"Cвастика и Пентагон" - читать интересную книгу автора (Пепперштейн Павел)2004-2005Давно замечено: для детективного жанра огромное значение имеет образ расследующего, разгадчика тайн, а для этого образа главное не столько метод разгадывания (он, так или иначе, один дедуктивный), сколько времяпрепровождение в паузах между делами – печаль и наркомания Холмса и целая коллекция его досугов, включающая игру на скрипке, химические опыты и депрессию, философское оцепенение Дюпена, унылое существование среднего парижского буржуа Мегрэ с его кальвадосом, женой, трубкой и дождем, католическое служение отца Брауна, завитые усы и мелкое тщеславие Эркюля Пуаро, и прочее, прочее, прочее – все эти формы анабиоза, от которых их способна пробудить лишь очередная загадка. Сергей Сергеевич Курский, уже старичок, очень известный когда-то следователь, удалился на отдых в теплый Крым, ссылаясь на пенсионный возраст и на странный озноб, иногда бьющий его худое аккуратное тело, и теперь он жил возле моря, сначала в санатории МВД, а потом в собственном домике с садиком под Алупкой. На рассвете он ходил на море, делал глубокий заплыв и зарядку, затем покупал на рынке фрукты (питался исключительно фруктами и овсянкой), а после неподвижно сидел в саду, хрупкий и весь белый: в сединах, белой рубашке, белых парусиновых брюках. В саду, под навесом, был у него письменный стол, на нем – ноутбук, и предполагалось, что Сергей Сергеич пишет книгу о своих прошлых приключениях, но старые, узкие, опрятные пальцы так ни разу и не прикоснулись к клавишам с тех пор, как удалился он на покой, компьютер-чемоданчик ни разу не открывался, Сергей Сергеич не блуждал в Интернете, не писал воспоминаний, не читал и не писал писем. Анабиоз его был глубже и прозрачнее, чем у Холмса, Мегрэ и Дюпена, он даже не счел нужным впасть в маразм, ум его оставался идеально отлаженной машинкой, созданной из столь прочных материалов, что она не ветшала и не ржавела даже от полного бездействия. Он просто как-то сладко и счастливо окоченел в этом теплом и нежном Крыму. Когда к нему пришли молодые сотрудники ял тинского угрозыска Гущенко и Лыков, они нашли Курского в саду: он сидел, упершись лбом в угол своего старинного письменного стола, стол был весь пуст, и только на углу стояла бутылка мине ральной воды и стакан, а также кристально чистая хрустальная пепельница – он никогда не курил. Услышав хруст шагов по гравию дорожки, старик выпрямился, в центре его белого лба отпечаталась розовая точка – вмятинка от острого угла стола. Пришедшие с почтением взглянули на эту касто вую точку брамина, на этот розовый третий глаз. Лицо старика в своей верхней части казалось ско ваным зимой, и смотрел он как сквозь толстый лед, но в нижней части лица наступала ввиду гос тей приветливая странная весна, и вежливая улыбка, как мартовский ручеек, струилась над ос трым подбородком. Анабиоз его был глубже и прозрачнее, чем у Холмса, Мегрэ и Дюпена… Гости присели, их угостили минеральной во дой. Гущенко и Лыков были молодые, талантливые парни с претензией, с татуировками, с запросами. Несмотря на жесткую работу они много читали, слушали модную музыку и давно мечтали познакомиться с Курским: он был для них полуживой легендой, как бы двойным осколком: вопервых, осколком славного советского уголовного розыска; перед этим прошлым они благоговели. С другой стороны, они – простые ребята из постсоветской глубинки – обожали русское дворянство, а про Курского всем было известно, что он княжеского рода и, говорили, является потомком того самого Курбского, который когда-то состоял в знаменитой переписке с Иваном Грозным. Итак, Гущенко и Лыков давно подбирали какоенибудь необычное дело, которое могло бы заинтересовать Курского. Им хотелось поработать со знаменитостью, они все не могли забыть сверкающие перлы шестидесятых годов – «Дело рыбзавода », «Дело Чугунина», «Дело ювелиров»… И вот попалось одно дельце – необычное, загадочное, – явно стоящее особняком среди бандитскоментовских будней наших дней, словно явившееся из других времен, – что-то здесь было от древних тайн, а может быть, от тайн будущего. Лыков положил на стол папку, открыл, стал рассказывать: – За Симеизом есть местечко Тополиное – красивый уголок у моря. Поселок возник в начале XX века, когда несколько богатых семейств из Москвы и Петербурга выстроили там свои виллы. В советское время было построено три санатория. Виллы отчасти стали санаторскими корпусами, другие же были поделены на квартиры, в которых жили работники санаториев. Вы, Сергей Сергеевич, конечно, знаете Симеиз и тамошние виллы с романтическими именами «Мечта», «Ксения», «Камея», «Эльвира», «Дива». Нечто подобное и в Тополином, хотя и скромнее. Есть там одна необычная вилла, построенная в 1901 году архитекто ром Семеновым для одного семейства, которая когда-то носила название «Свастика». Сами понимаете, было это задолго до фашизма, и в те годы свастика не ассоциировалась с чем-то злым и предосудительным. Скорее, наоборот, считалось, что это индийский знак счастья. Свастику любили Романовы. Вилла принадлежала Тягуновым. Тягунов слыл знатоком Индии, мистиком, богачом. Дом двухэтажный, в плане представляет собой две свастики: первый этаж – правосторонняя, второй – левосторонняя. Сейчас внешние стены виллы настолько покрыты пристройками и балкончиками, что всего этого не угадать. Лыков показал фотографию виллы. Она была красиво расположена на фоне гор, кипарисов, но настолько покрылась пристройками, что не только ничего свастичного в ней не осталось, но и вообще нельзя было сказать, что это вилла, – просто дом, обросший самыми разнообразными верандами, разномастными мансардами и сараями. – В этом доме стали странно умирать люди. Лобнев Степан Анатольевич, старик, был найден год назад в прихожей своей квартиры. Старику немудрено умереть, но экспертиза установила: смерть в результате отравления. Некий сложный яд. Ну, Лобнев выпивал, был в маразме, мог случайно употребить что-то не то, какую-то химическую жидкость. Пять месяцев назад скончалась Руденко Антонина Яковлевна, тоже весьма в летах, достаточно уже ветхая женщина. Казалось бы, Бог прибрал, но экспертиза настораживает – смерть в результате отравления, яд весьма схож с тем, который обнаружен в теле Лобнева. И, наконец, вчера третья смерть – Рогач Василий Васильевич. Тоже старик, тоже жилец этого дома. Найден на лестнице. И снова тот же яд. Тело Лобнева сфотографировано не было, а вот Руденко и Рогача мы сфоткали. Взгляните. Гущенко подвинул Курскому пачку фотоснимков. На одном снимке старая женщина лежала на полу своей комнаты, одну ногу она подвернула под себя, другая полусогнута. Одна рука заброшена за голову, другая откинута в сторону, обе согнуты в локтях. – Обратите внимание: позы трупов совершенно совпадают. Те, кто видел мертвого Лобнева, свидетельствуют: лежал на полу в прихожей в той же позе. Один в один. – Возможно, схожая конвульсия в результате воздействия данного яда? – спросил Курский, перебирая фотографии. – Видимо, так. Очень может быть. – Что же, вы полагаете, кто-то травит стариков? Что можно сказать о яде? Нельзя ли найти техническую причину: утечка газа, другие бытовые яды? – Яд странный, сложный. Техническая инспекция дома осуществлена, ничего не обнаружено. – Сколько в доме квартир? – Шестнадцать. Восемь на первом и восемь на втором. – Много старых людей живет? – Очень многие сильно в возрасте. – Ну, здесь пахнет жилищным криминалом. Возможно, кто-то хочет завладеть квартирами или домом? – Вряд ли. Дом на балансе санатория «Правда ». Дело, кажется, не столь прозрачно. Вот еще снимки трупов. Вот это было обнаружено на телах Руденко и Рогача. У Руденко – на спине, чуть ниже затылка, а у Рогача – на щиколотке. Гущенко показал два снимка. На фрагментах кожи обоих трупов виднелись странные красноватые переплетающиеся линии, образованные чемто вроде вздутий на коже. Нечто вроде ожогов, но странной формы. Странный узор, нанесенный на тело как будто с помощью раскаленной иглы. Курский внимательно рассматривал оба снимка. – Занятно, – наконец сказал он. – Я хотел бы взглянуть на труп Рогача. – Взглянете, Сергей Сергеевич, – обрадованно кивнул Гущенко, внутренне ликуя оттого, что старик втягивается. – Тело в морге. А не хотите ли прямо сейчас в Ялту, в морг, а потом съездим в Тополиное? Чудный уголок. – Какие версии разрабатываются следствием? – Пока эскизы, Сергей Сергеич. Наметки. Какие у нас версии – так, возня с фактами! А вот у жильцов дома в Тополином есть версии. Народ, как говорится, шушукается, кудахчет. Шепот пошел уже по всему поселку. Говорят, что дом нечист, конечно. И на разные лады в этом шепоте и шушуканье повторяют одно слово. Словечко. – Какое же? – «Свастика», Сергей Сергеич. Дом-то раньше, до революции так назывался, об этом помнят. Экзотичный дом. Свастика там везде, хоть и сбили лепные фронтоны, мозаики под окнами, но осталась мозаичная плитка на лестницах, остались мелкие орнаменты. Сколько ее ни уничтожали, а везде – она. Как паучок, живет то в одном углу, то в другом. И вот здесь что обращает на себя внимание: позы трех трупов – то, что вы назвали сходной конвульсией в результате воздействия яда, – они выглядят так искусственно, странно и очень похоже, что словно кто-то уложил их так, чтобы тело максимально напоминало свастику. Трупы, насколько это позволяет форма человеческого тела, лежат в форме свастики. – Вот как, – Курский мельком еще раз взглянул на фотографии трупов. – Трепетно у вас выходит. – Очень трепетно, Сергей Сергеич, – кивнул Гущенко. – И вот ведь фактик: все трое убиенных – фронтовики. Все прошли войну, имеют награды. Все они воевали с фашистами, то есть получается, боролись против тех, чьим знаком была свастика. В общем, народ говорит: свастика мстит своим врагам. – Много чего гутарят, – подключился Лыков. – Говорят, дом построил колдун Тягунов, и посвящен он знаку Сатаны. Уже многие требуют сжечь этот дом. А он, между прочим, входит в список исторических зданий, охраняемых государством. – И если ко всему этому отнестись серьезно, то имеем мы на руках, Сергей Сергеевич, две версии – обе пустые, ничем не подкрепленные. Но… отвернуться от них или зажмуриться не умеем. Одна версия: неофашистская группа работает, причем, скорее всего, не столько политическая, сколько мистическая секта. Сатанисты не исключены. Или мистические фашисты. А другая версия: действует одинокий поклонник свастики, мститель за нее. Трое убитых – фронтовики, а у женщины еще и фамилия – Руденко. Она однофамилица прокурора Руденко, который был главным советским обвинителем фашистов на Нюрнбергском процессе. Случайное совпадение, скорее всего. А вдруг это совпадение возбудило мозг маньяка? – Кудрявая история, – усмехнулся Курский. – Что же вы от меня-то хотите, от старика? Ищите. – Хотим, чтобы вы приняли участие в расследовании. Просим вас о помощи, Сергей Сергеевич. Мнится нам, искать убийцу надо в доме. Среди его жильцов. Там есть разные персонажи, очень разные… И все они десятилетиями варятся внутри этой свастики. Многие – старики, многие – со странностями. Вы в свое время специализировались на убийствах с психопатологическими мотивами. Хотим, чтобы вы с нами прокатились в Тополиное, взглянули на дом, на его обитателей, что называется, свежим взглядом. – Да уж какая тут свежесть! Стар я, ребята. У вас что выходит: стариков убивают. Вам кажется, их убивают другие старики. Или старик. Поэтому вы решили: пускай еще один старик и расследует. Старичье само с собой разберется. Остроумные у вас люди в ялтинском угрозыске работают. С юмором подходите к делу, с огоньком. – Курский обратил саркастическое лицо в сторону нежного моря, которое прозрачно и тихо просвечивало между весенними деревьями его маленького сада. – Нам не до юмора, – угрюмо сказал Лыков. – Нам совсем не до смеха, Сергей Сергеич. Чутье говорит: убийства в доме будут продолжаться. – Да и потом, почему только старики? – вмешался Гущен ко. – Живет в доме одна молодая женщина. И, надо сказать, очень красивая. Лида Григорьева, двадцать пять лет, учительница в санаторской школе, при детском пульмонологическом санатории. Приехала из Севастополя четыре года назад, получила в этом доме квартиру. И она у нас ходит чуть ли не в подозреваемых. – И чем же она подозрительна, эта красавица Лида? – Очень подозрительна, очень. Приехала четыре года назад в Тополиное из Севастополя, откуда она родом, устроилась учительницей в санаторской школе для больных детей, поселилась в этом доме. Причем с самого начала проявила упорное желание жить именно в этом доме. Ей предлагали квартиру гораздо лучше, новую, с видом на море, а она предпочла поселиться на бывшей вилле «Свастика», на первом этаже, в скверной квартире без ремонта, с окном, выходящим на стену сарая. Зачем ей вообще надо было покидать прекрасный и веселый город Севастополь и селиться в Тополином, когда она молода и ослепительно хороша собой? Кроме этого, она еще очень умна, превосходно образована. Теперь она уже и не скрывает, что цель ее переезда был сам этот дом – жить она хотела, видите ли, именно в нем. Не то чтобы она была фашистка, но она любит свастику. Достаточно войти в ее комнату, чтобы в этом убедиться. Комната от пола до потолка увешана этими знаками. Утверждает, что это знак буддизма. Кроме этого, она пытается производить своего рода подпольную реставрацию дома. Она собственноручно восстановила несколько изразцовых и мозаичных орнаментов внутри виллы. В доме ее за это многие не любят, вовсю подозревают в ведьмовстве и в отравлении троих стариков и, живи там публика погорячее, давно бы уже предали ее суду Линча. А так – дело пока ограничивается кляузами. Зато ее обожают подростки из школы, где она преподает. Мальчики и девочки лет пятнадцатишестнадцати постоянно ошиваются в ее квартире, слушают ее лекции о Востоке, пьют зеленый чай из китайских чашек. Все они в нее влюблены. Среди них есть и откровенно трудные подростки, с опасными наклонностями. Бывают изредка и скины, и панки. На некоторых детях была замечена свастика – то сережка, то кулончик, то пряжка на девичьем пояске, то татуировка… И на работе у нее уже проблемы из-за этого, хотя и слывет она превосходным преподавателем. Видимо, недолго осталось ей там работать. Впрочем, директор санатория, кажется, тоже пал жертвой ее красоты – поэтому пока что она держится. Все эти влюбленные в нее люди – особенно, конечно, подростки – могли совершить эти убийства. Давайте прокатимся в Тополиное по весеннему ветерку, там как раз пух летит, красота. Посмотрите дом, познакомитесь с Лидой Григорьевой, поговорите с жильцами, с подростками. Будем вам от всей души благодарны, Сергей Сергеевич. – На тополиный пух у меня аллергия. И вообще… Все это, друзья мои, лепота, но всего лишь, боюсь, узоры, к делу отношения не имеющие. Извините, в Тополиное с вами не поеду – незачем. Общаться с красавицами и подростками, гулять по виллам – все это мило, но возраст не тот. Да и к делу это все отношения, боюсь, не имеет. Вы ребята молодые, романтичные, устали от грубых разборок с ОПГ. Хочется вам изысканной, европейской тайны. Я вас понимаю. Так и быть, прокачусь с вами в Ялту, в морг, посмотрю на труп Рогача. Среди всех этих узоров меня одно интересует: что это за яд и как он попал в тела троих стариков. Хочется перемолвиться словом с судебным экспертом, с патологоанатомом. Вот и эти фотографии так называемых ожогов вы, пожалуй, оставьте. В этом есть что-то интересное. А позы трупов совсем не свастичные – чистейший домысел. Поэтому остальные фотографии заберите. Курский отодвинул от себя папку с фотографиями трупов и виллы, оставил только два снимка со странными красными линиями на коже жертв. – Это мне что-то напоминает. Где-то я нечто подобное видел или слышал о таком. Надо вспомнить, – сказал он, глядя на «ожоги». Лыков и Гущенко переглянулись несколько разочарованно. Но, с другой стороны, старик Курский все же втягивался, поэтому они не стали унывать и быстро отвезли его на своей машине в Ялту, в морг, где Курский осмотрел труп, поговорил с патологоанатомом и вернулся к себе домой. Прошла спокойная неделя. Курский не слишком задумывался об этом деле – собственно, он ни о чем не задумывался. Тем не менее фотографии двух «плетенок» (так он мысленно называл лабиринтообразные переплетения линий на коже трупов) он повесил на стену, на веранде, приколов их канцелярскими кнопками, затем на глаза ему попались несколько ватманских приятных листов и цветные карандаши. От нечего делать он начал перерисовывать «плетенки» на ватмане. Занятие это было непростое, но удивительно спокойное. По-прежнему он каждое утро ходил на море, долго смотрел на пену прибоя, на пенные орнаменты, сплетающиеся и расплетающиеся, и ему казалось, что почти неуловимый и подвижный узор, состоящий из многих водоворотов, кружений, спиралей, чем-то напоминает хаотическое переплетение линий, обнаруженное на телах Руденко и Рогача. Затем, несмотря на то что море было холодным, он входил в воду и плыл, и в эти моменты ему казалось, что его старое тело становится детским, легким как пух и ничего еще не знающим о скуке и ужасе жизни. В мозгу его, освобожденном от забот властью его ничем не обремененной старости, возникали простые сказочные слова, например: «У самого синего моря», – и, повторяя до бесконечности эти слова, он бывал счастлив. В одно такое утро, выйдя из воды, он увидел на берегу модную спортивную фигуру Лыкова, который услужливо протягивал ему полотенце. – Ну что, как жизнь-то? – равнодушно спросил Курский, растираясь. – Жизнь ничего, а вот новая смерть в Тополином, – сказал Лыков. – Сулейменова Зульфия Ибрагимовна найдена мертвой четыре часа назад в доме «Свастика». Старуха во время Великой Отечественной войны была радисткой. Найдена на лестничной площадке между двумя этажами. – Она там? – Да, не трогали. Хотели, чтобы вы осмотрели все на месте. Поза традиционная, как и у предыдущих жертв. Едем? Курский кивнул, и они сели в автомобиль. Он бы, наверное, не поехал, но после холодного моря ему становилось так бодро и свежо, что появлялась тень былого азарта. Тополиное действительно окутано было белым пухом, словно снег вился в воздухе, ложился на сияющее море, летел, падал, воспарял. Они подъехали к дому, который Курский уже видел на фотографиях. От каменной арки поднималась к дому узкая лестница, возле арки стояла машина «скорой помощи» и две милицейские. К ним уже бежал Гущенко. Его молодое загорелое лицо искажено было возбужденной радостью – он казался счастливым, и все из-за того, что приехал «князь» (так они с Лыковым прозвали Курского). «Князь втянется. Не сможет не втянуться», – убежденно говорил Гущенко товарищу. И, как видно, оказался прав. Князю почтительно помогли выйти из машины, с почетом повели вверх по каменной лестнице, поддерживая с двух сторон, хотя он в этом вовсе не нуждался, к подъезду, охраняемому двумя стройными тополями, в прозрачной тени которых маячило несколько фигур в милицейской форме. А «князь» уже жалел, что приехал. У него действительно была аллергия на тополиный пух, и когда он склонился над телом мертвой Сулейменовой, глаза его столь обильно источали слезы, что, казалось, он горько оплакивает эту незнакомую ему женщину. Старуха была очень толстой, смуглой, она грузно лежала на спине, распластавшись на красивом мозаичном полу лестничной площадки между двумя этажами дома. Ее восточное, темное, сильно оплывшее лицо не выражало ни страха, ни боли. Но что-то оно все же выражало, и это нечто напоминало, пожалуй, брезгливость. Одна ее толстая рука была согнута в локте и заброшена за голову, другая тоже согнута и опущена вниз. Ноги были согнуты в коленях, словно она бежала. В общем, поза с некоторой натяжкой могла быть признана свастичной. Она лежала в центре большого крута, выложенного цветной плиткой, а по краю круга тянулся орнамент-меандр, состоящий из перетекающих друг в друга свастик. В общем, сцена выглядела достаточно геральдично – чистоту композиции нарушала только валяющаяся неподалеку от тела хозяйственная сумка с вытекающей из нее белой лужей молока. Видно, в сумке разбилась молочная бутылка. На белой, как бы лакированной поверхности молочной лужи уже лежал тонкий слой тополиного пуха. Слева от площадки к ней поднималась лестница с первого этажа, справа – та же лестница уходила на второй этаж. Между этими лестницами над мозаичной площадкой возвышалась огромная стена, уходящая вверх. Здесь стояло множество каких-то старых стендов, ящиков, ветхих шкафов – всякого хлама из квартир, который выбросить люди жалели, но и не желали хранить в своих комнатах. Над всем этим хламом, наверху, под самым потолком, сияло овальное окошко с наполовину синим стеклом. От него пятно синего света падало на лицо мертвой, и это азиатское лицо, облитое синим светом, казалось особенно важным и величавым, как иногда бывает у мертвецов, и опять же выражение гадливости присутствовало в этом величии – Сулейменова выглядела как гордая императрица, на чье царское платье внезапно упало с неба неведомое испражнение. Курский присел возле тела, внимательно его разглядывая. Толстые пальцы и уголки рта старухи словно окаменели, сведенные особенной судорогой – так бывает у отравленных. Он приподнял черную кофту и на смуглом большом животе старухи обнаружил то, что ожидал обнаружить, – знакомое переплетение красноватых линий. В общем, сцена выглядела достаточно геральдично… Всмотревшись в это переплетение, Курский даже тихо присвистнул от удивления. – Сфотографируйте, – распорядился он, указывая на этот лабиринтообразный след. Затем он встал и отошел в сторону поговорить с врачом, одновременно вытирая слезы чистым, тщательно выглаженным платком. Перед домом уже скопились кое-какие любопытные, жильцы квартир толпились на ступеньках лестницы, шушукаясь. Курский, разговаривая с врачом, стал вытирать платком пальцы – он случайно испачкал руку в молоке, разлитом на полу. Внезапно некая старушка, похожая лицом на маленькую сморщенную луну, схватила его за рукав. – Белый, белый! – лепетала она, странно яснея безумными глазками. – Белый старичок пришел. У многих кровь на руках, а у белого – молоко! Правда-то она белая, как молоко, всю кровь наружу вынесет. Белый старичок, охрани от чертова креста! Ох, пришел Антихрист с антикрестом антикрестить антисвятую Антирусь ядом и кровию и сукровицей-попрыгуньей. Попрыгунья – синеглазая змея-стрекоза! Ужалит, так и навзничь. Белый старичок, вырви жало синеглазой змейке-попрыгушке. Колдушке-тягушке. У змеи-то паук в услужении. Паучина-простофиля. Убей паука, белый старичок. Молоком и слезами умой нас, белый старичок. Лунная старушка вовсю кликушествовала, вцепившись, словно клещ, своей ветхой лапкой в рукав Курского. Тот с трудом вырвал руку – лапка оказалась сильной, цепкой, словно была железная. – Кто эта юродивая? – спросил Курский у Гущен ко. – Живет здесь. Фамилия – Парчова. – Безумна? – Не совсем. Говорят, очень хитра. Они отошли втроем подальше от толпы жильцов, зевак и машин. Гущенко и Лыков закурили. – «Синеглазая змея» – это она о Лиде Григорьевой, – произнес Лыков. – Сейчас обрушится на красотку народный гнев. Сегодняшнее убийство – последняя капля. Да и наши подозрения против Лиды, увы, должны только возрасти. Сулейменова слыла злейшей врагиней учительницы Лиды. Добрая половина кляуз, посланных в поселковый совет, подписана ее именем. Так что мотивы отравить ее у учительницы имелись. А не у нее, так у кого-нибудь из ее обожателей – она сердца косит, как траву. У самой-то у нее алиби про нынешнюю ночь – была в Севастополе. Я ей звонил на мобильный – вот-вот подъедет. Подождем. Познакомим вас, она, по-любому, человек интересный. Шепчут уже, что она из рода Тягуновых, бывших хозяев дома. – Вот вам бы и выяснить это, – сказал Курский. – Пошукайте: кто она, из какой Вселенной. А я удивляюсь, что на главный вопрос никто даже не пытается ответить: что есть причина смерти этих людей. Говорите, яд. И врач, и патологоанатом все заодно – отравление, яд. Я и сам вижу, что яд. Но что за яд – здесь сразу заминка, и все смотрят на пол или в потолок. Или начинают говорить вдруг о мистике, о свастиках, о прочей ерунде. А о том, как яд попал в тело, ни слова. У вас уже штамп готов – убийство. А убийство ли это? – Да, версию о техническом отравлении исключать нельзя, – хмуро согласился Гущенко (видно было, что такая версия его не радует). – Вот именно, – подхватил Курский, сморкаясь. – Может, здесь по ошибке ядом лестницы моют, или паркет циклюют чем-то не тем, чем надо, или насекомых морят слишком рьяно. – Ну вы, Сергей Сергеевич, прямо материалист. Чувствуется советская закалка, – любезно усмехнулся Лыков. – Но в наше-то время мистику в чулан не спрячешь. Ведьмовство – это реально. У нас проходили такие дела. И Лида Григорьева, возможно, ведьма в своем роде. Колдушка-тягушка. А вот и она. К дому подъехала серебристая «хонда». Из нее вышли женщина и мужчина и подошли к ним. – Познакомьтесь, это легенда МУРа советских времен – Сергей Сергеевич Курский, – представил Лыков Курского с мальчишеским блеском в глазах. – Интересуется нашими трупами. – Лида, – молодая женщина протянула Курскому руку. – Трупы покамест еще не наши, – хмуро пошутил мужчина и тоже представился: – Полковник Иоффе Олег Борисович. О вас наслышан. Он был загорелый, лет шестидесяти, с аккуратными сединами, в очках в золотой оправе. Лида, как и предупреждали, оказалась красавицей. На секунду она остановила свои синие глаза на старом лице Курского. Затем они вошли в дом. Полковник Иоффе сказал что-то, обращаясь к жильцам дома, и они стали медленно расходиться по своим квартирам. Санитары вынесли на носилках накрытое тело Сулейменовой, погрузили в медицинскую машину и уехали. Все рассасывалось. Курский с ребятами сели в автомобиль Лыкова и двинулись в сторону Ялты. Когда машина взбиралась вверх, в гору, Курский оглянулся: над Тополиным, над сияющим морем стояли прозрачные и медленно вращающиеся столбы пуха. Ветер смещал их, и они плыли, сплетаясь, образуя большое, плавное, трепещущее в лучах завихрение, огромный пуховорот. Курский зажмурился: ему почудилось, что все это подвешенное и парящее царствие складывается в сонную, колоссальную, летаргическую свастику. Мгновение – и отрог горы скрыл эту картину. – Кто такой этот полковник Иоффе? – Директор санатория «Правда». Полковник советского КГБ в прошлом. Здесь он царь и бог. Считается очень хозяйственным, дельным, уважаемым человеком. Его любят в Тополином, а сам он вдруг влюбился в эту Лиду. Седина в голову, бес в ребро. – Разузнайте о Лиде поподробнее, – сухо сказал Курский. – А, так вам она понравилась? – обрадовался Лыков. – Нет, мне больше понравилась Парчова, – вежливо улыбнувшись, ответил Курский. Несмотря на эту приятную шутку, на следующее утро Лида Григорьева встретила Курского на лестнице дома «Свастика». Он спускался со второго этажа, свежий, заплаканный, как всегда в белом, прячущий в карман увеличительное стекло. – А я теперь ваш сосед, – весело сказал он. – На некоторое время. Я только что снял у Шнуровых милую комнату с верандой, на недельку. – Я рада, – просто сказала Лида. – Вы мне понравились. Вам у нас будет хорошо. – Не сомневаюсь. Такой необычный дом, и люди интересные. К тому же у меня аллергия на тополиный пух – я плачу, как ребенок. Я так давно не проливал слез. Забытые ощущения. Решил наплакаться всласть. – Не хотите ли зайти ко мне на чашку зеленого чая? Пока будете пить чай, я подберу что-нибудь против вашей аллергии. – Подберете? – Да, я изготовляю различные микстуры на травах. Лечу немного, изучаю китайскую и тибетскую медицину. Знаю, что это обстоятельство укрепит вас в подозрениях, что это я отравила четырех стариков, но меня это не волнует. Я их не убивала. – Ну что ж, спасибо, принимаю ваше приглашение. Они зашли в небольшую квартиру Лиды. Здесь было полутемно. Единственное окно выходило в стену сарая, оплетенную зелеными листьями плюща. Ни стульев, ни диванов, ни даже кровати здесь не было. Пол был на восточный манер застелен жесткими пестрыми ковриками, лежали узкие длинные шелковые подушки, расшитые драконами, фениксами и, конечно, свастиками. Свастики здесь действительно присутствовали повсюду, от них буквально рябило в глазах: всех цветов радуги, вышитые золотым шитьем, гравированные на стали, вязанные на спицах, отпечатанные на папиросной бумаге, нарисованные на чашках, шторках, крошечных ширмах, на изящных бумажных фонариках, источающих по углам этой волшебной каморки свой розовый, зеленый, радужный свет. – Какую чашку вы предпочитаете? – спросила Лида, показывая Курскому две чашки. Одна – небольшая зеленая пиала, на которой свастики, сложенные из веточек коралла, были вписаны в глаза морского змея. Другая чашка – простая белая фронтовая кружка немецкого солдата времен Третьего рейха, из толстого фаянса, с маленьким черным орлом и маленькой свастичкой под ним. – Давайте фронтовую. Она проще, – сказал Курский. Ему налили зеленого чаю из китайского чайника, подвинули к нему блюдце с овсяным печеньем. – Странно, что печенье всего лишь навсего круглое, – сказал Курский. – Иногда я пеку счастичные печенья. – У вас здесь возникает ощущение, что фашисты победили. Но, в остальном, уютно. – Фашисты здесь совершенно не при чем. Знак не отвечает за тех, кто им пользуется. Лида присела на корточки возле маленького инкрустированного шкафчика, стала выдвигать ящики, перебирая в них что-то. Наконец извлекла темный пузырек с узкой пробкой, наполненный черной жидкостью. На пробке виднелся ярлык с тремя иероглифами. – Добавляйте по капле в стакан чистой воды утром и вечером. Ваша аллергия пройдет. Если не боитесь принять снадобье от отравительницы стариков. Курский взял бутылочку, спрятал в карман. – Не беспокойтесь, Лида. Это пройдет экспертизу, прежде чем я выпью хоть каплю. – Значит, не доверяете? – Я всех люблю и никому не доверяю. – Вы мудрец? – Нет, я человек наивный. Потрепанный жизнью, но не насытившийся ею. – Хорошо, что так, а то вы выглядите таким отрешенным. – Вообще-то я отрешился от дел своих, но меня втянули в ваш свастичный водоворот. Свастика, она ведь для этого и существует, если я правильно понимаю, для того чтобы цеплять, затягивать… – Есть две свастики: сеющая и собирающая, дающая и берущая. – В этом доме в последнее время умерли от яда четыре человека. Вы имеете какое-либо отношение к этим смертям? – Нет, никакого. Неожиданно вы начинаете допрос. Она села напротив него в позе лотоса. На ней была китайская рубашка из черного шелка со стоячим воротничком и такие же шелковые штаны. На тонкой смуглой щиколотке – серебряный браслет. Более никаких украшений. – Разрешите теперь мне спросить вас: чего вы ожидаете от этого дела? – Я ожидаю разочарования, – ответил Курский. – Приятного разочарования. Пик моей карьеры пришелся на шестидесятые годы прошлого века. Тогда был в моде так называемый спор между «физиками» и «лириками». Предполагалось, видимо, что в процессе этого спора те и другие должны слиться в экстазе и обменяться свойствами: «физики» должны стать «лириками», и наоборот. Ну, я-то был «физиком». Наверное, им и остался. Поэтому я склонен думать, что люди эти умерли не по чьему-либо злому умыслу, а потому, что в этом доме плохо наклеены обои или какаято бытовая химия каким-то образом капает с потолка. В общем, признаться, мне хочется охладить горячие мистические головы. А вы что думаете об этих смертях? – Это старый дом. У него своя душа. Вы, может быть, совершенно правы – бытовая химия и прочие случайности. Но я в случайности не верю. Какая разница, каким именно образом дом убил их? Этот дом может спасти тело и душу человека, если полюбит его. Так он поступил со мной. Но он может и убить человека, которому здесь не место. Я ни о чем не тревожусь, этот дом защищает меня. И вы не тревожьтесь, вы понравились дому. Оставайтесь здесь навсегда. – Почему вы думаете, что я ему понравился? – Чувствую. Вы нравитесь мне, и это дом внушает мне симпатию к вам. Живите здесь – и проживете еще лет сорок. – Кажется, мне предлагают взятку в форме долголетия. Верный способ коррумпировать старика. Но у меня приятный домик под Алупкой, ему я тоже очень нравлюсь, и он обещает мне пятьдесят. – Как хотите. Где-то в углу комнаты зазвонил мобильный Лиды, затерянный среди подушек. Она отошла от гостя, откинулась на подушки и стала разговаривать с кем-то по телефону. Курский тем временем поднялся с коврика и стал разглядывать картинки и фотографии, развешанные на стенах. Это было похоже на тематическую выставку, посвященную свастике. Вперемежку висели тантрические мандалы, фотографии индийских храмов, фашистские и антифашистские плакаты, перерисованные фрагменты меандров и других орнаментов. В рамках, под стеклом, висели русские ассигнации, выпущенные Временным правительством в 1917 году, где русский двуглавый орел без корон и атрибутов был изображен на фоне свастики. Но в особенности внимание Курского привлекли две крупные цветные фотографии, висевшие рядом и составлявшие, видимо, своего рода пару. Это были фотографии двух могил – цветные, увеличенные снимки, явно заимствованные из каких-то журналов или иллюстрированных изданий. Они занимали на стене почетное и заметное место. На одной фотографии было запечатлено буддийское надгробие, сфотографированное явно где-то в Индии или на Шри-Ланке – вертикально торчащая из земли каменная плита, закругленная сверху, с выбитыми на камне письменами и большой свастикой над текстом. На другой – оскверненная еврейская могила где-то в Восточной Германии, очень похожая плита, такой же формы и размера, тоже закругленная, с похожими письменами на камне и тоже со свастикой, но свастика нарисована сверху с помощью спрея. Странный, завораживающий эффект производился этими фотографиями. Парадоксальное сходство-различие этих двух могил, глубокая смысловая трещина, раскалывающая пополам эти два объекта, и различие в статусе знака свастики, нанесенного на поверхность этих плит с противоположными целями. В первом случае с целью благословить, во втором – оскорбить. – А, я вижу, вы разглядываете две мои любимые фотографии, – сказала Лида, возвращаясь изза своей ширмы и раскачивая мобильный телефон на шнурке. – Я на них каждый день медитирую. – Я потрясен, – сказал Курский. – Да, я называю их «Скрижали». Два камня одинаковой формы, две каменные плиты, покрытые письменами. И обе помечены одним знаком, но… Когда я смотрю на эти могилы, мне кажется, что это я похоронена в них. Под одним из этих надгробий покоится мое благословенное тело, под другим – моя оскорбленная душа. – Кто посмел оскорбить вашу душу? Лида промолчала, глядя на изящные смуглые пальцы своей ноги. – Ногти как экранчики, – сказала она, поймав взгляд Курского. – Я все жду, когда на них начнут показывать фильмы. – Скоро покажут, – вежливо пообещал Курский. В дверь постучали, и вошел парень лет девятнадцати с сережкой в ухе и татуировкой в виде буквы «С» на лбу. – Это Цитрус, – представила парня Лида. – Он зашел за мной, чтобы проводить в школу. Извините, мне пора на работу. Курский поднялся и протянул ей свою визитную карточку, на которой он написал номер своего мобильного телефона. – Спасибо вам за чай, за лекарство и за беседу, – сказал он. – Разрешите последний вопрос: вы сказали, что чувствуете, кого этот дом любит, а кого нет. Скажите, он любит Парчову? Лида впервые за весь разговор с изумлением и неподдельным интересом взглянула в глаза Курского. Затем она улыбнулась (опять же, впервые за всю беседу) и ответила: – Конечно, он очень, очень любит Парчову! – Слава богу! Я этому очень, очень рад! Курский сердечно пожал руки Лиды и Цитруса и вышел. Курского действительно потрясли фотографии могил, точнее, одна из них – та, что изображала буддийское надгробие. Его потрясло, собственно, одно странное совпадение: он видел эту могилу. Когда-то очень давно, в самом начале шестидесятых годов, он был на Цейлоне в служебной командировке. Тогда эта страна только обрела независимость, и они ездили туда консультировать тамошнюю уголовную полицию. Ему запомнился проливной дождь, неожиданно обрушившийся на него в городе Галле – старом, некогда португальском, городке на самой южной оконечности острова. Сквозь отвесные струи этого тропического ливня, пахнущего цветами, дымом костров и болотной грязью, он вбежал в старый обшарпанный индийский храм. Потолок там был в больших дырах, и вода дождя лилась внутри храма, струилась по разбитым плитам полов. Среди водяных струй висел ароматный дым от курильниц, кое-где сидели неподвижные, но весело смеющиеся гостям старики, почти совершенно голые. Группа детей, тоже смеющихся и очень радостных, встретила его. Предводительствовала ими девочка лет девяти, одетая в красно-лиловые ткани, она поставила Курскому точку на лбу чем-то вроде ароматической красной сажи. Курский вежливо кланялся и фотографировал девочку, стариков и богов. Затем Курский прошел сквозь храм и оказался на берегу моря, где обнаружил прибрежное кладбище, прилегающее, кажется, уже к другому храму. Старые плиты поднимались прямо из песка, и рядом шумел океан. Курский долго гулял по этому кладбищупляжу, там он и сфотографировал могилу со свастикой. Трещина пересекала эту плиту наискосок, по этой трещине он и узнал ее. Почти такая же фотография висела теперь перед ним на стене, но только цветная. Фотография, которую он сделал тогда, была черно-белая, с аппетитными тенями, с капельками дождя… Курский вышел из квартиры Шнурова, где снимал комнату, прошел в конец коридора, в крайний закуток свастики, и постучал в обшарпанную дверь. – Кто? – спросил из-за двери старушечий голос. – Милиция, – ответил Курский. Дверь открылась. Луноликая Парчова стояла перед ним. – А, белый старичок! Заходи, гость дорогой. Гость – он что в горле кость. На погосте гости – ящики да кости. Ласковый гость лучше татарина, свадебный гость – слаще Гагарина. Гагачий пух стоит гостей двух. Парчова мелко трясла головой, извергая свой словесный понос, и при этом цепко смотрела на Курского своими как бы остановившимися глазами. – Меня зовут Сергей Сергеич, я теперь ваш сосед, временно. У Шнуровых живу, – сказал Курский входя. Квартира оказалась узкая, вся иссеченная комнатушками, которые летом сдавались внаем отдыхающим. Летом здесь, наверное, становилось тесно и весело, всюду толпились загорелые тела, играли в карты, женщины снимали и надевали купальники, люди ели, трахались, орали на детей. Но сезон еще не наступил, до него было далеко, и здесь, среди множества кроватей, пока что одиноко обитала хозяйка, желающая казаться юродивой Парчова. Правда, ничто в этой квартире не указывало на ее безумие. Напротив, по всему казалось, что человечишко здесь живет аккуратный, практичный и прижимистый. Она провела Курского на чистенькую убогую кухню и заметалась по ней. – Ох, сичас угощу, угощу гостя дорогого. Блинков, грибков, да варений, да медку, да сладкого хлебца, да стерлядки на блядки. Ой, да нет ничаво! Она всплеснула сухонькими ручками, как бы ничего не найдя, хотя не сделала даже попытки открыть буфет или холодильник. Затем, сложив длани на коленях, она удрученно уселась на табуретку и, уставясь в одну точку, забормотала: – Ой, не ела ничего, три дня росинки-то во рту не таяло. Хоть шаром покати, хоть бы подал кто старухе корочку да денежку. Курский вынул из бумажника ассигнацию в пятьдесят гривен с портретом розово-лилового бородача в овальных очках, и положил деньги на стол. Парчова обрадовалась, молниеносно схватила деньги и снова забегала по кухне, делая вид, что готовит чай. На самом деле она просто быстро прикасалась кончиками пальцев то к чайнику, то к спичкам, то к чашкам, но не брала их в руки. Все оставалось на своих местах. Наконец она снова уселась на свою табуретку, обхватила себя руками, раскачиваясь и приговаривая: – Боль моя, болюшка… – Вы приболели, Евдокия Анисимовна? – участливо спросил Курский. – Со стенки упала, ребра умяла, – быстро ответила Парчова. – По стенкам ходите? – Сергей Сергеевич заглянул в глаза Парчовой. Глаза показались неожиданно ясными, янтарно-ястребиными. – Не хожу, а бегаю. По стенкам, по потолочку. Куда там ходить-то – свалишься. А если бегом да вприпрыжку – у пауков учусь. Паук-то он ведь – хозяин. Паук Иваныч-то. – И она вдруг скороговоркой произнесла: – Я вот что собираюсь вам сказать, – промолвил Курский. – В доме этом умерли четыре человека. И я очень боюсь, что вы можете стать пятой жертвой. Вам угрожает опасность. Парчова вытаращилась и стала с поразительной скоростью креститься, приговаривая: – Спасе, спаси! Спасе, спаси! Спасе, спаси! – так она повторила раз шестнадцать. – Хватит вам юродствовать, Парчова, – прервал ее Курский. – Вы же превосходно все понимаете, и вам многое известно. Вы же видели, как умерла Сулейменова. Парчова уставилась на него своими ястребиными глазами. На ее лице-луне внезапно словно разгладились все морщины, исчезли все кратеры. – Ну, видела, – вдруг сказала она холодно и сварливо, без тени юродства. – И что с того? – Значит, вы видели ЭТО? – Видела, соколик. Умный ты уродился, больно умный, сокол ясный. А я-то видела. Многое на своем веку видела – аж глазоньки устали. Видела и Хозяина – как он метнулся, сердечный, от телато еще теплого. Паук-хозяин весь мир оплел. Все, что видела, – все мое. Вчера я тебе сказала, что у синеглазой змеи паук в услужении. Солгала я тебе, по злобе солгала. Это она, ведьмица, ему служит, перед ним на коленях упадет, мохнаты лапоньки его целует. И не одна она, и не один этот дом: паук весь мир оплел. Только я ему не раба и в услужение не пойду. Видела я его власть, видела… все, что видела, все мое… А тебе, богатырь, лук да стрелы, да колчан, то зассанный топчан! Да сраный кочан! Парчова вдруг разъярилась и затряслась мелкой дрожью. – Сраный кочан тебе, старый парень! Уходи, милок, белый голубок! Уходи, белый грибок! Проваливай! Она вскочила и сухоньким сильным кулачком ударила его в плечо. – Вот тебе мое благословение на битву с Пауком Ивановичем. Проваливай с Богом! – она недвусмысленно указала ему на дверь. Курский зашел еще к нескольким жильцам, представился как новый сосед, болтал о том о сем, любезно и старомодно шутил, расспрашивал про историю дома. Наслушался легенд, сплетен и бытовых баек. А в промежутках между визитами обследовал дом, слонялся по коридорам, залезал в самые темные углы, простукивал, вынюхивал, пускал в ход увеличительное стекло… В общем, старая ищейка вышла из анабиоза и неслась по следу. Откуда только взялась прыть? Когда он сидел в гостях в людном семействе Кушаковых, в кармане у него коротко пискнул и вздрогнул мобильный телефон, давая знать, что получен SMS. Курский достал телефон и прочитал сообщение: «Приходите сегодня в 21:00 в школу санатория. Будет небольшая лекция. Лида». Поскольку до назначенного времени оставалось еще часа два, он решил прогуляться по Тополиному. Уже стемнело. Не успел он пройти немного по темной улице поселка, как почувствовал, что сквозь темноту к нему кто-то приближается. Быстрый сигаретный дымок предшествовал появлению человека. Затем явился огонек и силуэт мужчины. Это был Гущенко. Они присели за пласт массовый столик уличного кафе. Гущенко выглядел усталым в мертвенном свете этого кафе. – Ну что, нашли в доме утечку бытового яда? – спросил он без улыбки, жадно затягиваясь своей сигаретой. – Нет там никакого бытового яда, – сказал Курский. – Так я и думал. А я был в Севастополе, говорил с тамошними ребятами, узнал много нового про учительницу. Она, возможно, очень опасна. Думаю, она причастна к убийствам. А если даже и нет, детишек учить ей явно не следует. Лида Григорьева – это ее ненастоящее имя. Ее зовут Полина Зайцева, ей двадцать пять лет, родилась в Севастополе. – Гущенко достал из портфеля папку, открыл. – Происходит из очень приличной семьи. Отец был капитаном военного корабля. Так что она – капитанская дочь. Мать – преподаватель консерватории. До пятнадцати лет красотка Полина гасилась на рейвах, но училась при этом очень хорошо. В пятнадцать лет она победила на севастопольском конкурсе красоты – на голову ей возложили хрустальную корону: эта корона, наверное, и свела ее с ума. Она связалась с одним местным бандитом, стала его любовницей, тот финансировал ее успехи. Вряд ли она любила его. Он был человек жестокий, но девочке, ясное дело, хотелось красивой жизни. Семья же находилась в упадке, Полинка подсела на героин. Бандита вскоре убили, взорвали вместе с «брабусом», шофером и телохранителем. С ним погибла одна девушка. Она находилась в тот момент в машине. Тоже семнадцатилетняя красавица – видимо, тоже любовница этого бандоса. Вот ее-то и звали Лида Григорьева. После смерти своего покровителя Полина Зайцева покатилась, что называется, по наклонной: стала, грубо говоря, проституткой. А тут еще и отец ее – капитан Зайцев – покончил с собой. Он был патриотом России. Не смог пережить развала Черноморского флота, присоединения Севастополя к Украине, а тут еще позор дочери… Да… В общем, как это ни прискорбно, дела типичные для тех недавних времен и для нашего полуострова. Но потом пошли темы не совсем типичные. В какой-то момент что-то с ней произошло – по типу, духовное перерождение. Может, кто-то встретился ей на жизненном пути, или, по ходу, видение… Она такая соскакивает с герондоса, завязывает с продажной любовью, вообще круто все меняет и берет себе имя той убитой тогда девушки – Лида Григорьева. И переселяется сюда, в Тополиное. Причем имя и фамилию она поменяла официально, в паспорте. Она подружилась с родителями убитой девушки, и эти Григорьевы удочерили ее. Вот такая вылезает история. Вот из такой вот распространенной Вселенной она и явилась к нам. Все эти сведения нам придется сообщить ее начальству – пусть сами решают, может ли женщина с такой биографией учить детей. – Ну что ж, всего этого следовало ожидать, – произнес Курский, глядя на неоновую лампу. – А вы что-нибудь нашли? Кого подозреваете? – Полковника Иоффе Олега Борисовича, – ответил старик. Гущенко изумленно уставился на Курского. – Шутите? – Шучу, – успокоительно ответил старый следователь. – Впрочем, в каждой шутке есть доля шутки. Мне тут сказали, что всех убивает Хозяин. А вы говорили, что Иоффе здесь и есть главный хозяин на местности. – Олег Борисович очень честный и очень хороший человек. Помог реально многим, – убежденно сказал Гущенко. – Но мне рассказали, что он не просто влюблен в Лиду, а влюблен несчастливо и до безумия. Бандита вскоре убили, взорвали вместе с «брабусом», шофером и телохранителем. В таком состоянии даже от очень хорошего человека можно всякого ожидать. Впрочем, неважно. Лида приглашала сегодня вечером на некую лекцию. Пойдете? – Нет, с меня хватит на сегодня. Поеду домой спать. Они обменялись рукопожатием. Гущенко уехал. В назначенное время Курский вошел в тот корпус санатория «Правда», где размещалась санаторская школа. Особые запахи школы и санатория здесь слились: пахло одновременно хлоркой, старым линолеумом и деревом, мокрыми половыми тряпками и железными ведрами, кафелем, лекарствами, цветами и морем. Курский втянул в себя эти запахи не без удовольствия. Затем он прошел туда, куда указывала солидная, еще советских времен, табличка с золотыми буквами «Лекторий». В небольшом зальчике было полным-полно людей: в основном подростки, но маячили и коекакие взрослые. Виднелись даже несколько стариков и старух. Но подростки лет пятнадцати-шестнадцати составляли абсолютное большинство. Курский отметил про себя, что, хотя все они были пациентами санатория, вид у них был совсем не болезненный, скорее – цветущий. Загорелые девочки и мальчики, все очень модно и тщательно одетые, в красивых майках, свежих джинсах и мешковатых штанах с карманами, с аппетитными рюкзачками в руках, с затейливыми мобильниками в футлярчиках в форме плюшевых мишек и оранжевых кенгурят, в чистых кроссовках и косынках, повязанных на головах по-пиратски, с кусочками ароматной жвачки, перекатываемых молодыми ртами. В общем, цивильная, симпатичная, ухоженная молодая поросль – совсем непохоже на сборище неофашистов или сектантов. Почти все они блестящими от мечтательной люб ви глазами смотрели на Лиду Григорьеву, которая стояла перед ними, перебирая слайды в узких коробках. Рядом с ней был установлен слайд-проектор, отбрасывающий светящийся прямоугольник на белый экран. Курский тихо сел в заднем ряду. Лекция началась. Она называлась «История знака» и посвящалась, конечно же, свастике. Лида стала говорить, сопровождая свою речь демонстрацией слайдов. Она начала с раздела «Свастика в природе»: на экране замелькали фотографии водоворотов, звездных туманностей, спиралей ДНК, фотографии макушек, так называемых родничков, снимки младенческих пупков, водяных струек, ракушек, узоров на крыльях и панцирях некоторых насекомых. Курского немного клонило в сон, день выдался интенсивный, давно уже не бывало у него таких дней; его клонило в сон, но сладко, как в убежавшем детстве, как будто клонило его не в сон, а в огромный бисквит. Источник этой сладости скрывался в голосе Лиды – Курский закрыл глаза, внимая, думая о том, как странно красота девушки отпечаталась в модуляциях ее голоса, в его приглушенной звонкости, как если бы звонил завернутый в бархат колокольчик, и в то же время иногда этот голос образовывал колодцы, глубокие и темные, наполненные потайными объемами холодной воды, которая проистекала из подземных источников, тайно соотнесенных со снежными вершинами гор и подземными реками. Золотая, подземная река – так можно было бы назвать этот голос, учитывая, конечно же, то обстоятельство, что река эта не была целиком и полностью подземной: местами она выходила на поверхность, ниспадала по уступам горными ручьями, сверкающими в лучах, – или это он дремал. Сон его тоже не был целиком и полностью сном, временами сновидец выныривал из сонных течений и тогда слышал фрагменты лекции, видел различные образы на слайдах: расшитые рушники, кружева, вдохновленные изморозью, литовские прялки, поставцы, расшитые бисером рубашки, шкатулки – это Лида перешла к разделу «Свастика в народной культуре». -…Разнообразные свастики и сходные с ними фигуры назывались в Мещере «огнивцами», – звучал ее голос. – В Печорском районе Архангельской области, ныне республика Коми, свастику называют «заяц», во множественном числе «заяцы », например: «полотенце заяцами». Старейший мастер хохломской росписи Степан Павлович Веселов из деревни Мокушино Нижегородской области часто изображал на древних тарелках ромб и свастику в центре, называя ее «рыжик» и поясняя, что это «ветер травки колеблет, шевелит…». О свастичных ромбах народные мастера говорили, что они «с пальцами». В некоторых деревнях Рязанщины свастику называют «ковылем». В рязанской Мещере свастичный орнамент именуют «конями », «коневыми голяшками», то есть конскими головами. Слитая в ромбовидный замкнутый меандр кайма называется «коситница». По подсчетам омского автора Январского, насчитывается сто сорок четыре русских названия свастики, в том числе «посолонь», «коловрат», «святодар», «цветок папоротника», «святоч» и другие. В некоторых местах ее называют «комонь», что на древнерусском языке значило «конь». Народные мастераорнаментаторы называют свастику «кружащееся солнышко», «бегущее солнце»… Сидящие вокруг Курского подростки с удивлением посматривали на старика – он то спал, то плакал, и поэтому непонятно было, то ли лекция ему скучна, то ли она, напротив, потрясает его до рыданий. На самом деле лекция казалась ему действительно скучной, и он, в свою очередь, удивлялся интересу, с каким слушали ее подростки. Плакал же он от тополиного пуха. Впрочем, впору было подумать, что каждая пушинка, причиняющая ему страдания, это крошечная белая нежнейшая свастика, проворно и лукаво щекочущая его слизистые оболочки. Но Курский не склонен был к навязчивым идеям, и свастика его не интересовала. Впрочем, она все же проникала в его сны, соскакивая в них со светящегося экрана. Так ему вдруг приснился какой-то зимний сон: множество снежных комьев, как живые, теснилось вокруг маленькой озябшей свастики. Проснувшись, он не понял, многое ли из лекции упустил. – В Америке в двадцатые годы существовал «Клуб девушек», Girl's club, – спокойно рассказывала Лида. – Этот достаточно фешенебельный клуб выпускал еженедельник «Свастика». Если девушка успешно справлялась со своими обязанностями по клубу, она награждалась подвеской в виде алмазной свастики. Девиз клуба гласил: «Every girl wants to have her own swastika» – «Каждая девушка хочет иметь собственную свастику». На экране возникли улыбающиеся девушки в красивых платьях, с алмазными свастичными подвесками. Затем появилась фотография девушки, которую Курский сразу же узнал: она была на этой фотографии еще очень молода и одета в этническое платье с кожаной бахромой, с большой белой свастикой на груди. – Вы видите Жаклин Бувье, будущую Жаклин Кеннеди, будущую Жаклин Онассис. На ней индейское платье со свастикой, – донесся из полутьмы голос Лиды. На экране появился снимок большого массивного здания, почти небоскреба, с огромной свастикой наверху. – В 1926 году возведен отель «Свастика» в Ратоне, штат Нью-Мехико, с соответствующим знаком на крыше. Хотя символика была навеяна орнаментами местных индейцев, в период войны отель переименован в Yucca Hotel, свастика устранена. Затем на экране замелькали какие-то старые электроприборы, помеченные свастикой. – Использование свастики как знака, обозначающего электричество, было достаточно распространено, – говорила Лида. – Шведская фирма. ASEA, занимавшаяся изготовлением электроприборов, имела на своем логотипе свастику. Вы видите этот логотип. Свастика до сих пор употребляется на некоторых картах для обозначения электростанций. Мелькнули карты с рассыпанными по ним мелкими свастичными значками. – А теперь вы видите рекламную подвеску для ключей, выпущенную фирмой Coca-Cola в начале двадцатых годов. Брелок, как вы имеете возможность убедиться, имеет форму металлической свастики с надписью «Coca-Cola»… Стариком Курским опять овладела дрема, а когда он вновь открыл глаза, Лида демонстрировала аудитории фотографию, на которой последний русский царь Николай Романов сидел на лошади, а перед ним в открытом автомобиле сидела его жена – императрица Александра Федоровна. Автомобиль был новенький, только что подаренный царем жене, и на носу автомобиля отчетливо была видна свастика в металлическом кружке. Лида рассказывала о том, что царь и царица считали свастику своим личным знаком. Уже в Екатеринбурге, в плену у большевиков, в ожидании расстрела царица вырезала ножом десятки свастик на стенах, оконных рамах и деревянных подоконниках Ипатьевского дома. Возможно, она беспомощно пыталась превратить этот дом в Зимний дворец, где свастика встречается столь часто, что кажется снежинкой той Вечной Зимы, эпи центром коей, видимо, и предназначен быть Зимний дворец. Временное правительство, возглавляемое Керенским, напечатало свастику на ассигнациях достоинством в сто и двести рублей. Двуглавый орел, лишенный корон, державы и скипетра, получил взамен свастику. – Коммунистическая власть, связавшая себя с пятиконечной звездой, поначалу тоже не вполне отказывалась от идеи использования свастики. Сохранился приказ войскам Юго-Восточного фронта 1918 года за номером 213, где вводится новый нарукавный шеврон для бойцов Красной Армии: ромб красного сукна, в верхнем углу ромба – пятиконечная звезда, в центре – венок, а внутри венка – ЛЮНГТН с подписью Р.С.Ф.С.Р. Загадочной аббревиатурой ЛЮНГТН в приказе обозначена свастика. Вы видите эскиз шеврона на слайде. Происхождение аббревиатуры ЛЮНГТН мне неизвестно. Кроме как в этом приказе войскам, мне нигде не удалось обнаружить эту аббревиатуру. Вскоре после того свастика стала эмблемой фашистов, и это поставило крест на положительном использовании этого знака в СССР. Тем не менее антифашисты, в Германии, в Советском Союзе и во всем мире, изображали свастику столь же часто, как и фашисты. Мы постоянно видим свастику на картинах и рисунках Георга Гросса, Отто Дикса, Джона Хартунга и других немецких художников-коммунистов, на плакатах и карикатурах Кукрыниксов, Дени, Бориса Ефимова. В довоенный, военный и послевоенный период свастика стала знаком зла, и в этом своем качестве получила беспрецедентную популярность и гарантию тотального массового использования. Каждый ребенок в России и бывшем СССР, родившийся после 1937 года, знает что такое свастика, и умеет ее рисовать с весьма раннего возраста: особенно это касается мальчиков. Сотни тысяч детских рисунков изображают войну, где самолеты, танки и солдаты одной стороны помечены пятиконечными звездами, а силы другой стороны – силы зла – свастиками. В это же время появляется разбитая и поврежденная или перечеркнутая свастика – знак борьбы с фашизмом и победы над ним. В XX веке свастика начала войну против двух звезд: шестиконечной звезды Давида и пятиконечной звезды. Евреи в тот период были безоружны, и поэтому звезда Давида не смогла выступить в качестве военного контрагента свастики, эта звезда стала ее жертвой. Что же касается пятиконечных звезд, то они контратаковали свастику с двух сторон: со стороны СССР и со стороны США, чьим знаком, прежде всего, военным, была белая пятиконечная звезда. Конфликт свастики и пятиконечной звезды, если попытаться понять его, исходя из графической логики самих знаков, определяется тем обстоятельством, что оба этих знака являются модификацией креста. И свастика, и пятиконечная звезда представляют собой крест в движении. Пятиконечная звезда – знак человеческого тела, наиболее антропоморфный знак из всей «первой линии» знаков, куда входят крест, пятиконечная звезда, звезда Давида, свастика, полумесяц и знак Инь-Ян, он же – мандала 69. Таким образом, пентакль – это крест, перемещаемый человеком. Свастика – это крест, катящийся, движущийся сам по себе, крест, перемещаемый нечеловеческими силами, силами природы – ветром, солнцем, огнем, водой… Но, прежде всего, ветром. Каждый пропеллер с выгнутыми лопастями скрывает в себе свастику. Пентакль – это знак человеческой экспансии, свастика – знак встречного шторма, это вспышка на солнце, это природная катастрофа, это смерч, это ответ среды на человеческую активность по обустройству мира. То, что свастика стала изгоем в мире знаков, во всяком случае, в западном мире, тот факт, что она стала символом «поверженного зла», Сатана низвергнутый, обозначает поражение природы под натиском человека. Если когда-нибудь животные, растения и стихии, вирусы и бактерии восстанут против власти человека, знаком этого восстания станет свастика. История этого знака сейчас входит в самую интригующую фазу: свастика пережила столь глубоко компрометирующую связь – связь с фашизмом, что след этого грехопадения не изгладится еще несколько столетий. Но знак сохранил свою невинность, он остается святым, и сейчас, более чем когда-либо, свастика становится знаком надежды. Звезды зовут нас в космос, но свастика напоминает нам, что мы и так в космосе, что мы в эпицентре космического вихря. Раскручивающаяся свастика образует спираль, это алхимическое превращение знаков относится к глубинам жизни, к ее сокровеннейшим тайнам. Свастика и спираль – два знака, которые дают человечеству надежду на продолжение жизни на Земле, они говорят, что мы не обязаны быть заклятыми врагами всего того, что не является творением рук наших. Свастика сообщает нам, что мы и есть космос. Возможно, это знак грядущей Экологической Революции, знак Великого Освобождения, Великого Постижения, Великого Смирения. В будущем свастика уже не будет черной, она будет соткана из солнечных лучей, она станет всех цветов радуги, она будет сплетена из нежнейших ароматов, из благоуханий всех цветов. Об этом говорит нам священное учение Будды. И то, что в русском языке слова «Будда» и «будущее» звучат сходно, – это укрепляет нас, говорящих по-русски, в наших надеждах, в наших ожиданиях Радости и Покоя. Лида закончила свою лекцию, зажегся свет. Подростки и взрослые встали и начали тесниться к выходу, многие толпились вокруг Лиды. Курский, осторожно сморкаясь, стал пробираться к выходу. Он уже почти вышел, но тут кто-то схватил его за локоть. Он оглянулся – это был Цитрус.: – Лидия Анатольевна просила вас задержаться. Она хочет поговорить с вами, – сказал парень. – Вам понравилась лекция? – спросила Лида, подходя. Ее сопровождали мальчик и девочка лет пятнадцати, явно близнецы. – Я больше половины проспал, извините, – ответил Курский. – Вначале все было довольно энциклопедично, познавательно. Концовка идейно напыщенная, в духе проповеди, как в Америке. В целом, все очень интересно. Спасибо. – Здесь в двух шагах есть приятное кафе «Грифон », мы там любим сидеть. Хотела пригласить вас выпить чаю со мной и моими друзьями, – Лида указала на близнецов. Курский поклонился, соглашаясь. Он выспался на лекции и теперь чувствовал себя достаточно свежим. «Грифон» действительно оказался приятным ресторанчиком с открытой террасой и сводчатыми внутренними помещениями. Они сели за столик возле большого телевизора, который излучал пение и пестроту музыкальных клипов. С ними были близнецы и Цитрус, который скоро ушел. Совершенно незаметно исчезли и близнецы. Курский и Лида остались вдвоем. Лида заказала бокал белого вина, Курский – бутылочку минеральной воды и овсянку. – Вы, наверное, очень устали? – спросил Курский. – Нет, не устала. У меня много сил, и я научилась равномерно распределять свою энергию и никогда не уставать. – Вы – йог? – Курский отпил воды. – Можно и так сказать. – Значит, разговор вас не измучает. Я хотел спросить вас: вы специально хотите укрепить меня в подозрениях против вас? У меня создается впечатление, что все, что вы говорите, должно укрепить меня в мысли, что вы причастны к этим смертям. Вся эта длинная лекция была мною услышана как одна фраза: это я убила четырех стариков. – Странно. Я их не убивала. И лекция была совсем про другое. – Я знаю, что их убили не вы. Но, может быть, вы хотите принять вину на себя, чтобы выгородить какого-то дорогого вам человека? Вашего близкого друга? – У меня нет близких друзей. Есть один любовник, но он тоже никого не убивал. – Любовник? Простите за нескромность, речь идет о полковнике Иоффе? – Какая глупость. Вы совсем ничего не соображаете. Мой любовник – Цитрус, и об этом знают все. – Извините. Лида рассмеялась. Видимо, предположение, что Иоффе ее любовник, развеселило ее. Лицо ее после лекции все же было усталым, но теперь, под влиянием вина и свежего ветра с моря, глаза ее заблестели, на щеках появился румянец. Она закурила тонкую женскую сигарету. – Вы верите во все, что говорили, – про радужную свастику из цветочных ароматов и прочее? – спросил Курский, размешивая овсянку. – Конечно. Неужели вы думаете, что я вру детям? Я и вообще стараюсь не врать, а уж детям говорю всегда только то, что думаю. Не все же так циничны, как старые следователи из советского угрозыска. – Да, полковники советского КГБ гораздо романтичнее, – парировал Курский. – Полковник Иоффе – очень хороший и очень честный человек, – произнесла Лида, и Курский подивился, что она дословно повторила недавнюю фразу Гущенко. – В молодости он был разведчиком. Действительно, он, наверное, романтик, ну и хватит о нем. – Я тоже вот желаю быть романтиком. Сидя на вашей лекции, между снами и слайдами, я написал стихотворение, посвященное вам. Вот оно, – Курский протянул Лиде сложенный листок бумаги. Она развернула – стишок был написан отчетливым бисерным почерком: – Кажется, я перебрал все возможные рифмы к слову «свастика», – сказал Курский. – Если не считать маленькой нечестности в случае с волчатами. Но, возможно, я что-то упустил. – Чудесное стихотворение! И вообще вы очень галантны. Вы – опытный кавалер. Вы что, были донжуаном? – Лида спрятала листик. – Не то чтобы донжуаном, но я любил женщин, и они любили меня. – А сейчас? – А сейчас я старик. – И не женаты? – Женат никогда не был. Лида усмехнулась: – Значит, вы – старый холостяк? – Именно. – А что такое «спастика»? – Непроизвольное сокращение лицевых мышц, как правило вызываемое болью или сильными эмоциями. Чаще всего говорят о «спастике голодания» и чаще всего имеются в виду резко сведенные или приподнятые брови, сморщенный лоб… – Понятно. Я этого слова не знала. Я не знала, что есть слово, всего лишь одной буквой отличающееся от слова «свастика». Они помолчали, глядя в телевизор, где в этот момент две чудесные девочки-лесбияночки целовали мокрые лица друг друга, а потом бежали кудато в своих школьных униформах, под проливным дождем… – Зачем вы уехали из Севастополя и поселились здесь? – наконец спросил Курский. – Я родилась в Симеизе, что означает по-гречески «знак». С детства я любила знаки, присматривалась к ним. Сейчас бы я сказала: медитировала на них. Уже тогда я чувствовала в них огромную силу. Знаки – это ключи к колоссальным объемам энергии. Можно пользоваться сразу всеми ключами, можно одним или двумя – кто как умеет. Я не выбирала свастику, это она выбрала меня. И, видимо, случилось это в тот момент, когда мои родители решили переехать из Симеиза в Севастополь. Мне было четыре года. Цифра 4 – это недорисованная свастика. Севастополь – единственный город на Земле, чье название – однокоренное со словом «свастика». Этот корень «севаст» или «сваст». Севастикана – так на древнеиндийском языке, на прасанскрите, называется свастика собирающая. В начале моей жизни мне дана была общая категория знака – знак как таковой. Потом судьба указала мне, что этот знак в моем случае – свастика. Указала поначалу через название города, в котором я вырастала, где прошла моя юность. Севастополь был моим любимым городом, его я считала родным, в нем была счастлива. Тогда я не думала о свастике. Но потом свастика спасла меня в самый трудный и страшный момент моей жизни. Она неожиданно пришла ко мне на помощь. Я поняла, что мне отныне следует посвятить себя служению этому знаку, раз уж я родилась в Симеизе, а выросла в Севастополе. В тот момент ситуация моя складывалась так, что в Севастополе я оставаться больше не могла. И тогда мне рассказали, что между Симеизом и Севастополем есть местечко Тополиное, а в нем дом, имеющий форму свастики. Слово «тополь» является частью слова «Севастополь». Один влюбленный в меня мужчина часто говаривал мне: «Ты стройна, как тополь». Он был человек примитивный, и этот шаблон казался ему прекрасным. Два слова в этом названии «Тополиное» – «тополь» и «иное». Да, иное… К тому же, в названии «Тополиное» мне услышалось имя Полина. Так звали одну мою подругу, которую я очень любила. Она погибла, и я тогда очень тосковала по ней. Слово «тополиное» я воспринимала как «То – Полина». Мне казалось, здесь я встречу ее снова. – И что же, вам удалось встретить ее? – Нет, но мне удалось ее забыть. Хотя она была такая красивая, что, казалось, забыть ее невозможно. Но я встретила другое живое существо – дом, в котором я теперь живу. Он ведь живой, я вам говорила. И он спасает меня от всех невзгод. Он защищает меня. – Он даже убивает ваших врагов? – Когда-то мне хотелось уехать навсегда в Америку и поселиться в Ратоне, штат Нью-Мехико, чтобы работать горничной в «Юкка-Отеле», который раньше назывался «Свастика». Или уехать в Индию. Но потом оказалось, что так далеко ехать необязательно. Лида заказал еще вина и стала смотреть телевизор, куря сигарету. – Эффект калачакры, – вдруг произнесла она. – Что-что? – спросил Курский. – Один мой знакомый, сведущий в буддийском учении, называет так те случаи, когда внешняя реальность откликается на ваши невысказанные мысли, немедленно отвечает на них. Вот и сейчас… телевизор ответил мне. Курский мельком взглянул в телевизор, там показывали какой-то клип. – О чем же вы думали? – Если я скажу откровенно, то боюсь смутить или обидеть вас. – Обещаю не обижаться, а смутить меня трудно. – Я думала о том, способны ли вы к сексу в вашем возрасте. Затем подумала про «виагру» – препарат, который якобы возвращает старикам сексуальную энергию. И тут же появился этот клип группы «Виа Гра» – он как раз об этом. Видите, пожилой человек, немного похожий на Иоффе, сидит за столиком кафе. В это время некие ученые в некоей лаборатории наблюдают за ним сквозь специальные приборы. В этой же лаборатории почему-то присутствуют три полуголые девицы, извивающиеся, гладкие, холеные, одетые в минимальный sexy stuff с заклепками, кожаными ремешками и прочим. Ученые уменьшают девиц, помещают их в маленький прозрачный шарик, заряжают этим шариком специальное научное ружье и затем стреляют шариком в ухо этому пожилому мужественному господину – назовем его «полковник в отставке». Полковнику становится странно, он больше не может есть, ему все страньше и страньше, девицы теперь поют и извиваются прямо у него в голове. Припев таков: У-у-у, биология! Анатомия! Изучи ее- до конца. Они явно хотят, чтобы полковник изучил их анатомию, причем до конца, до самого золотого оргазма. Но затем поют: …И хотелось бы, Да нельзя. Курский внимательнее взглянул в экран. Там происходило все то, что описала Лида. «Полковник в отставке» стал давиться, дергаться, в результате шарик с поющими девушками вывалился у него изо рта и упал на тарелку. – Какой увлекательный клип, – сказал Курский. – Вы открываете мне глаза на творчество этой группы. Кроме того, на вас приятно действует белое вино. А я веду аскетическую жизнь в последнее время. Море заменяет мне секс. Так что даже не знаю, нужна ли мне виагра или нет. Я никаких лекарств не принимаю, соблюдаю здоровый образ жизни. Не потому, что хочу пожить подольше, а потому, что хочу умереть здоровым. Мне хочется отведать чистой смерти – чистой, как минеральная вода, не замутненной ни болезнями, ни маразмом. Совершенно здоровый человек все равно умирает, достигая определенного возраста – в нем просто нечто заканчивается. Мне хотелось бы достичь этого «естественного конца». В свете этой задачи секс для меня не имеет никакого значения. – Вы говорите как настоящий буддист, – произнесла Лида задумчиво. – Или это имитация? Восхищаюсь вашим аскетизмом, во мне тоже есть аскетическая жилка… Аскетическая разновидность сладострастия. Но Будда осудил аскезу, поэтому я не даю себе воли. Иначе давно бы уже сидела на Мангупе, в пещере… Если захотите вдруг отказаться от вашей программы, примите вот это. Она быстро протянула руку и вложила нечто ему в ладонь. Курский взглянул. Это была маленькая белая таблетка, с выдавленной на ней свастикой, в прозрачном полиэтиленовом конвертике. – Что это – «виагра» или яд? – Ни то ни другое. Но может быть и тем и другим. Все зависит от вас. Курский спрятал таблетку. – Пройдет экспертизу? – спросила Лида. Старик кивнул. – А я вам хочу сделать одно предложение. Оно вас застанет врасплох. Четвертый бокал вина мне не повредит… Похолоднее. Итак, предложение. Вы не хотели бы жениться на мне? Курский от удивления чуть не выронил ложку. – Шутите, конечно? – спросил он весело. – Нет, не шучу. Предложение абсолютно серьезное. – Вы с ума сошли. Зачем вам? Вы что, влюбились в меня? – лицо его приняло саркастическое выражение. – Нет, конечно. Вы же старик. Но вы понравились мне, а мне почти никто не нравится. Я долго думала, почему вы так равнодушны к свастике. А потом поняла, потому что вы сами – свастика. Вы – знак. Подумайте над моим предложением. Она встала, держа в руке бокал. В нем оставалось еще немного вина. – Я подумаю. Это очень странное предложение. Я отвечу вам через три дня. – Через четыре. Останемся в рамках свастики. – Хорошо. Через четыре дня я тоже собираюсь прочесть небольшую лекцию – здесь, в доме «Свастика ». Приглашайте всех желающих. После лекции я отвечу вам на ваше любезное предложение. Они пожелали друг другу спокойной ночи и разошлись. После спокойной ночи, с утра пораньше, Курский вошел в кабинет директора санатория «Правда». Он приветливо улыбался, протягивая руку. Иоффе с такой же приветливой улыбкой поднялся ему навстречу. Произошло рукопожатие. – Сидайте, ласкаво просимо, – Иоффе, улыбаясь, указал на кресло. Курский сел. Они заговорили о том о сем: о красоте Тополиного, об отношениях России и Украины, о состоянии санаториев в Крыму… За их приветливостью скрывалась старая вражда двух советских ведомств – КГБ и милиции. Эта вражда, хоть и не столь легендарная, как вражда абвера и гестапо, все же имела свою продолжительную историю, и хотя уже тринадцать лет как не стало СССР и оба уже не служили своим ведомствам, все же они до сих пор чувствовали себя представителями враждебных кланов или непримиримых семейств, что выражалось в их преувеличенной сердечности и в том, что улыбки все никак не могли сползти с их лиц. Иоффе принадлежал к более привилегированной советской касте и был здесь хозяином, но, с другой стороны, подвиги его, если они были, остались скрыты тенью государственной тайны и никому не были известны. Курский же считался знаменитостью, звездой шестидесятых. Тогда о нем часто писали газеты, о его делах было написано несколько популярных некогда книжонок, и их полковник Иоффе когда-то с упоением читал. Но книги о Курском забылись, и почти забылось уже могучее государство, которому когда-то служил Иоффе. Сияя друг на друга великолепными искусственными зубами, беседовали эти два обломка великой, быстро испарившейся эпохи. Наконец, Иоффе, как принято было писать в советской литературе, посерьезнел. – Не кажется ли вам, Сергей Сергеич, что нашим странам снова угрожает надвигающийся фашизм? – спросил он. – Кажется временами, – ответил Курский. – Но, говорят, это будет совсем другой фашизм – веселый, просветленный, миролюбивый, увенчанный радужной свастикой. И надвигается он не столько на наши с вами страны, сколько на весь мир, тем более что мир скоро утратит границы и станет един. Тогда-то и засияет над этим единым миром радужная свастика. Курский улыбнулся, давая понять, что шутит. Но Иоффе не поддержал шутливого тона. – Мне что радужные, что жемчужные… Фашизм он и есть фашизм. Конечно, я понимаю – глобализация и все прочее, но молодежь совсем с ума сошла. Играются с этой гадостью, как с игрушкой. А это не игрушка, это – наживка. И молодежь эту наживку глотает на наших глазах, а мы только умиляемся. И так вокруг столько всего: цинизм, наркотики, сектантство… Теряем мы нашу молодежь! – Она уже не наша, – равнодушно ответил Курский. – Да? Ну все равно жалко ребят. Они же, в сущности, дети, а их втягивают в грязные дела. У меня вот родителей и старших братьев и сестер – всех фашисты убили в Днепропетровске. Меня спасла одна украинская семья, потом рос в детдоме. Потом – курсант школы КГБ. Потом в разведке, работал за границей. Мир повидал. И что такое фашизм, швыдко понял. – Я ваши чувства разделяю, Олег Борисович. У меня похожая судьба. Всех моих родных до единого человека репрессировали. До единого. Как говорится, за белое дело да за дебелое тело. За белую кость, золотую кровь. Да заодно за измену Родине, которую совершил в пятнадцатом веке наш далекий предок князь Курбский. Романовы простили старый грех нашей семье, а товарищ Сталин не простил. Поквитался за обиду царя Ивана. А меня, малыша, пощадили. Дети за отцов не отвечают. Воспитан в детском доме, потом – курсант школы МВД. Пошел работать в уголовный розыск следователем по особо тяжким… Изучал судебную психиатрию, написал учебное пособие по расследованию убийств, совершенных душевнобольными. – Да, сходная судьба. Значит, вы меня хорошо понимаете. Меня очень беспокоит это дело с отравлением пенсионеров. Все они когда-то работали в нашем санатории… У вас уже сложилась какаято версия? – Похоже, сектанты, – тускло заметил Курский. – И я так думаю! Наговаривают на Лиду Григорьеву, нашу учительницу, но она тут совершенно не при чем. Она интеллигентнейший человек, одна из немногих, для которых слово «просвещение » – не пустой звук. Но она в чем-то простодушна, наивна. Что вы хотите: девушка, двадцать пять лет. И вокруг нее вертятся разные люди, местами очень темные. Даже среди детей попадаются крайне опасные, крайне странные. У нас тут детский санаторий, я тут работаю уже девять лет, насмотрелся на самых разных детей. Бывают такие, что словно и не дети. Есть действительно секта, детская секта. Лида о ней ничего не знает, а я знаю. У меня своя агентура. Я все же разведчик. – И что же это за секта? – заинтересовался Курский. – Вы видели близнецов? – ответил вопросом на вопрос Иоффе. – Близнецов? – не сразу понял Курский. – Да, мальчик и девочка… Светленькие такие. Видел вчера на лекции, мельком. – Это Кристина и Роман Виноградовы. Им всего шестнадцать, с виду они просто ангелята – хорошенькие, спокойные. Но это видимость. Они очень непростые. Они болели туберкулезом в довольно тяжелой форме. Их прислали сюда первый раз два года тому назад. Мы подлечили их. С тех пор они ездят сюда часто, полюбили это место. Просто не вылезают отсюда. Видите ли, им рекомендовали доктора. Живут то в санатории, то в частном секторе. Здоровье их по-прежнему оставляет желать… И вообще-то этот тополиный пух – не для них. Но они хотят быть здесь – и все тут. Эти близнецы и создали тайную детскую секту, а может быть, революционное общество на манер декабристов. Тайное общество называется «Солнце и Ветер», оно включает в себя тех санаторских детей, что ездят сюда не первый год. То есть самых больных. Там у них человек двенадцать или шестнадцать, точно не знаю. Какие-то подростковые тайны, рассказывание детских сказок, легенд, хождение в горы, в особые места… Какието ритуалы у костров. Какие-то песни, обряды… Вся власть принадлежит близнецам. Они, естественно, и есть Солнце и Ветер. Остальные подчиняться должны беспрекословно. Тайна полная. За разглашение – смерть. Так написано в уставе. Все члены общества подписали устав вымышленными именами. И, естественно, кровью. И прозвища или клички такие странные у членов этой секты – Нефть, Газ, Золото, Марганец, Никель, Фондовая Биржа, Индекс Доу-Джонса… – Откуда же вы знаете? – поинтересовался Курский. – Неужели в этом обществе есть предатели? – А это уже мои секреты, – ответил полковник Иоффе. – Но я вас уверяю: если Солнце и Ветер решили бы убивать пенсионеров, – исполнители бы нашлись. Есть, например, Виталик Пацуков, по кличке Цитрус, – из местных. Этот предан Солнцу и Ветру душой и телом. Фанатичный парень. Если близнецы завтра прикажут ему отравить всех пенсионеров поселка, – отравит. – Какая-то война детей и стариков, – промолвил Курский. – Что-то в этом роде. Но, извините, сейчас у меня дела. Рад буду продолжить общение позже. Не желаете ли поужинать сегодня вечером в «Грифоне »? Приятное место. Давайте в восемь. – Спасибо, я приду. До восьми. Курский вышел. Он брел задумчиво по санаторскому парку. Сквозь стройные ряды кипарисов и тополей летел пух, его потоки овевали деревья, стенды и полуразрушенные фонтанчики, но старик уже не плакал – он начал привыкать к пуху. В целом, хорошая в этом году выдалась весна. Он вдруг остановился. – Война, – внезапно произнес он вслух. Это слово вдруг поразило его. Тайная война стариков и детей! Война людей с нечеловеческими существами. Война мужчин и женщин. Война сект. Война спецслужб. Война полов. Война видов. Война времен. Война ночи и дня. Война миров. Война всех против всех. За мирными деревьями парка, за летящим пухом, за ветхими плакатами, рекламирующими детское здоровье, за тенями и лавочками – за всем этим ленивым фасадом велась жестокая, тайная, беспощадная и бессмысленная война всех против всех, война, которую ВСЁ объявило самому себе. Вдруг он увидел, что прямо перед ним, между двумя тополями, на фоне можжевелового холма, громоздится огромное, белое, облупленное слово «ПРАВДА» – название санатория. «Эффект калачакры! » – подумал Курский. «Война – это правда. Правда – это война». Он вспомнил строки из поэмы Заболоцкого «Ладейников», которая когда-то нравилась ему: Он прожил всю свою жизнь в недрах этой войны, этого ада. Какие-то люди зачем-то убили его родителей. Другие люди зачем-то убили родителей Иоффе. Они сделали это исключительно ради войны, ради ее вечного продолжения. В течение жизни он видел сотни убитых, задушенных, отравленных. Им объявили войну, и он охотился на тех, кто убил их. Для чего? Ради справедливости? Нет, для того лишь, чтобы продолжалась война – между казаками и разбойниками, между преступниками и полицией. В старости он хотел выйти из войны, уединиться, дезертировать, уйти на покой. Он выдумал себе мирную, просветленную ста рость в прозрачном ожидании мирной смерти. Старость наедине с морем, минеральной водой и овсянкой. Но тут явилась свастика – это цепное колесо жизни, «крест с пальцами», как говорит народ, – и она стала затягивать его обратно – в войну, в жизнь. Он чувствовал, что свастика раскручивается, набирает обороты и происходит ее заявленное превращение в спираль, в воронку, в смерч, в торнадо. Ему захотелось дойти до автостанции, сесть в такси и уехать к себе, в домик под Алупкой, и там забыть про свастику и красивых женщин, про трупы пенсионеров, про распадающиеся виллы, про полковников КГБ, про подростков и стариков… Ему захотелось дезертировать. И тут он увидел двух мальчиков лет семи, которые были поглощены игрой: они бродили, согнувшись, по асфальтовой площадке перед словом «ПРАВДА». Старый асфальт везде покрылся сложной сеткой трещин, кое-где вспучился, выпуская траву, кое-где разошелся, как ветхая кожа. Трещины то разбегались паутиной, то ветвились, как тени деревьев. Все эти трещины – глубокие и мелкие – наполнены были белым тополиным пухом. Мальчики держали в руках зажигалки, щелкали ими и поджигали пух – он быстро, с легким треском, возгорался, и огоньки бежали по ручейкам пуха, словно горящие сигналы проносились по сети, по микросхеме… Была ли это война? Неужели эти мальчики воевали с пухом? Нет, они делали это не ради войны. Они занимались исследованием. Увлеченные глаза детей следили за путешествиями огня, за превращением пуха в легкий дымок. Их деятельность не укладывалась в рамки войны, хотя, возможно, это было начало войны, ее зародыш. Она начинается в играх мальчиков. И война, возможно, есть лишь исступленное исследование мира. Курский решил довести это дело до конца. «Анатомия! Биология! – бормотал он. – Изучи ее – до конца». В квартире Шнуровых он нашел в дверях записку от Лиды: «Дорогой СС! Вы упустили одну, и причем самую лучшую, рифму к слову «свастика » – «мистика». Эта рифма кажется мне самой красивой и самой осмысленной. Мое предложение не было пьяным бредом и оно остается в силе. Навещайте. Лида». Не успел он прочесть и спрятать записку, как в дверь постучали. Вошли Лыков и Гущенко с веселыми лицами. – А чего такие веселые? Нашли, что ли, чего? – спросил Сергей Сергеевич. – Ничего не нашли, но портвейна выпили, – увлеченно ответил Лыков. – И все гадали, под каким названием войдет это дело в историю угрозыска: «Дело ветеранов» или «Дело свастики»? – А может быть, «Дело отставного полковника » или «Дело подростков»? Выбирайте на свой вкус, – Курский с улыбкой пожал руки ребятам. – Неужели все еще подозреваете директора? – спросил Гущенко. – Почему бы и нет? Я сегодня был у него. Он действительно человек, наверное, хороший, добрый, но… – Что? – Но не в себе. – Это новость. Никто за ним ничего такого не замечал. Разве что его любовь к Лиде… Но она такая красавица, кого угодно с ума сведет. – У меня, ребята, глаз наметанный, – Курский усмехнулся. – Шизофрения – профессиональная болезнь разведчиков. Да вы сами представьте себя на месте разведчика. «Семнадцать мгновений весны » смотрели? Живешь так годами, носишь черСВАСТИКА ный мундир, повязку со свастикой, говоришь понемецки, и сам порою в толк не возьмешь, кто ты – Макс Отто фон Штирлиц или Максим Максимыч Исаев. Лыков захлопал светлыми ресницами, изображая радостное изумление: – Так он – фон Иоффе Герман Фашистович, – загоготал он. – Вот кто он такой! Между тем карета у подъезда, ваше сиятельство. Поскачем? У дома их ждала машина, за рулем сидел приятель Лыкова – шофер Тимофей Гурьянов, поскольку Лыков и Гущенко сегодня выпили и, кажется, собирались еще выпить. Лыков балагурил, он вообще был парень веселый, из разряда неунывающих. Гущенко, когда бывал без Лыкова, мог и загрустить, но в компании с товарищем вовлекался в бодрое, безоблачное настроение. Но все же он был серьезнее, и его как-то, видимо, беспокоили подозрения Курского насчет Иоффе. – Отчего вы решили, что он не в себе? – спросил Гущенко, когда они уже оставили позади перевал и глазам их открылась другая бухта, другие горы… – Я сказал ему, что долгие годы специализировался по убийствам, и даже написал учебное пособие на эту тему. Это – чистая правда, но я сообщил ему это не без умысла. Он сразу же стал навязывать мне версию, которая кажется мне совершенным бредом – версию детской секты под названием «Солнце и Ветер». Он пытался убедить меня, что дети, играючись, убивают пенсионеров. – И кто туда входит, в эту секту? – с любопытством спросил Гущенко. – В основном дети с бронхиальными и легочными заболеваниями. Во главе секты якобы стоят некие Кристина и Роман Виноградовы, четырнадцатилетние брат и сестра, близнецы. Еще туда входит девятнадцатилетний Виталий Пацуков, по кличке Цитрус, друг Лиды Григорьевой. – Про близнецов Виноградовых ничего не слышал, а Виталю Пацукова мы знаем, – откликнулся Лыков. – Мы с ним в одной школе учились, в Кореизе. Он меня младше на четыре года, но хлопот нам доставил немало. Так-то он хлопец неплохой, с мозгами, спортом занимался, но характер бешеный. Все было там: и драки, и злостное хулиганство, и наркотиков немерено… И на винте торчал, и на героине. Ну да кто не торчал? Дело такое… Сейчас вроде ничего, подуспокоился. Лида, говорят, его уму-разуму научила. Он теперь при ней, вроде как парень ее или типа того. – А я сегодня тоже был у Иоффе, – сказал Гущенко. – Сразу после вас. Он был задумчив. Боюсь, я прибавил ему невеселой задумчивости, мне пришлось передать ему папку с документами по Лиде Григорьевой, точнее, по Полине Зайцевой. Как-то он отреагирует? Не знаю, какие из этих фактов ему были известны, какие нет. Честно говоря, у меня душа не на месте. Боюсь, как бы эта информация не ударила по нему слишком сильно. Он ведь ее любит. А почему версия Иоффе вам кажется безумной? – спросил Гущенко. – У нас проходили подобные дела. Подростки склонны объединяться в самые различные тайные союзы и творят самые дикие вещи. – Конечно, творят! – вмешался в разговор Тимофей Гурьянов, шофер. – От них жди всего! Вот у нас тут… И он начал рассказывать длинную, запутанную и страшную историю, произошедшую в Симферополе два года тому назад. Ехали они с ветерком, по хорошей погоде. Вернулись в Тополиное уже под вечер, посетив несколько мест. Везде они выясняли разные детали, интересующие Курского в контексте этого дела. В Севастополе посетили библиотеку, где Кур ский взял несколько книг. Он также встретился с одним очень старым своим знакомым – знакомый был настолько стар, что обнаружить его можно было только в полутемной комнате, в глубоком кресле. Там этот старец читал пожелтевшие сборники одесских анекдотов и смеялся. Когда подъезжали к Тополиному, красота заката, ослепительная красота гор и моря – это все убило разговор. Портвейн давно выветрился из голов, молодые парни подустали, им хотелось пива с сигаретами и домашнего уюта. Только старик оставался попрежнему бодр. Он попросил высадить его у моря. – Окунусь… Закат, – пояснил он. Он облюбовал этот маленький полукруглый пляж с большим камнем, торчащим из воды, словно слон. Оставшись один, он вошел в холодную вечернюю воду, отражающую великолепие заката, и поплыл. Вышел, растерся махровым полотенцем, проводил взглядом солнце и направился в «Грифон». Быстро темнело. Сияющие насекомые кружились у фонарей. Он не уверен был, что Иоффе придет. Ведь он сегодня, возможно, узнал нечто о своей возлюбленной, чего не знал прежде. Но Иоффе уже ждал его в отдельном кабинете. «Сидит пахан в отдельном кабинете…», – подумал Курский, входя. Иоффе сидел один за накрытым столом, на котором стояла бутылка водки и щедрая закуска. Он был в аккуратном светло-сером пиджаке, в белой рубашке, в светлом нарядном галстуке. Седины, как всегда, тщательно причесаны. С первого взгляда казалось – все нормально. «Он все это знал, конечно, – подумал Курский, садясь напротив. – Разведчик все же». Но тут же с удивлением увидел, что лицо Иоффе залито слезами. – Что-то случилось, Олег Борисович? – осторожно спросил Курский. – Да, умер один человек. Сегодня, – ответил Иоффе медленным тонким голосом. – Кто? – еще осторожнее спросил Курский. – Я, – также тонко и протяжно ответил Иоффе. Курский смутился – ситуация требовала, кажется, сердечности, эмпатии, а он чувствовал себя старым сухарем, способным разве что к устаревшим шуткам в псевдоанглийском духе. – Почему вы умерли? – спросил он. Вопрос прозвучал так глупо, что это как-то разрядило ситуацию. Иоффе потянулся к водке, налил себе полную рюмку, выпил. Курский вдруг понял, что это уже вторая бутылка и что полковник совершенно пьян. – Потому что я сегодня предложил руку и сердце одной особе. И получил отказ, – ответил Иоффе. Курский немного испугался, что полковник знает о том, что такое же предложение упомянутая особа сделала ему, Курскому. Все это пахло бредом. Двусмысленность ситуации казалась нереальной, доходящей до идиотизма. Курский заказал минеральную воду и овсянку. Морская вода капала на его рубашку с волос. – Я купался, – вежливо улыбнулся Курский. – Вода холодная, но очень приятная. Рекомендую. Море смывает все. – Я никогда не захожу в море, – ответил полковник. – Смотреть на него люблю – и то не очень часто. – У вас водобоязнь? – бестактно спросил Курский. Полковник выпил еще рюмку и странным взглядом взглянул на старичка – очень пьяным и очень трезвым одновременно. Видимо, так работало в нем отчаяние. – У меня нет водобоязни. Я боюсь, что ктонибудь увидит меня голым. – Вы кажетесь себе некрасивым? «Я боюсь,что кто-нибудь увидит меня голым». – Нет, я неплохо сложен, много занимался спортом. Хорошо выгляжу. Но у меня татуировка на груди и животе – я ее скрываю от людей. Ее. – Как интересно! – воскликнул Курский с неподдельным любопытством. – И что же это за татуировка? – Хотите, покажу? – пьяная улыбка исказила благородные черты полковника. – Ее людям показывать нельзя. Но вам-то можно. Он дернул за узел светлого галстука, затем рывком сдернул его с шеи, затем стал пьяными руками расстегивать рубашку. Лицо его сделалось багровым. Всю его грудь и живот занимала огромная татуировка – большая квадратная свастика, чрезвычайно тщательно и виртуозно вытатуированная. Внутри она была сплетена из множества элементов: из колосьев, лент, из морских ракушек, корабельных канатов, из пальмовых и оливковых ветвей, из ожерелий, цепей, бамбуковых побегов… Рисунок столь четкий, хороший и внятный, что каждый элемент свастики, несмотря на сложное сплетение, прочитывался мгновенно. В центре свастики виднелось изображение черепа. Видимо, череп утопленника, поскольку он весь был оплетен морскими водорослями, под черепом изображен фрагмент морского дна с рассыпанными старинными монетами и якорем. – Она великолепна, – искренне произнес Курский. – Я вас поздравляю: очень красивая татуировка. – Вы что, издеваетесь? Я ненавижу ее. Это она заставила меня… Я сделал это для нее. – Для Лиды? – Да. Таково было ее желание. Я исполнил ее требование, и вот она отвергла меня. Как я теперь избавлюсь от этого… клейма? – Когда вы сделали татуировку? – Уже давно… Не помню… Больше трех лет тому назад. – И все это время вы пытались завоевать ее сердце? – Да, она играла со мной. Жестоко играла. За эту татуировку я был вознагражден одной ночью. Одной. И эта ночь свела меня с ума. Она как Клеопатра. «Кто меж вами купит ценою жизни ночь мою?» Я поставил на себе крест, печать. А ведь я еврей, родители мои погибли от рук фашистов. Я надругался над собой, предал свой народ… ради любви. Вы счастливый человек – вам все это безразлично. Как я вам завидую! Вы не влюблены. Немыслимое унижение – быть несчастливо влюбленным в таком возрасте. – У всех свои печали. Я много старше вас. Может быть, я влюблен в жизнь, откуда вам знать? Господь помог мне дожить до преклонных лет в добром здравии, а все равно жизнь убежит, всего лишь повинуясь простому арифметическому принципу… – Бедная девочка! – вдруг пробормотал полковник непонятно о ком: о Лиде, о жизни ли? Он выпил залпом. Курский встал. – Я прощаюсь с вами. Не печальтесь. Все у вас будет хорошо. – Спасибо… простите меня.. – глухо сказал Иоффе. Курский пошел к выходу, дошел до бронзового грифона, а потом вдруг вернулся. Полковник сидел там же, держа в руках свой мобильный телефон. Он мокрыми глазами взглянул на Курского. – Вы?.. Что-то забыли? – пробормотал он. – Скажите, вы были хорошим разведчиком? – спросил Курский. Иоффе измученно смотрел на него, словно не понимая смысла вопроса. – К чему вы это? – спросил он. – Боюсь, вы были не очень хорошим разведчиком, Олег Борисович. Впрочем, девять лет на посту директора санатория в ласковом курортном уголке – это расслабляет. Полковник молча смотрел на него. – Видите ли, я слыл в московском угрозыске спецом по татуировкам. Татуировка – мой конек. Вашу свастику мог наколоть один лишь человек – Виктор Хуценко, по кличке Витя Херувим. Витя Херувим умер в Очакове девять лет тому назад. На вашей свастике, в нижнем уголке, его авторский знак – икс и четыре точки. Да и руку не спутаешь. Вашу картинку я датирую примерно девяносто третим годом. Лиде тогда было от силы тринадцать лет. Исходя из всего изложенного, я полагаю, что к моменту знакомства с Лидой вы уже были адептом свастики, и, видимо, вы и обратили ее в свою веру. Учитывая уголовный характер вашей татуировки и дату ее изготовления, я сомневаюсь в вашей биографии. Я сомневаюсь, что вы еврей, что вы – Иоффе, сомневаюсь, что вы когда-либо были разведчиком. Спокойной ночи. Курский вышел. Он шел сквозь ночной парк, тихий и ветреный. Стояла ночь из разряда тех кротких и тревожных ночей, когда случиться может всякое – произойти и в тихости кануть, как будто этого и не было. Рваные облака бежали по светлому от луны небу, кусты бесшумно наклонялись и выпрямлялись, как скромные верующие. Ветер проносился и исчезал. Курскому казалось: за ним сквозь парк кто-то идет. И точно… Чьи-то шаги тихо шелестели за ним в темноте. «Вот сейчас меня и пришьют, – подумал Курский. – Меня убьют левретки кардинала. – Он еще пытался шутить в духе шестидесятых наедине с собственным мозгом и возможной опасностью. – Но я просто так не дамся». Он просунул руку в специальный кожаный карман, пришитый к изнанке его парусиновой куртки, и достал маленький пистолет – легкий, похожий на зажигалку. Так называемый пистолет одного выстрела. Он прошел участок аллеи, ярко освещенный луной, затем вошел в густую тень деревьев и тут быстро обернулся и сделал несколько стремительных шагов назад, держа свой пистолетик перед собой в вытянутой руке. Дуло пистолета почти уперлось в грудь маленького мальчика, который теперь был ярко освещен луной: мальчик лет двенадцати стоял, спокойно глядя не столько на Курского, сколько поверх него, словно отрешенно рассматривая нечто парящее над головой старика. Светлые его волосы ерошил и гладил ночной ветер, лицо как бы окаменело в глубокой безмятежности и покое. Курский вдруг увидел всю эту сценку со стороны и поразился ее таинственной нелепости: старик в белом целится из крошечного детского пистолета в грудь худому ребенку в черных джинсах и яркой майке, а вокруг черный мятущийся сад, и лунные блики, и полная луна в зеленом нимбе, проступившая сквозь бегущие и истерзанные облака. На мальчике была майка с японским флагом и иероглифами. Красный круг на его груди, изображающий солнце, странно перекликался с полной луной. Курский хотел убрать пистолет, хотел что-то спросить, но как-то оцепенел. – Пойдемте со мной, – просто сказал ребенок. – Куда? – спросил Курский, пряча пистолет. – Вас зовут к себе Солнце и Ветер, – ответил мальчик. – Куда надо идти? – Далеко. Но вы узнаете все, что вам нужно. Не бойтесь. Вам нечего бояться. – Кто ты? – Меня зовут Алеша Корнеев. Я лечусь в этом санатории. Пойдемте. Мальчик повернулся и пошел прочь. Курский последовал за ним. Что-то гипнотическое было в этом Алеше Корнееве. Глянув в его лицо, Курский словно уснул. На спине у Алеши краснело то же самое японское солнце, что и на груди. Курский покорно шел за этим круглым солнышком в ночи. Несколько раз он что-то спрашивал, но ответа не получал. Несколько раз он ускорял шаги, но ребенок почему-то все время шел впереди, на расстоянии шести-семи шагов. Так они прошли весь парк, вышли на главную улицу поселка и пошли по ней вдоль заборов, за которыми цвели сады и спали маленькие дома. Вскоре дома сменились травянистыми пустырями, улица незаметно стала дорогой, поднимающейся в предгорья. Уже дикий горный ветерок овевал их, и загадочно громоздились темные скалы. Здесь у отрогов горы стоял большой заброшенный дом. Крыша почти провалилась, в окнах росла трава. Возле дома стоял автомобиль. Они вошли. Пустые, разрушенные комнаты уставлены были горящими свечами. Деревянная лестница вела на второй этаж. На каждой ступеньке горело по свече. Они поднялись, прошли по коридору, освещенному свечными огоньками. Провожатый Курского отворил скрипучие двери, жестом пригласил его внутрь. Курский вступил в некое подобие тронного зала. Дорожка, образованная горящими свечами, вела от дверей к двум креслам, в которых сидели близнецы, облаченные в нечто наподобие простых средневековых одеяний. – Приветствуем вас в нашем дворце, – произнесла девочка. – Спасибо, что вы пришли к нам. Садитесь. Я – Солнце. Это мой брат Ветер. Она указала на советское кожаное кресло с железными ножками, скромно стоящее сбоку. Курский сел. – Играете, ребята? – спросил он добродушно. – Интересно вам играется? – Играть всегда интересно, если ты и твоя игра – одно, – сказал брат-близнец. – Но настоящая игра еще не началась. Она начнется скоро. Мы приглашаем вас. Вы – первый взрослый, которого нам захотелось пригласить. – У нас было видение про вас, – сказала девочка. – Высшие силы сообщили нам, что вы – святой. Ваше присутствие необходимо для совершения ритуала в этом году. Так сказали нам Высшие силы. Ритуал будет совершен нынешней ночью на плато Мангуп. Если вы согласны, то от вас требуется принять новое имя и выпить с нами Чашу Перевоплощения. Мы обещаем вам, что, согласившись, вы сегодня же ночью узнаете все, что вам хотелось узнать. – Какое же у меня будет имя? – Онт. – Странное имя. Что оно означает? – Вы не читали «Властелин колец»? – Нет. – В этой книге онтами называются древние деревья, существующие от начала времен. – Деревья – это мне подходит. Принимаю это имя. – Мы рады. В таком случае, время сделать Глоток. Солнце подала знак, и появился Алеша с большой чашей, как показалось Курскому, красного вина. А может быть, это была кровь? – Я не пью вино, и кровь тоже, – сказал он. «Я не пью вино, и кровь тоже»… – Это не вино и не кровь. Это гранатовый сок. Сок из плодов, которые выросли в одном необычном месте, в одном Священном Саду. – Это меняет дело. Солнце приняла чашу, отпила из нее глоток и протянула брату. Ветер отпил из чаши и передал ее Курскому. Старик осторожно сделал глоток. Действительно, свежий гранатовый сок. Сладкотерпкий вкус. – Здравствуй, Онт, – произнесли хором брат и сестра. – Здравствуйте, Солнце и Ветер, – ответил старик. – Допьем сок, и в путь. Нас ждет Центр. Курский кивнул. Они встали и спустились по лестнице, сопровождаемые мальчиком в японской майке. Снаружи их ожидала машина. За рулем сидел Цитрус. Машина двинулась сквозь ночь. По серпантину они взбирались все выше и выше в горы, дорога петляла, в свете фар выступали то камень, то дерево, то темная пропасть с лунным морем внизу, то чернел вокруг горный лес на склонах. Шла машина темным лесом За каким-то интересом. Инте-инте-интерес, Выходи на букву С. На букву С был он, Сергей Сергеич Курский. Ему вдруг стало скучно: непонятно, за каким, соб ственно, интересом, он, старый человек, едет в машине с незнакомыми детьми куда-то в ночь, в дикие горы. Зачем? Играть в их мистические иг ры? Смешно. Как он вообще сюда попал? Он пытался восстановить свое состояние до настоящего момента и понял, что с той минуты, когда он целился из пистолета в маленького маль чика, он был словно не в себе. Как будто его за колдовали. То он чувствовал себя спящим, то ощу щал себя таким же подростком, как и эти. Он чув ствовал пьянящую тайну в ночи, словно это он сбежал из окна санаторской палаты. Он чувство вал детское упоение во всем этом: в запахе гор, в заброшенном доме на отрогах, в огнях свечей, в магии, в ночном приключении, во вкусе гранато вого сока и еще в каком-то странном незнакомом привкусе, который присутствовал во рту. Девочка, сидящая рядом с ним на заднем сиденье машины, повернула к нему лицо и улыбнулась. «Солнце, – вспомнил он ее имя. – Кристина Виноградова». Лицо ее в полутьме и бликах, казалось, источает свой собственный свет, золотой и тягучий, как мед. Курский смотрел в ее серые глаза, на ее улыбающийся рот, в узких уголках которого словно скрывались невидимые цветы, на бледно-золотистые волосы, струящиеся вниз, на смуглые даже в темноте плечи. От Солнца пахло цветами. Курский словно увяз в ее неожиданной красоте, он «влип» в созерцание ее лица, как оса в мед, и ему было хорошо в этом меду. Солнце тоже не отводила от него своего серого лучащегося взгляда, словно она о чем-то спрашивала безмолвно и затем сама себе тоже безмолвно отвечала: алмаз заговорщицы – так назывались ее глаза. «Вот кто на самом деле заколдовал меня, – подумал Курский. – Вот кто, оказывается, скрывался за всем этим… Просто Солнце и его происки. А я не знал». Он почувствовал ее руку в своей руке, она переплела свои пальцы с его пальцами и тихо спросила: – Вы не хотите спать? Путь далекий, и вам потребуются силы. Поспите. – Хорошо, дорогое Солнце, – кротко согласился он и закрыл глаза. За веками сразу же зажглись огни, и без промедления началось действие сна. Он шел по южному городу. Было людно, как на базаре, люди что-то кричали на незнакомом языке. Курский никогда не бывал в городах Средней Азии. Может, это был Ташкент или Самарканд, а может быть, Кабул или Каир. Старые невысокие дома колониальной архитектуры окружали его. Он шел по горячей грязной земле босиком, держа свои ботинки в руках. Это показалось ему глупым: на земле могли быть битые стекла, объедки, нечистоты, ядовитые насекомые. Он остановился и надел ботинки. Идти стало гораздо удобнее, но не успел он пройти и несколько шагов, как обнаружил, что снова идет босиком, держа ботинки в руках. Видимо, он задумался о чем-то и случайно снял ботинки. Пришлось остановиться и обуться опять. Он пошел дальше, щурясь от потоков яркого солнца, но все повторилось: он снова оказался босым, держащим ботинки в руках. Он обулся. Прогулка казалась интересной, и город развлекал, но опять – стоило чуть-чуть отвлечься – ноги его босо ступали по опасной земле, руки сжимали ботинки. Тогда он решил избавиться от ботинок: размахнулся и швырнул их в открытый подъезд какого-то ветхого дома. Они упали на ступени деревянной лестницы, ведущей на второй этаж. Сновидец хотел продолжить свой путь по городу, но не мог. Зрелище двух черных, узких, хорошо начищенных ботинок, валяющихся на рассохшихся пыльных ступенях незнакомой лестницы, заворожило его. Он стоял и не мог отвести глаз от ботинок. Что-то болезненно-трогательное было в них, в их неуместной элегантности, в их беспомощности, в их покорном лежании на ступенях. Трогательное, но и значительное, как бы религиозное. Нет, он не мог оставить их валяться в чужом и грубом городе. Он вошел в подъезд, осторожно поднялся по старым дощатым ступеням, рискуя пострадать от занозы или ржавого гвоздя, снова взял ботинки в руки. В этот момент им овладел гнев, он понял, что ботинки затягивают его в пучину бреда, где было жарко, пыльно и запутанно, как в этом городе. Он изо всех сил кинул ботинки вверх, на самую верхнюю ступеньку лестницы. Там они упали с покорным стуком, задумчиво повинуясь капризной воле хозяина. И снова ему стало их жаль – они лежали как два черных крокодильчика, глядя на него дырочками для шнурков. Он поднялся к ним, взял в руки и тут же отбросил – они упали на пол в некоем полутемном коридоре. И опять он пожалел их… Наконец он понял, что ботинки куда-то «ведут » его. Он оказался в коридоре с несколькими высокими облезлыми дверями. Он стал открывать двери и заглядывать внутрь: все комнаты были пустые, ветхие, сквозь пыльные окна мутно пробивался яркий солнечный свет и шум южного города. Но в этих комнатах жили знаки. В каждой из них на полу стояло много ботинок, множество пар, они-то и образовывали знаки. В первой комнате ботинки были построены большим крестом. Ботинки (все ношеные, но хорошо вычищенные) тесно стояли парами. Здесь были не только мужские, но и женские туфельки, детские сандалии, даже тапки. Во второй комнате обувью была выложена пятиконечная звезда. В третьей – звезда Давида. Он приоткрыл дверь в комнату номер пять. Там находился сложенный из туфель полумесяц. Все знаки были строго симметричны. Свастика размещалась, как и следовало ожидать, в комнате номер четыре. Как и другие знаки, она складывалась из ботинок, но кончик ее оставался недостроенным – не хватало одной пары. Курский бережно поставил свои ботинки в недостроенный угол свастики. Теперь она стала завершенной, полной. Видимо, ботинки с самого начала стремились сюда, оттого и вели себя так странно. Курский хотел тихо выйти, но оглянулся – его ботинки по-прежнему с любовью смотрели на него своими дырочками для шнурков. Он вернулся, вдел ноги в ботинки, не сдвигая их с того места, которое они занимали в составе свастики. Он встал неподвижно в конце одного из сегментов свастики и более не ощущал потребности в движениях. Он знал, что отныне и навеки он будет стоять здесь неподвижно, в этой пустой старой комнате, не ведая ни усталости, ни скуки, ни смерти… «Я остаюсь с вами. С вами», – с этим шепотом, обращенным к ботинкам, он и проснулся, с лицом, осыпанным странными легкими слезами, как если бы слезы были хрустящими и полыми пузырьками, наподобие воздушной кукурузы, которую едят в кино. В автомобиле Цитруса все неуловимо изменилось, словно это был совершенно другой автомобиль – другой марки и конструкции. Изменились и все люди в машине. Изменился и мир вокруг. Лицо Солнца теперь откровенно излучало золотой свет. Отсветы этого сияния золотыми лепестками проносились и парили во внутреннем пространстве машины. Лицо Ветра, наоборот, казалось темным, волосы на голове его шевелились, он сидел, округлив глаза и надув щеки, словно удерживал в себе вихрь. «Майор Вихрь», – подумал о нем Курский. Цитрус казался древним рыцарем или, наоборот, космонавтом. Во всяком случае, голову его увенчивал шлем со странными грибообразными отростками. Мальчик Корнеев, сидящий на переднем сиденье, светлел и смеялся, как некий живой одуванчик, которого щекочут стрекозы и мелкие феи. Они вышли из машины и пошли по тропе сквозь лес, который, казалось, целиком был насыщен играющими светлячками. Мальчики шли впереди, Солнце взяла Онта за руку. – Что тебе снилось, Онт? – спросила она шепотом. – Мне снились ботинки. – Много ботинок? – Очень много, мое Солнце. И они складывались в знаки. – Ботинки – это следы. Ты же следователь, Онт. Ты идешь по следу, не так ли? Наконец-то ты взял верный след. Она засмеялась. – Где мы? – спросил он. – Мы на Мангупе, очень высоко над уровнем моря. Идем по тропе жрецов. Слева и справа от этой тропы лежат древние кладбища тавров. Действительно, на склонах среди невысоких деревьев виднелись надгробия, какие-то заросшие лишайниками камни, и что-то вертелось и реяло в траве между могил, как будто духи тавров, существа размером не больше сусликов, плясали там, свившись в хороводы и цепи. – Что было в гранатовом соке? – спросил Онт. – Вот это, – Солнце протянула ему открытую руку – в центре ладони, там, куда сходились линии сердца, жизни и ума, лежала знакомая ему маленькая белая таблетка с выдавленной свастикой. – Это очень молодое вещество, совсем новое. Оно существует лишь несколько лет. Его назвали «севастикапа» – свастика собирающая. Но это веСВАСТИКА щество-младенец возвращает в очень древние и забытые миры. Возвращает в золотой век. Солнце вдруг подняла руку ко рту, сжала таблетку своими ровными белыми зубами, затем обняла Онта и поцеловала. В момент поцелуя она раскусила таблетку пополам – половинка таблеткисвастики оказалась во рту Онта, другая половинка – во рту Солнца. Оба проглотили свои половинки. Курский не поступил бы так, но здесь уже не было Курского. Был Онт. Ветер унес облака, и полная обнаженная луна сияла в зеленоватом небе. В почти фотографическом свете этой луны они увидели пещерный город: скалы были словно изъедены термитами, кое-где под сводами пещер горели костры, и таинственные фигуры сидели возле них. Как в подзорную трубу, Онт увидел их отдаленные лица в микроскопических подробностях, у некоторых перья торчали в волосах, а на лбу были нарисованы лабиринты, другие читали книги и курили или танцевали голые вокруг костров. Отзвуки песен, тамтамов, смеха и камланий – все это вместе с эхом блуждало между скал и уносилось ветром. Что-то страстное и, наоборот, отрешенное от страстей сплеталось и расплеталось на этом плато, напоминающем колоссальную пятипалую ладонь, протянутую луне. Кое-где в зеленой траве между валунов, завернувшись в одеяла, лежали на земле парочки, отдающиеся любви, и тут же восседали аскеты, застывшие в позе лотоса. Какие-то девушки, обходящиеся, несмотря на дикий холод, почти без одежд, тихо белели и исчезали между скал, и если случалось взглянуть в их вдохновенные лица, то становилось понятно, что они или же съели нечто, превращающее их в античных нимф, или же так долго пили лишь воду горных ручьев, что стали святыми. Они шли по тропе, пока не подошли к краю плато. Здесь высилась небольшая скала, напоминающая формой лежащего льва. – Познакомьтесь, Онт, это Львиный Бог, – сказала Солнце. – За ним находится место Ритуала. Онт зачарованно смотрел на голову Львиного Бога – она была огромна, камень, тесно испещренный складками, действительно очень напоминал львиную гриву. – Львиная грива, – произнес Онт зачарованно. – Когда-то я читал такой рассказ… – Львиный Бог – живой, в лунные ночи голова его смотрит вправо, а в безлунные – влево. Он охраняет нашу Площадку, и если кто-то захочет проникнуть сюда с целью осквернить священное место, Львиный Бог убивает такого человека: его потом находят упавшим со скалы. Иногда эту скалу называют Божий Лев, но это в безлунные ночи. – А грива у него тоже живая? – спросил Онт. – В живом все живое, – ответила Солнце. Они нагнулись и по очереди пролезли сквозь своего рода каменный лаз, образованный передними лапами Львиного Бога. Взорам их открылась Площадка: квадратная, просторная, состоящая из огромных плоских, плотно пригнанных друг к другу камней, словно ее вымостили свисающие с неба гиганты. С трех сторон она была защищена от ветров и взглядов скалами. Четвертая ее сторона обрывалась в пропасть, и с этого обрыва открывался умопомрачительный вид: далеко-далеко лежало море в лунном свете, чернели леса, столь далекие, что казались мхом, змеились внизу дороги, как нити во мху, россыпями тусклых искр мерцали далекие приморские селения… Этот ландшафт раскрывался как космически уютный покой – покой в обоих смыслах этого слова. Как шифоньер с секретами, решившийся насытить себя потоками кристально-соленого воздуха, что приходится братом ветру. Онт подумал: когда безветренно, это не значит, что ветра нет – просто ветер стал таким медленным, что пронизывает собой совсем другое время, пронизывает и медленно продувает его, крадучись. Ветер подошел к Онту и сказал: – Мы называем эту площадку Двойные Деньги. – Почему? – Это связано с одной легендой. Ты узнаешь, мы расскажем тебе. А теперь взгляни на это. Ветер посветил фонариком на ствол старого, низкого, кривого дерева, которое росло на обрыве, уцепившись за него корнями. На коре дерева вырезаны были свастики, но, видимо, сделали это так давно, что свастики невероятно вытянулись в длину вместе с ростом дерева и теперь их трудно было узнать. Такие же длинные искаженные свастики видны были на коре других похожих деревьев, росших на обрыве. На Площадке их поджидала довольно большая группа подростков – человек пятнадцать, не меньше. Видимо, члены секты «Солнце и Ветер». Почти всех этих девочек и мальчиков Курский видел на лекции Лиды Григорьевой. Там они щеголяли в свеженьких модных одеждах, были увешаны нарядными плейерами и телефонами, теперь же на их телах белели какие-то ниспадающие ткани – как бы римские тоги или древнегреческие туники. Присмотревшись, Онт понял, что это белые простыни с печатями их легочного санатория, умело подпоясанные лентами и шнурами. Эти как бы античные одежды наброшены были прямо на голые тела. Несмотря на холод, царящий на горном плато, множество костров, пылающих на Площадке, согревали собравшихся. Большие костры пылали по периметру Площадки, образуя круг, и дети группами сидели и стояли возле костров. Многие смеялись и обнимались – то ли желая согреть друг друга, то ли потому, что их опьянил гранатовый сок. Несколько больших чаш, наполненных темным соком, стояли на камнях, были и плоды граната, разложенные на тканях, среди них виднелись и другие фрукты. Но, кроме фруктов и сока, не присутствовало никакой другой еды и напитков. Онту поднесли новую чашу, и он стал пить терпкий сок мелкими глотками, хотя и так уже ум его уносился какими-то вихрями и пропитывался каким-то светом, словно действительно сам Господин Ветер и Госпожа Солнце снизошли до того, чтобы поиграть с детьми и со стариком, желая унести в даль и иллюминировать их мысли. Незаметно для себя он и сам оказался облачен в белые простынные одеяния жреца, и на белизне этих одежд кроваво светились случайные капли гранатового сока, а куда делась его одежда, где его паспорт, пистолет и мобильный телефон, этого он не знал. Жрецом он сидел на валуне, прислонясь спиной к старинному кривому дереву, а перед ним уже, видимо, постепенно вершился некий ритуал, начало которого он пропустил, задумавшись. В центре площадки имелся прямоугольник чистого песка. Солнце и Ветер, тоже уже в жреческих одеяниях, ходили вокруг этого песка. Солнце с тонким отточенным прутом в руках, Ветер – со странной метелкой. – Солнце рисует знаки, Ветер сметает их, – произнес Ветер. Солнце рисовала знаки на песке, Ветер время от времени сметал их легким движением метелки. Курскому иногда казалось, что он все еще сидит на лекции Лиды, но только самой Лиды нигде не было, да и произносимый текст стал страннее. Брат и сестра говорили по очереди, ровно и отчетливо, но Онт не был уверен, что слышит и понимает их правильно. – Свастика – это знак стихий, но стихия человека – это деньги. Деньги – это тот поток превращений, который заставляет все находящееся внутри человеческого мира узнайи изменяться или оставаться собой. Как без жестокостей и войн растворить микроприсутствие знаков на всех уровнях, включая Хрустальные Своды, как растворить их едкой кислотой Сваста без изуверства, без гонений на тайное и явное? Все люди К, и люди Ю, и люди И, и люди Т на этом плато хотели бы сделать один-единственный свободный вздох и раствориться, не подчиняясь той власти, которую имеют над ними Деньги. Но нельзя ударить по прозрачному нежному сетчатому телу всеплетенки: космовиньетка выстоит, безутешно страдая, и не нам мучить ее, излучающую страдания, – не нам. Но нас учат Мерлин, и фея Моргана, и фея Солейль, и фея Хорошая, и фея Енотик, и фея Каллипсо – надо удваивать и скрещивать знаки денег, чтобы освободиться от их власти. Так говорил мудрый Мерлин: поднеси королю зеркало, и он исчезнет. Необходимо скрещивать знаки, тогда повеет космосом и снегом, чистотой полей и вершин. Солнце, нарисуй Свастику Двойного Доллара. Солнце кивнула своей светящейся головой со струящимися светлыми волосами, стекающими вдоль голой смуглой спины, и кончиком прута мастерски нарисовала на песке симбиотический знак, состоящий из двух скрещенных знаков доллара, образующих «мягкую» свастику со вписанным в нее крестом. – Знак доллара – это перечеркнутая буква S, произнесла Солнце. – В чем смысл этого знака? Этот знак воспроизводит фигуру змеи, обвившейся вокруг дерева или вокруг двух деревьев, учитывая, что S перечеркнуто дважды. Таким образом, знак доллара представляет собой картину искушения Адама и Евы змеем. Обвившись вокруг двух священных деревьев райского сада, змей предлагает первым людям отведать запретный плод, содержащий в себе авенну – эликсир различения добра и зла. Перволюди наги, но, отведав авенны, они прикрывают тело одеждой. Их стыд означает, что им больше нет места в раю, их изгоняют. Знак доллара есть знак искушения и грехопадения, знак изгнания из рая и знак стыда. Поэтому он перечеркивает себя, и это делает его непобедимым. Его невозможно вычеркнуть, перечеркнуть, он и так уже перечеркнул сам себя. Но мы удваиваем этот знак, «кроем» его таким же. Образуется мягкая свастика с вписанным в нее крестом. Это знак возвращения в рай: алхимический круг трансформаций замыкается и преобразует авенну в севастикайу, в эликсир возвращения, эликсир восстановления невинности. Севастикайа – это эликсир вечной молодости, это эликсир Афродиты, который она принимает после каждого соития, чтобы вновь стать девственной. Поэтому, принимая этот знак, мы сбрасываем одежды. Только голыми мы можем вернуться в рай. Солнце сделала знак, и все сбросили с себя простыни, оставшись нагишом. Сделал это механически и Онт. Глянув мельком на свое тело в свете костров, он не обнаружил в нем ничего, что бы отличало его от собравшихся детей. Холод не ощущался – то ли из-за ярко пылавших костров, то ли согревал гранатовый сок. – Вторая свастика этого ряда должна быть образована удвоенным знаком фунта стерлингов, – произнес Ветер. – Начерти знак, Солнце. Солнце с видом настоящего каллиграфа-виртуоза начертила красивую свастику, образованную скрещенными знаками фунта стерлингов. Ветер продолжал: – Буква S, являющаяся основанием знака доллара, есть знак змеи как графически, так и фонетически: s-s-s-s-s-s образует звук змеиного свистящего шипения. В этом отношении ближе всего к знаку доллара стоит знак «фармакон» – знак фармацевтики. Лекарства и препараты представляют собой сверхвалюту, дублирующую функцию денег, поэтому таблетки упаковываются в фольгу, которая называется конвалютой. Солнце, нарисуй свастику, образованную двумя скрещенными фармаконами. Солнце нарисовала знак. – Знак евро представляет собой дважды перечеркнутую букву С или же дважды перечеркнутый полумесяц, что понятно в связи с конфликтом между Западом и исламом. Полумесяц перечеркнут двумя горизонтальными линиями, то есть математическим знаком равенства. Деньги есть основание эгалитарного принципа – все равняется всему посредством денег. Относительно новый знак евро может быть удвоен двумя способами. торые образуют статичный крест. Все знаки, кроВ первом случае это перечеркнутый икс, во вто-ме этих, являются динамичными. Далее отсчитываем в новом свастичном числовом ряду:ром – перечеркнутый знаком равенства ноль. Второй знак можно проинтерпретировать так: НАМ ВСЕ РАВНО или НИЧТО РАВНО СЕБЕ. Первый знак можно понять так: основанием равенства всех и вся является Неизвестное, Большой Икс. Наслаивая эти два знака, получим: Затем, конечно, необходимо получить свастику посредством удвоения мандалы инь-ян (она же 69). Напоминает делящуюся клетку, поэтому впишем в нее Свастику Двойного Доллара. Этот знак назовем знаком Мокши, которая является древнеиндийской богиней Остановки Рождений и Смертей. Число 4 есть, очевидным образом, число свастики: взяв, например, арабский числовой ряд: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 0, – мы можем убедиться в том, что все знаки, учетверенные по кругу, образуют различные свастики, кроме нуля и восьмерки – ничто и бесконечность, ко Внезапно Онт осознал, что все это исследование о знаках, вся эта ритуальная «лекция» – все это вовсе не произносится Солнцем и Ветром, а звучит у него в голове. Что же касается рядов новообразующих знаков, которые становились все сложнее, и казалось уже, что свастики ветвятся и произрастают как кустарники, – все это струилось за его закрытыми веками. Он открыл глаза. Голые дети в окружении костров, опьяненные гранатовым соком, ночью, магией и друг другом, предавались любви на священной площадке: сначала они разделились на парочки, свивающиеся по двое, затем парочки стали сплетаться друг с другом в одно большое ожерелье из тел, и, наконец, как и следовало ожидать, они образовали огромную живую свастику, пронизанную наслаждением и бредом. Свастика медленно вращалась, пульсировала в таинственном ритме многочисленных соитий, по ней, словно сигналы, пробегали оргазмы, освещая собой то один ее фрагмент, то другой. Бывало, жалобный и нежный девичий крик или стон уносился к луне, вздохи и приглушенные звуки поцелуев летали над оргией, но в основном звучали тамтамы и барабанчики, доносясь откуда-то из густой тени деревьев. Нефть совокуплялась с Газом, Алюминий с Никелем, Золото с Серебром, Уран с Водой, Коэффициент NASDAQ соединялся с Марганцевой Рудой, мальчик по кличке Лондонский Фондовый Рынок целовал между широко раздвинутых ног девочку по кличке Алмазы. И всем в радостном упоении мнилось, что их сладострастие, их счастье, сверкающие отблески их оргазмов – все это дождем ниспадает на мир, обеспечивая необозримый коловорот обмена, благословляя пугающий вензель, в который сплелись на Земле стихии, природные вещества, субстанции, добываемые из недр, люди, денежные потоки, электричество, вода, солнце, оружие, желание, страсти, усталость… Постепенно все это набирало обороты, и чаще звучали крики и стоны упоения. Казалось, мощная тайная вибрация пробирает Площадку. Казалось, завращались быстрее и быстрее все бесчисленные свастики, упомянутые в этом тексте, сотканные из пуха, бриллиантов, букв, чугуна, камня, смальты, людей и мыслей, цифр, из света и теней, из преступлений и наказаний. Все эти свастики превратились в пропеллеры, все они наращивали скорость вращения, чтобы поднять повествование на воздух, чтобы унести его прочь в просторы полета… Да, казалось, вот-вот – и детская оргиастическая свастика взмоет в небо, которое на глазах переставало быть ночным и волшебно преображалось в утреннее, казалось, что она вращающимся солнышком повиснет в далеких небесах, и миллиарды нитей-лучей протянутся от нее вниз, вращая другую свастику, которая называется миром. Онт наблюдал за оргией, постепенно врастая спиной в старое дерево, к которому прислонился. Дерево словно впитывало его в себя, он вдевал свои белые руки в его ветви, как в рукава пальто, и рук становилось множество, ноги утекали к корням, ветвясь, они пробирались в глубины горы сквозь трещины и расщелины камня и сосали влагу из загадочных резервуаров земли. Ему казалось, он и есть это дерево и смотрит на все происходящее древним древесным взглядом, и в то же время ему грезилось и другое. То вдруг чудилось, что он снова на Цейлоне, и давно забытые ароматы экзотических цветов щекотали ему ноздри. Видимо, этническая музыка и отсветы костров возвращали его туда, и снова тот ласковый и необычный дождь, который некогда обрушился на него в Галле, словно бы ниспадал на площадку, и он шептал, вспоминая: Внезапно одна фигурка отделилась от оргии – голая, девичья – и скользнула к нему. Он узнал Солнце. – «Здесь чудеса, здесь леший бродит, русалка на ветвях сидит», – произнесла она ему в ухо. Она гибко и молниеносно вплелась в него, влилась в узор его ветвей, он ощутил ее поцелуй – бесконечно пьяный и свежий поцелуй рассвета, потому что именно в этот момент первый луч еще невидимого солнца пронесся над морем. Языки их соприкоснулись, исследовали друг друга, и показалось в какой-то момент, что они обменялись глубинными знаниями, что отныне она сможет говорить на языке деревьев, он – на языке лучей. Тела их соединились в любви. Во время этого соития Солнцу, возможно, казалось, что ей лет семь и она до сих пор любит взбираться на деревья сада, и вспоминалось ей эротическое ощущение, когда она сидела голая и веселая на горячих от солнца ветвях, обхватив их ногами, ощущая нежной кожей мудрое прикосновение коры… На него же так щедро хлынула молодость из глубины ее тела, что в нем не осталось больше вообще никакой старости, даже древесной. Он стал просто совокупляющимся мальчиком или даже оранжевым кенгуренком, чем-то вроде пушистого футлярчика для мобильного телефона. В нем вспыхивали сигналы, через него проходили сложнейшие информационные потоки, скрученные в золотые жгуты или свитые в темно-синие косички, а он знай себе запрыгивал и запрыгивал в ее нежный кармашек, ни о чем не помышляя, кроме как об эйфории. Казалось, они кончили несколько миллионов раз, и столько же раз застывали в объятиях друг друга словно навечно, и каждый раз их уносили немыслимые видения, разворачивающиеся до тех самых пор, пока лишь ясный свет не оставался плескаться в анфиладах дворцовых комнат их сознания, выходящих окнами в светлую пустоту оргазматической нирваны. Но свастика снова начинала раскручиваться. Сначала медленно, потом быстрее, и они возобновляли свои простые движения… Потом они вдруг оказались стоящими на самом обрыве. Двумя взявшимися за руки детьми стояли они там, приветствуя восходящее солнце. – Ты все понял, Онт? – спросила Солнце. – Да, – ответил Онт. – Я все понял. – Тогда пришло время совершить чудо. Прыгнем вниз. – Чудо смерти? – Нет, чудо возвращения. Севастикайа – это свастика собирающая, она все возвращает. Поэтому, если мы прыгнем, ничего не будет. Мы не погибнем. Она вернет нас. Она нас соберет – в отличие от знаменитого Шалтая-Болтая, которого Вся королевская конница, Вся королевская рать Не может Шалтая, Не может Болтая, Шалтая-Болтая, Болтая – Шалтая, Шалтая-Болтая собрать. Да, не может, но если бы за это дело взялась севастикайа, то даже такой вконец расплескавшийся парень, как Шалтай, был бы собран. Они спустились еще немного и встали на узком уступе, напоминающем ступеньку. Прямо вниз уходила отвесная скала, и было так высоко, как вроде бы и не может быть. Далеко внизу у моря синели городки, где люди еще не проснулись. Онт посмотрел на себя и на Солнце. Севастикайа собирала их к истоку: они продолжали молодеть. Молодело и Солнце. Если в начале их соития они сравнялись в возрасте и было им лет по шестнадцать, то теперь бы они уже не смогли заняться сексом – тела их стали на вид семилетними, и они продолжали молодеть с нарастающей скоростью. Они постояли на уступе, закрыв глаза, наслаждаясь светом за веками, а когда открыли их, то уже двое четырехлетних стояли на обрыве. А четырехлетним чего бояться? И они прыгнули. Вначале они захлебнулись скоростью падения, а затем все замедлилось, они вздохнули свободнее и повисли, глядя на свои крошечные синие тени, упавшие далеко внизу на морщинистый камень. Затем словно медленно заработал какой-то засасывающий могучий механизм, словно поворачи валась обратно огромная катушка, и какая-то разлитая в воздухе сила стала поднимать их обратно, словно затягивая. И вот они снова стояли на уступе. И они снова прыгнули, и все повторилось: головокружение падения, потом торможение и реверс. То, что тысячи раз видано ими было в различных клипах и кинофильмах, то, что порою мелькало в сновидениях, теперь переживали они наяву. И снова они прыгнули… Чем больше они прыгали в бездну и возвращались, тем сильнее было наслаждение от игры, и они хохотали, и ветер развевал их младенческие волосы. Это напоминало секс – туда и обратно – ведь они вступали в сексуальный контакт с необозримо огромным и кристальным пространством… И становилось им три года. Два. Один. И вот уже парочка блаженно исчезающих эмбрионов плескалась над бездной. Курский открыл глаза. Обнаружилось, что он лежит на заднем сиденье автомобиля. Он приподнялся. Автомобиль двигался сквозь яркий солнечный свет, за рулем сидел Цитрус. Больше никого в машине не было. Они уже подъезжали к дому «Свастика». Курский вышел из машины и, протягивая руку Цитрусу, произнес: – Я хотел спросить про слова… – тут он запнулся, целый поток слез неожиданно пролился из его глаз, и ему пришлось доставать платок. – Эти слова – «узнайа», «авенна»… Откуда они? – Та Кристина и Рома придумывают, чисто прикалываются, шобы было интереснее, – пожал плечами Цитрус. – По типу индийские. – Спасибо, я возьму это на вооружение. Курский спрятал платок. Цитрус уехал. Курский поднялся по лестнице. Ему безумно захотелось спать. Но поспать не удалось. В коридоре он встретил старика Кушакова. – Парчова приболела. Всю ночь от кашля надрывалась. С ней это бывает: ночные кашли. Просила вас зайти к ней. Курский зашел к Парчовой. Она лежала в комнате с четырьмя железными кроватями, поставленными почти вплотную друг к другу. Старуха помещалась на одной из этих кроватей, и все это напоминало сцену в нищей больнице. Возле кровати больной топорщилась убогая тумбочка, заваленная какими-то старыми рецептами и лекарственными пузырьками. В углу стоял включенный телевизор, где шел фильм «Семнадцать мгновений весны». Дело было в канун Дня Победы, и фильмы про войну и разведчиков показывали целыми днями. – А, белый голубок! – приветствовала старуха. – Садись, кино посмотрим. – Я слышал, вам нездоровится, – участливо произнес Курский. – Помирать я собралась, а так ничего, – сказала Парчова своим резким неприятным голосом.: – Ну что вы, вы, наверное, еще сто лет проживете, – вежливо подбодрил ее следователь. – Сам живи свои сраные сто лет! – разозлилась Парчова. – Долгонько тебе еще здесь маяться. А мне пора – достаточно с меня. Надоело хуже горькой редьки. Мир весь гниет, гнилой он весь, труха одна… Гнилой мирок. – С одной стороны гниет, с другой расцветает, как подснежник. Так повелось, – сказал Курский, вспомнив оргию на рассвете. – Гниет, как подснежник в лесочке! – острила Парчова. – А чего ты сонный какой-то? – В гостях был. Курский вытер платком слезы. Парчова прищурилась. – Взяли тебя под белы рученьки, накапали яда в белы ушеньки! А я исповедаться тебе собралась, святой старец. Собралась я от вас от всех… Тебе еще долгонько тут маяться. Дай-ка руку. Она цыганским движением быстро схватила руку Курского, развернула, глянула на ладонь, плюнула и тут же отбросила. – Футы, свастичкой линии сходятся! Свастушкаматушка – это все она. Лидка-то влюбилась в тебя. Еще бы – свастика на ладошке, как гусь в лукошке. Курский посмотрел на свои ладони, но никаких свастик не увидел. Парчова вдруг резко привстала на кровати: – А ты из человеков ли, святой белый старичок? Ты сколько веков старичком-то ходишь? Может, ты ангел какой или черт? – Я не черт. Я дерево, – вежливо улыбнулся Курский. – Да какое ты дерево?! – Парчова вспылила, мелко затряслась. – Ты – День Победы, вот ты кто, – она ткнула пальцем в телевизионный экран. – «Этот праздник с сединою на висках, это радость со слезами на глазах». Вот и ты весь седой и в слезах, праздничек родной. Все оплакиваешь нас, грешных! Рано нас оплакивать! Мы сами себя давно оплакали! Очередная волна злобы накатила на старуху. – Завтра наступишь, праздничек, – произнесла она злобно и снова указала в телевизор, где в этот момент строгий, задумчивый Штирлиц выкладывал из спичек детского ежика на железном столе пыточной камеры гестапо. – Завтра наступишь ногою белокочанной своей на фашистского гада, а? Парчова хихикнула и стала быстро шарить по тумбочке, делая вид, что ищет какое-то лекарство. Но пузырьки, скопившиеся там, все выглядели столь старыми и пыльными, что ясно было – Парчова давно не принимает никаких лекарств, несмотря на свой кашель. Корявыми тонкими смуглыми пальцами она вдруг раздвинула какие-то пласты старых рецептов и квитанций, выдернула один ветхий конверт, порылась в нем и извлекла старую фотографию, которую быстро сунула Курскому. Фотография, пожелтевшая по краям, с обтрепанными уголками, запечатлела небольшую группу молодых фашистских офицеров. Снимались явно летом, все парни были загорелые, улыбающиеся, в расстегнутых мундирах и белых рубашках под мундирами. Позировали в полный рост, на фоне стены с большой свастикой. По мозаичному полу, по овальному окошку сверху он узнал лестничную площадку, где умерла Сулейменова. Между фашистами стояла улыбающаяся загорелая девушка лет пятнадцати в простом ситцевом платье. – Снимок времен немецко-фашистской оккупации Крыма? – спросил Курский, разглядывая фотографию. – Здесь, в этом доме снимали? Парчова кивнула. – А девоньку ты не признаешь? – Она сощурилась. – Это я, грибок. Пятнадцать годков мне. Вот он, мой любезный-то. Она ткнула пальцем в улыбающегося смуглого парня в униформе, стоящего рядом с девушкой на фото. – Влюбилась я тогда. Девочка молодая, сердечко нежное. Да и не только сердечко, – старуха похабно хихикнула. – Ничего не понимала, а просто подошел мужчина – молодой, красивый, приласкал умеючи, и сердечко-то у девочки и сгорело, нежное. Как любил-то, как миловал-то! Первый он у меня был, а по-сердечному и последний. А потом кто-то из наших чего-то украл у немцев, кто-то из мальчишек. А немчики выбрали наобум мальчиков – человек с десяток – и расстреляли. А всех остальных согнали смотреть, для острастки. А мой любезный – смотрю – там, среди них, спокойный такой, добрый, с сигаретой. На меня глянул, улыбнулся так ласково, как будто не он только что мальчиков наших у всех на глазах расстреливал. Вот с этой-то его улыбки я и повредилась душой, – старуха постучала пальцем себе по переносице. – Злая стала, ненавистная. Как нашито Крым освободили, я сразу на фронт пошла, медсестрой. Но не нравилось мне лечить бойцов наших раненых, мне хотелось фашистов убивать. А доброты у меня к нашим раненым не было. Бывало, кричит какой-нибудь с койки: «Сестричка!» А я ему: «Дикая лисичка тебе в лесу сестричка!» Так вот. Но, хоть и медсестра, а привелось мне убивать гадов этих – фашистских немцев. Стреляла я хорошо. Глаз ясный. И мне полегчало малость после этого. Только по ночам орала во сне: «Хорст! Хорст!» Милого своего звала в забвении. Так и начался у меня этот кашель. Тело ночью кричит: «Хорст! Хорст!» Уже не глоткой кричит, а грудным нутром. Душа-то забыла все, а тело – оно помнит. Душа – глупая пробка, а тело – умная бутылка, все помнит. Вот оно как, сокол. Кашель мне сердце рвет из тела, потому что гада полюбила, гадского, звериного изверга. Так и извергла бы его из себя, блеванула бы сердцем! Курский, казалось, без особого интереса внимал рассказу старухи. Он все рассматривал фотографию и потом спросил: – А это что еще за свастика на стене? Фашисты нарисовали? – Большая-то? Нет, она там всегда была, в камне долбленная. Для Тягуновых делали, злых колдунов. Я в этом доме проклятом с детства живу, все знаю про этот злой дом. Ее всегда каким-то хламом заставляли, чтобы глаза не ела, ее же не собьешь, не закрасишь – прямо в камне выдолбили, аккуратненькую такую. Чертов крест, прости Господи, у которого все перекладины пополам сломлены. Парчова замолчала, уставясь на Курского остановившимися янтарными глазами. Курский тоже молчал и словно скучал, посматривая то в окно, то в телевизор. Там Штирлиц в кожаном пальто шел по весеннему Берлину. – А стариков-соседей я убила, – вдруг пресно и без всякого выражения произнесла Парчова. – Отравила. Только ты не докажешь. – Чем же вы их отравили? – спросил Курский вяло. – Мое дело. Все тебе расскажи. А может, вот этим, – Парчова указала на пузырьки с лекарствами, стоящие на тумбочке. – Смешала, смешала, смешала, смешала – вышел яд-ядок, поросячий сок. На кой тебе ляд паучий яд? – Парчова снова затряслась. – Зачем же вы это сделали? – А из мести, по злобе. Первый, Лобнев-то, случайно умер. Не ему яд предназначался. Я Антонину убить хотела, Тоньку Руденко, гадину старую. С детства ее знаю, вместе тут вырастали. В детстве подружками были, неразлучницами, а потом возненавидела я ее. Это она украла тогда, она, я знала. Из-за нее любовь моя погибла, из-за нее мальчиков наших расстреляли. Она украла у майора и затаилась. А я-то знала, всегда знала. Если б не она, может, уцелела б во мне душенька моя девичья. А потом я двоих отравила. Дураки они были, не стоило им свет собой марать. Я хотела учительницу под монастырь подвести за то, что она чертову колесу, чертову кресту поклоняется. И детей невинных с ума сводит. – Вы к смерти этих стариков не имеете никакого отношения, Парчова, – произнес Курский сухо. – Не имею? – Парчова вдруг метнулась со своей кровати в угол, где стоял бедный шкафчик, стала рыться там, бормоча: «Чертов крест, чертов крест!» Вдруг она выдернула что-то и протянула Курскому. Это была маленькая свастика на цепочке, отделанная мелкими алмазами. – Из-за нее все… Чертово колесо майор на шее носил. Тонька и украла. Свастика свисала на цепочке из кулачка Парчовой. Желтые, синие и зеленые огни вспыхивали на гранях. – Очень милая вещица, – Курский встал, держа в руках фотографию. – Every girl wants to have her own swastika. Каждая девушка желает иметь свою свастику. Красивая вещица. Наверное, вы ее и украли у майора? Признайтесь. Впрочем, не признавайтесь. Все равно к преступлению, которое я расследую, вы не причастны. Алмазную свастику тогда украли вы, и не было у вас причин убивать ни Тоню Руденко, ни других ваших соседей. В любом случае, спасибо. Вы очень помогли мне. Особенно эта фотография. Теперь я знаю, где скрывается убийца. Вы заслужили вашу алмазную свастику. Поправляйтесь! Курский вышел. Вслед ему несся истошный старушечий кашель, исторгаемый бронхами крик: «Хорст! Хорст!» Курский вошел в свою комнату у Шнуровых и лег спать. Он спал не более двух часов, потом сел за стол у открытого окна и быстро написал два письма: одно – полковнику Иоффе, другое – Лиде Григорьевой. Писалось ему легко, вдохновенно, хотя иногда ему и казалось, что он вот-вот умрет, но это его не смущало. Настолько весело сделалось на душе. Письма получились такие: «Дорогой Олег Борисович! Надеюсь, настроение Ваше улучшилось со времени последней нашей встречи, и вот что собираюсь сообщить. Относительно Вас сложились в моем воображении две фигуры: каждая по-своему великолепна и трагична, и, учитывая чуть ли не шекспировский размах этих фигур, спешу поделиться с Вами своими набросками. И только лишь с Вами. Поначалу воображал себе некоего Иоффе, офицера КГБ, еврея, у которого фашисты убили родителей, он вырос в детском доме, усыновлен советской властью и посвятил себя службе могучей и процветающей стране СССР. Но страна, которой он служил, исчезла, и образовался зияющий пробел в душе этого человека, способного к служению и по сути страстного, и пробел этот был заполнен тем, что ранее скрывалось, – любовью. Любовь, впрочем, столь долго оставалась под спудом, столь долго страсти этой души сдерживались рамками долга, что любовь приобрела мазохистический характер. Освободившись, душа потребовала страдания, она пожелала стать наказанной, и знак, который она избрала себе, стал знаком позора, самоотречения, самонаказания. Такой человек, чьи измученные страсти вырвались из-под спуда, способен и на убийства, он желает, возможно, возложить жертвы на алтарь своей любви, тем более что он, скажем, болен паранойей и при этом, по долгу службы, умеет убивать и заметать следы, а также знаком с ядами, сложно поддающимися выявлению, с экзотическими ядами. Мы же не знаем, в каких далеких странах работал разведчиком наш офицер. Не знаем. А он, тем временем, поклоняется свастике, знаку своих врагов. Он умело (ведь он хороший разведчик) навязывает этот культ той женщине, в которой его сердце обнаружило источник сладостной боли. Она, по сценарию его страсти, должна сделаться носителем и держателем этого знака, она должна стать тем хозяином, который пометил его, добровольного раба, этим жестоким клеймом. Он, возможно, хочет подарить ей дом, имеющий форму этого знака, и значимость этого королевского подарка намерен упрочить истреблением его «случайных» обитателей. Да, было бы изящно. Но я хорошо знал Витю Херувима, я уважал его как мастера и знатока душ и тел, он был из касты черных цикад, из разряда высохших, но внимательных. Вряд ли он стал бы делать «фреску» (так Херувим называл большие – в полтела – наколки) тому человеку, чью душевную драму я только что пытался Вам описать. И здесь появляется другая фигура: Бондарь Андрей Владимирович, 1945 года рождения, кличка Бонд, криминальный авторитет, стоявший во главе одной из старейших ОПГ города Севастополя. До него эту бандитскую группу возглавлял некто Филиппов, по кличке Флинт. Известно, что Флинт заказал Херувиму десять больших свастик с пиратской символикой в качестве наколок для десяти своих наиболее доверенных приближенных. Так он пометил их своим клеймом. Все свастики были объединены морской темой и надписью «помни Флинта». Но Флинта убили в 1992 году, а в 1995 году убили его преемника Бонда. Его автомобиль взорвали, от тел мало что уцелело. Вместе с ним погибла некая Лида Григорьева. Кажется, так звали ту юную красавицу? А может быть, и иначе – Полина Зайцева. Бонд славился своей хитростью, он любил менять свои имена, биографии, даже лица. Возможно, он поступил так и на этот раз. Подстроил убийство, скрылся, изменив лицо, и приносит пользу людям, вливая деньги и силы в какойнибудь крымский санаторий, в небольшом уютном уголке. Благодаря его усилиям санаторий не развалился, не расхищен, люди отдыхают, лечатся, персонал и врачи получают хорошую, справедливую плату за свой труд. Поэтому его любят, и за дело. Легенда о бывшем разведчике – превосходный повод, чтобы никто не рылся в прошлом. Лишь одно уязвимое место в новой жизни Бонда – его молодая любовница, с которой он не хочет и не может расстаться. Она мечтательна, умна, странна, слишком красива. Она привлекает к себе внимание своей эксцентричностью, своей любовью к свастике, своим влиянием на полудетей из санаторской школы. Возможно, четыре ее злейших врага – пенсионеры, которым делать все равно нечего и чья жизнь столь уныла, что они готовы предпринять все что угодно, лишь бы только послужить своей злобе, – начали вынюхивать, высматривать. Возможно, в их кляузах что-то замаячило, какие-то намеки, догадки. И их не стало. Они ведь в целом свете никому не были нужны – одинокие, злобные, вконец обветшалые существа. Могло ли кому прийти в голову, что отыщется случайно еще одно старое, одинокое и, возможно, не лишенные злобы существо, которому захочется отомстить за них? Такое существо отыскалось – это я, но злоба моя, если и пряталась во мне, то вдруг исчезла. Я теперь собираюсь вскорости впасть в счастливое детство. Возраст позволяет, да и желание появилось. В душе моей воцарилась радость. К тому же, я разгадал эту тайну. Я знаю, кто убийца и где он прячется, а также знаю, что Вы не имеете к этим убийствам никакого отношения. Не собираюсь более никаким образом ворошить Ваше прошлое. Простите, что подозревал Вас, но все это лишь мысли, а мысли (как сказал один дзен-мастер) приходят и уходят, не надо их останавливать. Желаю Вам доброго здоровья, С. С. Курский». Второе письмо выглядело так: «Дорогая Лида! Представьте себе, что Вы – не человек. И даже не богиня, не демон, не леопард, а очень простое и очень скрытное существо, боящееся света, любящее прохладу и сырость. Вы полупрозрачны, изначально являете собой нечто вроде сгустка, собранного вокруг своего рода завязи, нечто вроде бутона, розетки. Вы забиваетесь в какую-нибудь емкость, в щель, и там ведете свое тайное существование. Впрочем, какая глупость! Зачем Вам представлять себе все это? Ум мой восхищен, поэтому слог нарочит, а мысли чересчур многоцветны. Как говорили древние: сердце бессердечного – кремень, ум безумного – алмаз. У нас с вами роман тайн, не так ли? Но я здесь не для того, чтобы раскрыть все тайны. Я обязан разгадать одну-единственную загадку: почему и как умерли старики. Я разгадал эту загадку и завтра, в восемь часов утра, в вашем доме, я собираюсь огласить результаты своего расследования. Ваша тайна, тайна Иоффе, тайна Парчовой, тайна Цитруса, тайна Солнца и Ветра, тайна Полины Зайцевой – все эти тайны я оставляю отныне в покое. Я тревожил эти секреты лишь потому, что они казались связанными с гибелью четырех стариков. Но я ошибался. Эти тайны лишь отвлекали меня. Я рад, что отомщу за ветеранов – униженных и оскорбленных. Униженных старостью и оскорбленных смертью. Я также хочу снять подозрения с невинных. Смысл Вашего предложения, сделанного мне, стал мне к настоящему моменту полностью ясен. Я собираюсь скоро отправиться в путешествие в Индию, Цейлон и Тибет в компании близнецов Виноградовых. Буду счастлив, если Вы согласитесь принять участие в этом странствии. Преданный Вам, С.С. Курский». Под подписью Курский нарисовал маленькую свастику. На следующий день, 9 мая 2004 года, в восемь утра, Курский стоял на площадке дома «Свастика ». В руках он держал зажигалку. Он обвел глазами собравшихся. Здесь были все действующие лица этой истории: Лыков и Гущенко, Лида Григорьева, старуха Парчова, Иоффе, Шнуровы, Кушаковы, Алеша Корнеев, Цитрус. Солнце и Ветер стояли, взявшись за руки, все жильцы дома – Губаревы, Руссланды, Черняки, Сатаровы, Мшенские, Смирновцевы, Геслен, Парголов, Кислова… Санаторские нарядные подростки стояли большой пестрой гурьбой. Стоял у входа даже шофер Тимофей Гурьянов. Не было только того старика из Севастополя, который в своей полутемной комнате читал одесские анекдоты и хохотал. Все остальные присутствовали. Курский произнес: – Я пригласил вас сюда, на эту площадку, чтобы завершить на ваших глазах дело, ради которого я приехал в этот поселок. Уберите эти вещи, – он указал на старые стенды и ящики, загораживающие большую – «алтарную» – стену дома. Гущенко, Лыков и еще четверо милиционеров стали убирать стенды и вещи. Обнажилась стена, на которой – большая свастика, горельеф. Пол у стены покрыт был густыми наслоениями тополиного пуха, смешанного с пылью и грязью. Углубления в стене, из которых состояла большая свастика, тоже были забиты пухом. Курский чиркнул зажигалкой и поднес ее к краешку свастики. Пух вспыхнул, огонек быстро понесся по пуховому наполнению. И тут свастика вся вздрогнула, что-то дернулось и завибрировало под пухом, и вдруг тонкое свастикообразное нечто, облепленное пухом, похожее на огромного четырехногого паука, на гигантскую карамору, выскочило из горельефа, прыгнуло на пол и поскользило по мозаичному полу прочь. Раздались визги женщин. Народ расступился, существо метнулось и исчезло. – Не бойтесь, сейчас она безвредна, – сказал Курский. – Это – алейа, нежнейшее, но страшно ядовитое создание из разряда протеев. Ее протеизм – вершина протеизма среди простейших. Алейа очень редка, она живет на суше, но в сырости. Как правило, она прячет свое студенистое тело в различные щели, трещины и углубления. Постепенно она принимает форму своего убежища и сохраняет ее на какое-то время даже после того, как покидает свою приют. Ее хрупкое тело, наполовину состоящее из плазмы, покрыто тончайшими волосками, на кончиках этих волосков содержится сильнейший яд. Этот яд защищает нежное тело алейи. При соприкосновении с кожей теплокровных существ микроволоски буквально прожигают ее, и в кровь попадает микроскопическое количество яда. Этого достаточно для молниеносной смерти существа, пришедшего в соприкосновение с алейей. Четыре человека стали случайными жертвами этого «паука». На коже жертв остались следы – ожоги, нечто вроде естественных татуировок. Я всегда интересовался татуировками, знаками на телах. Эти следы на трупах стариков представляли собой отпечатки переплетающегося тела алейи. Если расправить и распутать эти переплетения, мы увидим свастику – практически того же размера и диаметра, что и этот горельеф, который мы наблюдаем на стене. Горельеф долго был прибежищем алейи. Почему трупы лежали в виде свастик – не знаю. Мне эти позы не казались особенно свастичными, но, возможно, конвульсия в результате действия яда как-то воспроизводит ту форму, которую, по совпадению обстоя тельств, приняла алейа. Это уже может объяснить лишь теория морфогенетического резонанса. Здесь присутствующая Парчова видела, как умерла от яда Сулейменова, она видела и алейю, видела, как та скользнула под тень стендов, прикрывающих ее убежище. Парчова решила, что это паукубийца, в которого по ночам превращается директор санатория. Еще кое-кто видел алейю, и полагали, что это галлюцинация живой свастики, наведенная ворожеей Лидой или колдуном Тягуновым, мертвым хозяином дома. Но она, алейа, знать не знала о человеческих делах, она просто охраняла себя. Теперь алейа обезврежена. Она не переносит огня. Только что она получила ожог, от которого ей не оправиться. Завтра это тонкое мертвое тело убийцы будет выметено веником из какого-нибудь темного угла. Свастика теперь пуста, как и надлежит быть знаку. Она снова лишь форма, готовая дать приют любому содержанию. Этот знак не виноват в том, что стал прибежищем ядовитого существа. Любой знак – это емкость, ниша, место, которое может быть занято кем и чем угодно. Подобным образом занимали этот знак фашисты, сектанты, садомазохисты. Они совершили немало зла, но знак невинен. Пора его оправдать. Говорят, это знак солнца, ветра, огня, воды, знак роста, знак причинно-следственных связей, знак становления и разрушения… Но прежде всего это знак знака. Свастику следует реабилитировать. Курский снова обвел взглядом присутствующих и повторил, словно оглашая приговор: – Свастика невинна. Симеиз, 2004 |
|
|