"Сезанн" - читать интересную книгу автора (Перрюшо Анри)V. СмирениеВ марте, к моменту возвращения Сезанна в Париж, в группе его друзей-импрессионистов произошел раскол. Ренуар и Сислей решили попытать счастья и попасть в Салон. Тем самым они добровольно отказались от участия в импрессионистической выставке – четвертой по счету, которая в скором времени должна открыться на авеню де л'Опера; поскольку некоторые члены группы в этом пункте непримиримы, то принимать участие в выставке и одновременно посылать полотна жюри Салона нельзя: это равносильно предательству. Сезанна такое решение ничуть не огорчает. Если он хочет добиться принятия своих картин в Салон, то ему следует поостеречься и не выступать в нынешнем году вместе с импрессионистами. Это ему ясно. Он не желает рисковать и не пошлет ни одного полотна на выставку, дабы не уронить себя в глазах жюри. Когда Писсарро настойчиво напоминает ему о выставке, Сезанн торопится объяснить свой поступок «трудностями, что могут возникнуть в связи с посылкой его картин в Салон», и лаконично отклоняет приглашение. Одновременно он не без задней мысли наносит «короткий» визит Гийеме, который ценою всяческих уступок занял положение в мире официального искусства и стал членом жюри Салона. Подавив стыд, Сезанн просит Гийеме поддержать его перед жюри – этими «судьями с черствыми сердцами». Поступок невероятный, тем более что Сезанн не питает никакого уважения к легковесным работам Гийеме и, видимо, не скрывает этого. Сезанн на это просто не способен. Поступок вынужденный, более того, унизительный, но сейчас Сезанн готов на все, только бы его, наконец, приняли в Салон, хотя он саркастически называет его «Салон Бугро». Художник, конечно, надеется, что появление его во Дворце промышленности – звонкая пощечина Академии! – будет истолковано как признание его работ, как пересмотр отношения к нему. Он готов на все, разумеется, кроме тех уступок и той покорности, которые вглазах жюри являются самым надежным пропуском в Салон. Добрейший весельчак Гийеме, всегда такой услужливый, обещает Сезанну защищать его. Покончив с этим делом, Сезанн в начале апреля уезжает из Парижа в Мелюн. Ключи от своей квартиры на улице де л'Уэст он отдает Танги – таким образом, тот сможет показывать его полотна любителям живописи, если таковые случайно появятся. В Мелюне Сезанн живет очень замкнуто. Отрешенный от мира, он только пишет, пишет, забыв обо всем на свете. Углубленно вникает он в сложную и трудную задачу, которую отныне считает своей: он должен попытаться сочетать свет, развеществляющий предметы, с их формой, которая придает реальность их пространственному существованию; стремится соединить цвет – достижение импрессионизма – с объемной формой – наследием классицизма; слить воедино противоречивые требования: строго продуманную форму классического искусства и непосредственное эмоциональное восприятие импрессионизма; его цель – достичь такого единства, когда чувство и рассудок дополняют друг друга и животворно действуют друг на друга. Надо примирить новаторское с традиционным, подняться над ними – словом, как говорит Сезанн: «превратить импрессионизм в нечто стабильное, прочное, подобное искусству музеев». Сезанн в такой мере этим поглощен, что не замечает, как дни его становятся похожими один на другой. Время от времени он получает письмо (несмотря на поддержку Гийеме, Сезанна еще раз, по его шутливому выражению, подвергли «сухому гильотинированию»: жюри Салона не приняло его полотно). Иногда он на короткое время выезжает в Париж. Вот те единственные развлечения, что скрашивают однообразный бег времени. В июне по приглашению Золя он собирается недели две провести в Медане. В прошлом году Золя, сообщая старику Флоберу о своей покупке, подчеркнул, что речь идет о «крольчатнике» за девять тысяч франков. «Называю вам цену, чтобы вы не прониклись ко мне слишком большим уважением. Литература оплатила, – добавляет Золя, – это скромное сельское убежище, обладающее одним незаменимым качеством – поблизости ни одной железнодорожной станции, ни одного буржуа». Но «крольчатник», когда-то построенный метрдотелем кафе «Америкен», быстро видоизменяется. Проводя в деревне по восемь месяцев в году, Золя неустанно достраивает купленный дом. Медан, деревушка, где всего лишь двести жителей, приютившаяся в гуще зелени на берегу Сены, стал основным местопребыванием Золя. Его посещает здесь тьма народу – друзья, поклонники его таланта, писатели, театральные деятели, художники, издатели, владельцы газет. Попав из своего затворничества в Медан, где постоянно царит шумное оживление, так бесконечно радующее Золя, Сезанн не может не испытывать некоторой растерянности. Успех, деньги позволили писателю добиться всего, чего он жаждал. Теперь перед ним нет препятствий. Теперь он может, наконец, быть вполне самим собой. Сезанн, который всегда довольствовался колченогим столом, любой кроватью, стулом с просиженным соломенным сиденьем, изумленно взирает на огромный кабинет – десять метров длины, девять ширины, пять с половиной высоты, где мэтр работает, восседая в кресле Людовика XIII, за огромным письменным столом, перед монументальным камином, над которым два больших каменных титана держат навес с изречением, начертанным крупными золотыми буквами: «Nulla dies sine linea»113. Куда ни посмотришь, всюду массивные изделия из бронзы, меди, слоновой кости, резное дерево; тут и бесчисленные безделушки и средневековые доспехи на стенах, увешанных огромными коврами Весь дом выставляет напоказ наивно-претенциозную роскошь, которая при своей романтической чрезмерности отличается весьма сомнительным вкусом, произвольно сочетающим разные стили, эпохи и страны – турецкое с готическим, японское с венецианским, настоящее с поддельным. Альков венчают что-то вроде старинных церковных хоров, под потолком на распростертых крыльях парит ангел, из слоновой кости; прелестная статуэтка XVIII века ушивается с глиняной посудой, базарные кимоно, не представляющие никакой ценности, – рядом со старинными церковными украшениями. Если прежде в Медане не было ни одного буржуа, то сейчас с приездом Золя этого уже не скажешь: у Сезанна создается впечатление, что он в гостях у министра. Однако Золя по-прежнему тепло, по-дружески расположен к нему и предупредителен, как это было когда-то; пожалуй, даже слишком предупредителен к старому, обойденному судьбой товарищу. Бедный Сезанн! О чем только они не мечтали некогда в Эксе, а с ними и Байль! Но такова жизнь! Одних унижает, других возносит. Не старые друзья, а чужие люди составляют теперь блестящую свиту Золя. Кроме преданного Алексиса, которого, кстати сказать, больше привлекают юбки, чем перо, ни один из последователей романиста, ни один из тех, кого завистники называют «свита Золя», ни уроженцы Экса – ни Сеар, ни Энник, ни Гюисманс, ни этот крепыш и весельчак, страстный любитель гребли, мастер выпить и не дурак поесть, всегда готовый приволокнуться, чье имя Ги де Мопассан. «Бедный Сезанн! Жалкий, неудавшийся талант!» В приветливости Золя столько сострадания!.. Атмосфера в доме Золя озадачивает художника, непрерывная смена людей самого различного положения настолько раздражает его, что он уклоняется от встречи с ними; и при всем том Сезанну не так уж не нравится Медан. Как хороши окрестности, луга, виноградники, ряды тополей и плакучих ив вдоль Сены. Сезанн ходит на берег реки и пишет там среди деревенской тишины, изредка нарушаемой свистком поезда или протяжным гудком сторожевого катера. В 20-х числах июня Сезанн снова в Мелюне, снова замыкается в своем суровом одиночестве. Вставая чуть свет, ложась в девятом часу, он без устали пишет, неделями работая над одним и тем же мотивом. Все для него непросто. Идут годы, возрастает его требовательность к себе, и перед ним постоянно возникают все новые, все большие трудности. Даже легкий мазок и тот порождает бесчисленные вопросы. После каждого мазка Сезанн останавливается. Иногда, устав от постоянных мучительных поисков, отчаявшись достигнуть нужного ему эффекта, художник отбрасывает полотна или в минуту гневного разочарования уничтожает их. Для него нет выбора; он или доведет начатые работы до совершенства, или отложит, не закончив. Половинчатый успех его не устраивает. Сезанн вздыхает, продолжая свой сизифов труд. В октябре этот труженик разрешает себе развлечение. Он просит у Золя билеты на пьесу, написанную по мотивам «Западни», которая с января идет в театре «Амбигю», и возвращается оттуда очень довольный спектаклем. «Я сидел лучше нельзя, – с благодарностью пишет он Золя, – и вовсе не дремал». Осень. Зима. В нынешнем 1879 году зима исключительно сурова, ее тяжело переносить из-за недостатка топлива. В декабре термометр падает до 25 градусов. Мороз сковал сугробы. Обычно Сезанн воздерживается писать заснеженные пейзажи – снег так быстро тает, что у художника не остается времени довести картину до конца. Но на этот раз холод как будто держится прочно, и Сезанн ставит свой мольберт в близлежащем лесу Фонтенбло. Теперь у художника достаточно времени, чтобы терпеливо передать игру бесчисленных рефлексов: запорошенный снегом подлесок в изобилии предоставляет их зоркому глазу художника. Каждый мазок увеличивает богатство оттенков, подчиняя их вместе с тем гармонии целого. И вся эта цветовая роскошь не нарушает ни строгости, ни простоты картины114. Мир для Сезанна сократился до размеров его полотна. Он ничего вокруг не видит. Жизнь его закупорена. Герметически. Золя, как только выходят его книги, посылает их Сезанну, а художник в ответных письмах пытается навести что-то вроде литературной критики. В феврале Золя шлет другу свой новый роман «Нана». «Прекрасная книга, – пишет Сезанн Золя, – но опасаюсь, что газеты молчат о ней по заранее обдуманному сговору. Я не видел ни одной статьи, ни одного объявления в тех трех газетенках, которые здесь читаю. Убедившись в этом, я слегка огорчился. Как характерно это полное равнодушие к произведениям искусства, это лицемерие и ханжество, требующее замалчивания определенной темы». То-то потешался, вероятно, Золя, читая письмо! В каких дебрях живет Сезанн, если до него не дошли хотя бы самые слабые отзвуки той неописуемой шумихи, что поднялась вокруг «Нана» при выходе ее в свет. Вот уже четыре месяца только и разговору, что об этом романе и его героине кокотке Нана. С начала опубликования первых глав в октябрьском номере «Ле Вольтер» о книге не перестают спорить, причем одних она восхищает, других предельно возмущает. Подхлестываемая широкой рекламой, которую подхватили и раздули афиши, плакаты, проспекты, листовки, объявления в газетах, люди-сандвичи, вышагивающие вдоль бульваров, той рекламой, что начертала имя Нана всюду, где только мыслимо, «вплоть до гуттаперчевых трубок-зажигалок в каждой табачной лавке»115, книга прогремела и вызвала скандал во всей Франции. Роман либо превозносят, либо ругают за натурализм, которым кичится его автор, Золя. Враги писателя изобличают его в необузданной склонности ко всему гнусному и непристойному. Печать полна карикатур на Золя. На всех углах и улицах распевают песенки: «Прекрасная Нана любовью занята», «Весталка Нана с площади Пигаль», «У нашего папа завелась Нана...» Нана, Нана, Нана. Ее имя у всех на устах. Повсюду на него натыкаются. Как говорит Сеар, это «стало наваждением, кошмаром». 15 февраля по выходе «Нана» из типографии пятьдесят пять тысяч экземпляров были раскуплены за один день. Но об этом бурном успехе, ошеломившем самого Золя, Сезанн ничего не знает. Он со своей стороны никогда – ну просто никогда! – не слышал о Нана. Движимый любовью к Золя, он даже опасается, не хотят ли во что бы то ни стало замолчать новую книгу его друга. В лесу Фонтенбло притихшие деревья отбрасывают голубоватые тени на начинающий таять снег. Сезанн возвратился в Париж в марте. Он снова поселяется на улице де л'Уэст, на сей раз в доме № 32, заняв квартиру на шестом этаже. В Париже, как и в Мелюне, Сезанн живет однообразной жизнью, нарушаемой лишь редкими встречами с Танги, Золя, Гийоменом или несчастным Кабанером, которого преследуют неудачи. Подтачиваемый туберкулезом, он вынужден поступить тапером в кафе на авеню де ла Мот Пике. Сезанн, разумеется, часто ходит в Лувр, где подолгу простаивает перед картинами Пуссена. Вот что следовало бы сделать – попытаться «проверить» Пуссена на природе». У себя в мастерской Сезанн пишет натюрморты, автопортреты, а в «Купальщиках» и «Купальщицах» пробует создавать сложные композиции – завершение пути, пройденного классической живописью. Он работает без модели, воспроизводит формы человеческого тела, пользуясь старыми зарисовками. Пригласить натурщиц? Нет! Сезанн решительно не умеет пользоваться их услугами. Однажды он попросил прийти к нему натурщицу-профессионалку. Но когда женщина стала раздеваться, когда появилась перед ним обнаженная, он смутился. «Мосье, вы как будто встревожены?» – мягко спросила натурщица. Но фраза эта не из тех, что успокаивают. Сезанн уже не в состоянии держать кисть в руках, он вынужден отослать натурщицу. «Страшная штука жизнь!» Не раз пытался Золя «вывести в свет» своего друга, показать ему людей, ввести в общество. Безуспешно! Скованный робостью, Сезанн страшится многолюдных сборищ; незнакомые лица пугают его. Однажды, увлекаемый Золя, художник появился вместе с ним у издателя Шарпантье, на улице де Гренелль. В его гостиной можно было встретить «весь Париж», всех знаменитостей, начиная от Рошфора до Сары Бернар, от Муне-Сюлли до Гамбетты, от Маснэ до Жюля Ферри, не говоря уже о литераторах, связанных с издателем делами: тут Эдмон Гонкур, Октав Мирбо, Альфонс Доде. Но Сезанн ни за какие блага на свете не согласится еще раз пойти к супругам Шарпантье, столь доброжелательным по отношению к художникам: его друга Ренуара они поддерживают, заказывая ему портреты. Среди этих блестящих людей, преисполненных ума, осведомленных обо всем, что творится на белом свете, пользующихся успехом, иногда ненавидимых, но всегда внушающих страх, Сезанн еще сильнее ощущает собственные недостатки. Он не знает, как себя держать, что сказать, и, как назло, срывается, говорит невпопад и даже иной раз бывает бестактен. Впрочем, Золя недолго пытался втянуть Сезанна в свет. Вот уже три года писатель занимает большую квартиру на фешенебельной улице де Булонь116, обставленную на такой же манер, как дом в Медане. На один из своих приемов Золя приглашает Сезанна. К несчастью, художник не счел нужным переодеться (скорее всего вообще об этом не подумал); вдобавок ко всему он не раскрыл рта, очевидно, гости Золя не по вкусу Сезанну, слишком уж чопорные – почти все во фраках, – они раздражают его своим высокомерием, и когда он, наконец, решается заговорить, то, пренебрегая приличиями, обращается к Золя с едва скрываемой насмешкой: «Скажи, Эмиль, не находишь ли ты, что здесь слишком жарко? Разреши мне снять пиджак». Различные черты характера этих двух людей, проявляющиеся теперь с такой очевидностью, внешне не ухудшают их отношений. Впрочем, Сезанн старается возможно реже обременять своего друга. Он не ищет случая представить Гортензию супругам Золя, которые явно склонны игнорировать ее. Да и сам Сезанн не хочет навязываться. Лучше стушеваться. Слава Золя, несомненно, тяготит Сезанна. Он робеет перед ней. В его письмах к Золя часто попадаются странные выражения: «С благодарностью, твой давнишний товарищ по коллежу в 1854-м», – пишет он 1 апреля. В Салоне, несмотря на заступничество Гийеме, Сезанн вновь потерпел поражение. Зато полотна Ренуара и Моне (последний, в свою очередь, решил отказаться от участия в выставке импрессионистов) жюри приняло. Однако их картины так ужасно повесили, а плохое отношение к ним организационного комитета настолько очевидно, что оба художника решают послать протестующее письмо министру изящных искусств. С этой целью они поручают Сезанну выступить посредником между ними и Золя и попросить писателя напечатать их письмо, предварив его несколькими словами в «Ле Вольтер». «Эти несколько слов, – уточняет Сезанн в письме к Золя, – должны объяснить значение импрессионистов и тот реальный интерес, то любопытство, какие они вызвали». Сезанн спешит прибавить, что ни в чем не хочет влиять на решение Золя. «Я еще раз был вынужден обратиться к тебе с просьбой и, возможно, надоел тебе. Но в данном случае я только рупор». Золя немедленно воспользовался открывшейся перед ним возможностью подвести итог кампании, зачинщиком которой он в свое время был в «Л'Эвенман». С тех пор прошло 14 лет! 18, 19, 21 и 22 июня Золя публикует в «Ле Вольтер» серию статей, в которых, резко возражая против дурного отношения к Ренуару и Моне, писатель с завоеванным им авторитетом высказывает свои мысли о живописи импрессионистов. «К ним относятся как к шутам, – восклицает Золя, – как к шарлатанам, которые, издеваясь над публикой, вовсю трубят о себе. Между тем эти люди – строгие и убежденные наблюдатели жизни. Вероятно, многие не знают, что большинство этих борющихся художников – люди бедные, погибающие от непосильного труда, нищеты и усталости. Довольно странные шуты – эти мученики своей веры!» Золя отмечает также, что обкрадывать импрессионистов вовсе не считается зазорным и те, кто половчее, осмеивая их, сами спешат использовать в своих работах импрессионистскую манеру письма. «Они летают на наших крыльях, – замечает иронический Дега, – подслащивая нашу манеру письма, создавая полотна „исправленного импрессионизма, смягченного и приноровленного к вкусам толпы“. „Эта подымающаяся волна современности, – пишет Золя, – непреодолима, она постепенно смывает и уносит с собой Школу изящных искусств, Академию, все их приемы и условности...“ Тем удивительнее, что импрессионисты все еще не сумели утвердить себя. Великие мастера становятся в один прекрасный день свидетелями своей победы, их усилия вознаграждаются. Не так ли? Разве, например, он, Золя, не добился триумфа вопреки всем препятствиям и поношениям? Но даже те, кто скрепя сердце признает его талант, начисто отвергают импрессионистов. Какой отсюда вывод? Не могла же публика, восторженно принявшая «Западню» и «Нана», внезапно ослепнуть, не могла оказаться в одном случае превосходным судьей, а в другом – судьей никуда не годным. Вот почему, опираясь на реальные факты, приходишь к грустному заключению: если импрессионисты увязли в постоянных неудачах, значит их творения ниже уровня их дерзаний, «значит ни один художник этой группы не сумел остро и неоспоримо воплотить новые истины, еще столь нечеткие в их творчестве... Эти люди – предвестники нового. Но гений еще не родился. Всем ясно, чего они добиваются, и с этим можно согласиться, но тщетно мы будем искать среди работ импрессионистов шедевр, который позволил бы принять их истину и заставил склонить перед нею голову». Подобные декларации принимаются импрессионистами с огорчением. Сезанн же примиряется с ними. Его собственное мнение об импрессионизме, по правде говоря, не так уж резко отличается от мнения его друга. К тому же Сезанн никогда не позволил бы себе укорять Золя за написанное о нем. Золя впервые публично выступил по поводу живописи Сезанна: «Господин Поль Сезанн, с его темпераментом большого художника, пока еще бьется в поисках своей манеры письма и не отходит от Курбе и Делакруа». Действительно – Сезанн и сам знает, – ему еще многого надо добиться. Золя, пожалуй, не ошибся, когда по дружбе мягко, очень мягко высказал критическое мнение о его живописи. «Страшная штука жизнь!» – вздыхает Сезанн. Как она треплет людей, как умеет издеваться над ними! Готовишься к завоеванию мира, в двадцать лет веришь, что мир преобразуется по твоему капризу – капризу фантазирующего ребенка; но годы проходят, ты стареешь, и вдруг – какая насмешка! – кончились мечты, изжиты порывы! Жизнь промчалась! Поздно! Сезанн виделся с Солари, но и он, как Кабанер, как Амперер, прозябает в нужде. Из всех бывших однокашников по коллежу, из всех эксовских друзей только Золя добился своего. Счастливый, трижды счастливый Золя! И все-таки... Да, все-таки! В этом большом доме в Медане, где Сезанн побывал в июле, Золя, его друг, благоденствует, как никогда. «Король Вольтер» в своих владениях. Но таков ли Золя в глубине души, каким он предстает перед своими бесчисленными посетителями? Этот человек вечно в тревоге, его вечно обуревают желания – чего? – он и сам не знает, ни на минуту его не покидают страхи, он боится смерти, страшится грядущего дня, всюду ему мерещатся зловещие предзнаменования, и он, ненавидя тишину, ищет шума и постоянной суеты. Он утверждает, он поучает, нападает, сражается, сыплет непреложными истинами (их подхватывают карикатуристы). «Республика будет натуралистической или ее не будет»117, – провозглашает Золя. Мания величия наряду с неуверенностью в себе. Этот Медан, который Золя по мере растущего успеха постоянно достраивает, уж не служит ли он наглядным доказательством его удач, поддерживающим его веру в себя подтверждением того, что он есть, что всей своей тяжестью он прочно стоит на этой земле? Откуда такая неудовлетворенность, что питает его книги, в каких безднах рождаются вихри чувственности, полыхающей пламенем в этих романах, из каких пропастей вырываются эти творческие порывы, тяготеющие к катастрофам? Колдовство плоти. Гипноз смерти. Каждая жизнь – поражение. Успех не успокаивает Золя; он пишет, чтобы забыться, подобно человеку, опьяняющему себя наркотиками, но пишет также и для того, чтобы выпустить на волю эти чудовища, жить интенсивно, зажмурив глаза, нырять в глубь захлестывающих его мутных потоков. Ни одной улыбки. Полное неумение чему-то радоваться, воспринимать жизнь легко. Меланхолию сменяет запальчивость, в глазах нет-нет да мелькнет жесткий, почти злой огонек. А порой с приближением сумерек начинаются излияния души, с которыми невозможно обратиться к другу, но которые неосознанно можно поверять сотням тысяч читателей, воображая при этом, что говоришь с самим собой. «Эх, старина, ты, быть может, завидуешь мне, да! Мне, тому, кто начинает, как говорят буржуа, выбиваться в люди, печатать книги, понемногу зарабатывать: так знай же, я от этого погибаю. Я не раз повторял тебе это, но ты мне не веришь, ты, чьи картины рождаются с таким трудом и не приносят успеха... Ты был бы счастлив творить и творить, ты хотел бы, чтобы тебя заметили, расхвалили и даже разругали... Ах! Пусть тебя покажут на очередной выставке Салона, включайся в эту свистопляску, пиши картины по их указке, а потом скажешь мне, удовлетворен ли, счастлив ли ты наконец... Послушай, работа отняла у меня жизнь. Мало-помалу она похитила у меня мать, жену, все, что я люблю. Эта бактерия, попав в череп, разрушает мозг, по очереди поражает один за другим все органы, все тело... И так это повторяется; и будет повторяться всегда; а потом я подохну, негодуя на самого себя, в отчаянии, что у меня не хватило таланта, в бешенстве оттого, что я не оставляю потомству более возвышенного, более совершенного произведения, горы книг, наваленных одна на другую, умирая, я буду терзаться сомнением – делал ли я то, что надо, буду спрашивать себя – не должен ли был идти налево, когда шел направо, и мое последнее слово, мой последний хриплый вздох будет желанием все переделать... Ах! Еще б одну жизнь, кто даст мне эту вторую жизнь, чтобы ее снова похитила у меня работа и снова свела меня в могилу»118. «Страшная штука жизнь!» Если Сезанн, несмотря ни на что, любит бывать в Медане, то только ли из привязанности к Золя, только ли из-за своей непреодолимой страсти вечно носиться с места на место?.. Или еще и потому, что Медан дает ему возможность сбежать от Гортензии? Их любовь умерла. Он и его спутница жизни отныне чужие. Они смотрят и не узнают друг друга. Еще один подлый обман все уничтожающей жизни. Многое в доме Золя не так уж не нравится художнику. Эти ковры, слуги и сам «избранный», работающий за огромным письменным столом! И эти слишком обильные трапезы с изысканными кушаньями! И все эти писатели, которые по вечерам бахвалятся друг перед другом цифрами своих тиражей! «Услышав, что дело дошло до пятидесяти тысяч, я сказал себе: „Эге, нам надо дотянуть до шестидесяти, не так ли, Шарпантье, а?“ Иногда Сезанн уходит, не в силах дольше переносить спектакль, разыгрываемый в Медане, где он чувствует себя неспособным любезничать с гостями Золя, например, с Бузнахом – он инсценировал для театра «Западню» и «Нана», – веселым малым, вульгарным, циничным, с грубой душой и такой же внешностью; бумагу для писем он украсил девизом: «Поступай плохо, и пусть говорят что хотят!» Но этого поставщика оперетт и мелодрам Золя принимает с распростертыми объятиями! «Когда я был у Золя, приехала одна важная перррсона! – брюзжит Сезанн, утрируя свое южное произношение. – Приехал господин Бузнах! А ты кто? Ты ничто перед такой высокой перрсоной, не так ли»? Сезанн раздражен. Ведь так мало нужно, чтобы вывести его из себя! Мадам Золя согласна позировать ему в саду, где она разливает чай для гостей. Полотно не получалось таким, как Сезанну хотелось, и это огорчало его. Мадам Золя слышит, как он вполголоса бранится. Но вот появляется Гийеме с веселой шуткой на устах. Сезанн не выдерживает. В ярости ломает кисти, рвет в клочья холст и, не обращая внимания на попытки мадам Золя и Гийеме удержать его, уходит, возбужденно жестикулируя. В конце августа Сезанн возвращается в Париж. Возвращается к своей уединенной жизни. Вокруг него абсолютное молчание. Имя его больше не упоминают. Кто, кроме нескольких испытанных друзей, еще знает о нем в среде художников? Кто помнит его работы? Кто может судить о его поисках? Сезанн? А-а, тот чудак, которого Дюранти вывел под именем Майобера! В прошлом году, в апреле, Дюранти умер. Он оставил посмертный том под названием «Страна искусств», выпущенный в свет издателем Шарпантье. В книге описан вымышленный молодой художник, посещающий разные мастерские. Он приходит к Сезанну, иными словами к свихнувшемуся Майоберу, о котором судачили в мастерских художников. «Только я собрался постучать, как услышал донесшийся до меня изнутри голос попугая. Я постучал. „Войдите!“ – крикнули мне с резким южным акцентом. Я переступил порог, и в голове у меня тут же промелькнуло: «Попал к сумасшедшему». И человек и обстановка ошеломили меня. Всюду пыль, грязь, черепки битой посуды, тряпки, щебень и мусор, засохшая глина, необходимая ваятелю, – все свалено в кучу, как у старьевщика. Запах плесени вызывал тошноту. Художник лысый, с большой бородой, с двумя невообразимой длины зубами, не позволявшими губам сомкнуться, казался молодым и в то же время старым; он походил на некое божество, символизирующее его мастерскую, неописуемое и отталкивающее. Он встретил меня радушно, с улыбкой. Мне трудно было определить ее – не то плутоватая, не то идиотская. Глаза мои тем временем остановились на огромном количестве развешанных повсюду полотен, так чудовищно расписанных, что я оцепенел. – А-а! – преувеличивая марсельский акцент, прогундосил Майобер. – Мосье, должно быть, любитель карртин? Вот мои небольшие черновые наброски! – прибавил он, указывая на самые крупные из огромных полотен. В это мгновение попугай гаркнул: «Майобер великий художник...» – Мой художественный критик, – сказал Майобер с улыбкой, внушавшей тревогу. Заметив, что я с любопытством разглядываю стоявшие на полу аптекарские банки с сокращенными латинскими надписями: «Jusqui – Aqu. Still», «Ferrug», «Rhub», «Suif Cup.», Майобер добавил: – Вот мой ящик с красками. Я хочу показать остальным что с помощью лекарственных снадобий достигаю настоящей живописи, в то время как они с их великолепными красками производят одну лишь дрянь. Видите ли, – продолжал он, – живописью можно заниматься только при наличии темперамента (он произнес «temmperammennte»). После чего Майобер опустил ложку в одну из аптекарских банок, извлек оттуда порцию зеленой массы, швырнул на холст, где несколькими линиями был слегка намечен пейзаж. Затем художник сделал два-три движения округлой стороной ложки, и стало возможным различить нечто такое, что на худой конец могло сойти за луг. – За два часа, – сказал Майобер, – я расписываю четыре метра холста, а они толкуют о живописи шпателем. Мой шпатель служит мне, только чтобы резать сыр, а свои кисти я подарил детям прачки, пусть играют ими на барабане». Сезанн смертельно оскорблен, убит. Ах, если бы он мог расквитаться, если бы его картину выставили в Салоне. «Поль очень рассчитывает на вашу помощь в деле, которое вам известно», – писал недавно Золя Гийеме. Но из года в год каждая весна приносит все те же разочарования. Неужели он бездарность? Увы! В Салоне года 1881-го, как и в Салонах предыдущих лет, полотен Сезанна не будет. Гийеме не удалось переубедить жюри. Узнав об этой новой неудаче, Сезанн в начале мая покидает Париж и едет в Понтуаз, где устраивается на набережной Потиуса, 31. Перед отъездом из Парижа художник попросил Золя отредактировать предисловие к каталогу картин, предназначенных для продажи на аукционе, организуемом некоторыми художниками, сбор с которого пойдет в пользу Кабанера. Бедняга Кабанер умирает. Еще один из тех, к кому жизнь до конца его дней была беспощадна. Понтуаз для Сезанна второй Мелюн, с той лишь разницей, что художник здесь не в полном одиночестве, рядом работает добрейший Писсарро, верный поклонник берегов Уазы. Несмотря на отказ Сезанна участвовать в выставках импрессионистов, дружба этих двух людей по-прежнему нерушима. Неудачи, которые тот и другой претерпели, породили в них схожие чувства. Писсарро тоже постоянно наталкивается на величайшие трудности, когда хочет продать несколько полотен и кое-как, с грехом пополам поддержать семью. Нужда – частый гость в его доме. Писсарро уже за пятьдесят, а он еще не добился даже подобия успеха. Как Сезанн, он раньше времени постарел; борода и седые волосы подчеркивают его сходство с патриархом, благообразным и печальным. Но он ничуть не ожесточился. Испытания не замутили чистоты его сердца, не лишили приветливости и внимания к людям. Сезанн и Писсарро часто уходят вдвоем писать. Сезанн пишет из разных мест виды мельницы в Кулеве, склон Гале, деревню Сержи. Он работает медленнее, чем обычно, короткими и тонкими мазками, упрощая композицию, чтобы придать полотнам строгость и ритмичность. Художники иной раз доходят до Овера, где навещают семью Гаше. Но дом доктора уже не тот, каким он был когда-то. Шесть лет тому назад умерла от туберкулеза г-жа Гаше, и доктор не может утешиться. Всегда грустные глаза на задумчивом лице без слов говорят о неизбывном горе. В жизни Гаше волею случая произошла перемена. Однажды – это было два года назад, в 1879-м – он по дороге в Париж попал в железнодорожную катастрофу. Не обращая внимания на собственные увечья, Гаше поспешил оказать помощь другим пострадавшим. В вознаграждение Компания Северных железных дорог предоставила ему место врача на железнодорожном участке Эрбле – Овер. Живя три дня в неделю в Овере, где гувернантка воспитывает его двух детей и ведет хозяйство, доктор Гаше, как и в прежние времена, предается любимому занятию – живописи. Невзирая на тяжелую утрату, Гаше остался таким же, каким был. Он полон ко всему интереса и оживляется, когда речь заходит о живописи. Нет человека, которому неудачи Сезанна были бы так понятны, как ему. Гаше занимается живописью только в часы досуга. Но, как и Сезанну, ему не удается участвовать в выставках Салона. От Понтуаза до Медана рукой подать – километров пятнадцать. Сезанн задумал пройти туда, как он говорит, «наземными путями при помощи собственных ног». «Я надеюсь, – пишет он Золя, – что такое путешествие мне по силам». Наконец-то его младшая сестра Роза – ей двадцать семь лет – недавно обвенчалась с молодым буржуа из Экса, Максимом Конилем; молодожены сообщили Сезанну о своем намерении в ближайшем будущем побывать в столице. «Представляешь ли ты себе, как я буду водить их по Лувру и другим галереям? – с иронией пишет Сезанн. – Что поделаешь?» Хочешь не хочешь, а в июне Сезанн превратился в чичероне. К счастью, эта тяжкая обязанность не затянулась. Острый припадок ревматизма, которым страдает Роза, прервал их прогулки, и Сезанн, по его словам, «отгрузил» сестру и шурина обратно в Экс. На мольберте Сезанна несколько этюдов, одни он пишет в пасмурную погоду, другие – в солнечную. «Понемногу работаю, но очень вяло», – говорит он, всегда готовый преуменьшить свои усилия. Есть человек, который с исключительным вниманием следит за его поисками. Человек этот – биржевой маклер Гоген, приехавший в Овер провести отпуск вблизи Писсарро и Сезанна. Любитель живописи Гоген продолжает писать. Он пишет упорно, увлеченно, сожалея, что не может полнее посвятить себя искусству, кляня профессию, отбирающую у него время, изматывающую силы. Как-то выдался год, когда Гоген вдобавок к своему довольно большому жалованью заработал сорок тысяч франков, из коих он тысяч пятнадцать истратил на покупку картин. В его коллекции, состоящей в основном из работ импрессионистов, двенадцать полотен Сезанна. Сезанну, разумеется, льстит интерес, проявляемый тридцатитрехлетним биржевиком. Но иной раз такой интерес кажется художнику несколько навязчивым. Уж не собирается ли этот щеголь Гоген при случае его «закрючить»? Не замышляет ли потихоньку украсть у него приемы и манеру письма? Недоверие Сезанна усугубилось, когда после отъезда Гогена Писсарро получил письмо, в котором тот с развязным юмором избалованного жизнью человека спрашивал: «Нашел ли господин Сезанн исчерпывающую формулу искусства, которую безоговорочно приняли бы все? Если он найдет рецепт выражать свои ощущения с помощью одного-единственного метода, прошу вас дать ему какое-нибудь таинственное гомеопатическое снадобье, чтобы он проговорился во сне, и тогда возвращайтесь в Париж сообщить нам об этом». Лето идет к концу. Устав от Понтуаза, Сезанн в октябре уезжает на юг. Проездом он на неделю останавливается в Медане, где Золя сообщает ему, что Байль – да, да, Байль! – на подступах «к успеху», разумеется денежному; благодаря выгодной женитьбе Байль стал крупным фабрикантом полевых биноклей и подзорных труб, а главное, одним из поставщиков военного министерства. «Всегда приятно видеть, когда люди твоего поколения преуспевают», – говорит Золя. Что сказали бы Золя и Байль, если б им пришлось перечесть письма, которые они писали в молодости? Но, встретившись, они будут говорить – Золя о своих тиражах, а Байль о полученных им заказах. Из Экса Сезанн, почти не задержавшись там, вернулся в свое пристанище в Эстак, Отцу так и не удалось проникнуть в тайну сына, и он дает ему теперь возможность жить по своему усмотрению. Однако нераскрытая тайна по-прежнему тревожит Луи-Огюста, хоть он и стал относиться к сыну с притворным равнодушием. «Похоже на то, что в Париже у меня есть внуки, – сказал Луи-Огюст одному знакомому, – следовало бы урвать время и прокатиться в Париж повидать их» Но этот упрямый старик по-прежнему не в силах устоять перед соблазном – уж не тихое ли помешательство! – вскрывать почту сына Таким образом Луи-Огюст первым внимательно прочел небольшую книгу, недавно опубликованную Полем Алексисом («Эмиль Золя, Записки друга»), в которой автор рассказал о юности «неразлучных». «Экземпляр, столь любезно присланный тобою, – пишет Сезанн Полю Алексису, прося извинения, что запоздал с ответом, – попал в Эксе в руки моих нечестивых родственников. Тайком от меня они вскрыли пакет, разрезали страницы, прочли все от начала до конца, а я, ничего не подозревая, сидел под стройной сосной... Но, наконец, я проведал об этом, потребовал книгу, и вот она у меня, и я читаю». Сезанн признается в волнении, без сомнения искреннем, какое он испытывал, вспоминая «забавы давно прошедших дней», стихи Золя, написанные им в юности, того Золя, кто, по словам Сезанна, «пока еще согласен оставаться нашим другом». Однако есть в этой книге место, оно обязательно должно было привлечь внимание Сезанна, то место, где Алексис, перечисляя планы Золя, упоминает о романе, давно занимающем мысли писателя. «Его главное действующее лицо нам знакомо, – пишет Алексис, – это тот самый увлеченный современным искусством художник, который уже появлялся на страницах романа „Чрево Парижа“. Это... Клод Лантье... Я знаю, что на примере Клода Золя постарается проникнуть в мучительную психологию творческого бессилия. Герой романа, талантливый, с возвышенной душой художник, чье творчество парализовано психическим расстройством, будет действовать в окружении других художников, артистов, скульпторов, музыкантов, литераторов, целой плеяды молодых честолюбцев, тоже приехавших завоевывать Париж. Одни потерпят неудачу, другие чего-то добьются; все они до умопомрачения одержимы искусством, все в том или ином роде охвачены всеобщим неврозом современности. Золя в своем будущем произведении, конечно, придется дать образы друзей, показать их наиболее типические черты. Если в числе этих друзей окажусь и я и если упоминание обо мне, возможно, не будет для меня слишком лестным, обязуюсь не возбуждать против автора судебного процесса». Клод Лантье из «Чрева Парижа»! Сезанн прекрасно знает – речь идет о нем, но ему безразлично. В эти первые дни 1882 года он не станет задаваться вопросом, что думает Золя о его живописи, или гадать, что тот напишет о его судьбе художника? Ведь именно в этом, да, в этом году – наконец-то! – Гийеме заставит жюри Салона принять его работы. Как любой член жюри, Гийеме пользуется привилегией отдать предпочтение отвергнутой работе. Это называется принять картину «из милосердия». Видные мастера кисти, члены жюри обычно применяют такое право в отношении своих учеников. По обоюдному согласию Гийеме и Сезанн решили воспользоваться этой последней возможностью. Она малопочетна. Довольно-таки смешно выступать Сезанну «учеником Гийеме». Тем хуже! Зато Сезанн будет фигурировать в Салоне. Радость. Радость Радость. А пока это огромное событие подготовляется, Сезанн работает в Эстаке бок о бок с Ренуаром, вернувшимся из Италии. Художники встретились в Марселе. К несчастью, несмотря на благоприятную погоду, на «ласковое солнце», Ренуар заболел воспалением легких. Сезанн – он сейчас хорошо настроен – преданно ухаживает за ним. «Не могу вам описать, как много внимания уделяет мне Сезанн, – пишет Ренуар Виктору Шоке. – Он готов перетащить ко мне весь свой дом. На прощанье его мать устроила торжественный обед, так как Сезанн возвращается в Париж, а я вынужден на некоторое время задержаться на юге – строгое предписание врача». В домике радостное оживление. Мать Сезанна приготовила самые вкусные блюда. «Она угостила меня, – рассказывает Ренуар, – треской под острым соусом. Пища богов! Съесть и умереть!»119 В Париже в эти дни импрессионисты пытались перегруппироваться. Они пригласили Сезанна участвовать в их будущей выставке. Сезанн поторопился сообщить, что у него нет для нее работ. В момент, когда перед ним вот-вот откроются двери Салона, несвоевременно рисковать и подвергать себя оскорблениям и насмешкам, участвуя в выставке импрессионистов. «С марта, – сообщает Ренуар Шоке, – Сезанн в Париже» и с нетерпением ждет открытия Салона. Гийеме сдержал обещание и отдал Сезанну свое «милосердие». Увы! Полотно Сезанна, портрет120, хоть и висит в одном из залов Дворца промышленности, но его как будто бы там и нет. Ни один критик, ни один посетитель портрета не замечает. И только журналист из «Диксионер Верон», проходя мимо, небрежно обронил: «В этом портрете тень под глазами и тень на правой щеке обещают... в будущем колориста». Это уж слишком! Радости Сезанна как не бывало. На этот раз полное поражение. Стоит ли и впредь гоняться за призраками? «Одиночество, – шепчет вконец уничтоженный Сезанн, – вот чего я достоин!» Taken: , 1 |
||
|