"Сезанн" - читать интересную книгу автора (Перрюшо Анри)

III. Клод Лантье

Каждый новатор – всегда чудовище, паршивая овца в стаде. История художественной жизни нашего времени подтверждает непреложность этого факта, и достаточно простой логики, чтобы предвидеть, что это будет неизбежно повторяться до тех пор, пока толпа не захочет встать на ту един ственную точку зрения, которая позволяет здраво су дить о произведении искусства. Эмиль Золя, «Эдуар Мане» (1867)

Ежедневные путешествия из Экса в Гарданну в конце концов утомили Сезанна. Он решил обосноваться в Гарданне вместе с Гортензией, которая вскоре станет его законной женой: весной эта пара оформит свою связь.

Сезанн занимает квартиру в доме на бульваре Форбен, красивой аллее с четырьмя рядами чудесных платанов, начинающейся у въезда в старинный город. Моральная подавленность сказывается на здоровье Сезанна. Глубокая усталость одолевает его, он чувствует себя физически ослабевшим. «Я хотел бы обладать вашим уравновешенным умом, – пишет он Шоке... – Судьба не наградила меня такой невозмутимостью, и это единственное огорчение, которое я испытываю в жизни». Вести скромное существование, размеренное, благопристойное, и, забившись в свой угол, ждать приближающегося конца жизни – все, что ему остается. Иной раз вечером Сезанн отправляется в кафе скоротать часок-другой в пустых разговорах с его завсегдатаями – городским врачом или Жюлем Пейроном, чиновником, изредка позирующим художнику. Чтобы избавить себя от необходимости перетаскивать с места на место рабочие принадлежности, Сезанн купил осла. Он приносит своему хозяину немало огорчений. Едва заслышав позвякивание упряжки, осел пускается рысью или, внезапно охваченный непонятным упрямством, ни за что не хочет идти вперед. Вначале Сезанн пытался воздействовать на него голосом или палкой. Но, убедившись в том, что все усилия напрасны, решил подчиниться капризам животного.

Уходы «на природу» долгие дни держат Сезанна вне дома. Он питается на фермах вместе с крестьянами, то тут, то там просится на ночлег, и, если нет свободной кровати, довольствуется сеновалом. Сезанн пишет Гарданну: ее колокольню, ее старые мельницы и гору Сент-Виктуар, вершина которой вырисовывается вдали, а основание точно срезано горой Сангль.

Мысли Сезанна неизменно возвращаются к этим оголенным обрывистым утесам, застывшим в своем величии. Их мощную и задумчивую красоту, эту гору, полную света, этот дерзкий поэтический взлет земли и скал художник неустанно пытается запечатлеть на полотне. «Отсюда можно было бы увезти сокровища. Но еще не нашелся выразитель, равный по таланту богатствам, расточаемым землей этого края», – пишет Сезанн Виктору Шоке. Сент-Виктуар – его отдых, радость, его вера в себя. Незыблемость и суровость этой горы, ее мощь и несокрушимость не тронуло время, и она спит безмолвным и вечным сном. Раньше Сезанн, работая в Эстаке, верный своему мироощущению, хотел сковать море, сделать его поверхность застывшей, лишить ее постоянного движения: он, словно гемму, вставил море в оправу из холмов, придав ему плотность и блеск минерала. Теперь, глядя на эти крутые склоны, Сезанну достаточно постигнуть задачи, которые они ставят перед ним, вникнуть в их сущность, стать как бы плотью от плоти этой горы, чтобы осуществить, наконец, свою мечту о классической ясности, воплощения которой он так мучительно добивается.

Иногда по воскресеньям к Сезанну приходит с дружеским визитом Марион – они стали вновь встречаться. Марион проделал головокружительную карьеру ученого и вот уже десять лет состоит директором Музея естествознания в Марселе. Научные работы – в сотрудничестве с Гастоном де Сапорта Марион опубликовал девятнадцатитомный труд «Эволюция растительного царства», – разнообразная деятельность, приближающееся сорокалетие не погасили в этом человеке увлечения искусством. Марион все время по-дилетантски занимается живописью. Он и Сезанн, как в прежние времена, ставят свои мольберты рядом. Они пишут. Говорят об искусстве, говорят о науке.

Всматриваясь в расстилающийся перед ними пейзаж. Марион воскрешает историю этой земли, ее геологическое прошлое, описывает процесс ее возникновения, медленное преобразование, бурные катаклизмы, потрясшие ее структуру. Сезанн слушает, осматривает найденные Марионом приметы, свидетельствующие о далеком прошлом. Какой глубокой жизнью внезапно наполняются эта долина, эти холмы, эта скалистая гряда гор и среди них коническая Сент-Виктуар! О загадка мира сего! Как уловить ее, как объять во всех проявлениях? Мощь геологических пластов, их непоколебимую устойчивость и плотность – вот что следует отобразить, и еще спокойное прозрачное величие нашего мира. И чтобы это отобразить, надо очень мало краски и очень много простоты.

* * *

Утром 23 февраля Золя выправил последнюю страницу «Творчества».

Клод Лантье, отчаявшийся, бессильный в своем творчестве, повесился. Его хоронят на кладбище Сент-Уэн. Друг Клода, писатель Сандоз (Золя) стоит у вырытой ямы со старым художником Бонграном.

Положив локти на свой большой рабочий стол, Золя пишет:

«...Сейчас ему казалось, что хоронят его молодость: что лучшую часть его самого, полную иллюзий и энтузиазма, гробовщики подняли на руки, чтобы опустить на дно ямы... Но вот яма готова, гроб опустили и начали передавать друг другу кропило. Все кончено...»

Перо Золя бежит по бумаге:

«...Все разбрелись, стихари священника и мальчика-певчего мелькали среди зелени деревьев, соседи гуляли по кладбищу, читали надгробные надписи.

Сандоз, решившись, наконец, оставить полузасыпанную могилу, проговорил:

– Только мы одни и будем помнить его... Ничего не осталось, даже имени!

– Ему хорошо, – сказал Бонгран, – теперь он может лежать спокойно, его не будет мучить незаконченная картина. Лучше уйти из жизни, чем упорствовать, как мы, производить на свет детей-уродов, которым всегда чего-нибудь не хватает – ног, головы, и дети не выживают.

– Да, надо и в самом деле отбросить гордость и примириться, уметь ловчить в жизни... Я до конца дотягиваю свои книги, но, несмотря на все усилия, презираю себя, ибо чувствую, как они несовершенны и лживы.

Побледневшие, они медленно брели мимо белых детских могилок, писатель, еще в расцвете творческих сил и славы, и художник, пока еще знаменитый, но уже начинающий сходить со сцены.

– По крайней мере хоть один был последователен и мужествен, – продолжал Сандоз. – Он осознал свое бессилие и убил себя...»

И наконец, последняя страница:

«– Черт возьми! Уже одиннадцать, – сказал Бонгран, вынув часы. – Мне пора домой.

– Неужели одиннадцать? – с удивлением воскликнул Сандоз. Он обвел долгим безнадежным взглядом, влажным от слез, обширное поле с низкими могилами, словно осыпанное бусинками, такое холодное и строгое. Затем добавил: – Пойдем работать!»

Золя, удовлетворенный, с облегчением вздохнул. Работа торопила. С конца декабря «Жиль Блаз» из номера в номер печатал новый роман писателя. Издатель, в свою очередь, наседал. И вот, наконец, Золя свободен. «Я очень счастлив, а главное, очень доволен концом», – пишет он Анри Сеару, одному из «свиты Золя».

Уже первые страницы романа заставили Сезанна насторожиться. Золя написал зашифрованный роман, в нем под вымышленными именами выведены живые люди. Об этом все говорят, это все утверждают. В лагере импрессионистов очень скоро с огорчением отмечают, что Золя, углубляя и расширяя свои статьи в «Ле Вольтер», изданные пять лет назад, ныне полностью отрешается от старых друзей: «Все они не идут дальше набросков, и, по-видимому, ни один из них не способен стать тем мастером, которого так давно ожидают».

Разумеется, Золя в своем романе достаточно убедительно доказывает, что в живописи он ничего не смыслит; художники, изображенные им в романе, – импрессионисты, но когда писателю надо высказаться об их полотнах, он делает это в выражениях, куда более уместных по отношению к самым худшим академическим картинам Однако заметит ли это широкая публика? Уж не использует ли она это обстоятельство, чтобы лишний раз лягнуть импрессионистов?

Им, импрессионистам, выпуск в свет романа может, пожалуй, показаться неблаговидным поступком со стороны Золя. Несомненно одно: «Творчество» означает разрыв с художниками. Золя встал на сторону противников импрессионизма. В момент, когда художники-импрессионисты начинают завоевывать какую-то часть публики, Золя швыряет в них этот «кирпич», и они предстают творчески бессильными неудачниками. Клод Моне без обиняков пишет Эмилю Золя:

«...Я очень долго сражался и боюсь, что в момент успеха критики могут использовать вашу книгу, чтобы нанести нам решительный удар».

Но кто же этот Клод Лантье? Действительно ли он Мане, как уверяют многие? Все задают себе этот вопрос. Никто в Париже, разумеется, не называет Сезанна. Черт возьми, кому сегодня эта фамилия что-то говорит? И все-таки кто же он, этот Клод Лантье, кто его друзья? Одному из учеников коллежа, который осмелился попросить у Золя «ключ» к расшифровке его романа, писатель уклончиво ответил: «К чему называть имена? Это те побежденные, которых вы, безусловно, не знаете»134.

Сезанн получил «Творчество» в Гарданне. Если вопрос о персонажах мог интересовать читателей, если кое-какие «источники», которыми пользовался романист, оставались загадкой даже для тех, кто постоянно посещал Золя, то для Сезанна это было не так. Он с волнением читает страницы, на которых описаны их молодость, коллеж Бурбон, прогулки в окрестностях Экса, купания в Арке, мечты Золя о славе.

Все старые друзья тут, все налицо, более или менее похожие, более или менее лестно описанные или измененные. Байль выведен в романе архитектором под фамилией Дюбюш. Солари окружен тайной (в романе он фигурирует под именем Магудо), как и в жизни, он скульптор, Алексис (Жори), Гийеме (Фажероль), Шайян (Шэн)... В романе описаны сборища по четвергам у Сандоза – Золя, встречи в кафе Гербуа (кафе Бодекен), история со статуей Солари, рухнувшей из-за холода в нетопленной мастерской, каникулы в Беннекуре в 1866 году и еще много разных эпизодов из их тогдашней жизни, послуживших Золя материалом для его романа. Под пером романиста Сезанн узнает себя, свои привычные жесты, высказывания. Конечно, это он тот самый Лантье, который кричит, что наступит день, «когда одна-единственная свежо написанная морковь произведет переворот в живописи». Конечно, это он, Сезанн, и есть тот самый художник Клод Лантье, «борющийся без передышки», «ошалевший от работы» терзаемый сомнениями и беспокойством, осмеянный толпой; конечно, это он тот художник, который жалуется, что не может выполнить задуманное, и, неудовлетворенный, в клочья рвет свои полотна и в отчаянии мечется по комнате, разражаясь тирадами, обращенными к мебели. Ах, конечно же, Лантье – это он, Сезанн, и никто другой!

Сезанн вздрагивает. Чем дальше он читает, тем сильнее его охватывает тоска. Ведь это он, не правда ли? Только он, именно он тот самый художник, над кем так скорбно умиляется писатель, у кого он видит одни лишь срывы, кого считает жалким, бездарным живописцем.

Глубоко оскорбленный, глазами, полными слез, Сезанн прочел пятьсот страниц приговора всей своей жизни. Значит, так думает о нем его друг Золя. Значит, по его мнению, он воплощение творческого бессилия!

Сезанн не ждал, никак не ждал глубокого понимания со стороны Золя. Но чтоб суждение его друга было до такой степени прямолинейным, таким оскорбительным по своей резкости... Неужели Золя мог отожествить его с героем своего романа, этим малодушным, чуть ли не галлюцинирующим истериком? Сезанн потрясен. Ведь он прекрасно знает, как его друг работал над «Творчеством». По своей обычной методе писатель сперва накопил груду выписок, затем порылся в воспоминаниях, получил у одних, у других людей сведения о том о сем, о торговцах картинами, о любителях искусства (вплоть до Шоке под именем господина Гю), об инвентаре художника, разузнал всю подноготную о натурщиках и натурщицах, вникнул в интриги Салона... Он принял все необходимые предосторожности. Затем все перетасовал и без дурного умысла, беззлобно и простодушно написал книгу. Он не хотел никого обидеть и не считал, что обижает, а стремился лишь к одному – создать литературное произведение.

Нет, его Клод Лантье – не Сезанн. Это собирательный персонаж, и прежде всего один из Ругон-Маккаров с дурной наследственностью. Сезанн все знает, понимает. Но в этом, именно в этом и заключается для него вся жестокость книги, ибо, сочиняя, Золя, быть может вопреки своему желанию, высказал то, что он думает о картинах Сезанна. Тут никаких сомнений быть не может! Конечно же, о нем, о Сезанне, а не о ком-то другом думал Золя, когда писал ту или иную фразу, проникнутую острой жалостью к художнику. Жалость! Ничего, кроме жалости, Сезанн не внушает Золя. Жалость более обидную, чем оскорбление или насмешка. Нет, не нужна ему жалость этого меданского помещика. Ах, где их дружба, красивая, пылкая дружба прежних лет? С трагической очевидностью обнажались трещины год за годом, разрушавшие ее. Их дружба держалась на уступках, на преднамеренном замалчивании того, что составляло для Сезанна смысл жизни. Сезанн в общем-то все принимал. Он даже тешил себя иллюзией, что вопреки всему такое замалчивание продиктовано своего рода деликатностью; но это была ложь, уступка, Золя не питает к нему ничего, кроме огромной жалости. Гордость Сезанна восстает против нее, немая гордость, без которой он не мог бы вопреки всей безнадежности положения выполнять свой долг художника. Под влиянием боли, вызванной чтением книги, со дна души поднимаются старые обиды, властно овладевают сознанием художника. «Эмиль хотел бы, чтобы я поместил на своих пейзажах женщин, разумеется, нимф, как у папаши Коро в лесах Виль д'Авре... Этакий кретин! И он приводит Клода Лантье к самоубийству!»

Еще чего! Именно его, Сезанна, похоронил этот «краснобай». Он разделался с ним в два счета. Кончен! Мертв! Годен на съедение собакам! «Да почиет в мире», – читал священник. «Аминь!» – отвечал мальчик-певчий. Сезанн, ослепленный гневом, ходит взад-вперед, сжимая кулаки. И вдруг начинает неистово колотить по столу. «Нельзя требовать от несведущего человека, – рычит Сезанн, – чтобы он говорил разумные вещи о живописи, но, боже мой, как смеет Золя утверждать, что художник кончает с собой оттого, что написал плохую картину. Если картина не удалась, ее швыряют в огонь и начинают новую». Разглядывая одно из своих полотен, Сезанн, не владея собой, дрожащими пальцами хватает его, пытается разорвать. Полотно не поддается. Тогда он скатывает его, ломает о колено и отшвыривает в дальний угол комнаты135.

«Золя! Золя!» – Сезанн успокаивается. Как поразмыслишь, все это, право же, глупо. Если Золя дал образ Клода Лантье таким, каким его видит, то, быть может, черты характера Клода гораздо более присущи самому писателю, чем Сезанну, которому романист их приписывает. Возможно, Золя, подобно Лантье, убил бы себя, если б ему пришлось на своей шкуре испытать презрительное равнодушие публики.

Все в этой книге сводится к понятиям чисто социальным: честолюбию, успеху у масс, успеху денежному, стремлению считаться мэтром и утвердить себя «появлением» в свете, сопровождаемым звоном золота и аплодисментами. Но ведь именно в этом и есть сам Золя. Это все так присуще ему, кому успех необходим, чтобы уверовать в себя, убедить себя в том, что он таков, каким его считают, ибо его грызет сомнение, и он спасается от него лишь каторжным трудом.

От Сезанна Золя в общем-то взял только внешние черты. Изображая непонятого художника, он представил его неудачником. Возможно, и даже наверное, писатель написал о том, чего он в глубине души сам боится. Золя имел в виду дать образ Сезанна, но описал самого себя. Всегда пишешь о самом себе.

Однако к чему этот разговор? Продолжать разыгрывать дружбу, взаимопонимание? Нет, нет! Это недостойно того, чем они были друг для друга столько лет кряду. Примириться, симулировать чувства, о нет! Разочарование Сезанна глубоко и необратимо. Отныне между ним и Золя все кончено. От нежной дружбы, что была для Сезанна отдохновением, вдруг повеяло могильным холодом. Одно лишь воображение. Одна лишь видимость дружбы. Что ж! Он ответит Золя. О, никогда в жизни Сезанн не признается, что он смертельно ранен. Пусть все остается по-прежнему, словно бы ничего не произошло, словно «Творчество» не причинило ему нестерпимой боли и Клод Лантье не Поль Сезанн.

Силясь казаться равнодушным, он в письме к Золя кратко сообщает о получении книги.

«Гарданна, 4 апреля 1866.

Дорогой Эмиль!

Только что получил твою книгу «Творчество», которую ты был столь любезен прислать мне. Я благодарю автора «Ругон-Маккаров» за доброе свидетельство его памяти обо мне и прошу с мыслью о прошлом разрешить мне пожать ему руку.

Поль Сезанн».

Письмо Сезанна – неловкое и безличное. Но на большее он не способен. По крайней мере он себя не выдал! Не выдал волнения, охватившего его при мысли, что это письмо, которое он посылает Золя, своему другу, последнее.

* * *

Спустя три недели, 28 апреля в мэрии Экса Сезанн зарегистрировал брак с Гортензией. Брачная церемония – лишь формальность. Сезанн ограничивается обедом для свидетелей, среди них шурин Кониль и друг художника по Гарданне, его добровольный натурщик Жюль Пейрон. Гортензия едет в Жа де Буффан с маленьким Полем (ему уже минуло четырнадцать!), в сопровождении свекра и свекрови. На следующее утро происходит церемония бракосочетания в церкви Сен-Жан-Баттист в присутствии всего лишь двух свидетелей – Максима Кониля и Марии.

И жизнь идет своим чередом

За короткое пребывание в Жа Гортензия со всей ясностью поняла, что родителям мужа, его сестре Марии она посторонняя, иными словами, она для них неизбежное зло. Ее не принимают; ее терпят. Обстоятельства сложились в ее пользу, вот и все. Не может быть речи о том, чтобы в семье Сезаннов она заняла какое-то, даже самое ничтожное место.

В семье Сезаннов власть Луи-Огюста становится все более призрачной, он доживает свой век – отныне правит Мария. Она распоряжается, наводит порядок – свой порядок – в хозяйстве Розы, Гортензии, в Жа де Буффане. Резкая, требовательная, с мрачным характером. Мария подчас внушает страх невестке, которая ведет себя скромнее скромного. Мария ценит умение Гортензии стушевываться, и мать Сезанна это ценит. Сын, как всегда, ее любимец (о нет, нет, только не Мария, она слишком властная, что ни говорите, «это не то»). И мать хотела бы возможно дольше видеть Поля подле себя.

Она, несомненно, чуточку ревнует его к Гортензии. Отношение сына к жене поддерживает в ней это чувство. Но все-таки Сезанн любит приезжать в Жа без жены. Жа по-прежнему его родное гнездо, и он никогда не упускает возможности оставить Гортензию в Гарданне, чтобы пожить в Жа одному. Дружба его с Золя мертва, и нет для Сезанна в его одиночестве ничего лучше материнской любви, ласковой и успокаивающей. Эта любовь для него пристанище; убаюкиваемый нежностью, он может забыть о враждебном мире, мире лжи и фальши в искусстве, в любви, в дружбе. Здесь в Жа он вновь становится тем ребенком, каким был в годы далекого детства, когда, спасаясь от гнева Луи-Огюста, прятался, сжавшись в комочек, за широкими юбками матери или искал защиты у Марии, младшей сестры. В глазах Сезанна она сохранила прежний авторитет, она, по его словам, «старшая». Он восхищается ее трезвым умом, неукротимой энергией, умением распутывать семейные дрязги, которые Сезанну кажутся безвыходными, и, главное, он ни за какие блага на свете не желает в них вмешиваться.

* * *

Сезанн больше не поедет в Марсель, не будет пытаться овладеть тайной мастерства своего друга Монтичелли. 29 июня художник скончался. В ноябре прошлого года его разбил частичный паралич. Худой, бледный, трясущийся, он продолжал писать даже в постели. Нетвердой рукой он по-прежнему стремился осуществить свою мечту о цвете, отдаваясь в полусознательном состоянии последним радостям. Разве пишут для денег? Он писал до последнего вздоха. Только смерть заставила его выронить из рук кисть, ту кисть, которая – увы, надо сознаться! – ему уже не подчинялась. Но своим помрачненным сознанием он этого не понимал. Он все еще казался себе великим Монтичелли и, полный иллюзий, навеки уснул с улыбкой счастья и мудрости на губах.

Приблизительно в это же время Сезанн, ненадолго покинув Прованс, едет в Париж. Он является в лавку папаши Танги – единственное место в столице, где в то время можно было увидеть сезанновские полотна.

Папаша Тайги не разбогател на продаже произведений искусства. Картины, оставляемые ему художниками в залог нескольких тюбиков красок, редко привлекают любителей живописи. В узкой и тесной лавке Танги, кроме работ Сезанна, скопились работы Гогена, Гийомена, Писсарро и недавно приехавшего в Париж голландского художника, к которому Танги воспылал горячей любовью, – Винсента Ван-Гога.

Цены, назначаемые Танги на картины, совсем не высокие. Полотна господина Сезанна, своего любимца, Танги разделил на большие и маленькие и продает – маленькие по 40, большие по 100 франков136.

Правда, иной раз Танги, заинтересовавшись каким-нибудь полотном и желая «отвадить» покупателя (он всегда с болью душевной расставался с любым произведением), назначает аховые цены – вплоть до 400, 500 и 600 франков; при таких цифрах покупатель, разумеется, «остывал» и больше не настаивал на покупке. Но Танги не принадлежит к числу торговцев, которые с помощью длительных уговоров добиваются продажи любого полотна. Танги, много претерпевший из-за причастности к коммуне, затаил неприязнь и недоверие к правительству. Он никогда не пускался на откровенности с незнакомыми людьми, не говорил о Сезанне или о ком-либо другом из своих художников.

А если эти чужие люди шпики? А если правительство под предлогом того, что эти художники, бесспорно, революционеры, надумает упрятать в тюрьму приверженцев «школы», как их называет Танги? Суровый, замкнутый, он, когда его просят показать полотна импрессионистов, крадущимися шагами идет в комнатку за лавкой, приносит оттуда перетянутый шнурком сверток, не спеша развязывает его и, сосредоточенный, с таинственным видом и влажными от волнения глазами начинает раскладывать на стульях одно полотно за другим, безмолвно выжидая. Несколько более разговорчив он бывает только с завсегдатаями, главным образом с художниками-новичками. Выводя толстым пальцем кружки, Танги любил говорить: «Взгляните на это небо! На это дерево! Недурно! А еще это и это!» Новички ничего не покупают, и, хотя папаша Танги постепенно заражает их своим восторгом «Сезаннами», сам он по-прежнему остается бедняком. Но это не мешает ему делиться тем немногим, что у него есть, и, если кто-нибудь из посетителей отказывается сесть с ним за его скромную трапезу, Танги обижается. Вот почему он почти всегда стеснен в средствах. Еще в прошлом году по указанию домовладельца его чуть не арестовали, и он был вынужден срочно обратиться к Сезанну, постепенно задолжавшему ему крупную сумму – свыше четырех тысяч франков.

В своем уединении в Провансе Сезанн, разумеется, не знает о том, что его полотна, оставленные у Танги, привлекают к себе все растущее внимание постоянных посетителей лавки, что в эту лавку ходят, как в музей, изучать и обсуждать его работы. Сезанном интересуются. Это бесспорно. Сам Писсарро покупает при случае его полотна и выражает художнику неизменное восхищение. Разве не сказал он своим сыновьям: «Если хотите постичь искусство живописи, посмотрите работы Сезанна». Три года назад, в 1883-м, Писсарро упрекал Гюисманса, опубликовавшего свою книгу «Современное искусство», в том, что автор ее ограничился лишь беглым упоминанием имени Сезанна: «Разрешите сказать вам, дорогой Гюисманс, что вы позволили увлечь себя литературным теориям, которые приложимы только к современной школе Жерома...»137

Со своей стороны, Гоген (вот уже три года, как он бросил биржу и службу в банке и, отказавшись от обеспеченной жизни, смело отдался неверной профессии художника) непоколебимо верит в Сезанна, считая, что рано или поздно его картины приобретут выдающееся значение.

Несмотря на нужду, Гоген противится жене, когда та, чтобы обеспечить семью деньгами, хочет продать несколько «сезаннов» из его коллекции. По поводу двух из них Гоген пишет жене в ноябре: «Я очень дорожу моими двумя полотнами Сезанна, поскольку у художника мало законченных вещей, но придет день, и они станут большой ценностью», – предсказывает Гоген138. Однажды Писсарро и Гоген привели в лавку Танги молодого художника, горячего приверженца дивизионизма, Поля Синьяка, одного из тех, кто превозносит Сезанна и даже приобрел пейзаж, написанный им в долине Уазы. Смотреть в лавке Танги полотна Сезанна приходит много начинающих художников, в том числе восемнадцатилетний юноша Эмиль Бернар, тоже страстный поклонник сезанновской живописи, и друг Бернара, Луи Анкетен.

Вполне вероятно, что Танги поторопился рассказать господину Сезанну о возникшем к нему интересе – верном залоге будущего успеха. Глаза должны открыться. Они откроются, «школа» победит. Во всяком случае, жаль, что Золя счел своевременным выпустить в свет свой роман «Творчество». «Нехорошо это, нехорошо, – сетует Танги, – никогда не поверил бы, что господин Золя, такой порядочный человек, к тому же друг этих людей! Он их не понял! И это очень прискорбно!»

Сезанна, несомненно, радуют сообщения Танги. Как знать, быть может, его работы не так уж презираемы, как он воображает. Впрочем, как ни приятно ему это уважение, но оно так мало значит. То обстоятельство, что несколько художников, таких, как он сам, более или менее неизвестных и непризнанных, симпатизируют его творениям, по существу, ничего не меняет. У Сезанна слишком тяжело на душе, чтобы задерживать на этом свое внимание. Кроме того, он и сам не очень-то одобряет намерения и начинания некоторых из этих художников. Как это часто бывает с людьми одержимыми, ослепленными мечтой, чьи работы отмечены печатью их личности, Сезанн замыкается в своем мире и, занятый собственными поисками, остается почти равнодушен к дерзаниям других художников, не соответствующим его собственным устремлениям.

Как-то летом того года Танги пригласил Сезанна позавтракать в обществе Ван-Гога. Необузданный в словах и поступках, голландец, который проявляет и в своей живописи бурные чувства, постоянно владеющие им, поверг Сезанна в изумление, но не более. Между тем у них много общих увлечений, а главное, их объединяет страсть к Делакруа, но эти два человека так несхожи. Ван-Гог живет жизнью, столь отличной от трудолюбивой, полной созерцательности жизни Сезанна, что последнему весьма трудно понять голландца и не удивляться его поведению, его искусству и той патетической восторженности, какую Ван-Гог вкладывает во все свои творения. Перед темпераментными, поражающими экспрессией картинами Ван-Гога Сезанн не может сдержать свое неодобрение. «По правде говоря, – замечает он, – ваши картины – живопись безумца!»

* * *

Прежде чем вернуться на юг, Сезанн едет в Нормандию к Шоке и некоторое время живет у него в Гатенвилле.

Неожиданное наследство принесло Шоке значительное состояние, но не дало ему счастья. Смерть единственной дочери омрачила его старость, лишила его жизнь радости. Он тоскует, предается печали. Оставив в Париже квартиру на улице Риволи, Шоке переехал в небольшой особняк в стиле XVIII века на улице Монсиньи. Он рассчитывал, что с переменой места успокоится, но этого не произошло. Особняк оказался темнее его прежней квартиры, да, безусловно, картинам здесь просторнее, но им не хватает света.

В трех этажах этого дома Шоке чувствует себя затерянным и часто скучает по очаровательному виду на сад Тюильри, так долго ласкавшему его взор. И не странно ли? Деньги – а их теперь в его распоряжении много – лишили Шоке какой-то доли удовольствия, которое он раньше испытывал, роясь, выискивая и покупая полотна. Его восхищение Сезанном, Моне, Ренуаром ни в коем случае не ослабело. О нет! Когда Шоке приезжает в Лилль, свой родной город, кто-нибудь из друзей обычно приходит побеседовать с ним о лилльском светиле, художнике Каролюсе Дюране. «Каролюс Дюран! – восклицает Шоке. – Какой такой Каролюс Дюран? Честное слово, я никогда не слыхал в Париже этого имени. Вы уверены, что не ошибаетесь? Сезанн, Ренуар, Моне – вот имена художников, о которых говорит весь Париж, но о вашем Каролюсе – нет, вы, безусловно, заблуждаетесь!»

В Гатенвилле Сезанн пишет новый портрет своего друга Шоке в той манере, в какой сейчас предпочитает работать, и манере, когда модель имеет лишь одно основное назначение – дать предлог для анализа новых форм, сведенных к самому существенному, к почти геометрической простоте и построенных в строжайшем порядке. Но Сезанн не задерживается у Шоке. Художник собирается в Экс, к Гортензии, он должен повидать мать, Марию, Жа де Буффан, его уединенные холмы, вновь почувствовать спокойное, умиротворяющее величие родной провансальской земли. В душе у Сезанна больше нет иллюзий. Надо иметь много веры в себя и много оптимизма, чтобы в 47 лет в его обстоятельствах еще надеяться на вознаграждение в будущем.

Если он продолжает писать, то единственно из обостренной потребности, из рокового влечения к игре красок. Он изверился. Его полотна обречены на безвестность, на трагическую судьбу незавершенных произведений, на то полное забвение, которому подвергаются вещи, когда люди к ним равнодушны. Что еще он может ждать от будущего? Ни слова добряка Танги, ни Писсарро, ни слова несчастного Гогена или безумца Ван-Гога, ни восхищение этого чудесного Шоке не могут ничего изменить в его судьбе. Золя в своем романе «Творчество» несколькими фразами заклеймил бесполезность подобных восторгов, высмеял энтузиазм Шоке и тот благоговейный трепет, с каким он уносит к себе полотна Сезанна – «полотна сумасшедшего, которые он повесит у себя рядом с картинами замечательных мастеров».

У Сезанна нет больше иллюзий. В душе у него одно лишь разочарование.

Разочарование и смирение.

* * *

23 октября в Эксе скончался Луи-Огюст. Ему было 88 лет.

У праха нелюбимого отца Сезанн внезапно ощутил чувство глубокого волнения. Он забыл о бесчисленных мелких придирках, которыми Луи-Огюст постоянно изводил его. Забыл их стычки, отцовский гнет, различие взглядов, обиды – забыл все. Смерть уже коснулась Луи-Огюста своим беспощадным резцом. «Отец», – шепчет Сезанн. Кем был бы он сегодня без этого отца, который всю жизнь досаждал ему, подавлял его, ни во что не ставил? В какую беспросветную нужду впал бы он без отца, этого финансового воротилы, чей коммерческий размах навсегда избавил от нужды сына, такого слабого, не приспособленного ни к ремеслу, ни к работе, не сумевшего даже стать скромным, но уважаемым художником – одним из тысячи тысяч художников Салона Бугро. О! Луи-Огюст, вот кто был на высоте своего призвания! И победил. Не в пример сыну отец «выразил» себя.

«Отец, отец», – шепчет Сезанн.

Taken: , 1