрящуюся пыль, деревья фиолетово-золотистые, а у самой земли – голубой мрак. Тени – длинные и густые – с каждой минутой становятся длиннее и гуще. Попробовав свои скрипки, сверчки-чурюканы сперва вразнобой, несмело, потом, как бы разгоняясь и на ходу выстраиваясь, самозабвенно играют бесконечную симфонию – древнюю и вечно юную, как белый свет. Из-за дымчатой крыши клуба, где хрипит изношенный проигрыватель, выплывает лунный желток; проклевываются блеклые звезды. С пруда тянет парным, лягушки басовито вторят сверчкам и старой певице с бархатным, подрастраченным пластинкой голосом, лозины застыли в оцепенении… – Мой костер в тума-ане светит, Искры га-снут на лету-у…- выводит певица, и Колюшок видит сквозь лилово-синие сумерки, как на фефеловской лавке, под темным кустом калины, то вспыхивает, то пропадает уголек папиросы… Будто пожар догорает за лесом. Сизым пеплом покрываюсь, рдеющие угли засыпают… Над ними, в шафранно-бирюзовом небе, пером жар-птицы теплится узкое облачко. Уже в потемках гонят спутанных лошадей. Они шумно, расстраивая лягушачий хор, вваливаются в пруд, чавкают грязью, фыркают. На поджаром, вислозадом жеребце по кличке Мадьяр подъезжает конюх Прокур с кудлатой, давно не стриженной головой. Жеребец сторожко – поодаль от других лошадей – входит в воду, пьет прямо из плавающего месяца. Луна обливает медью его лоснящийся круп, мускулистые стегна. С губ – когда жеребец отрывается – падают литые капли. Желтый блин дрожит и отплывает… Оба они – и конь, и всадник – будто остро отточенным пером очерчены на светлой полосе, что отделяет тьму земли от мерцающего хрусталя, – и, кажется, кинь в них камнем – чистым, монолитно-гулким серебром отзовется. Напившись, лошади неспешно, поодиночке выходят на плотину, спускаются с нее в густую, дегтярную темноту, на луг; там, грустя в одиночестве, скрипит дергач, изредка ему откликается, укая как в бочку, водяной бык, загадочно-жуткое, таинственное существо. Неслышно, босиком – по теплой пыли шляха – приходит ночь… Колюшок поднимается с погреба, идет домой; трава холодная и оттого пахучая… За лесом трещит мотоцикл, скачет желтое пятно света – ближе, ближе, – и вот мимо проносится "Ява": женихи с Лимана к нашим девкам едут. День прошел – длиною в год, – как бывает это в детстве. |
||
|