"Испанская ярость" - читать интересную книгу автора (Перес-Реверте Артуро)

III. Мятеж

Потом, когда все схлынуло и сгинуло, много рассуждали и толковали о том, можно ли было предотвратить случившееся, однако никто и пальцем для этого не пошевелил. И дело было не в зиме: зима как зима, тем паче что в том году выдалась она не слишком суровой, и снег не выпал, и каналы не замерзли, хотя, конечно, от беспрестанных дождей на божий свет смотреть не хотелось. Прибавьте отсутствие провианта, опустевшие деревни и осадные работы вокруг обложенной Бреды. Однако все это было, так сказать, в порядке вещей, а испанская пехота привыкла стойко и терпеливо сносить все тяготы и трудности солдатского своего ремесла: на то и война. А вот в отношении жалованья дело обстояло иначе: многие наши ветераны, которых во время Двенадцатилетнего перемирия уволили в запас или отставку, нищенствовали по-настоящему и на своей шкуре познали: его величество любит, чтобы за него отдавали жизнь, но если жив останешься – на прожитье подкинет сущие гроши. Так что солдаты, отломавшие десятки кампаний, искалеченные в боях, вынуждены были побираться по городам и весям нашей скаредной отчизны, где блага неизменно достаются одним и тем же – и вовсе не тем, кто не щадя ни крови своей, ни жизни, отстаивает истинную веру купно с достоинством и достоянием своего государя, а потом с быстротой необыкновенной оказывается благополучнейшим образом позабыт, как в землю зарыт. И воинство наше, чуть не столетие кряду сражавшееся с целым миром, теперь и само толком не знало, во имя чего идет в бой – то ли для защиты индульгенций, то ли для того, чтоб мадридский двор, отплясывая на балах, объедаясь на пирах, по-прежнему чувствовал себя властелином всего света. И солдаты не могли даже утешаться тем, что, мол, они – наемники и воюют за деньги, ибо денег им не платили. Они жили впроголодь, а ведь известно, что голод самым пагубным образом воздействует на дисциплину и боевой дух. Снабжение во Фландрию осуществлялось из рук вон скверно, но если прочие полки, включая и набранные из чужестранцев, все же получали какие-то крохи, то наш Картахенский давно позабыл, как они, деньги-то, и выглядят. Не ведаю, отчего так случилось: но ходили упорные разговоры, что наш командир дон Педро де ла Амба чересчур вольно обращается с ассигнованными суммами, и происходят с деньгами темные какие-то истории – то ли еще не дошли, то ли уже все' вышли, то ли еще что. Ну, так или иначе, но пятнадцати испанским, валлонским, бургундским, немецким, итальянским полкам, стянутым к Бреде и отданным под начало дона Амбросьо Спинолы, было ради чего стараться, а вот картахенцы, стоявшие мелкими отрядами на дальних подступах, держали в смысле денежного содержания строжайший пост и решительно никакого резона воевать не видели. Соответствующим было и настроение, ибо как написал Лопе в своей «Осаде Маастрихта»:

Солдаты злее натощак? Но сколько ж мне еще без пищи Шагать в грязи или в пылище, Простреленный вздымая стяг? Долой пиковый интерес! Хоть пикою владею – ну? так! Но драться на пустой желудок Отказываюсь наотрез!

К этому следует присовокупить, что мы занимали оборону по берегам Остерского канала, то есть на самом острие возможной атаки: известно было, что голландский генерал Мориц Оранский ведет войско на выручку осажденной Бреде, где сидел другой Нассау, Юстин, с сорока шестью ротами голландцев, англичан и французов – сии последние, как вы, вероятно, знаете, никогда не упускали случая нагадить нам, где можно. Армия его католического величества находилась в двенадцати часах марша от ближайших городов, сохранивших верность Филиппу Четвертому, тогда как голландцы – всего в трех-четырех от своих. И Картахенскому полку приказано было принять этот более чем вероятный удар на себя, не дав еретикам зайти в тыл к нашим, сидевшим в траншеях вокруг Бреды. Случись такое, испанцам пришлось бы с позором отступить или принять неравный бой. Ну вот, и дабы не застали их врасплох, сколько-то там взводов – и наш в том числе – выдвинули на это опасное направление, в полевые караулы: при появлении неприятеля им надлежало поднять тревогу, а шансы выжить у них были очень невелики, отчего их так и называли – «пропалые ребята». Выбрали для сего благородного, но погибельного дела роту капитана Брагадо, где люди подобрались тертые, обстрелянные, привычные к превратностям военного счастия и – самое главное – умеющие, зубами и когтями вцепясь в какой-нибудь клочок земли, держаться до последнего, даже оставшись без командиров. Вышло, однако, иначе: чересчур уж доверились наши начальники долготерпению испанских солдат. Впрочем, добавлю справедливости ради, что полковник наш, дон Педро де ла Амба, известный под кличкой «Петлеплёт», сам подлил масла в разгорающийся огонь мятежа, ибо людям его чина и происхождения так себя вести не пристало.


Как сейчас помню: в тот прискорбный день выглянуло ненадолго солнышко, и, хоть грело оно по-голландски, я наслаждался теплом, пристроясь на лавке у дверей и читая с большой для себя пользой и удовольствием книгу, которую дал мне капитан Алатристе, чтобы я в походе не позабыл грамоту. Этот ветхий, покоробившийся от сырости том – первое издание первой части «Хитроумного идальго Дон Кихота Ламанчского», увидевшее свет в типографии Хуана де ла Куэсты в пятом году нового века, то есть всего за шесть лет до того, как подобное же отрадное событие случилось со мной, – чудесное творение славного дона Мигеля де Сервантеса, который и дарованием своим, и злосчастьями был истый испанец: родись он англичанином или французом, иначе сложилась бы его судьба, и слава нашла бы его при жизни, а не за гробом, однако принадлежал этот однорукий гений к окаянной нации, умеющей воздавать лучшим своим сынам лишь посмертные почести – и это еще в лучшем случае. Итак, я упивался приключениями и возвышенным безумием последнего из странствующих рыцарей, и душу мне грело сокровенное знание, коим поделился со мной Диего Алатристе: в тот день, каких немного выпадает в череде столетий, – когда испанские галеры сцепились в проливе Лепанто с громадным турецким флотом, – среди тех, кто сражался с оружием в руках за Испанию, Бога и короля, был и дон Мигель, простой и верный присяге солдат – такой, как Диего Алатристе и мой отец; такой, каким твердо намерен был стать я сам.

А покуда я грелся на солнце и читал «Дон Кихота», время от времени останавливаясь, чтобы прочувствовать и уразуметь мудрые мысли, коими изобилует бессмертный роман. Вы, господа, наверно, помните, что и у меня была собственная Дульсинея, однако любовные мои горести проистекали не от того, что избранница моя мною пренебрегла, а от того, что оказалась коварна: повествуя о прошлых моих приключениях, я уже упоминал об этом. И хотя, попав в сей сладостный капкан, чудом не потерял я честь и самую жизнь, – воспоминание о некоем проклятом талисмане жгло меня огнем, – не сумел я позабыть ни золотистые локоны, ни синие, как мадридские небеса, глаза, ни улыбку, схожую, надо думать, с той, что играла на устах у сатаны, когда при Евином посредстве угощал он Адама пресловутым яблочком. Предмету моей страсти было, вероятно, теперь лет тринадцать-четырнадцать, и, воображая Анхелику при дворе, в окружении пажей и юных расфранченных кавалеров, впервые ощутил я, как вонзается мне в душу черная шпора ревности. Ничто на свете – ни все сильнее бурлящая в жилах младая кровь, ни каждодневные опасности, ни следовавшие за войском маркитантки, ни местные красотки, которым, поверьте, испанцы не были столь ненавистны и противны, как их мужьям, братьям и отцам, – не могло вытравить из моей памяти образ Анхелики де Алькесар.

В этот миг шум и суета отвлекли меня от чтения. Мимо шли солдаты, торопясь к месту сбора – на гласис [11] у Аудкерка, недавно взятого нами. В этом городке, расположенном к северо-западу от Бреды, стоял наш гарнизон. Подхватив аркебузы Алатристе и Мендьеты, туго набитый ранец из телячьей кожи и еще несколько пороховниц, я поравнялся с Хайме Корреасом, нагруженным, как вьючный мул, двумя короткими пиками, медным шлемом, весившим, наверно, фунтов двадцать, да еще мушкетом, и по дороге – до Аудкерка было не менее мили – узнал предысторию от товарища своего, служившего во взводе прапорщика Кото. Оказалось, что накануне вечером начальство, крайне раздосадованное сквернейшим состоянием дисциплины, назначило на сегодня строевой смотр и вот по какому поводу.

Возникла надобность укрепить Аудкерк, и сие ответственное фортификационное поручение попытались возложить на солдат, посулив им за это денег, которые ввиду чудовищной дороговизны съестных припасов и задержки жалованья пришлись бы очень кстати. И кое-кто из наших согласился на такой приработок, однако многие возмутились и вполне резонно заявили: если деньги есть, пусть начальство сперва выдаст что положено, разочтется с долгами, а уж потом прельщает дополнительной оплатой, и вообще почему это надо – в буквальном смысле – землю рыть, чтобы получить причитающееся солдату по закону и справедливости, и почему за свои кровные он еще должен махать лопатой да таскать фашины, приводя в божеский вид всяческие люнеты и апроши?! Нет уж, лучше потуже затянуть ремешок, нежели кормиться таким недостойным манером, когда, можно сказать, лбами сталкиваются голод и честь, ибо истый дворянин – а других в солдаты не брали – лучше подохнет, не уронив достоинства, чем сохранит жизнь посредством кирки и лопаты. Тут возникла перепалка, произошел обмен резкими словами, и в пылу спора какой-то сержант нанес оскорбление действием аркебузиру из роты капитана Торральбы; аркебузир же не унялся, а совсем наоборот – вдвоем еще с одним солдатом накинулся на сержанта, хоть у того в руках была алебарда как знак его звания, и пырнул его несколько раз шпагой, лишь по счастливой случайности не отправив в царствие небесное. Теперь виновных ожидало примерное наказание, и полковник приказал, чтобы все, свободные от караулов, при сем присутствовали.

Покуда шли мы к месту сбора, в нашем взводе возникли разногласия относительно происходящего и завязалась оживленная пря: сильнее всех кипятился Курро Гарроте, полнейшее безразличие по своему обыкновению выказывал Себастьян Копонс.

Я же время от времени с тревогой поглядывал на моего хозяина, тщась по виду определить, он то что думает о происходящем, однако капитан хранил молчание и словно ничего не слышал, а если к нему обращались – отвечал односложно. Мерно покачивалась в такт шагам свисавшая из-под пелерины шпага, лицо под сенью широкополой шляпы было угрюмо.


– Повесить их! – сказал дон Педро.

Голос его звучал отрывисто и сурово в мертвой тишине, повисшей над эспланадой: слышно было бы, как муха пролетит, если бы, ясное дело, зимой летали мухи. Тысяча двести солдат выстроились по-полуротно, образуя замкнутый с трех сторон прямоугольник: в центре – латники, на флангах – аркебузиры и копейщики. В иных обстоятельствах подобное зрелище радовало бы глаз: хотя солдаты, замершие в шеренгах, одеты были скверно: у многих латаная-перелатаная одежонка превратилась в сущие лохмотья, – а обуты еще хуже, однако амуниция была в порядке и в полном соответствии с уставом насалена и навощена, тогда как шлемы, кирасы, наконечники пик, стволы аркебуз – вычищены на совесть и надраены до зеркального блеска. Mucrone corusco [12], заметил бы падре Салануэва, наш полковой капеллан, случись ему в тот день остаться трезвым.

Чтобы в горячке боя различать своих, все носили вылинявшие красные перевязи или – в крайнем случае – вышитый на колете красный крест Св. Андрея. На четвертой, открытой стороне этого каре, под знаменем полка, в окружении свиты и шести немецких алебардщиков личной охраны высился на коне дон Педро де ла Амба: непокрытая голова горделиво вскинута; кружевной воротник венчает украшенную чеканкой кирасу из доброй миланской стали; у пояса – шпага с золотыми насечками; левая рука, затянутая в замшевую перчатку, уперта в бедро, правая держит поводья.

– На сухом дереве!

Дернув за узду так, что лошадь заплясала, полковник обвел взглядом все свои двенадцать рот – не осмелится ли кто оспорить приказ, обрекающий приговоренных не просто на казнь, а на смерть позорную, в петле, да еще и на голом, не украшенном зеленой листвой суку. Вместе с прочими пажами я держался чуть в стороне, не смешиваясь, однако, с местными жительницами, которые в испуге, пересиленном любопытством, взирали на это зрелище.

Взвод Диего Алатристе стоял в нескольких шагах, и до меня долетал приглушенный ропот, поднявшийся в последней шеренге. Что же касается моего хозяина, то он сохранял полнейшее бесстрастие и не сводил глаз с Петлеплёта.

В ту пору дону Педро де ла Амбе было, верно, лет пятьдесят. Сей быстроглазый уроженец Вальядолида был тщедушен, чтобы не сказать «мозгляв», скор на решения, весьма опытен в военном искусстве, однако не пользовался уважением в войсках. Ходили слухи, будто он подвержен запорам, проистекающим от неправильного обращения гуморов в организме, и, как следствие, постоянно пребывает в крайне раздраженном расположении духа. Наш главнокомандующий дон Спинола к нему благоволил, в Мадриде имелись у него могущественные покровители; отличился он еще в пфальцскую кампанию, а после того как в битве при Флёрюсе дону Энрике Монсону оторвало ногу, принял Картахенский полк. Прозвище Петлеплёт не с ветру было взято: дон Педро, насаждая дисциплину уже не палочную, но веревочную, мог бы повторить вслед за императором Тиберием: «Пусть ненавидят, лишь бы боялись». Остается добавить, что в сражениях он выказывал бесстрашие, опасность презирал не меньше, чем собственных солдат – я уже упоминал, что личная охрана у него была из немцев-алебардщиков – и разбирался в военном деле. Кроме того, был он алчен до денег, скуп на милости, зато наказания отвешивал полной мерой.

Оба злоумышленника выслушали приговор спокойно – видно, ожидали подобного развития событий и сами знали, что за продырявленного сержанта не помилуют. Со скрученными за спиной руками, с непокрытыми головами стояли они перед строем в окружении конвойных. Один – как раз тот, кто первым полез на сержанта, – седой, пышноусый, изборожденный шрамами ветеран, держался на удивление достойно и смотрел все время куда-то вверх, словно происходящее никак его не касалось.

Второй – помоложе, худощавый, с подстриженной бородкой – постоянно вертел головой, то оборачиваясь к товарищам, то потупляя взгляд, то устремляя его куда-то под копыта коня дона Педро, но, впрочем, тоже не терял присутствия духа.

По знаку профоса ударили барабаны, а личный горнист полковника протрубил сигнал.

– Хотите что-нибудь сказать напоследок?

Вдоль строя прошумело некое дуновение, и густой частокол копий склонился вперед, будто колосья под ветром: солдаты навострили уши. Все мы увидели, как профос, подойдя к осужденным, выслушал старшего, вопросительно взглянул на дона Педро, и тот в знак согласия кивнул – но это была не снисходительность, а соблюдение церемониала. Тогда в тишине седоголовый сказал, что он – старый солдат и что, как и товарищ его, до сего дня служил честно, исполнял свой долг и смерти не боится, однако загнуться от пеньковой хворобы считает для себя незаслуженным оскорблением и порухой чести своей, а потому, раз уж пришла пора отчаливать, просит не вешать их с товарищем, как сельских конокрадов, на сухом суку, на зеленой ветви или еще где, но расщедриться на две аркебузные пули, причитающиеся им по праву испанцев и воинов. А в видах сбережения огневого припаса, коего всегда нехватка, пусть господин полковник воспользуется их собственными зарядами – пулями, отлитыми из наилучшего, в Эскомбрерасе добытого свинца, и порохом, благо того и другого в их патронных сумках еще в избытке, а там, куда они с товарищем отправляются, едва ли в чем подобном возникнет нужда.

Зато не жалко зажиленного за полгода жалованья, ибо на том свете, каким бы манером ни переселяешься туда, здешние деньги не ходят.

Произнеся все это, ветеран пожал плечами, как бы показывая, что покоряется своей участи, и бестрепетно сплюнул себе под ноги. Второй сделал то же самое, и более никто не произнес ни слова. Последовало довольно продолжительное молчание, прерванное доном Педро, которого, как видно, не убедили приведенные доводы. «Вешать!» – непреклонно раздалось с высоты седла. Но тут в шеренгах все громче зазвучал возмущенный ропот, многие солдаты, сломав строй, выбежали из рядов, и усилия капитанов и сержантов навести порядок желаемого действия не произвели. Я же, взиравший на эту сумятицу с разинутым ртом, обернулся к своему хозяину, чтобы понять – он-то за кого? И обнаружил, что Алатристе медленно и едва заметно потряхивает головой, словно пытаясь избавиться от наваждения – все это уже было, и не однажды.


Да, мятежи во Фландрии порождались скверной дисциплиной, а та, в свою очередь, – безобразным управлением, и зловредная эта болячка, вспухая то в отложившихся провинциях, то в тех, которые еще сохраняли верность короне, сильно подрывала престиж испанской монархии, терпевшей от них ущерб больший, нежели от военных поражений. В ту пору, когда я начал службу, мятежи стали единственным способом получить жалованье, и положение еще усугублялось тем, что испанский солдат дезертировать не мог, ибо вокруг него было враждебное население; враждебным же оно становилось потому, что обращался он с ним как с врагом. И вот, чтобы вернуть себе то, что задолжала им казна, восставшие брали штурмом какой-нибудь город и, заняв оборону, пускали его на поток и разорение.

Справедливости ради отмечу все же, что не мы одни, остервенясь от собственных страданий, предавали города огню и мечу: тем же самым занимались валлонские, итальянские, немецкие полки, которые еще и бессовестно продавали противнику занятые ими форты, чего никогда не позволяли себе испанцы, удерживаемые от сей гнусности стыдом и заботой о пресловутом добром имени. Потому что одно дело – резня и грабеж, возмещающий недоплаченное жалованье, и совсем другое – я, черт возьми, не берусь судить, лучше оно или хуже, а просто говорю: «другое» – низкое вероломство. Доходило до смешного:, когда под Камбрэ стало совсем туго, граф де Фуэнтес умильно и уважительно обратился к мятежникам с покорнейшей просьбой помочь, и взбунтовавшееся войско, вмиг став послушным начальству и грозным для врага, в безупречном порядке выступило и городом овладело. А дело при Ньюпорте, когда опять же мятежники вынесли на себе основную тяжесть сражения, в которое ввязались потому лишь, что не смогли отказать даме – инфанте Кларе-Евгении – позвавшей их на выручку? А как тут не вспомнить дело при Алсте, что на востоке Фландрии, когда бунтовщики отказались принять условия, предложенные им лично графом Мансфельдом [13], и пропустить без боя бесчисленные голландские полки, в сем случае наголову разгромившие бы войска нашего государя? Да, это были те самые испанцы, которые, добившись наконец жалованья да обнаружив, что им сильно недодано, заявили, что не возьмут ни единого мараведи и воевать не пойдут, пропади она пропадом, Фландрия эта вместе со всей Европой, – и тут вдруг узнали: в Антверпене шесть тысяч голландских солдат и четырнадцать тысяч вооруженных горожан вот-вот выпустят кишки ста тридцати подданным нашего короля, засевшим в замке, – тотчас подхватились, к трем утра добрались до берега Шельды, форсировали ее вплавь и на чем пришлось, украсили свои шляпы и шлемы зелеными ветвями, знаменовавшими грядущую победу, и поклялись, что либо отобедают в царствии небесном, либо ужинать будут в Антверпене. Ну, преклонили колени на контрэскарпе, прапорщик Хуан де Наваррете взмахнул знаменем, и, гаркнув единой глоткой «Испания и Сантьяго!», они ворвались на голландские укрепления, перекололи и перестреляли всех, кто попался им под руку, и клятву свою сдержали – вышеупомянутый прапорщик и с ним еще четырнадцать человек попали на вечерю к Господу нашему, ну, или где там угощают павших смертью храбрых, прочие же и в самом деле отужинали в захваченном Антверпене. Истинно, истинно вам говорю, господа: ничего нет в нашей бедной Испании – ни правосудия, ни разумного правления, ни честных государственных мужей, ни венценосцев, достойных своих венцов, ничего нет и не было, кроме верноподданных, всегда готовых позабыть, что живут в нищете, забросе и несправедливости, стиснуть зубы, обнажить шпагу и – ну, ничего не попишешь! – драться за честь страны. Ведь в конце концов, разве честь эта зависит не от чести каждого ее подданного?


Но вернемся в Аудкерк. То был первый мятеж из многих, которые пришлось мне наблюдать за двадцать лет службы, приведшей меня в конце концов под Рокруа, когда солнце Испании закатилось во Фландрии. А в ту эпоху, о которой я веду рассказ, возмущение давно уже – со времен великого императора Карла – стало обычным делом и превратилось во всем известный и неукоснительно исполняемый ритуал. Вот и сейчас – раздались, как полагается, крики «Жалованье! Жалованье!» и «Мятеж! Мятеж!», и первыми в заварушку встряли солдаты из роты капитана Торральбы, где служили приговоренные. Отметить следует, что поскольку ни предварительного сговора, ни вожаков не было и в помине и все происходило, так сказать, стихийно, то одни склонны были все же соблюдать дисциплину, другие же призывали к открытому неповиновению. Полковника нашего подвел мерзкий нрав. Будь он человеком более гибким, помазал бы, как говорится, сладеньким и, глядишь, утихомирил бы солдат, произнеся те слова, каких от него ждали, хотя, ей-богу, не знаю, можно ли словами заполнить пустой карман, а все же, наверно, попытаться стоит. Ну, сказал бы там: «Земляки! Господа солдаты! Дети мои!» – или что-то в этом роде. Находил же такие слова герцог Альба, или дон Луис де Рекесенс [14], или Алессандро Фарнезе, а ведь сии военачальники твердокаменностью не уступали дону Педро и солдат своих презирали ничуть не меньше. А Петлеплёт лишний раз доказал, что заслуживает своей клички и плевать ему на все. Профосу и немцам-телохранителям он велел вздернуть приговоренных на ближайшем дереве – все равно, сухом или зеленом: тут уж не до того, – а самой надежной роте аркебузиров, командиром коей по традиции был, – запалить фитили, забить пулю в ствол и выдвинуться на середину. И эти сто с лишним человек, которые тоже давно не получали жалованья, зато пользовались разного рода поблажками и льготами, повиновались беспрекословно, отчего обстановка накалилась еще больше.

На самом деле бунтовать хотела едва ли четвертая часть картахенцев, однако в каждом взводе нашлись горячие головы, зазвучали призывы к неповиновению, и многие впали в нерешительность. В нашем, к примеру, взводе закоперщиком был, ясное дело, Курро Гарроте, личным примером увлекший за собой товарищей, и потому, несмотря на все усилия капитана Брагадо, строй был сломан. Мы, пажи, – как можно было пропустить такое? – тотчас замешались в толпу солдат, дравших глотку на всех наречиях Пиренейского полуострова. Кое-где уже мелькали обнаженные клинки. Как всегда бывает, дала себя знать давняя рознь, и валенсианцы тотчас схлестнулись с андалузцами, леонцы – с кастильцами, тогда как галисийцы, каталонцы, баски и арагонцы остались сами за себя и против всех, а немногочисленные португальцы сбились в кучку в сторонке. Так что не нашлось хотя бы двух королевств или провинций, которые оказались бы заодно, и, окидывая мысленным взором нашу историю, я могу объяснить успех Реконкисты [15] тем лишь, что и мавры, наверно, тоже были испанцами. А капитан Брагадо с пистолетом в одной руке, с кинжалом в другой рьяно да тщетно пытался навести порядок при посредстве прапорщика Кото и подпрапорщика Минайи, державшего в руках ротное знамя. Тут от одной роты к другой начал перепархивать старинный клич:

«Офицеров – вон!», весьма красноречиво подчеркивавший особенность всех подобных возмущений: дело в том, что солдаты, чрезвычайно тщеславившиеся этим своим званием, неотъемлемым от дворянского достоинства, неизменно давали понять, чтоде бунтуют против своих начальников, а власть нашего католического величества признают безоговорочно. И вот, дабы власть эта не потерпела ущерба, а мятежники в случае успеха не запятнали свою честь, по негласному соглашению между рядовыми и офицерами сии последние вместе со знаменами и с теми, кто не желал примкнуть к основной массе, выходили из рядов. Таким образом, офицеры и знамена сохраняли свое достоинство, взбунтовавшаяся часть – пресловутое доброе имя, а мятежники, добившись исполнения своих требований, могли дисциплинированно вернуться под эгиду власти, которую они, говоря строго, и не собирались ниспровергать. Никому не хотелось повторения истории с Лейванским полком, когда после мятежа вышел приказ расформировать его, и прапорщики со слезами на глазах ломали древки знамен, а полотнища сжигали, чтоб не отдавать на поругание, и старые, покрытые шрамами солдаты в отчаянии рвали мундиры на груди, и капитаны швыряли наземь свои эспонтоны [16] – и все это множество заматерелых грозных вояк ревмя ревело от стыда и бесчестья.

И вот с большой неохотой покинули строй капитан Брагадо, знаменщики и сержанты, а за ними потянулся кое-кто из капралов и рядовых. Мой приятель Хайме Корреас, пребывая в полнейшем упоении от всего происходящего, носился повсюду и даже вопил это самое насчет того, что офицеров – вон. Увлеченный его примером, я стал вторить ему, однако осекся, увидав, что офицеры и в самом деле выходят из строя. Ну а Диего Алатристе, опираясь на ствол аркебузы, с очень значительным и хмурым видом стоял совсем неподалеку от меня. Никто из взвода не трогался с места и не произносил ни слова – надрывался лишь Гарроте, успевший стакнуться с единомышленниками. Наконец, после того, как офицеры вышли из строя, мой хозяин обернулся к Мендьете, Ривасу и Льопу: те пожали плечами и без дальнейших раздумий примкнули к мятежникам. Копонс же, никого не уговаривая, последовал за офицерами.

Алатристе вздохнул, вскинул аркебузу на плечо и собрался уж было сделать то же самое, но тут, заметив, что я в восторге от того, что действую заодно с настоящими солдатами и явно не собираюсь никуда уходить, довольно крепко дал мне по шее и повел за собой.

– Куда конь с копытом, туда и рак с клешней, – сказал он.

И с этими словами неторопливо зашагал прочь, а мятежники расступались, давая ему дорогу, и никто не осмелился задержать его или упрекнуть. Так вместе со мной оказался он среди покинувших строй – было их человек десять-двенадцать во главе с капитаном Брагадо – но, подобно тихому и безмолвному Себастьяну Копонсу, которому словно бы вообще ни до чего не было дела, не примкнул к ним, умудрился и здесь держаться наособицу, остановясь на полдороге между ними и остальной ротой. Он снова упер приклад аркебузы в землю, взялся обеими руками за ствол и устремил на происходящее бесстрастный взгляд голубовато-льдистых глаз из-под шляпы.

Петлеплёт же на попятный не пошел. Его немцы все ж повесили приговоренных, невзирая на то, что пламя мятежа разгоралось не на шутку. Из двенадцати рот Картахенского полка примерно треть отказалась повиноваться дону Педро, и мятежники с криками и угрозами стали сбиваться в кучу. Грянул неизвестно кем произведенный и никого не задевший выстрел. Раздались командные выкрики, рассыпалась барабанная дробь, запели горны, Петлеплёт, отдавая распоряжения, проскакал по эспланаде из конца в конец, и я в очередной раз мог убедиться, что подлость смелости не помеха, ибо он представлял собой превосходную мишень: любой из мятежников выстрелом из аркебузы преспокойно мог его ссадить. Ну, стало быть, с нескрываемой неохотой, через пень, как говорится, колоду «верные» выдвинулись и выстроились напротив мятежников. Снова затрещали барабаны. Я терся возле Алатристе и Копонса, а те держались чуть поодаль от остальных: услышав приказ и убедившись, что полк, взяв ружье под курок и запалив фитили, двинулся на мятежников, оба ветерана разом положили наземь свои аркебузы, сняли перевязи – поскольку висели на них ровно двенадцать пороховниц, их у нас называли «апостолы» – и наступать вслед за своей ротой пошли безоружными.


Сроду не видал ничего подобного. Когда «верные» развернулись в боевой порядок, мятежники – всего их набралось около четырех рот – тоже стали торопливо строиться: копейщики – посередке, аркебузиры – на флангах, причем за отсутствием офицеров распоряжались там капралы, а то и рядовые.

Опыт и выучка внятно говорили мятежникам, что разброд обернется для них гибелью, а спасти – вот ведь парадоксы военного искусства! – может только дисциплина. И потому они безо всякого замешательства и очень споро выполняли все эволюции, и каждый занимал положенное ему в бою место, так что вскоре и мы почуяли запах тлеющих аркебузных фитилей, увидели, как утвердились на земле сошки готовых к стрельбе мушкетов.

Полковник жаждал крови и покорности. Приговоренные уже висели на суку, и, сделав свое дело, немцы из личной охраны – белесые, здоровенные и бесчувственные, как говяжьи оковалки, – воздев алебарды, окружили дона Педро. А тот отдал новый приказ, и опять зазвучали трубы, ударили барабаны и запели флейты. Петлеплёт, все так же упирая правую руку в бедро, наблюдал, как верные ему роты двинулись на мятежников.

– Пооолк! Смиирно!

И все замерло. Мятежники и «верные» стояли шагах примерно в тридцати друг от друга, выставив пики и взяв аркебузы «на руку». Знамена, спасенные от бесчестья, собрали в центре каре, и среди солдат, их охранявших, находился и ваш покорный слуга. Я держался поблизости от Алатристе, а тот стоял между Себастьяном Копонсом, подпрапорщиком Минайей и всеми прочими, не решившимися примкнуть к бунтовщикам, и ничто не указывало, что он намерен сойтись в смертельной схватке со своими однополчанами. Аркебузы нет, шпага в ножнах, руки заложены за ременный пояс – капитан казался сторонним наблюдателем.

– Пооолк! Заряжай!

По рядам прошел металлический стук, поплыл сероватый дымок – аркебузиры насыпали на полку порох и запалили фитили. Из-под шляп и шлемов глядели на меня нахмуренные, небритые, обветренные, покрытые рубцами и шрамами лица тех, кто готовился противостоять нам. На мгновение они вскинули аркебузы, а латники в первой шеренге выставили копья, но тотчас же послышались крики негодования и протеста – «Благоразумие, сеньоры, благоразумие!» – и мятежники вновь опустили оружие, давая понять, что не направят его против своих.

Все взоры обратились к полковнику, и голос его разнесся над эспланадой:

– Сеньор Идьякес! Приведите этих людей к повиновению королю!

Все это было чистейшей воды проформой, а сам Идьякес в былые времена принимал участие не в одном мятеже, которые случались и прежде, а особенно часто – в 98-м году минувшего столетия, когда половину Фландрии потеряли мы из-за того, что солдатам не платили жалованья, и солдаты бунтовали. И потому, кратко и сухо передав мятежникам требования полковника, он не стал дожидаться ответа, а вернулся к нам. А мятежники придали этому не больше значения, чем Идьякес, хором закричав: «Жалованье! Жалованье!» После чего надменно высившийся на коне дон Педро, у которого сердце было потверже его чеканной кирасы, взмахнул рукой:

– На изготовку!

Аркебузиры – щека к прикладу, палец на спусковом крючке – дунули на тлеющие фитили. Тяжелые мушкеты на сошках уставились дулами в сторону мятежников, а те беспокойно заметались, не решаясь, однако, на ответные враждебные действия.

– Целься!

Все слышали эту команду; и, хотя кое-кто из мятежников попятился, должен отметить – большинство не дрогнуло под наведенными дулами. Я смотрел на Алатристе – хозяин мой, как, впрочем, и те, кто целился в мятежников, и те, кто ждал залпа, не сводил глаз с Идьякеса, Идьякес же – с господина полковника. А вот он не смотрел ни на кого, и вид у него был такой, словно он занимается неким смертельно опротивевшим делом. Вскинутая рука Петлеплёта уже готова была опуститься, как все мы увидели – ну, или нам это померещилось: Идьякес едва заметно мотнул головой, чуть-чуть, говорю, качнул ею из стороны в стороны, так что это и движением-то не назовешь, и потому, когда взялись допрашивать очевидцев, никто не поручился бы, что все это было на самом деле. И по этому знаку в тот самый миг, когда дон Педро крикнул: «Пли!», восемь рот разом побросали свои копья, аркебузы и мушкеты – у кого что было – на землю.