"ДЕТСТВО МАРСЕЛЯ" - читать интересную книгу автора (Паньоль Марсель)ПОРА ТАЙН После жестокой стычки на подступах к замку, завершившейся славной победой Бузига, в маленькой «Новой усадьбе» воцарилось веселье и начались длинные летние каникулы. Однако первый их день, которого я ждал с таким радостным трепетом, сложился иначе, чем рисовался он в моем воображении. Лили не пришел, как обещал, будить меня на заре, и я проспал глубоким сном до восьми. Разбудило меня негромкое шарканье рубанка. Я поспешил вниз, на разведку. На террасе я застал отца; он обтесывал угол двери, разбухшей за зиму от сырости, и стружки, загибаясь клюкой, взлетали под самый его подбородок. Поглощенный работой, отец молча показал пальцем на нижнюю ветку смоквы, где, точно на нитке, висела привязанная волокном листа рафии [47] бумажка. Я узнал почерк и орфографию моего дорогого Лили: Мама, спустившаяся за мной следом, напевала на кухне. Покуда я смаковал свой кофе с молоком, она снарядила меня в поход: положила в мою сумку хлеб, масло, колбасу, пирог, две сырые отбивные, четыре банана, тарелку, вилку, стакан и соль в коленце тростника, закупорив его желудем карликового дубка. С походной сумкой через плечо и с палкой в руке я отправился один, без спутников, в зачарованный край холмогорья. Мне достаточно было пересечь маленькое плато Беллонов и спуститься в ложбину, чтобы добраться до «поля прошлогодних жаворонков»; поднявшись оттуда снова по откосу распадка, я мог бы дойти до затерянного в холмах поля самое большое за час. Но я предпочел кружной путь, по гребням холмов и через верхний уступ Красной Маковки, где в утреннем небе над тремя полосами белого известняка чернело последнее кольцо соснового бора. Под знойным июльским солнцем стрекотали цикады; в дроке, на краю тропы, проложенной мулами, блестели нити паутины. Медленно поднимаясь в гору к загону Батиста, я ступал ногами в сандалиях по собственным следам на прошлогодней дороге, и все окрест узнавало меня. На изломе холма Редунеу из фисташника выпорхнули два хохлатых жаворонка величиной с дрозда; приложившись к своей палке, я выждал (точь-в-точь как дядя Жюль), затем крикнул: «Бах! Бах!» Я решил, что первого жаворонка убил, а второго промазал, потому что целил слишком низко, и очень огорчился. От крыши старой овчарни уцелела лишь половина, но смоква подле обвалившейся стены ничуть не переменилась: над ее зеленой кроной по-прежнему торчал длинный сухой сук, густо-черный на небесной лазури. Я обнял ствол и поцеловал толстую, как слоновая кожа, кору, бормотал нежные слова, а надо мной жужжали пчелы, высасывая сок из сморщенных смокв. Затем я пошел вдоль длинной «бары» — гряды, которая возвышалась над отлогой равниной Гаретты. На краю обрыва я нашел кучки камней; это я их сложил здесь, чтобы приманивать чеканов или горных жаворонков. Здесь, под этими каменными насестами, мы расставляли ловушки в прошлом году, то есть в давно минувшие времена… Когда я дошел до верхнего уступа Тауме, я сел под высокой кривой сосной и долго созерцал окружавший меня пейзаж. Далеко-далеко, справа, за холмами, что были пониже, сверкало в этот утренний час море. Впереди, у подножия горной цепи Марсей-Вейр, голой и белой, как сиерра, носилась легкая дымка над обширной долиной Ювонны… А слева высились слоистые склоны План-де-Л'Эгль, на которых покоилось огромное плоскогорье, плавно поднимавшееся до самого затылка Гарлабана. Повеял легкий ветерок; он словно раздул чуть теплившиеся ароматы тимьяна и лаванды. Я оперся на заложенные за спину руки, откинулся назад и вдыхал с закрытыми глазами горячее благоухание родины. Внезапно я почувствовал под ладонью сквозь покров опавших сосновых игл что-то твердое; однако это был не камень. Я разрыл землю и вытащил на белый свет латунную ловушку — ловушку для дроздов, совсем почерневшую от ржавчины; наверно, это была одна из тех, которые мы с Лили потеряли во время грозы под конец прошлогодних каникул. Я долго рассматривал свою находку, взволнованный, точно археолог, который открыл на дне могильника потускневшее зеркальце давно умершей царицы… Ловушка покоилась здесь целый год под сухими сосновыми иглами, которые медленно, одна за другой, осыпались над ней, как день за днем осыпалось надо мною время… Она, наверное, думала, что потеряна навеки… Поцеловав обретенное сокровище, я осмотрел его. С виду пружина как будто не утратила боеспособности. Я потер ее о землю: показалась тоненькая золотая проволочка, и я увидел, что пружинку легко будет оживить. Я встал, спрятал ловушку в сумку и галопом помчался к Пастану, где меня ждал Лили-жнец. Я нашел его посреди поля, которое узкой полоской тянулось на дне ложбины, зажатое между двумя высокими каменными стенами. Справа его окаймляли хорошо ухоженные оливы, а слева, вдоль гряды, — беспорядочно росшие густые деревья; это были сливы, гнувшиеся под тяжестью уже спелых плодов. Франсуа, расставив ноги, махал косой, с силой отводя руку от плеча. Следом за ним шел Лили и вязал ручни в снопы. Это была гречиха — пшеница бедняков. Колосья росли редко, кое-где зияли даже пустоты: кроличье племя авансом проело свое богатство, словно мот-наследник; затем, после кончины огородного пугала, которое донага раздели крысы, созревающее зерно склевали сойки, сороки и куропатки. Я посетовал, что поле так опустошено; но Франсуа рассмеялся: — Не горюй над потерянным зерном, они за него заплатили сполна! Лили объяснил, что его отец ловил на этом поле по два-три кролика ежедневно, а когда гречиха заколосилась, еще и по дюжине молодых куропаток. — Я так делаю каждый год, — сказал Франсуа. — А потом остаток зерна идет на корм курам. Мне подумалось, что, вероятно, на таких отдаленных и бесплодных полосках земли только так и выгодно вести хозяйство. Я высыпал все, что было в моей сумке, в траву, а Лили разложил на холстине содержимое своего кожаного «ягдташа». Мы устроили под скалами очаг из трех больших камней, затем Лили поставил на жар от сгоревших сучьев мирта и розмарина квадратную железную решетку, которую принес из дому, и бросил на нее мои отбивные и три сосиски. Они шипели, источая жирные слезы, и от их крепкого вкусного запаха у меня потекли слюнки, как у голодного щенка. Это был изумительный завтрак, а беседа, хоть и прерывалась подолгу, пока мы пережевывали пищу, оказалась все же очень поучительной. Франсуа нарезал хлеб маленькими кусочками и, набив рот, важно, в почти благоговейном молчании жевал. Но, заметив мою фарфоровую тарелку, он прыснул, будто увидел что-то необыкновенно забавное. Несколько раз во время завтрака он вспомнил о тарелке, показывал на нее ножом и закатывался беззвучным смехом, так что плечи у него ходили ходуном. Мы приступили к бананам, и Франсуа сказал, очищая свой: — Эту штуковину я ел в Марселе, когда служил в солдатах. Затем посмотрел на банан, опять захохотал и проглотил его почти целиком. Через поле неподалеку от нас не спеша прошествовала очень большая зеленая ящерица. Франсуа показал на нее пальцем: — Знаешь, что это? — Конечно. Это слизень. В прошлом году мы наловили, наверно, с дюжину таких, но только не нарочно. — Когда я был маленький, — сказал Франсуа, — я съел их не меньше пятидесяти. Отец снимал с них кожу, потрошил, а потом, ежели минут десять подержать их на углях… — И это вкусно? — Ничего. Только нужна привычка. Как-никак вкусней, чем змея…— Он спохватился и, как добросовестный гурман, добавил: — Я ведь сужу лишь по себе. Есть же и любители лисьего мяса. Но по-моему, оно чем-то припахивает, мне больше нравится барсук… Он поковырял в зубах кончиком складного ножа, затем сложил его, громко щелкнув, и продолжал: — Белка — она тоже вроде бы ничего, если только тебе не противен привкус смолы. Но, в общем, все это не сравнится с ежом… Мне с трудом верилось, что Франсуа придерживается столь странного режима питания, и я спросил: — И вы ели всех этих зверей? — Конечно. — И, обратившись к Лили, Франсуа заметил: — Все городские удивляются, что мы едим ежов. А сами-то едят морских ежов, да еще как! Приведя этот сильный довод, Франсуа задумался, потом вдруг сказал: — А бывают, кажется, и такие негодники, которые жрут лягушек! Он широко раскрыл рот и медленно сомкнул челюсти, словно раскусывая это земноводное. — Ох, не надо! — вскрикнул, брезгливо поморщившись, Лили. — Меня стошнит! Франсуа встал. — Чего же ты хочешь, — заключил он философически. — Видно, правду говорят, что у каждого свой вкус; так вот, мне по вкусу ежатина. Ну ладно, хватит! За работу! Он взял свою косу, Лили — грабли, а мне поручили собирать колосья и связывать их по десять штук в маленькие пучки, которые потом должны были служить приманкой для молодых куропаток. Наши сельские труды продолжались до захода солнца, и это был приятный день. Когда мы собрались в обратный путь, мы с Лили залезли в тележку, на самый верх снопов, а Франсуа повел мула в поводу. Мы ехали в тени прохладной ложбины. В вышине, вдоль всей гряды, закатные лучи золотили склоненные над нами сосны, и на нашем пути роем взлетали испуганные цикады. Лежа на животе среди шуршащей соломы, мы завели душевный разговор. Не глядя на меня, Лили прошептал: — Я так скучал по тебе! — Я тоже. Тряская тележка баюкала нас в ворохе душистых мохнатых колосьев. Лили говорил: — Завтра утром пойдем ставить ловушки, только надо будет рано вернуться домой. — Почему? — Будем веять гречиху на току. А после обеда придется молотить горох, он сушится на чердаке. Лили, казалось, был обеспокоен и приуныл. Помолчав, он сказал: — Отец хочет, чтоб я подсоблял ему чуть не каждый день, потому что у меня теперь, вишь, шерсть растет! Он вытянул ногу, показывая темный пушок на икре, угрожавший его свободе. — Я буду тебе помогать. — Толку от этого чуть, горохом-то дело не кончится. В эту пору в деревне всегда есть чего делать. Не терять же тебе из-за этого свои каникулы. Я дам тебе моих крылатиков, они у меня красивые, рыжие, те, что я насобирал на дереве. До открытия охоты ты будешь один расставлять ловушки; отец обещал, что с десятого августа я буду по утрам свободен, а после пяти вечера тоже. — Нет, без тебя мне неинтересно. Я лучше буду работать с тобою. Он вскинул на меня засиявшие глаза и, кажется, покраснел. — Я так и думал, — проговорил он. — Но все-таки я рад. Вот почему я научился тем летом молотить гречиху. Древний каменный вал молотилки, изборожденный желобками, вращал наш бесценный мул; затем я развеивал деревянными, сделанными из боярышника, вилами обмолоченную солому; очищенное зерно градом ссыпалось у моих ног, солома падала немного подальше, а легкая мякина взлетала к веткам олив, оставляя за собой длинные белые дорожки. Я молотил цепом «турецкий горох», замкнутый в сухом стручке, словно дробинки в погремушке. Затем мы делали тростянки — плетенки из тростника, на которых сушат инжир. Приходилось нам и таскать воду из колодца, чтобы поливать «яблоки любви» (их французы, в отличие от провансальцев, так буднично называют помидорами), подвязывать салат, «запасать травку» для кроликов и менять подстилку мулу. Мы попробовали было расставлять ловушки на соседних полях, под оливами или в жнивье, но добыча оказывалась мизерной: либо негодующе стрекочущая сорока, либо легковерный воробей, либо славки, такие крохотные, что ловушка защелкивалась над тельцем птички, хватая ее за гузку. Вскоре мы отказались от этого вида охоты и стали ждать приезда дяди Жюля, который так долго гостил у родных в Перпиньяне [48], что, наверно, совсем оперпиньянился. В то утро отец решил, что приспело время остричь белокурые локоны Поля, который и сам давно уже требовал этого жертвоприношения. — В школе, — говорил он, — меня дразнят девчонкой, и мне это не нравится. Итак, на стул поставили ящичек, а на ящичек усадили Поля. Вокруг шеи ему повязали салфетку, совсем как в парикмахерской. А мне поручили выкрасть из кухни подходящую по размеру кастрюлю. Я на всякий случай стянул две и, надев на Поля, как шляпу, ту, что пришлась ему по голове, держал ее за ручку. Тем временем отец, вооружившись ножницами, подрезал кружком, по краю кастрюли, кудри Поля; сделано это было с умопомрачительной быстротой, но результат получился не вполне удовлетворительный: когда мы сняли кастрюлю, обнаружилось, что у нашего клиента прическа зубчиками. Поль потребовал зеркало, но отец крикнул: — Пока не надо! Вот тут— то Жозеф и вынул из кармана новенькую машинку для стрижки волос и очень ловко оголил сыновний затылок, точно-так, как это делают с приговоренными к смертной казни на цветной обложке «Пти журналь». Затем отец попытался подровнять с помощью гребенки и ножниц волосы Поля по бокам. Это ему, в общем, удалось, но он столько раз их подравнивал, что Поль в конце концов оказался остриженным почти наголо. Он посмотрелся в зеркало и пришел в восторг, хотя от волос остался лишь чубчик надо лбом. Поль постарался придать себе мужественный вид, сжав губы и насупив брови; он и вправду преобразился. Мы с торжеством повели представлять маме Поля в его новом обличье. Она очень разволновалась, но объявила, что надо, как видно, мириться с потерей своего крошки, если получаешь взамен мальчишку, и все же нашла, что прическа ему очень идет. Короче говоря, все остались довольны, и Поль тут же стал пришивать свои кудри к вырезанному из одеяла кружку, чтобы сделать себе скальп. К несчастью, этот первый успех втянул нашего Жозефа в опасную авантюру. Однажды ему посоветовали остричь наголо мою сестрицу: у нее-де потом будут толстые косы, а парикмахер нашего квартала подтвердил, что это прекрасно содействует росту волос. Отец рассказал об этом дома, не успев, правда, сослаться на то, какие авторитетные люди дали ему такой совет. Огюстина только глянула на него, и он, не дав ей раскрыть рта, сразу же заявил, что, конечно, было бы варварством остричь такие красивые локоны, и в заключение сказал: — У малышки и так достаточно волос! Но сейчас в кармане у Жозефа была новенькая машинка для стрижки; а каждому известно, что при виде хорошенькой машинки у нас руки так и зудят, да она и сама просится в дело, знает, что иначе ее съест ржавчина. Жозеф не устоял перед соблазном. Самонадеянный парикмахерский ученик, он вбил себе в голову, что обязан применить наилучшее средство для укрепления волос, рекомендованное сведущим человеком, и что глупая чувствительность, весьма близкая к фетишизму, не должна мешать отцу обеспечить волосами будущее родной дочери. Вот почему он сделал свое дело втайне; не потому, что надеялся предотвратить бунт Огюстины, а потому, что твердо рассчитывал на одно: когда все уже позади, бунтовать поздно. И все же Огюстина взбунтовалась, притом как раз тогда, когда Жозеф уже пожалел, что купил машинку. Ну, право же, голая младенческая головка казалась огромной и хрупкой, точно яйцо, она просто пугала. Теперь стало видно, как бьется на сестрицыном темени родничок, словно цыпленок проклевывается. Мама выразила обуревавшие ее чувства весьма непосредственно: вырвав из рук Жозефа машинку, она добежала до колодца — а он от нас не близко, — куда и швырнула орудие зла. Отец смеялся, но не слишком весело. Поль был в восторге и пел: Стрижено, зализано, Цикадою загрызано! Что касается меня, то я был порядком взволнован, но спрашивал себя, может ли потопление машинки хоть сколько-нибудь восстановить погибшую шевелюру. Тем временем папина жертва, держа свои локоны в руке, залезла на стул перед камином и уставилась в зеркало, разглядывая розовый арбуз, который пялил на нее черные глазищи. Когда же она сообразила, что это она и есть, у нее задрожал подбородок, и она подняла рев, в котором звучали ужас и отчаяние. Мама, утопив машинку, брела, как лунатик, с остановившимся взглядом и крепко стиснутыми зубами. Ни слова не говоря, она схватила ревущий комочек под мышку и унесла к себе в комнату. Отец пошел за ней. Усы у него обвисли, он улыбался смущенно и виновато и с покаянным видом разводил руками. А озорник Поль сказал: — Счастье еще, что машинку утопили, не то она проехалась бы и по тебе и по маме! Сестрица вышла к нам в старой меховой шапочке, которую мама приспособила к ее головке, чтобы, как нам объяснили, уберечь ее от солнечного удара и сквозняков. Сестрица залезла на свой стул, снова погляделась в зеркало, и так как уже разбиралась в тонкостях дамского туалета, то, кажется, осталась вполне довольна собой. А опечаленная мама завернула в атласную бумагу каштановую прядку и спрятала в лакированную шкатулку вместе с белокурым локоном маленького Поля. И случилось так, что в четыре часа того же дня нежданно-негаданно прикатили дядя Жюль и тетя Роза, которых подвез встречный зеленщик. Сестрица выбежала им навстречу — все в той же меховой шапочке. Дядя поставил наземь оба свои чемодана и взял ее на руки. Тогда она, чтобы отблагодарить за ласку и выразить свое удовольствие, весело запела писклявым голоском песенку, которую сложил во время муниципальных выборов агент одного из кандидатов на пост мэра: А сей достойный виселицы Шано был католическим мэром в Марселе. Дядя Жюль нахмурился, спустил с рук сестрицу, взял оба свои чемодана и, шагнув к папе, встретившему его лучезарной улыбкой, язвительно спросил, не слишком ли рано Жозеф занялся политическим воспитанием дочери. Отец, обрадовавшись возможности возобновить их обычную приятную пикировку, ответил, что и сам не знал этой песенки, которая действительно отличается грубоватой откровенностью, и что сестрица сама ей выучилась. Это была истинная правда, но девочка еще не ходила в школу (а школа — источник всех видов познания), поэтому никто так никогда и не узнал, откуда ей стал известен куплет о Шано. Впрочем, эту первую стычку между дядей и отцом прервал вопль тети Розы, ибо сестрица отвесила ей глубокий поклон, сняв шапочку. Секунду, вероятно, тетушка думала, что мы оскальпировали малютку или что ее локонами пришлось пожертвовать из-за брюшного тифа. Но тут прибежала мама, смеясь, бросилась в объятия Розы и увела ее наверх, в спальню; а потом оттуда, как прежде, доносился их шепот, лукавый смешок и загадочные, негодующие восклицания: «О, да что ты!» Дядя Жюль привез из Руссильона виноградную настойку, пирожки на меду, которые липли к зубам, гусиную печенку величиной с телячье сердце, коньяк времен потопа и свои подновленные, особенно раскатистые «эры». Братец Пьер основательно прибавил в весе, и все наше семейство так этому радовалось, словно мы подрядились его съесть. Тетя Роза тоже немного пополнела; ее новые круглые щеки очень шли к ней, да и стало больше места, чтобы ее целовать. Это был очень приятный день узнавания и встречи, и в каждой комнате дома звенел смех или пение. И вот снова началась прошлогодняя жизнь. Мы опять сделали патроны, начистили до блеска ружья, и не кто иной, как я, имел честь составить маршрут на день открытия охоты: это был день огромного успеха, почти триумфа. Мы вернулись с ягдташами, набитыми куропатками. Лили и я держали по кролику в каждой руке, а дядя Жюль, словно добрый пастырь, несущий агнца, тащил на забрызганных кровью плечах золотистого зайца, который был ростом с собаку. Дядюшка сообщил нам, что это «переселенец»: заяц переселился из Германии, ему не место здесь в августе, зайцы появляются здесь лишь зимой и уходят в середине весны. Поэтому его появление сейчас необъяснимо. Но Жозеф сказал, что случай с зайцем напомнил ему историю одного берлинского парикмахера, который по поручению профсоюза приехал в Марсель на три дня, а остался там навсегда. Славный дебют предвещал блестящий охотничий сезон, и дядя Жюль заранее подсчитывал наши доходы: продажа дичи окупит аренду «виллы» и, может быть, даже позволит обзавестись в будущем году бретонским спаниелем. Однако я довольно скоро заметил, что уже не так увлечен, как прежде, да, пожалуй, и пыл наших охотников поохладел. Конечно, это были по-прежнему чудесные дни; но подвиги дяди Жюля — непогрешимого, как всегда, стрелка — воспринимались лишь как занимательное повторение чего-то уже знакомого, а его редкие промашки отмечались теперь нами больше, чем его удачи. Да и Жозеф бывал особенно доволен, лишь когда, метко прицелившись, бил в сумерки бекаса или попадал в белый хвостик будущего заячьего рагу. Что касается меня, то мое сердце уже не билось так бурно во время обхода ловушек, и внезапно взлетевшая стая куропаток напоминала теперь не появление чудовища, а переполох в курятнике. Опыт, этот «драгоценный» опыт, лишил мое холмогорье волшебного очарования и опустошил темные сосновые леса. Теперь уж не повстречаешь ни льва, ни гризли, ни даже одинокую рысь. Все они прочно заняли свои места на картинках в моей «Естественной истории», и я твердо знал, что они оттуда уже никогда не выберутся. Каждое утро, часам к одиннадцати, мы уходили, оставив наших охотников на холмах. Лили отправлялся работать в поле. Когда моя помощь могла ускорить дело, я присоединялся после завтрака к Лили. Но чаще всего я проводил послеполуденные часы в «Новой усадьбе». Справившись со своими несложными обязанностями по хозяйству (принести воды из колодца, нащепать лучины из смолистого дерева, убрать в погребе), я ложился на живот под оливой и, поставив локти в сухую траву, подперев руками щеки, читал Жюля Верна, которого лишь недавно открыл; его могучая фантазия обогащала мое оскудевшее воображение, его вымыслы заменяли утраченный волшебный мир моего холмогорья. Я с увлечением читал и перечитывал «Дети капитана Гранта», а особенно «Таинственный остров», действующие лица которого были для меня такими же живыми людьми, как мой отец или дядя Жюль. Поль часто пытался пробудить во мне душу команча, бросая издали грозный вызов, подкрепленный ругательствами на языке пауни, но я отрекся от Густава Эмара, и томагавк войны был погребен навеки… Иногда я отвечал Полю, не поднимая головы над книгой, какими-нибудь проклятьями (по-команчски) и даже, случалось, снимал с него скальп, но, по правде говоря, только чтобы доставить ему удовольствие. Сидя под «сикоморой предков» (которая была попросту миндальным деревом), увенчанный диадемой из перьев куропатки, он одиноко курил трубку из ломоноса с длинным чубуком, кашляя после каждой затяжки. Татуировка на его лбу и щеках была сделана с помощью канцелярского клея и толченого мела. На поясе у Поля висели его собственные кудри рядом со скальпом, снятым с куклы, скончавшейся от старости. Время от времени он отрывался от размышлений и прислушивался к шуму ветерка. Затем стремительно вскакивал, издавал свирепый боевой клич при виде невидимого неприятеля, бросал свой томагавк против ветра, напрасно и безответно метал из лука свои стрелы… Но, как он ни усердствовал, слава его отошла в прошлое. Он перестал быть грозным вождем свирепого племени пауни, и все его обличье напоминало скорей «последнего из могикан», усталого и печального. В нашу беспечную и ровную жизнь, которая, казалось мне, будет длиться годы, внесло разнообразие одно немаловажное событие. Как— то, когда мы были на плато у загона Батиста, Лили повел меня вдоль гряды, где он хотел расставить ловушки. Я шел опустив голову, как вдруг взгляд мой упал вниз, в глубь ложбины. Сквозь кроны нижнего кольца сосняка я увидел на прогалине, среди сухих сучьев, какую-то длинную желто-зеленую, совершенно круглую трубу толщиной с мою ляжку, по которой словно прокатывались медленные волны. Она была длиною с человека, однако конца ее я не видел -справа ее скрывала густая чаща кустарников. Но слева, среди сучьев, я различил два большущих уха, торчавших по сторонам желтоватого треугольника, вырисовывавшегося на земле. Я решил, что брежу, и крепко стиснул руку Лили: — Смотри! Что это? Всмотревшись, он шепотом ответил: — Змея! — Быть не может, у нее есть уши! — Не ее уши. Она жрет зайца! В эту минуту в двух метрах от огромной плоской головы в кустарниках что-то зашевелилось… Мелькнула желтая молния. Но это была не другая змея, а хвост все той же! Лили попятился, побелел как полотно и оттащил меня за руку. — Матерь божья! — сказал он. — Это змея Петюга! У Петюга были пышные рыжие усы, а на голове — огненно-красный хохол, за который его и прозвали «Петюг», что по-провансальски значит «хохол». В своем довольно большом винограднике на холмах он разводил «жакез», черный виноград с мелкими частыми зернышками, из которого получается на редкость крепкое вино. Петюг довольствовался луковицей на завтрак, а в обед съедал несколько помидоров и полхлеба, натертого чесноком, но добавлял к своему столу пять-шесть литров этого нектара и в результате прослыл, к своему великому негодованию, первым пьяницей на селе. Однажды после обеда Петюг явился на сельскую площадь. Ноги у него подкашивались, лицо было мертвенно-бледным, он весь дрожал. Нагнувшись над чашей фонтана, он стал жадно пить прямо оттуда, словно мул, и это поразительное зрелище привлекло любопытных — мясника, булочника и других его односельчан. И вот, дрожа и заикаясь, Петюг поведал о своем приключении. Утро он провел у себя в винограднике, затем, поспав под раскидистой сосной, направился, как обычно, с ружьем под мышкой в село: впереди него бежал пес Горюн, который еще не знал, до чего пристала к нему эта кличка. Когда они переходили ложбину подле Эскаупре, Горюн сделал стойку по всем правилам, стал как вкопанный и вытянул морду перед зарослями багряника, над которыми высился многоствольный каменный дуб. Петюг подкрался ближе и, оказавшись на расстоянии ружейного выстрела, приложился и крикнул, как обычно: «Возьми! Возьми!» К его великому удивлению, Горюн не бросился вперед, а, необыкновенно высоко подпрыгнув, отскочил назад; но прыжок не спас его от огромной изжелта-красной пасти; чудовище схватило его на лету и ударило оземь, а затем утащило в чащу, где тотчас началась какая-то страшная возня. Петюг признавался, что отступил шагов на тридцать — хотел будто бы зарядить ружье крупной дробью. Покамест он этим занимался, он услышал горестный вой Горюна, потом странный хруст, «вроде бы кто-то ломает вязанку хорошо просушенных лоз». Петюг бросил в чащу большой камень; тогда на конце спирали толщиной с икру взрослого человека в воздух, как на пружине, взвилась ужасная голова… — Бах! Бах! Стреляю раз, стреляю два… так вот, друзья мои, крупная дробь ей что горох о стенку! И как зашипит, как начнет раскачиваться… и на меня уставилась. Тут я смекнул, что она хочет напустить на меня морок. Меня взял страх, уронил я ружье и, благо скат не крутой, как припущусь, шкуру свою спасая! Может, соберем человек пять-шесть, зарядим ружья пулями и с ней разделаемся? На другой день они туда отправились с полудюжиной собак; ружье Петюга нашли, но никаких следов Горюна и чудища-змеи. Батистен Другой (кроме брата Лили, на селе имелся еще один Батистен) устроил на дереве засаду в двадцати пяти метрах от черной курицы, привязанной к длинной веревке; однако ничего похожего на змею не увидел, а покуда свертывал самокрутку, лиса унесла курицу прямо у него из-под носа. Через неделю все пришли к выводу, что Петюг видел большого ужа, что Горюн гоняется за какой-нибудь юной красоткой, а все остальное — плод воображения, разгоряченного жакезовым вином. Но Петюг твердо стоял на своем. Запасшись боевыми патронами, он проводил большую часть времени в поисках чудища и каждое воскресенье рассказывал эту историю на церковной паперти или в обществе приятелей, отказываясь даже от партии в кегли, чтобы свободны были руки и удобнее было жестикулировать. В начале рассказа длина змеи достигала — «и очень даже просто» — четырех метров; но когда зубоскалы-слушатели перемигивались или откровенно хохотали, Петюг немедленно прибавлял еще полметра, дабы их устрашить. Торжественно призывая в свидетели небо — оно-де видит его правоту, — он говорил: — Разрази меня гром, если я солгал хоть на сантиметр! Сложив руки крестом на груди и закатив глаза, он с полминуты ждал, и его сияющее лицо выражало глубокую веру и вызов. Но господь бог, который всего на свете насмотрелся, так-таки и не разразил Петюга, и он отправлялся на сельскую площадь в поисках новых слушателей. Через пять лет уже не находились люди, способные терпеливо его слушать, разве что ребятишки, которые просили «рассказать про змею» и покатывались от хохота при каждом его слове. А иногда заезжали туристы, и присяжный остряк группы, назвавшись особым уполномоченным Музея естествознания, с серьезным видом допытывался, какого размера голова чудища, сколько у него зубов, и просил показать, как оно шипит; тогда Петюг, к полному удовольствию окружающих, пускал шип по-змеиному. Словом, он стал деревенским дурачком и позорищем для всей своей родни. И вот чудище предстало перед нашими глазами! Теперь мы можем засвидетельствовать правоту Петюга и, поклявшись на сельской площади «крестом деревянным, крестом железным», восстановить честь мученика, превращенного в шута, и он со слезами прижмет нас к груди. Затем все местные охотники устроят облаву (как в Индокитае, когда в джунглях замечен тигр-людоед), и именно нам выпадет почетная обязанность быть их проводниками! Увидев такую страшную гадину, многие мужчины отступили бы и каждая разумная женщина обратилась бы в бегство, со мною же обстояло иначе: близкое знакомство с краснокожими, отвага моих любимых героев (они ведь никогда не отступят перед стадом диких слонов, они рады чудесной возможности сразиться!) -все это воспитало во мне героический дух, который вдобавок поддерживало детское еще стремление к лицедейству, свойственное мальчишкам, и уверенность, что исход подобного приключения может быть только счастливым, во всяком случае для положительного персонажа. Я сделал шаг к откосу, хоть при моем малом росте гадина была вдвое больше меня. Лили в ужасе попытался меня удержать: он-то не читал моих книг! — Несчастный! Она только глянет, и кровь у тебя мигом станет жидкая, как вода! Не ответив ни слова, я оттолкнул Лили и ползком взобрался на верхний край отвесной скалы. Чудовище было на месте, неподвижное, ужасное. Шею змеи колыхали медленные волнообразные движения, и то тут, то там выпирал огромный комок, скользя все ниже и ниже; это был заглатываемый змеею заяц, уши которого, торчавшие из ее пасти, теперь укоротились вдвое. Лили бесшумно подкрался ко мне и делился своими впечатлениями, молча щипля меня за руку. Я отвечал гримасами, выражая ужас и восхищение. Затем я знаком велел ему отойти, и, удалившись на некоторое расстояние, мы начали тихо совещаться. — Видишь тот большой камень на краю обрыва? Он как раз над змеей; если его столкнуть, он свалится на нее! — Ты с ума сошел! — ответил Лили. — Мы наверняка не попадем, и тогда она на нас озлится. — Она не может сюда доползти, у нее же заяц в глотке! Идем! Я снова взобрался на свой наблюдательный пост. Лили следовал за мной. Я показал ему пальцем на выступавшую у самого ската отвесную скалу; казалось, она неминуемо должна упасть прямо на страшную плоскую голову. Мы стали толкать скалу в четыре руки. Она поддавалась нашим усилиям не больше, чем придорожный столб. Тогда Лили лег на спину; я сделал то же. Опираясь на бугристый склон за нами и цепляясь за края трещин в земле, мы разом толкнули пятками скалу — изо всей силы, сколько позволяли нам наши ножки кузнечиков. Она весила гораздо больше нас обоих, раскачать ее нам не удалось, мы только чуть-чуть ее приподняли, и под нею открылась черная щель. Вытянувшись как струнка и напрягаясь так, что на шее у него вздулись жилы, Лили прошептал: — Держись крепко! Правой рукой он пошарил по земле, сгреб несколько камней и швырнул их в открывшуюся щель. Пока я отчаянно выгибался дугой и удерживал скалу ногами, Лили много раз повторял свой маневр и наконец сказал: — Теперь потихоньку отпускай. Скала откачнулась, но занять прежнее положение ей мешала кучка насыпанных под нею камней, и теперь она стояла, накренившись вперед. Мы трижды подкладывали камни, и тяжелая скалистая плита мало-помалу нависла над ложбиной. Мы сделали последнюю передышку. Лили прошептал: — Разотри хорошенько ноги и дыши во всю мочь. Четыре вдоха! Я растер икры и сделал четыре вдоха. — Обопрись хорошенько спиной! На этот раз скала поддастся. Считаю до трех! Лили тихо сосчитал до трех. Я так сильно напрягся, что все мое тело от пяток до плеч снова выгнулось дугой; верхний конец плиты медленно отклонился, секунду раскачивался и исчез. Я услышал глухой гул, затем грохот обвала, от которого подо мной задрожала земля… Лили широко раскрыл испуганные глаза, и мы на четвереньках подползли к краю обрыва. Я плохо рассчитал траекторию полета нашего снаряда, но судьба, которая нередко принимает участие в маленьких мальчиках, исправила мою ошибку. Наша скала упала на небольшой выступ размытого пласта, и от ската ущелья оторвалась огромная глыба голубоватого известняка, которая рухнула на змею. Страшную голову скрыла груда осыпи, но змея с такой силой хлестала хвостом по можжевельнику и розмарину, что нас обуял ужас. Мы без памяти скатились кубарем вниз, словно зайцы от гончих, и таким манером доскакали до «Новой усадьбы». Дядя Жюль и отец выходили из дому с ружьями за плечами: они держали путь к высоким соснам на Красной Маковке, куда на ночь слетались вяхири. Завидев, как мы несемся вскачь, они остановились посреди дороги. Задыхаясь и для большего эффекта делая паузу после каждого слова, я вкратце рассказал о нашем подвиге и сел в изнеможении на камень. Лицо дяди Жюля выражало недоверие. — Ого-го! И она в самом деле такая длинная? — Как отсюда до той оливы! — ответил Лили, показав на дерево в десяти шагах от нас. — И толщиной с мою ляжку! — поспешил добавить я. — Мне кажется, — смеясь, сказал отец, — что вы малость преувеличиваете! В Провансе никто еще не встречал змеи длиннее двух метров. — Э, нет, простите! — воскликнул Лили. — Про ту самую змею бедняга Петюг рассказывал раз пятьдесят, а все думали, что он врет! — И потом, — заметил я, — нечего спорить — пойдите посмотрите, она, наверно, уже мертвая! — Ступайте вперед, — сказал Лили, — а я пойду за веревкой, чтобы ее заарканить. Она действительно была уже мертва. Извиваясь в предсмертных корчах, она все же умудрилась вытащить свою наполовину раздробленную голову из-под осыпи. Змея и впрямь была толщиной почти с печную трубу, и ее узорчатая чешуя отливала зеленью. Определить с точностью ее размеры было невозможно: она свилась кольцами в чаще кустарников, но и то, что мы видели, казалось чем-то необычайным. Оба наши охотника признались, что изумлены, и, взяв ружья на изготовку, подошли ближе. Но я в три прыжка обогнал их и схватил чудище за хвост. — Лили! — сказал я. — Ну-ка попробуй вытащить зайца! Лили обеими руками ухватился за липкие уши проглоченного русака и вытащил какую-то мохнатую колбасу невероятной длины, которую он бросил в кусты. Затем я взял веревку и завязал петлей вокруг тела змеи. Я заметил, что отец гордится моей храбростью. Он смотрел на меня с улыбкой, приговаривая: — Вот чертенята! Кто бы мог подумать… Но Лили уже вместе со мной дернул за веревку, и страшилище вытянулось за нами во всю свою великолепную длину. Сопровождаемые дядей и отцом, которые отказались от охоты на вяхирей, мы потащили змею домой. Ее черное, словно лакированное брюхо легко скользило по склону, и мы спокойно шли в ногу. Но на крутом спуске туша змеи покатилась за нами так стремительно, что мне померещилось, будто она хочет на нас наброситься. Мы с Лили выпустили веревку и отпрыгнули в стороны. Длинная желтая лента промелькнула между нами как стрела. Однако большой камень на дороге замедлил ее скольжение и заставил отклониться; змея перевернулась брюхом кверху и остановилась, налетев на ствол сосны. Охотники громко расхохотались, и мне пришлось хохотать громче всех, потому что у меня мороз по коже пробегал от ужаса. Наше появление доставило истинное удовольствие Полю. Он исполнил «танец скальпа» вокруг нескончаемо длинного трупа, а Франсуа, который принес нам домой молоко, повторял: — Бедняга Петюг! Бедняга Петюг! Лили, сбегай за ним, живо! Бедняга Петюг!… Отец, вооружившись сантиметром, измерил змею; я держал ее за хвост, а дядя Жюль натягивал веревку, чтобы чудище предстало перед нами во всем своем великолепии. Между тем наши милые дамы, выглядывавшие из окна, пищали, содрогаясь от страха и отвращения, и мама растирала руки, покрывшиеся гусиной кожей. — Три метра двадцать сантиметров! — объявил отец. — Можно подумать, что это питон, сбежавший из цирка! — сказал дядя Жюль. Однако я был немного разочарован результатами измерения — ведь оно установило предел, перерасти который уже не могло чудовище, как бы я ни врал. — Бедняга Петюг! — повторял Франсуа. Мы вереницей двинулись в деревню. У фонтана на маленькой сельской площади нас обступили дети; потом собрались женщины, крестьяне. Вокруг меня раздавались возгласы изумления, ужаса, восторга. Стоя один подле мертвой гадины (Лили послали за Петюгом на его виноградник), я, словно бывалый истребитель змей, бесстрастно отвечал на несчетное множество вопросов. Женщины говорили: — Господи помилуй, вот диво так диво! — Как посмотришь, мороз по коже дерет! — А мальчишка-то какой храбрый! — Он и сам настоящее диво! Девочки посматривали на меня с явным восхищением, и я невольно выпятил грудь. Я стал знаменитостью, так что маленький Поль протиснулся сквозь толпу и взял меня за руку, чтобы приобщиться к братниной славе. Торопливо шагая, на площадь явился Мон де Парпайон. Он ухватил змею за шею, открыл ей пасть, из которой разило ужасным смрадом, и, ничуть этим не смутившись, поднес почти к самому своему лицу, чтобы обследовать ее зубы. Затем он высказался. Запас слов у него был не богаче, чем у Франсуа, но Мону его вполне хватало, чтобы выражать свои мысли и чувства. И сейчас он облек их в такие слова: — Вот оно, бесовское-то отродье! Это, скажу я вам, бесовское отродье! Он повторил это суждение раз десять подряд, посмеиваясь с довольным видом. Затем вдруг ткнул в меня пальцем и с помощью тех же слов выразил свое одобрение: — И он тоже, он и сам — бесовское отродье! Да, бесовское отродье, постреленок он этакий! — Но тут Мон, оглянувшись, воскликнул: — Петюг идет! Наконец показался Петюг. Он шел неверной походкой пьяницы, за ним гурьбой бежали дети. Близилась вторая, высшая ступень моей славы, ее апофеоз, конечно. Мне предстояло поведать Петюгу о нашем подвиге, воздать ему почести и посрамить всех, кто до сих пор обвинял его во лжи. Это была бы торжественная минута. В глубоком, почтительном молчании, которое красноречиво говорило, что все село терзается раскаянием, круг любопытных расступился перед Петюгом, оставив ему широкий проход. Но Петюг не соблаговолил подойти к змее. Остановившись поодаль, он бросил на нее беглый взгляд, насмешливо расхохотался и презрительно крикнул: — Это и есть ваша змея? О пресвятая богородица! Ну так вот, я могу вам сказать, что моя, моя змея вдвое толще и втрое длиннее! Голова у нее величиной с телячью, у моей, стало быть, змеи; она таких маленьких сопляков, как вы, штук пять-шесть проглотит и не поперхнется! Петюг повернулся и пошел прочь, прихрамывая и хихикая. Затем повернулся и бросил: — Фитюлька ваша змея рядом с моею! Возмущенные слушатели ответили улюлюканьем, а мой отец сказал: — Не будем забывать, что он выпивает пять-шесть литров жакеза в день и что его змея долго питалась винными испарениями. От этого она так разрослась, что заняла весь его мыслительный аппарат, который к тому же никогда не был очень вместительным. Вот почему теперь Петюг и не узнает свою змею! — Ну да!-сказал Мон. — Это наверняка так и есть! И он пояснил Франсуа, который был явно в недоумении: — Понял? Это значит, что змея эта сидит у него в башке уже десять лет. Мало-помалу мозги у него от нее распухли и стали давить изнутри на глаза, потому-то змея и кажется ему меньше, чем она есть на самом деле. Теперь я был почти безмятежно счастлив и считал, что начались настоящие каникулы. А следовало бы понять, о чем говорит зачастивший мелкий дождик, и заметить, что «летучая мышь» не раскачивается больше на ветке смоквы: теперь мы ужинали в столовой под модной висячей лампой с узорным медным резервуаром и опаловым абажуром, походившим на полушарие, который украшала бахрома из голубых стекляшек. Однажды, когда я любовался тем, с какой виртуозной легкостью и изяществом дядя Жюль разрезает куропатку, отец объявил без предисловий, словно речь шла о самой обыкновенной вещи на свете: — Ну-с, завтра ровно в десять начинаем повторение программы. Насмешливый хохот Поля словно подвел жирную черту под этим заявлением. И так как вид у меня был изумленно-негодующий и я озирался, чтобы посмотреть в «Календарь почтового ведомства» [49], то отец сказал: — Я очень хорошо понимаю, что ты потерял представление о времени, ты в этом году был занят чрезвычайно интересными вещами… — Еще бы! — подхватил дядя. — Во всяком случае, — продолжал отец, — какой-то период твоей жизни кончился: сегодня у нас восемнадцатое сентября, а ты начинаешь учиться в средней школе с понедельника третьего октября, то есть через четырнадцать дней. — Да, конечно! Но за четырнадцать дней я успею еще и повеселиться! — Веселиться будешь до десяти утра! А все остальное время будет отдано повторению пройденного. Ты во что бы то ни стало должен с первых же шагов в лицее проявить себя как блестящий ученик и поддержать честь нашей начальной школы, к которой господа, имеющие среднее образование, иной раз относятся с презрением. Он покосился на дядю Жюля. Но тот, уставив голубые глаза в грудинку куропатки, пытался извлечь из нее дробь номер шесть, которую сам же и всадил в несчастную птицу. Дядюшка вдруг приостановил свое хирургическое исследование и, подняв нож кверху, воскликнул: — Нет, милый Жозеф, нет! Никто не презирает обязательное начальное образование. Это единственное достойное похвалы создание нашей революции. Но людям, ограничившимся только начальным образованием, действительно ставят в упрек, что, получив аттестат зрелости, они воображают, будто знают все, достигли вершин человеческих знаний. Я имею в виду не вас, напротив, вы слишком скромны. Но согласитесь сами, что есть и такие, которые слишком высокого о себе мнения. Мама вспыхнула и, вздернув носик, резко заметила: — Самомнение есть всюду и, может быть, даже в префектуре! — О, там его хватает! — поддержала ее тетя Роза. — Но мы знаем простых учителей, — продолжала мама (она говорила все быстрей и быстрей), — которые стали преподавателями высшей школы или инспекторами учебного округа и даже врачами, даже депутатами парламента! Дядя Жюль понял, что разворошил муравейник; кроме того, он очень любил свою милую свояченицу, почему и пошел на уступки: — Вы правы, дорогая Огюстина: многие министры, высшие чиновники, крупные адвокаты — многие из них — бывшие учителя. Но я позволю себе добавить, что это именно те люди, которые пополнили знания, полученные в начальной школе, немало лет проучившись в высшей школе и университетах! — Конечно, — сказал Жозеф. — Это естественно! — Впрочем, — добавил дядя, — я признаю и заявляю, что обучение в начальной школе поставлено гораздо лучше, чем в младших классах лицея! Огюстина просияла, а Жозеф решил подкрепить личное мнение дядюшки ссылкой на официальное лицо: — Я слышал это от самого ректора и надеюсь, что Марсель в нынешнем году еще раз докажет справедливость этих слов. Обращаясь ко мне, он серьезно сказал: — Мы в долгу перед нашей республикой, дочерью революции. Она назначила тебе стипендию. Это значит, что она будет бесплатно давать тебе основательное образование, оплачивать твои горячие завтраки и каждый год до получения аттестата зрелости снабжать всеми книгами, необходимыми для занятий. Мы с тобой должны показать, что достойны такой великой щедрости, и без малейшего сожаления пожертвовать несколькими днями каникул. Завтра мы начинаем повторение программы. На другое утро я чуть свет отправился с печальной вестью к Лили. Он как мог старался меня утешить; по его словам, уж и то хорошо, что мы можем браконьерствовать с пяти до девяти утра. К тому же его самого отрядили на сбор зимних помидоров и на первые осенние работы. Я вернулся к десяти часам, нагруженный дичью, и горделиво разложил ее на обеденном столе в надежде, что мне разрешат и вечером расставлять ловушки. Но отец, ни слова не сказав, сдвинул на край стола моих дроздов и заставил меня писать под диктовку длиннейшую и, по-моему, совершенно никчемную историю о злоключениях болвана короля по имени Боабдил [50]. Во второй половине дня, после торжественного разбора частей предложения и короткой передышки, мне пришлось вычислять расход воды, вытекающей из трех кранов, которые наполняли какой-то бассейн, а потом высчитывать, сколько времени понадобилось бы велосипедисту, старавшемуся неизвестно зачем догнать всадника, который несколько раз останавливался в пути, чтобы поить свою лошадь. В довершение всего Полю велели присутствовать при том, как я читаю вслух рассказ о несчастьях Верцингеторикса… [51] Наконец к пяти часам с охоты явился дядя Жюль, держа по куропатке в каждой руке; он бросил их на моих дроздов и заставил меня склонять по-латыни «розу». Жозеф слушал с искренним интересом. Я спросил его: — Почему ты хочешь, чтобы я учил язык, которого ты не знаешь? На что он мне? Отец ответил: — Если изучаешь только один французский язык, то и французского языка хорошо не знаешь. Позднее ты это поймешь. Меня глубоко огорчил его ответ — ведь тем самым отец выносил приговор и самому себе. И притом двенадцать падежей этой «розы» были чрезвычайно странным и удивительным явлением. Я спросил дядю Жюля: — А на что нужны одному цветку двенадцать названий? Дядюшку не пришлось долго упрашивать, он охотно открыл нам эту загадку. Впрочем, его объяснение только навело на меня ужас: латинские слова беспрерывно меняли свой вид, в зависимости от своей роли, и это позволяло ставить их на любое место в предложении! Отсюда я сделал вывод, что никогда не буду знать латынь; но чтобы доставить Жозефу удовольствие, я, как попугай, выучил наизусть все двенадцать падежей «розы». Правда, эти уроки продолжались только шесть дней — пора было возвращаться в город, притом уже окончательно, и заняться другими приготовлениями к началу учебного года. Вечером накануне отъезда я пошел проститься с Лили, которого днем не успел повидать. На огромном чердаке его родителей в слуховое окно пробился закатный луч и горел, озаряя столб золотистой пыли. Лили сидел на скамеечке перед горкой маленьких помидоров, напоминавших красные сливы. У каждого помидора был зеленый хвостик, и Лили, сложив вдвое тонкую веревку, завязывал его узлом, затем завязывал другой хвостик и таким образом сплетал длинные гирлянды из глянцевитых алых плодов, которые потом вешал на закопченные балки под крышей. Лили тщательно завязал двойным узлом кончик одной из гирлянд и сказал, не глядя на меня: — Этим летом было весело, но могло быть еще веселей. Жаль все-таки… А какая она, эта новая школа, куда ты будешь ходить? Я тотчас же стал описывать ему лицей, как храм науки, хотя пока никакого представления о нем не имел. Особенно упирал я на латынь. Однако, поглядывая на длинные алые гирлянды, я мысленно спрашивал себя, не мудрее ли всю жизнь нанизывать на веревочку помидоры, чем зубрить без малейшей надежды на успех двенадцать падежей розы… В городе мать сшила мне на швейной машинке школьную блузу из черного хрустящего люстрина, которая сияла и блестела вовсю; носить ее полагалось лишь в лицее, где она должна была храниться. А выходной одеждой служил мне отныне матросский костюм, не только с короткими штанишками, но и (про всякий случай!) с длинными, навыпуск, брюками. На ленточке матросской шапки золотыми буквами сверкала надпись: «Сюркуф» [52]. Вечером накануне великого дня у тети Розы состоялся торжественный обед. Когда мы в десятом часу вернулись домой, всю мою школьную амуницию снесли ко мне в комнату. Одежду повесили на стуле, новые носки сунули в новые башмаки, а на комоде положили битком набитый ранец из поддельной кожи, с тетрадями, пеналом и аккуратно сложенной школьной блузой. Короче говоря, мое вступление в новую жизнь было подготовлено не менее тщательно, чем запуск спутника на орбиту, и вскоре я открыл, что попал действительно в совсем другой мир. Великие сборы начались с понедельника 3 октября в шесть часов утра. Вымытый, вычищенный, вылощенный (я чуть не порвал себе барабанную перепонку, моя уши) и закормленный бутербродами, я натянул свою матросскую куртку. Поль надел новенькую серую блузу с белым воротничком, под которым был повязан изумительный шелковый бант небесно-голубого цвета. А Жозефу, кажется, немного жал крахмальный воротничок (как всегда после каникул); тем не менее он был строен и хорош в светло-сером костюме, на котором пламенел алый атласный галстук, какой носили социалисты. Мама предупредила, что не может нас сопровождать, ибо у сестрицы нет подобающего наряда. Меня это очень обрадовало: уж очень смешно было бы явиться в лицей во главе процессии из членов всего семейства, словно покойник на собственных похоронах. Итак, мы вышли из дому втроем в половине восьмого. Я шагал справа от Жозефа, Поль держался за его левую руку. Ранец оттягивал мне плечи и заставлял выпячивать грудь, а каблуки новых ботинок гулко отстукивали шаги на тротуаре, в этот ранний час еще заставленном мусорными ящиками. Отец на ходу указывал мне таблички с названиями улиц, чтобы я мог найти потом дорогу домой. Вечером мама должна была встретить меня у выхода из школы, но с завтрашнего дня мне предстояло одному курсировать между лицеем и домом, и это меня немного пугало. Минут через пятнадцать мы подошли к углу Библиотечной улицы. Жозеф обратил мое внимание на то, что эта улица примечательна полным отсутствием каких-либо библиотек, а следовательно, неправильно присвоенное ей название не должно вводить меня в обман. Библиотечная улица заканчивалась крутым спуском, с которого мы почти сбежали бегом. Отец показал мне огромное здание, стоявшее под этим пригорком, по правую руку от нас: — Вот и лицей! Перед огромным фасадом, под старыми-престарыми платанами, посаженными вдоль тротуара, я увидел толпу мальчиков и юношей с кожаными портфелями под мышкой или с ранцами на спине. Высокая, как церковный портал, двустворчатая дверь была приоткрыта, впуская и выпуская людей. Но ученики, болтавшие, стоя кружком на тротуаре, кажется, не очень спешили испить из источника знаний. — Эта дверь, — сказал отец, — ведет в экстернат, то есть в помещение, где находятся классы. А ты должен входить в дверь интерната, она по другую сторону здания. Мы пробрались сквозь стоявшую кучками толпу, откуда доносились взрывы смеха или громкие возгласы, — это лицеисты приветствовали появление товарищей. Улица продолжала идти под гору, и, когда мы прошли сто шагов, я с изумлением заметил, что здание лицея все еще тянется рядом с нами. И едва бульвар свернул направо, как на наши головы обрушился гулкий удар звенящей бронзы: на краю крыши, уходившей невероятно далеко ввысь, я увидел в каком-то маленьком домике с треугольным фронтоном циферблат величиной с колесо тележки. — Половина восьмого! — сказал наш Жозеф. — Они били не меньше четырех раз. — На полчаса положено восемь ударов, — ответил он. — Это куранты. Четыре раза они бьют, отмечая четверть, восемь — каждые полчаса, шестнадцать — каждый час, и, конечно, вызванивают все часы по порядку, но только другим колоколом. Например, в полдень куранты бьют двадцать восемь раз! — Дома, — заявил Поль, — я очень хорошо знаю, сколько времени на наших стенных часах, но здесь я бы сбился со счета! Я был ошеломлен этим душераздирающим открытием и отметил про себя, что здесь, в лицее, даже время находится под строжайшим надзором. Мы шли еще несколько минут, потом свернули направо, в какую-то маленькую, тесную улочку. — Лицейская улица, — проговорил отец. — Ты запомнишь? Сперва надо спуститься по Музейному бульвару, затем пойти по Лицейской улице. Она вывела нас на маленькую площадь, которая тоже называлась Лицейской… Всюду лицей! От этого гигантская школа на Шартрё, где я прежде учился, утратила в моих глазах право писаться с прописной буквы и была низведена в разряд маленького пансиона. На крыльцо, в котором было чуть ли не пятнадцать ступенек, выходила еще одна двустворчатая дверь, несколько ниже первой; с боков к ней примыкали два высоких окна, забранных железной решеткой; следовательно, здесь имелись узники. Она была заперта, но в глубине Лицейской площади виднелась еще одна дверь, поменьше, настежь распахнутая, которая вела в квадратную прихожую. Там, за стеклянной перегородкой, восседал швейцар или, вернее, чиновник в звании швейцара, ибо он носил мундир с золотыми пуговицами. Этот человек, конечно, не знал, с кем имеет дело, потому что с полминуты разглядывал нас сквозь стекло, пока не отворил форточку в перегородке. К моему изумлению, отец не назвал себя. Он просто спросил, где собираются полупансионеры шестого класса «А». Швейцар ответил с поразительнейшим равнодушием: — Пройдете дворик, коридор направо. Господин главный надзиратель вам объяснит. И он захлопнул форточку, не удостоив новичка даже улыбкой. Отец, однако, имел слабость сказать ему «спасибо». — Это директор? — спросил Поль. — Нет, швейцар. Я недоумевал: — Почему же ты не сказал ему, как твоя фамилия? — Потому что она ему неизвестна. От его ответа мне стало не по себе. Швейцар нашей школы называл моего отца господином Жозефом, но в этой фамильярности звучало глубокое уважение; он постоянно справлялся о мамином здоровье и не раз говорил: «Какая несправедливость, что вам не дали ордена, господин Жозеф! По-моему, вы заслуживаете его не меньше, чем наш директор». А у этой макаки, запертой в стеклянной клетке, был такой же уныло-высокомерный вид, как у зверей в зоологическом саду. «Плохое начало», — подумал я, а отцу пришлось тащить Поля за руку: он поминутно оборачивался, проверяя, не защелкнулась ли сзади дверь, отрезав ему выход на волю. Мы миновали дворик, залитый асфальтом, точно тротуар, и вошли в здание через дверь с низким проемом, казавшуюся особенно узкой из-за толстых, в метр толщиной, стен. Выйдя из— под свода этого крохотного туннеля, мы очутились в коридоре с высоким, точно в церкви, потолком. По черным и белым плитам пола, уходившим в неоглядную даль, сновали взад и вперед ученики всех возрастов. Самых младших сопровождали взрослые мужчины или нарядно одетые дамы — очевидно, родители. На стыке двух коридоров мы нашли главного надзирателя, стоявшего у двери своего кабинета. Это был низенький толстяк с бородкой клином и густыми седоватыми усами. Из петлицы у него свисало, раскачиваясь, пенсне на черной шелковой тесьме. На нем была круглая бархатная шапочка, серая, как его сюртук. Толпа детей и родителей обступила надзирателя, он просматривал протянутые ему листки, указывая ученикам, куда они должны идти. Но в этом роковом месте родители теряли право сопровождать своих детей. Начинались прощальные объятия; я заметил какого-то белокурого малыша, который плакал, ухватившись за руку матери. — Это, наверно, пансионер, — предположил отец, — он не увидится с родителями до рождества. Услышав о таком жестоком обращении с детьми, Поль даже прослезился. Жозеф подал мой листок главному надзирателю. Заглянув в него, надзиратель, не задумываясь, сказал мне: — Третья дверь налево. Пройдите в классную комнату, оставьте там ваши вещи и ждите во дворе «младших». Он обращался ко мне на «вы»! Я понимал, что отцу хотелось бы с ним поговорить, но перед глазами главного надзирателя замелькали другие листки, и он продолжал рассылать учеников во все концы, словно сдавал карты за карточным столом. — Идем, — поторопил Поля отец. — У нас ведь сегодня тоже первый день занятий, нам нельзя опаздывать. Он поцеловал меня, а я — Поля, который не мог сдержать слез. — Не плачь, — сказал я. — Я же не останусь здесь до рождества, я приду домой вечером. — Ты мне все расскажешь? — Все-все. — Идем! — повторил Жозеф. — Бежим! Уже без четверти восемь! И он увел Поля, а я пошел вперед. Я добрел до третьей двери. Оглянулся. Сквозь снующую толпу я увидел своих. Оба стояли у сводчатого выхода; они смотрели на меня, и Поль, подняв ручонку, помахивал ею в знак прощания. Чтобы добраться до рекреационного двора, мне понадобилось пройти через помещение, которое главный надзиратель назвал классной комнатой. Это был попросту класс, где тремя рядами тянулись двухместные парты, а против них, на помосте, казавшемся мне сверхъестественно высоким, стояла кафедра. Вдоль стен, на уровне моей головы, вереницей расположились висячие шкафчики. Увидев на партах школьные портфели и стопки книг, перевязанные ремнями, я скинул свой ранец, вынул блузу и, натянув ее поверх своего костюма, побежал во двор «младших». Под старыми платанами, которые уже выжелтила осень, собралось десятка три мальчиков. Мне сразу бросились в глаза пять-шесть китайцев (на самом деле это были аннамиты [53]), негр и какой-то курчавый смуглый мальчик. Впоследствии я узнал, что он сын влиятельного алжирского сановника. Остальные же оказались обыкновенными школьниками. Некоторые из них пришли в новеньких парадных костюмах, но большинство лицеистов щеголяло мятыми и потрепанными черными блузами, дырявыми и криво застегнутыми за отсутствием пуговиц. Зато моя чересчур старательно отутюженная блуза топорщилась несгибаемыми складками и сияла во всю свою люстриновую мочь, а неразношенные башмаки, жавшие в лодыжке, при каждом шаге взвизгивали: «Уйди, уйди, уйди, уйди!» Я боялся, как бы моя обмундировка не выдала во мне новичка; но мальчики — иные из них были на год-два старше меня — уже затеяли разные игры, целиком занявшие их внимание. Играли в шарики [54] и в чехарду. Посреди двора был устроен рыцарский турнир, в котором участвовало человек двадцать. Роль верховых лошадей исполняли старшие ребята, в том числе и негр. Сражающиеся построились двумя шеренгами на расстоянии примерно десяти метров одна от другой. По сигналу они бросались вперед с диким визгом и ржанием, точно скачущие во весь опор боевые кони. Всадники сшибались на лету, и каждый, хватая противника за волосы, изо всех сил старался выбить его из седла, а кони тем временем норовили подставить друг другу ножку. Поминутно кто-нибудь из бойцов валился наземь, и свирепый победитель немедленно бросался на другую жертву. Игра эта мне очень понравилась, но наши учителя в школе Шартрё ни за что бы ее не разрешили. Я оглядывался, ища классного надзирателя; сейчас он, конечно, начнет оставлять всех подряд в классе после уроков. Я увидел какого-то человека, который прохаживался по двору, заложив руки за спину. Это был худощавый юноша в черной фетровой шляпе с широкими полями. Он о чем-то глубоко задумался. Каждый раз, проходя мимо поля боя, этот юноша вскидывал глаза на сражающихся с полнейшим безразличием, и у меня сложилось впечатление, что он решит прервать свою прогулку, только если понадобится установить чью-либо смерть. Непрерывно прибывали новые ученики; «старички», чувствуя себя непринужденно, стремительно вбегали во двор, кричали во все горло и тут же бросались в схватку. Я с удовольствием заметил еще такие же новые блузы, как моя, которые не решались продвинуться дальше и ни с кем не разговаривали. Один из этих новичков стал рядом со мною, не сводя глаз с дерущихся. Помолчав, он спросил: — Ты новенький? — Да. А ты? — Я тоже. Он был мал ростом, почти крошка. Черные блестящие кудри оттеняли матовую бледность его лица. Глаза мальчика отливали блеском антрацита, а на висках просвечивали тонкие голубые жилки. — Ты откуда? — Из начальной школы с улицы Лоди. — А я из школы на Шартрё. Мы сразу подружились. — В каком ты классе? — спросил я. — В шестом «Б»1. — А я в шестом «А»2. — Значит, мы не в одном классе, но уроки будем делать вместе, в седьмой классной. — Как твоя фамилия? — Олива. Я вздрогнул. — Это ты прошел первым по конкурсу на стипендию? Он чуть-чуть покраснел. — Я. Кто тебе сказал? — Я прошел вторым! Лицо его просияло улыбкой. — Но это же просто удивительно! Я тоже считал, что нашей встречей мы обязаны чудесному случаю, прихоти судьбы. Между тем два школьника, одновременно выдержавшие экзамен на стипендию в шестом классе, конечно же, должны были столкнуться в первый день учебного года. Но до сих пор имя одного звучало для другого как имя соперника, и увидеть его вдруг воочию было так же поразительно, как увидеть живого мальчика с пальчик или капитана Немо [55]. Вот почему мы разглядывали друг дружку, взволнованные и обрадованные. — Я ведь срезался на задаче, — тотчас же сказал я. — А ты вот ее одолел! — Мне повезло, — ответил он. — Я решил ее тремя способами, но не знал, какой правильный. Я выбрал один наугад, и он-то как раз и подошел. Мне понравилось это признание. Мальчик с цыплячьей шейкой, оказывается, «свой парень». Я раскаивался, что обзывал его сыном фальшивомонетчика, и принес ему извинения — в душе. В эту минуту на наши головы с грохотом обрушился лицей. Я отскочил, оглянулся и увидел низенького человечка с пышными усами, который яростно бил в барабан. Его музыкальный инструмент — медный цилиндр с двумя голубыми деревянными обручами по краям — показался мне огромным, но не успел я выяснить, зачем этот виртуоз барабанного боя устроил нам такой громоподобный концерт, как поток толпы уже понес меня к дверям классной: все выстроились колонной по двое в ряд перед барабанщиком, который продолжал барабанить так, что у меня загудело в голове, а куранты тем временем оглушительно звонили, точно колокола сразу в нескольких церквах. Наконец гам утих, усач сделал поворот кругом и вышел из классной. Тут обнаружилось, что за ним стоит неподвижно, как статуя, какой-то изящный господин в дорогом бежевом пальто, которое он носил внакидку. Он был необыкновенно высок ростом, но держался очень прямо; глаза его блестели, как темный хрусталь. Он сделал шаг к нам навстречу, опираясь на черную трость с резиновым наконечником, и звучным, металлическим голосом скомандовал: — Пансионеры шестого и пятого — в классную рядом, это восьмая классная. Я сказал: «пансионеры». В колонне началась суета, ряды расстроились, давая дорогу названным узникам. Господин в бежевом пальто подождал, пока ряды перестроились, затем торжественно провозгласил: — Полупансионеры шестого и пятого «А» и «Б»! Входите! Мы вошли. Едва мы переступили порог классной, как ученики бегом бросились занимать места, считавшиеся лучшими. Я с удивлением увидел, что это были самые дальние от кафедры парты. Я попытался сесть за парту, на которой оставил свой ранец, но толпа оттеснила меня в первый ряд, и я еле-еле успел схватить свое драгоценное достояние. Оливу вытолкнули вперед «старшие» из пятого, и он плюхнулся на скамью по другую сторону классной. Кругом громко пререкались, бранились, галдели. Наш властитель, бесстрастный, как утес среди бушующего моря, молча наблюдал за ходом событий. И вдруг раздалось: — Что ж так долго, господа, что ж так долго! — Слова, которые мне доводилось потом слышать каждый день в течение двух лет… Это напоминало унылый вой, стон, в котором звучала угроза с оттенком удивления и печали. Учитель выдержал минутную паузу, и шум стал мало-помалу стихать. Тогда он громовым голосом крикнул: — Молчать! И воцарилось молчание. Меня вытолкнули к самой кафедре, и моим соседом по парте оказался очень смуглый, толстощекий мальчик, который, видимо, был огорчен, что его оттеснили на первые места. Господин в пальто, слегка волоча правую ногу, медленно поднялся на возвышение у классной доски. Затем пристально вгляделся в окружающие его лица и с едва заметной улыбкой сказал тоном, не терпящим возражений: — Господа! Ученикам, которые требуют постоянного надзора, свойственно его избегать. Я еще никого из вас не знаю, поэтому я и позволил вам свободно выбирать себе места. И вот тут-то хитрецы, старавшиеся сесть подальше от кафедры, себя и выдали. Ученики на последних партах, встать! Изумленные «хитрецы» встали. — Забирайте свои вещи и поменяйтесь местами с теми, кто сидит на первых партах. Лицо моего соседа выразило радость, а перемещенные с убитым видом пошли вперед. Мы с соседом пересели на самую последнюю парту, в углу, справа от кафедры. — Теперь, — сказал учитель, — каждый займет тот шкафчик, который ближе всего к его месту. Все встали, и опять началась свалка. Многие мальчики вынимали из карманов висячие замки, чтобы обеспечить неприкосновенность своих школьных сейфов. Снаряжая меня в школу, родители не подумали о висячем замке; но тут мне вспомнилось, что у отца есть такой — тот самый, который принес нам Бузиг. Я решил сегодня же вечером выпросить его у Жозефа. Замок висел в кухне, вместе с ключом. Никто к нему никогда не прикасался, и мне казалось, что он до сих пор еще наводит на всех ужас. Я не сомневался, что отец охотно мне его даст. Вдруг наш учитель опять жалобно затянул: — Что ж так долго, господа, что ж так долго! Он выждал почти минуту, затем по-офицерски отдал команду: — По местам! В глубокой тишине он взошел на кафедру, уселся, и я было подумал, что он начнет урок, но я ошибся. — Господа! — сказал он. — Нам предстоит провести вместе учебный год, и я надеюсь, вы избавите меня от неприятной обязанности ставить вам ноли по поведению, оставлять вас в классе после уроков либо лишать дня отдыха. Вы уже не дети, раз вы ученики шестого или пятого класса. Стало быть, вы должны понимать, что труд, порядок и дисциплина необходимы. А теперь, в знак того, что учебный год начинается, я раздам вам расписание уроков. Он взял лежавшую на кафедре пачку листков и, обойдя классную, дал каждому ученику соответствующее расписание. Так из своего расписания я узнал, что наш трудовой день начинается в восемь без четверти с повторения уроков в классной, которое продолжается четверть часа; затем следуют два урока по часу. В десять, после пятнадцатиминутной перемены, еще один часовой урок и три четверти часа занятий в классной; затем мы спускаемся в столовую, в полуподвальное помещение интерната. После горячего завтрака в полдень — первая большая перемена на целый час, потом — получасовое повторение уроков в классной, за которым сразу следуют два часа уроков. В четыре часа — вторая большая перемена, затем вечером, с пяти до шести, — неторопливое, спокойное приготовление уроков. В итоге мы проводили в лицее одиннадцать часов ежедневно, кроме четверга; но и в четверг утром мы четыре часа сидели в классной, приготовляя уроки. Иными словами, это была шестидесятичасовая рабочая неделя, которую можно было еще удлинить, лишив лицеиста половины дня отдыха в четверг или целого дня — в воскресенье. Пока я размышлял над этим, послышался шепот: — Ты в какой группе? Я сначала не понял, что это говорит мой сосед по парте, — он сидел с невозмутимым видом, не отрывая глаз от расписания уроков. Но вдруг я заметил, что один уголок его рта чуть-чуть шевелится; мой сосед повторил свой вопрос. Я восхитился его техникой и, пытаясь ему подражать, ответил таким же способом: — Шестой «А»2. — Вот здорово! — сказал он. — Я тоже. А ты не из младших классов лицея? — Нет. Я учился в школе на Шартрё. — А я и раньше был в лицее. Я остался на второй год в шестом из-за латыни. Я не понял этого выражения и подумал, что он хочет второй раз пройти латынь. Сосед продолжал: — Ты хороший ученик? — Не знаю. Вообще-то я прошел вторым по конкурсу на стипендию. — Ого! — обрадовался он. — Красота! А я ничегошеньки не знаю. Будешь давать мне списывать. — Списывать что? — Письменные работы, черт подери! А чтоб не заметили, я понаставлю ошибок, и тогда… Он весело потирал руки. Я был поражен. Списывать постыдно. И он еще говорит, что прибегает к этому не в случае крайней необходимости, а постоянно! Если бы Жозеф или дядя Жюль его слышали, они, конечно, запретили бы мне с ним водиться. И к тому же давать списывать опасно. Когда есть две одинаковые письменные работы, учитель не может узнать, которая из них обман, и чрезмерно великодушный сообщник часто бывает наказан как обманщик. Я решил поделиться во время перемены этими опасениями со своим соседом-циником, как вдруг, к моему большому удивлению, в коридоре забил барабан и все в классной встали. Мы выстроились в линейку перед дверью, она сама отворилась, на пороге показался надзиратель, дежурящий на перемене, и сказал только: «Идите!» Мы пошли за ним. — Куда? — спросил я соседа. — В класс. Наверх, в экстернат. Мы шли вдоль стен мрачного коридора, скудно освещенного полуциркульными окнами, уходившими далеко ввысь, под тяжелые романские своды, которые отзывались эхом на каждый звук, словно своды собора. Вот было раздолье эху, когда барабанщик отбивал шаг лицея! Барабанная дробь врывалась, как громоподобный ураган звуков; отраженные сводами, они ударялись об пол, потом с новой силой гремели, подхваченные боковым эхом, и во весь опор мчались дальше, сотрясая древние своды и звенящие оконные стекла… Мы пришли к лестнице. Лицей был построен не на ровной плоскости, а на склоне, поэтому рекреационные дворы экстерната и классы помещались этажом выше. Лестница вывела нас на галерею с четырехгранными колоннами, окружавшую с трех сторон широкий двор экстерната; четвертую его сторону замыкала очень длинная грязно-серая стена, которую мало украшали выстроившиеся шеренгой низенькие кабины двенадцати уборных. Наши ряды сразу же растворились в несметной толпе учеников, заполнивших галерею. Почти все они были старше нас. Некоторые даже носили маленькие усики; я принял этих юношей за учителей и удивился, что их так много. Мой спутник вывел меня из заблуждения. — Это, — сказал он, — ученики из «фило» и «мателем» [56]. Загадочный ответ требовал разъяснения; но я был слишком озабочен, стараясь не потерять своего проводника в окружающей нас сутолоке, а он как ни в чем не бывало весело расталкивал толпу, обмениваясь на ходу приветствиями или переругиваясь с разными мальчишками, нашими ровесниками. Мало— помалу, ныряя в этом потоке, лавируя между водоворотами и встречными течениями, мой лоцман доставил меня на буксире к месту наших занятий. Это была огромная комната. В глубине — четыре окна, откуда видна листва платанов, растущих во дворе интерната. Слева — очень длинные скамьи на семь-восемь мест, расположенные амфитеатром на деревянных ступенях. Справа от двери — печка, затем большая классная доска на подставке и, наконец, стоящая на возвышении кафедра, а за нею — учитель. Человек этот отличался необыкновенной тучностью. Его розовые жирные щеки почти лежали на массивных плечах; лицо его несколько удлиняла холеная белокурая борода, чуть-чуть завитая. В петлице черного пиджака поблескивала шелковая фиолетовая ленточка. «Академические пальмы»! Надежда и мечта моего отца, орден, который так хотелось ему получить, когда он выйдет в отставку! Точно такая же ленточка прославила директора нашей школы на Шартрё. Я был хоть и польщен, но и встревожен, что мой здешний учитель носит директорский орден. Нас обогнала большая группа лицеистов, и я с удивлением смотрел, как эти мальчики молча оттирают друг друга, сражаясь за места в первых рядах. Это экстерны! — сказал мой новый приятель. — Они любят выставляться. Пошли скорей! Он потащил меня к двум еще свободным местам на краю предпоследнего ряда скамей, как раз у окна, выходившего на галерею Там мы и уселись, чинно и мирно. На самой последней скамье, за нами уже, сидели два незнакомца, довольно-таки великовозрастные для шестиклассников. Они встретили моего приятеля подмигиванием и насмешливыми улыбками. И ты тоже? — вполголоса спросил тот, что был постарше Да, из-за латыни. И мой сосед сообщил мне, чуть шевеля уголком рта: Они тоже второгодники. А что это значит? Он был изумлен такой наивностью, едва верил своим ушам Затем снисходительно объяснил: Это значит, что приходится опять учиться в шестом классе, раз нас не захотели перевести в пятый! Я искренне огорчился, узнав, что мой друг — лодырь, хоть, в сущности, это было неудивительно: я ведь уже знал, что он собирается у меня списывать. Раскладывая на парте свои тетради и вставочки, я поглядывал на нашего преподавателя латыни, который созерцал свою паству с безмятежным спокойствием. Стараясь говорить возможно тише, я спросил: Ты его знаешь? Нет, — ответил мой сосед, — в прошлом году я учился в классе «А»1, у другого Про этого я знаю только, что его зовут Сократ Нам пришлось прервать разговор, потому что господин Сократ на нас посмотрел. Но это имя меня заинтриговало; по моим сведениям, один Сократ [57] уже был: греческий поэт, который прогуливался с друзьями под платанами и кончил жизнь самоубийством, выпив настой «сигута» — так я произносил слово «цикута». Может, нашему учителю дали «Академические пальмы» за то, что он родственник того Сократа? Стояла глубокая тишина. Никто не знал латиниста. В этот памятный мне первый день почти все мы чувствовали себя здесь чужими и одинокими: класс еще не сформировался. Господин Сократ начал с того, что продиктовал нам список нужных учебных пособий. Список занял целую страницу в тетрадке, и этот комплект книг должен был стоить очень дорого. Но я не испугался за отцовский карман: ведь в кармане у нас уже была моя стипендия и лицей бесплатно давал мне все учебники. Продиктовав список пособий, господин Сократ подошел к доске и преспокойно написал на ней склонение розы, сказав, что это наш урок на завтра. Пока учитель каллиграфическим почерком выводил по-латыни слова «аблативус абсолютус» [58], мой сосед-циник спросил: — Как тебя зовут? Я ткнул пальцем в свою фамилию на обложке тетради. Он глянул, прищурил глаз и тонко сострил: — Так ты из Паньолей, испанец? [59] Меня пленила эта игра слов, она была мне еще в новинку. В свою очередь я спросил: — А тебя как звать? В ответ он дребезжащим голоском заблеял. Но он не учел резонанса: блеяние перекрыло тихий гомон, стоявший в классе, и все его услышали. Раздался шепот, сдавленный смех. Сократ повернулся к нам всей своей тушей и сразу узнал виновника по его смущенному виду: — Вы, там! Как ваша фамилия? Мой сосед встал и отчетливо произнес: — Ланьо. На задних скамьях опять послышался сдавленный смех, но Сократ укротил зубоскалов строгим взглядом и зычно переспросил: — Как? — Ланьо, — повторил мой сосед. — Жак Ланьо. Сократ посмотрел на него и язвительно осведомился: — И потому, что вас зовут Ланьо, вы блеете в классе? [60] Тут класс захохотал во все горло. Сократа, по-видимому, не обидело веселое оживление, вызванное его остроумным вопросом; он даже сам улыбнулся, но тут Ланьо (который не понимал, что иные вопросы нужно оставлять без ответа) встал, сложив руки крестом на груди, и смиренно подтвердил: — Да, сударь. Он говорил чистую правду; он просто хотел объяснить мне, что его зовут Ланьо, «ягненок», потому и заблеял, — лучше ведь и не выразишь! Класс захохотал еще громче, но Сократ не оценил комизм положения; кроме того, шутить дозволялось только ему. Он счел признание Ланьо просто дерзостью. Вот почему он метнул на смеющихся грозный взгляд и, обращаясь к Ланьо, сказал: — Сударь, я не стану омрачать наш первый урок латыни и не накажу вас, хоть вас и следует наказать за наглость. Но предупреждаю, снисхождения больше не ждите: еще один такой взбрык, и ягненок Ланьо, вместо того чтобы щипать травку на цветущих лугах четверга, будет томиться в темной овчарне интерната, под указкой пастыря всех наказанных! Садитесь. Эта блиставшая метафорами речь имела шумный успех. У помилованного Ланьо хватило ума тоже скромно выразить одобрение, а Сократ, немало довольный собой, не сдержал широкой улыбки и поглаживал свою роскошную бороду. Затем он махнул рукой, останавливая подобострастный смех, и сказал: — Это маленькое происшествие напомнило мне, что я должен сделать перекличку. Он взошел на кафедру, раскрыл какую-то тетрадь и попросил нас отвечать «есть» и поднимать руку, когда он будет называть наши фамилии. Тут класс, распотешенный милыми шутками латиниста и словно замыслив прощупать противника, позволил себе необыкновенно дерзкую выходку — ничего подобного я еще не видел, — которая меня восхитила, хоть и ужаснула своей злостью. Первым по порядку Сократ вызвал Альбана. Встал белокурый мальчуган и ответил «есть» очень высоким голоском. Вторым был Амбриер, и его «есть» прозвучало в гораздо более низком регистре; зато Арно опять забрался на самые верхние ноты. Ланьо толкнул меня локтем и подмигнул; я понял, что происходит нечто необычайное. И в самом деле: Барбье забасил, а Берлодье (толстый румяный мальчик) пропел «есть» писклявым, как у девочки, голосом. — Ему устраивают «тирольский концерт» [61], — шепнул Ланьо. Я подумал, что в школе Шартрё никогда бы не стерпели такой наглой выходки, организованной всем классом, и мой учитель, например, прекратил бы это одним взглядом. Но Сократ продолжал перекличку без малейших признаков нетерпения, так что «тирольцы» совсем разнуздались и каждое новое «есть» все разительнее отличалось от предыдущего, а учитель будто ничего не замечал; это была изумительная игра, и я собирался с духом, готовясь исполнить свою партию, когда дошла очередь до Галлиано; он оказался одним из сидевших сзади лоботрясов-второгодников. Желая, очевидно, оправдать это звание и свою высокую репутацию, он откликнулся превосходным замогильным голосом, но взял свою ноту с явным напряжением. Сократ посмотрел на него с живым интересом и попросил: — Повторите, пожалуйста. Галлиано, оробев, повторил «есть», но своим обычным голосом. Тогда Сократ сказал почти ласково, хоть и весьма внушительно: — Нет, господин Галлиано, нет. Я допускаю существование голосов любого тембра — бывают же и у природы свои прихоти, — но я не могу позволить кому-либо здесь менять свой голос. Это значило бы, что я потворствую дерзости. Ну-ка возьмите «есть» баритоном — он, правда, у вас несколько рано открылся, но зато это ваш натуральный голос, он будет радовать нас весь нынешний год! Кое— где послышался сдержанный смех. Галлиано густо покраснел, с жалким видом потупился, кашлянул и замолчал, озираясь по сторонам, словно надеялся, что кто-то чудом его поддержит. — Я жду, — сказал Сократ. Настудила довольно долгая пауза. Наконец злосчастный озорник напыжился, набрал воздуха в легкие и уморительным басом прогудел: — Есть! — Превосходно! Общий смех — на этот раз мы смеялись не над Сократом. По лицу его скользнула улыбка, и, погладив снова свою роскошную бороду, он стал подряд называть фамилии: — Галюбер, Гренье, Гиг… Все они отвечали очень скромно, стараясь не различаться тембром голоса. Ланьо был явно задет тем, что класс так быстро смирился; он повернулся к Галлиано, пожал плечами (тот с пристыженным видом понурился) и сердитым шепотом сказал: — Сейчас увидишь! Я спрашивал себя не без тревоги, что он собирается сделать, когда голос Сократа его назвал: — Ланьо! Мой приятель встал, сложил руки на груди, зажмурился и с поразительной храбростью проблеял: — Бе-э-э… Класс загрохотал от хохота, а Галлиано, искупая свою минутную слабость, забарабанил ногами по деревянной подставке парты, причем верхняя часть его тела оставалась совершенно неподвижной (что свидетельствовало о большой натренированности), и великолепно изобразил раскат грома. В ту же минуту Берлодье замычал, не разжимая губ, а сидевший за мною смуглый мальчуган, который показался мне слишком маленьким для нашего класса, засунул два пальца в рот и коротко, пронзительно свистнул. Лицо Сократа побагровело, ноздри раздулись, шея ушла в плечи, борода распушилась. Он сознавал, что сейчас поставлен на карту его покой в течение всего учебного года; яростно хлопнув ладонью по кафедре, он громовым голосом крикнул: — Молчать! Гвалт сразу прекратился. Ланьо застыл среди наступившей гробовой тишины. Он не дрожал, но весь съежился и стал меньше на добрую треть. А Сократ, отчеканивая каждый слог и делая паузу между каждым членом предложения, сурово и торжественно выносил приговор Ланьо, бедному агнцу, отданному на заклание: — Сударь, мы с вами не в цирке… и ваше шутовство… переходит все границы… Вы заставляете меня… наложить на вас взыскание… а именно — оставить на два часа после уроков… чтобы внушить вам… что есть известные пределы… которые опасно… преступать. Затем поднял указательный палец и загремел, на сей раз без пауз: — Ступайте в угол у двери и стойте там сложив руки на груди если вы думали что за моим благодушием скрывается слабость то проявили весьма странное недомыслие и если будете упорствовать в вашем заблуждении то я к своему прискорбию вынужден буду передать ваше дело в дисциплинарный суд лицея. Бледный и безмолвный Ланьо повесил голову и, сгорбившись, побрел к своему «позорному столбу», а Сократ, в голосе которого еще звучала угроза, продолжал вызывать учеников по списку. Я был подавлен тем, какое несчастье свалилось на моего нового друга. Оставлен на два часа после уроков! Я трепетал при мысли, что молния ударила так близко от меня. Теперь мои соученики отвечали на перекличке, не прибегая ни к каким музыкальным трюкам, и, когда дошла очередь до меня, мое бесхитростное «есть» прозвучало ясно и четко, без вызова, но и без подобострастия. Наконец Сократ произнес фамилию Закариаса, который был последним в списке (да так весь год и оставался последним, независимо от алфавитного порядка [62]), и в ту же минуту во дворе забил в барабан наш освободитель барабанщик. Галлиано вскочил и в три прыжка очутился у двери. Но Сократ крикнул: — Куда? На место! Беглец вернулся на свою скамью; грозным взором наш тиран заставил повиноваться себе весь класс и продержал его до последней барабанной дроби. Наконец, когда на галерею шумно высыпали соседние классы, он непререкаемо властно сказал: — Ступайте! Класс бесшумно встал, и Галлиано пошел к двери на цыпочках, весьма искусно изобразив чистосердечное раскаяние. Покинув «позорный столб», Ланьо взял тетради с нашей парты, и мы вышли вместе. В коридоре он сказал, не вдаваясь в подробности: — С виду он миляга, а на деле барбос. Ланьо, кажется, не очень расстроила постигшая его кара. Я спросил: — А что скажет твой отец? Он не только не побледнел при мысли об этом, но даже хихикнул: — Не твоя печаль, что скажет мой отец. Идем. Надо найти класс английского. — Это разве другой класс? — Ясно. — У нас несколько классов? — Да. — Почему? — Потому что одни учат немецкий, а другие — английский. Вот нас и соединяют с англичанами из шестого «А1». Это меня озадачило. — Так с нами будет заниматься не Сократ? — Сказал тоже! — презрительно ответил Ланьо. — Хватит с него и того, что он знает латынь! Мы увидели на кафедре другого преподавателя. У него была не такая внушительная внешность, как у Сократа: маленький, коренастый, очень смуглый человечек, с приятным голосом. Он тоже сделал перекличку и продиктовал другой список учебников. Я с любопытством разглядывал лица «англичан» из шестого «А1» и нашел, что они точь-в-точь такие же, как в шестом «А2». Я узнал, что фамилия нашего преподавателя Тиэйч. Странная, подумалось мне, фамилия. Но Ланьо объяснил мне, в чем дело: Тиэйч, оказывается, настоящий англичанин, и я этому поверил, только потом я понял, что «Тиэйч» — прозвище. Он научил нас говорить: «This is the door, this is the desk, this is the chair» [63], и мне очень понравился этот язык тем, что в нем нет склонений. После английского урока у нас было нечто вроде перемены: мы десять минут провели в большом дворе экстерната, через который сотни учеников всех возрастов бегали — кто рысью, кто галопом — в туалет, тогда как учителя с тяжелыми портфелями под мышкой слонялись по галерее. У нас не было ни времени, ни места устроить хоть какую-нибудь игру, и мы едва-едва успевали докончить драку, начатую в классе. Во дворе состоялось два побоища между «старшими»; я ничего толком не разглядел, потому что впереди стояли кружком зрители из «старших», занявшие лучшие места, но мне все же удалось услышать звучную затрещину и увидеть подбитый глаз. После переменки мы пошли на урок математики. Ученое слово меня испугало, но затем я понял, что это просто-напросто урок арифметики. Преподаватель математики, низенький и чернявый, с черными густыми усами щеткой, громыхал «эрами», точно дядя Жюль. У математика была тоже какая-то чудная фамилия: Петунья. Господин Петунья вызвал всех нас по очереди. Альбан (прилизанный экстерн) и Н’Гиен (пансионер-аннамит), по-моему, отвечали блестяще. Но лучше всех ответил я сам, и Ланьо уже облизывался, предвкушая, как будет списывать у меня задачи. Математик похвалил меня и поставил «отлично»: десять баллов. Из чего я и сделал вывод, что Петунья хороший учитель. Затем мы вернулись в классную, и я снова услышал протяжный напевный стон: «Что ж так долго, господа, что ж так долго!» Я переписал в свою латинскую тетрадку «розу» во всех падежах, а в тетрадь для английского языка — «this is the door» и прочее. Ланьо пришел в восторг от моего почерка, но его собственный почерк остался для меня тайной: сосед мой читал, заслонившись стопкой тетрадей, какую-то книжку с картинками. Я зашептал: — Что ты читаешь? — Жюля Верна. — Про что? Не поднимая глаз и даже не улыбнувшись, он ответил: — Про двадцать тысяч врак под водой. Я прыснул. Классный наставник строго посмотрел в мою сторону и, конечно, призвал бы меня к порядку; к счастью, загремел барабан и снял с нас заклятье молчания… Строгий взгляд отступил перед зовом барабана, и мы кубарем скатились в полуподвал лицея, где предо мною открылась столовая. Это был огромный зал, залитый светом, проникавшим сквозь окна под потолком. Мы уселись на привинченных к полу скамьях за мраморными длинными, как тротуары, столами. Я сидел между Ланьо и Берлодье. Напротив меня, между Шмидтом и Вижиланти, поместился Олива. Ланьо сообщил мне, что эти длинные столы разделены на каре по шесть человек: мы как бы составляем подразделение и на каждом подносе, который приносит дежурный, стоит по шесть порций каждого блюда. Бутылка виноградного вина тоже рассчитана на шесть человек; тут наши четыре сотрапезника, узнав, что ни Олива, ни я не пьем вина, громко возликовали. Эта трапеза была чудесной передышкой после уроков. Я еще никогда не завтракал со сверстниками без взрослых — ведь они то приказывают нам молчать («За столом дети не разговаривают!»), то заставляют есть невкусное кушанье («Ешь свой суп!», «Кончай свой салат!»). Мы вели очень интересный разговор, и я наслаждался тем, что могу за едой говорить неприличные слова. Меню было необычайное. На первое вместо супа нам подали колбасу, масло, маслины, а на второе — баранью ногу с жареным картофелем. Я думал, это все. Ничего подобного. Нам принесли… угадайте, что? Макароны, все в кружевах из растаявшего тертого сыра! А потом дали по чудесному апельсину на каждого. Вижиланти не мог опомниться от удивления. Олива уписывал за обе щеки, я и сам был поражен таким богатым столом. Я спросил у Ланьо: — И так каждый день? — Приблизительно. Вот только почти всегда одно и то же. Холодной баранины конца и краю не видать. И еще фасоль да чечевица вперемешку с камушками — так и хрустят на зубах! — А я ужасно люблю чечевицу! Камушки-то я выброшу, а чечевицу слопаю ого-го как! — Через три месяца, — сказал Берлодье, — ты будешь поступать как все. Погляди, где твоя чечевица! Он показал на стену, расписанную фресками в очень светлых тонах; все изображенные на них люди, казалось, перенесли оспу. Присмотревшись внимательней, я обнаружил, что оспины на их лицах были на самом деле бугорками, зернышками вареной чечевицы; перед отъездом на каникулы интерны пригоршнями швыряли в стенку чечевицу, да с такой силой, что она пристала навеки. Мы снова построились в ряды и поднялись по лестнице в наш двор, где провели большую перемену; продолжалась она целый час. Шмидт и Вижиланти были чемпионами футбола; они бросили нас и пошли искать партнеров. А Берлодье увидел, что в углу двора завязалась драка, и направился туда, держа кулаки наготове; он и сам был не прочь пустить их в ход… Я прогуливался с Ланьо под платанами, ронявшими сухие листья, похожие на мотыльков. К нам подошел светловолосый мальчик. Я уже приметил его в нашей классной. Он был в такой же новой блузе, как я, и сразу же, без предисловия, сказал: — А ты из начальной школы. — Правильно, — ответил я. — Из школы на Шартрё. Мой собеседник был человек сведущий, он одобрительно кивнул головой и скромно отрекомендовался: — А я из школы Сен-Барнабе. — Ты в «Б»? — спросил Ланьо. — В шестом «Б1». — Тебе лафа, — позавидовал ему Ланьо. — У вас не нужно хотя бы зубрить латынь! Тебя как звать? — Нельпс. — А как это пишется? — Как произносится. Этот мальчик с тонкими, отливающими медью волосами и синими глазами был выше меня ростом и, как видно, веселый. Мы, разумеется, поговорили о наших первых шагах в лицее. Ланьо, который играл среди нас роль старожила, объявил, что «мы еще увидим виды». Мы невольно призадумались. Затем Ланьо хвастливо описал свое «бе-э» на латыни. Но Нельпс нашел, что Ланьо поторопился: если в первый день получишь взбучку, то, чего доброго, накличешь беду на целый год. Ланьо повел плечом — ему, мол, никакие взбучки не страшны, и мое восхищение его героизмом только возросло. То тут, то там затевались буйные игры, нас поминутно толкали, и мы сели в сторонке, на нетесаную деревянную скамью, тянувшуюся вдоль стены в глубине двора. Нельпс рассказал нам о своем классе, а мы ему — о своем и о тяжкой необходимости учиться этой проклятой латыни у Сократа. Тут Нельпс, который его в глаза не видал и даже о нем не слышал, холодно заметил, что Сократ, конечно, не фамилия, а прозвище. Мы стали ожесточенно спорить, и я насмешливо спросил его, может ли человек, пришедший сюда прямо из школы Сен-Барнабе, знать больше нас о нашем учителе (хотя сами-то мы ничего о нем не знали). Спор затянулся бы до бесконечности, как все нелепые споры, и мы уже собирались держать пари, когда вмешался сидевший неподалеку темноволосый большой мальчик, заметив: — Фамилия Сократа — Лепелетье. Мальчик встал, и я увидел, что одна нога у него в башмаке с толстой тройной подошвой, которую с боков поддерживали металлические пластинки. Он подошел, сильно хромая, к нам и сказал: — Я учился у него два года назад, в шестом классе. Он здорово богатый. Как-то раз, в четверг, я видел его на Прадо в автомобиле с керосиновым двигателем, в медвежьей дохе. Если бы он хотел, он мог бы не быть учителем. Да вот нравится ему портить людям жизнь. — Он уже засадил меня на четверг, — сообщил Ланьо. — Ничего удивительного, привыкай, — ответил наш новый знакомый. — С тобой это будет частенько случаться… Мальчик сказал нам, что его фамилия Каррер, ему четырнадцать лет, и он в четвертом классе «А». — Почему же ты ходишь на перемену сюда, в наш двор? — спросил я. Он улыбнулся и хлопнул себя ладонью по ноге. — Из-за этой вот лапы. Не захотела расти так быстро, как та, другая. Это не болезнь, когда-нибудь нога, конечно, надумает тоже расти. Но мама всегда делает из мухи слона: она упросила инспектора пускать меня во двор младших — ей кажется, что тут будет безопасней. Ну я и хожу сюда, раз это ей приятно… У него было очень красивое лицо, бледная и тонкая кожа, как у девочки, вьющиеся волосы и большие черные глаза. Он сразу меня пленил своей особенной красотой, которую так больно обидела предательница нога. К тому же этот мальчик оказался кладезем премудрости. Разрешив наш спор о Сократе, он открыл нам, что Тиэйча зовут не Тиэйч, а Ферронё и он «молодчага», он «выучит тебя английскому так, что ты даже не почувствуешь». Что касается Петуньи, то его фамилия — Гро. «Заводить» его очень интересно: он сначала отчаянно бесится, человек десять оставит без воскресенья, а к концу урока сам же все и отменит. Я спросил, знает ли Каррер нашего классного наставника. Фамилия его Пейр, ответил Каррер, и Пейр прихрамывает, потому что он гусарский генерал в отставке и, когда завоевывали Мадагаскар, был тяжело ранен отравленной стрелой. Пейр не знает латыни (как все генералы), но чрезвычайно силен в математике — в науке, совершенно необходимой для командира, который должен уметь подсчитать (без бумаги и карандаша) количество своих солдат и солдат противника, рацион продовольствия, патроны, километры, пленных, перевязочные бинты, ордена и даже гробы — ведь при случайностях войны в любую минуту могут потребоваться и гробы. Затем Каррер поведал нам, что лицей основан Наполеоном I, и это даже выгравировано на большой мраморной доске в крытой галерее, которая ведет во двор «средних». Вот почему лицейские барабанщики происходят по прямой линии от гвардейцев императора. Наш интернатский барабанщик (Карреру сказал об этом по секрету швейцар) — как раз тот самый, который дал сигнал к последней атаке при Ватерлоо [64]. Это волнующее открытие, после которого мне показался таким скучным обыкновенный звонок в школе на Шартрё, незамедлительно подтвердил оглушительный барабанный бой, наполнив лицейский двор исполинскими тенями наполеоновской гвардии и призывая нас в классную. А красавец хромоножка вернулся к себе, во двор «средних». В два часа нам опять переменили преподавателя, когда нас привели на пятый этаж, на урок рисования. Этот учитель ничуть не походил на учителя. У него были длинные, как у художника, волосы и пышная светлая борода. — Вот хорошо-то! — сказал Ланьо, едва мы вошли. — Это же Растрепа! Значит, будет потеха. После того как меня просветил Каррер, я уже понимал, что «Растрепа» — прозвище, которое учителю дали за его лохмы. Растрепа был совершеннейший глухарь, а потому необыкновенно снисходителен. Если вы ничем не оскорбили его глаз, то вам дозволялись все виды услаждения слуха: крик, мяуканье, мычание, пение и свист. Несмотря на весь этот балаган, Растрепа сохранял полную серьезность и научил нас чинить карандаши, а потом показал, как оттачивать рашкуль [65] наждачной бумагой. Затем он поставил на деревянный треножник большой глиняный кувшин, и мы попробовали его срисовать. Для этого нужно было особенным образом приготовиться: смотреть издали, прищурив глаз и держа карандаш в вытянутой руке. Это трудно объяснить, но это был изумительный трюк. И кто его выдумал, неизвестно. В три часа барабанщик императорской гвардии положил конец нашим художествам. Закариас перепачкался угольной пылью от рашкуля и превратился в негра, вернуть же себе природный цвет кожи он был не в состоянии. Поэтому ожидавший нас в нашем классе преподаватель истории выгнал его вон, наговорив ему разных обидных слов и приказав пойти в школьный лазарет вымыть лицо. Но Закариас не вернулся из этой экспедиции: по дороге его перехватил главный надзиратель экстерната, поставил в угол у себя в кабинете и за те два часа, что Закариас «отсидел» еще после уроков, отмыл его добела: купаясь в слезах, бедняга довольно скоро обрел свой естественный цвет, сохранил лишь черные круги под глазами, отчего смахивал на большую сову. Наш преподаватель географии, по фамилии Мишель, не имел прозвища. Он был приземистый, кругленький, с толстыми щеками и густыми черными усами. Он рассказал нам все по порядку о Вселенной, о Солнечной системе и о Земле. Земля была такая маленькая, что у нас само собой возникал вопрос: как же умещается город Марсель на этакой пылинке? А к концу урока учитель сообщил нам совсем загадочную вещь: будто бы австралийцы ходят вниз головой и даже ни чуточки этого не замечают! Учитель объяснил, что это от притяжения и происходит оно от одного английского закона [66]. Всему этому как-то не верилось, и после урока я спросил Ланьо, что он об этом думает. Он ответил: — Потому, может быть, кенгуру так далеко и прыгают. А в общем, плевал я на это с высокого потолка! В четыре часа, на большой перемене, в интернатском дворе нас подозвал мальчик и сказал, чтобы мы собирались группами по пять-шесть человек и шли за учебниками в библиотеку. Сколько лестниц, и какие коридоры! Все такое огромное, точно ты ходишь по музею Лоншан [67]. Библиотекарь был человек лет тридцати, худощавый блондин, и его голубые глаза ласково поглядывали на нас из-за пенсне. Он дал мне две большие связки книг всех форматов, а две книжищи — латинские словари — были просто необъятные. Я был поражен их весом и пал духом при мысли, что мне придется внедрить в свою голову эти четыре-пять килограммов латыни, хоть они не уместились бы и в моем берете. День кончился в классной, где мы провели два часа. Сначала мы наводили порядок в своих шкафчиках, а потом готовили уроки на завтра. Когда в семь часов вечера я вышел из лицея, меня ждал сюрприз — правда, я все же надеялся, что так и будет: мать и Поль караулили меня на маленькой лицейской площади. Они кинулись навстречу и обняли меня с таким волнением, точно я вернулся из Америки. Мать разглядывала меня под уже зажженным газовым фонарем, чтобы убедиться, что я не очень пострадал от сегодняшнего испытания. Я весело отвечал на их расспросы и обдумывал свой отчет о первом дне в лицее, который составлю для Жозефа. Когда мы накрывали дома на стол, Поль вдруг застыл с солонкой в руке и в ужасе закричал: — Он забыл свой ранец! Я пожал плечами и снисходительно ответил: — У нас в лицее есть шкафчики, и мы держим там все наши вещи. — Они запираются? — Пока нет. Но папа даст мне висячий замок от той калитки. Дашь, папа? — А ты не хочешь, чтобы я купил тебе новый замок? — Нет, — ответил я. — Я хочу этот, потому что мы его боялись. Я ведь отлично вижу, как ты смотришь на него, даже сейчас. А если я заставлю его каждый день работать, он станет обыкновенным, глупым замком. За обедом я подробно описал мой день, и вся семья слушала мой рассказ с живейшим интересом. Когда я сообщил, что наши учителя говорят мне «вы» и «сударь», Поль посмотрел на меня с почтительным удивлением, а отец сказал: — Не думал я, что они такие строгие. Я поведал им о Сократе, особенно упирая на его директорский орден, потом о Тиэйче и, на радость Полю, провозгласил: — This is the table. This is the chair. This is the door. Я описал, какой кавардак идет на уроке рисования, и отец объяснил, что так повелось издавна: принято думать, будто во время рисования молчать необязательно В заключение я подробно рассказал о Пейре, который мне очень понравился, но Жозеф усомнился в том, что Пейр — гусарский генерал в отставке. — Во-первых, — сказал он, — такого военного звания не существует. Во-вторых, я никогда не слышал, чтобы на Мадагаскар посылались гусары. И в-третьих, если он, по твоим словам, такой рослый, он, конечно, не служил в гусарском полку, это ведь легкая кавалерия. Однако, заметив, что я несколько разочарован, он добавил: — В драгунском — возможно, или даже в кирасирском… Так или иначе, если эту легенду выдумали ученики, значит, они его очень любят и он хороший учитель. Постарайся заслужить его любовь! Первые два месяца я чувствовал себя совершенно выбитым из колеи, и, хоть передо мною открывалась так много нового и интересного, я подчас жалел о милой школе на Шартрё, тем более что ее каждый вечер упоминал Поль. А здесь, в этой школе-казарме, я больше не был сыном Жозефа, мальчиком, которому все учителя говорили «ты» и который играл по четвергам или по воскресеньям на пустом школьном дворе. Теперь я словно жил за границей, среди чужеземцев. У меня больше не было «моего» класса, «моей» парты. Мы беспрестанно меняли помещение, и парты были не наши, они служили и другим мальчикам, о которых мы знали немногое, иногда только фамилию: она постепенно складывалась перед нами (примерно по букве в неделю), глубоко врезанная перочинным ножом в пюпитр. Одного учителя заменили пять или шесть преподавателей, причем они были не моими только преподавателями, они давали уроки и в других классах; они не только не называли меня по имени, но иной раз забывали мою фамилию! К тому же не они проводили с нами перемену. Над кафедрой виднелась лишь верхняя часть их тела, как у кентавра, навеки сросшегося со своим конем, или как у кассирши большого магазина. Словом, я был со всех сторон окружен людьми, совершенно различными, но объединившимися против меня, чтобы толкать меня на путь науки. Кроме преподавателей и классного наставника, существовали еще «младшие надзиратели», которые исполняли роль полицейских во время перемен, следили за нами в столовой, «репетировали» нас утром по четвергам и руководили «передвижением» учеников. Младший надзиратель, пасший нас, когда мы кочевали из классов интерната в классы экстерната, получил прозвище «Синица». Прозвали его так за рыжеватые волосы и прозрачные голубоватые глаза навыкате. Он был долговязый и очень худой, и я про себя думал, что его плоский живот, наверно, прирос к позвоночнику, как морское блюдце [68] к скале. Хотя Синица бессменно находился на своем посту, он еще не сказал нам ни слова, если не считать «идите» и «стойте», произносимых сиплым от долгого молчания голосом. Каррер сообщил мне, будто Синица готовится стать лиценциатом [69] математических наук, поэтому его пустой взгляд не замечает ничего из внешнего мира и устремлен внутрь, в муравейник цифр, кишащих в извилинах его опустошенного мозга. Утром по четвергам у нас дежурил младший надзиратель по фамилии Пикуазо. Черноволосый, кудрявый, с круглыми выпученными глазами и приплюснутым носом, он походил на кряжистого крестьянина. Однако Каррер утверждал, будто Пикуазо — философ. Впрочем, единственным доказательством этого служила лишь способность Пикуазо предаваться размышлениям, невзирая на окружающих. Заткнув уши ватой, он обеспечивал себе покой и без устали строчил что-то, исписывая десятки страниц; но кажется, он не во всем верил философии, потому что подчас, не поднимая головы над своим писанием, вдруг заливался смехом. Как бы то ни было, его считали «своим парнем» — ведь он умышленно не замечал ни наших игр во время уроков, ни нашей болтовни. Младшие надзиратели, в общем довольно снисходительные, были под началом у двух старших надзирателей, которые всячески подстегивали их служебное рвение. Надзиратель интерната, не расстававшийся со своей серой мурмолкой, постоянно крейсировал в коридорах лицея, словно канонерка в водах колониальной реки, но появлялся во дворе в ту самую минуту, когда его присутствие было особенно нежелательно. А у надзирателя экстерната были длинные нафабренные усы с острыми, точно иголки, кончиками, блестящие, как стекло, глаза и начищенные до глянца башмаки на пуговках. Должно быть, не кто иной, как он, уже в ту пору изобрел радар [70], потому что без промаха вылавливал учеников, выставленных за дверь учителем; пытаясь ускользнуть от надзирательского взгляда, они кружили вокруг колонн галереи, словно белка, завидевшая охотника. Его прозвали Зловестником, ибо встреча с ним, всегда неожиданная, предвещала школяру несчастье. Рангом выше этих лицейских унтеров были две грозные личности, а именно — инспектора. Инспектор экстерната не имел ни имени, ни прозвища. Он был неимоверно высокий и тощий, носил наглухо застегнутую жемчужно серую визитку и белые гетры на светло-желтых ботинках, того же оттенка, что и усы, длинные и висячие, которые делали его похожим на знатного галла. Иногда, мельком, мы видели, как он входил или выходил из своего кабинета на галерее, учтиво беседуя с мамашами лицеистов. Нас он не удостаивал взглядом. Он внушал нам особенный страх: ведь он еще никогда никого не наказывал, но мы подозревали, что если кара падет на голову виновного с этакой высоты, то он будет неминуемо раздавлен. Инспектора интерната мы знали лучше. Он не носил гетр и был мал ростом, но это он на перемене между двенадцатью и половиной первого вызывал к себе в кабинет нолей по поведению, чтобы прочитать им нотацию и принять строгие меры, вытекающие из столь прискорбного факта. Однажды он посетил классную, заглянул через плечо одного из учеников в его письменную работу и вполголоса дал кое-какие советы. Тогда я еще не нахватал нолей по поведению, поэтому и решил, что он добрый. Но высшим начальством был директор лицея; он показывался лишь изредка. Впервые я увидел его в тот день, когда он явился с инспектором экстерната, который должен был огласить отметки за письменные работы по математике. Приход директора произвел сильное впечатление. Этот исполин носил цилиндр, белый жилет и длинный черный сюртук из шелковистого сукна. У него была окладистая темная борода, а в глазу блестел монокль. Как только он переступил наш порог, весь класс встал, сложив руки на груди. А директор снял свой гигантский атласный цилиндр и широким движением руки приветствовал нас, сверкнув им словно черной молнией, затем шагнул к кафедре и молча пожал руку Петунье, который почтительно поспешил ему навстречу. Инспектор не только объявил, какое место занял каждый из нас: называя баллы, полученные нами за письменные работы по математике, он всякий раз выпевал, точно арпеджио из трех нот, три цифры, которые выражали в абсолютной величине «поведение, письменные задания, устные ответы». А директор молчал, но очень величественно. Я был назван третьим после Жиллиса и Пико, которые разделили между собою первое место. Я остался, в общем, доволен, потому что мне свойственно мириться с любым положением. Ланьо списал у меня решения задач, предусмотрительно добавив несколько ошибок; но он перестарался, и пришлось ждать добрых две минуты, пока назвали его фамилию: он оказался двадцать вторым; впрочем, ему это было как с гуся вода. Начиная с номера двадцать второго оттенки инспекторского голоса постепенно менялись, переходя от печали к сожалению и от сожаления к порицанию. Наконец он скорбным тоном, хотя и очень обстоятельно, доложил: — Тридцать первый, а также последний, Берлодье — полтора, шесть, четыре и ноль [71]. Директор, в бороде которого не дрогнул ни один волосок, мрачно повторил: — Ноль. Инспектор мгновенно поставил на листке крестик против фамилии Берлодье и, как автомат, отчеканил: — Без отдыха в четверг. Так директор лицея, не утруждая себя произнесением приговора, мог одним своим словом обрушить его нам на голову, как иной раз одного вздоха, подхваченного эхом, достаточно, чтобы обрушить лавину… Вся эта лицейская машина внушала мне страх. Право же, здесь было слишком много начальников, мы не могли ни понять их, ни полюбить, ни расположить их к себе. Я жалел о своем школьном учителе, который не отличался внешним лоском, зато знал все, потому что учил нас всему, и французскому, и арифметике, и естественной истории либо географии. У него не было ордена, и мне случалось получать от него подзатыльники, но он всегда улыбался… Вдобавок население лицея было неоднородно. Оно состояло из пансионеров, полупансионеров и экстернов, а экстерны поистине принадлежали к совсем иной породе людей, чем мы. Когда Поль спросил меня, какие они, я ответил просто: — Это ученики, которые и в будни носят воскресный костюм. — Но это, наверно, дорого стоит! — в изумлении сказал Поль. — У их родителей много денег. Есть у нас такой, зовут его Пико; он до того богат, что каждое утро мажет хлеб маслом с обеих сторон. Поль, потрясенный такой расточительностью, протяжно свистнул. Экстерны и вправду были слишком шикарны. Они появлялись с утра в полном параде. Они носили полуботинки из желтой или светло-коричневой кожи с широкими, как ленты, шелковыми шнурками, которые завязывались пышным бантом-бабочкой. Кое-кто щеголял даже в ботинках с круглыми набойками из толстой резины, которые привинчивались к каблуку никелированным винтом в форме креста. Это был «передвижной каблук» — последнее слово изысканной моды. Каблук с набойкой оставлял в пыли отпечаток, похожий на медаль с рельефным крестом посреди. Поэтому легко было узнать, где ступала нога экстерна; так старый траппер узнает след страуса или носорога. Карманы у них были набиты шариками, они вечно сосали тянучки «Собачка скачет» или лакричные конфеты, пахнущие фиалкой, на второй перемене, в десять утра, они покупали у швейцара румяные рожки, золотистое миндальное пирожное по пять су за штуку; вот откуда возникла легенда, что наш швейцар давно миллионер. Но в классе экстерны просто подавляли своим роскошным образом жизни. Отстегнув никелированные застежки рыжего кожаного или синего сафьянового портфеля, экстерн вынимал четырехугольный коврик с блестящим шелковистым ворсом и аккуратно расстилал его на скамье, дабы уберечь свой драгоценный зад от соприкосновения с голыми досками. Казалось, принимая эти меры предосторожности, экстерн хочет доказать, что недаром в сказке принцесса жаловалась, будто проснулась чуть свет вся в синяках из-за горошины, грубо напоминавшей ей о своем присутствии даже под четырьмя перинами. Уместив таким образом свою особу, экстерн вынимал лакированный пенал и раскладывал перед собою его содержимое: ластик величиной с кусок туалетного мыла, блестящие металлические точилки для карандашей с узкой выемкой для грифеля, огромные разноцветные карандаши; а Офан, сидевший впереди нас, показал мне совсем особенный карандаш, который был сделан не из дерева. Вокруг очень толстого грифеля спиралью вилась узкая бумажная лента. Если грифель сломался, стоило лишь отвернуть несколько сантиметров бумажной ленты, и карандаш снова очинен! У экстернов были и ручки не то из оникса, не то из янтаря — так или иначе, из дорогого материала, — в которые вставлялись золотые перья; были у них и перламутровые перочинные ножички, острые, как бритва. Рядом с такими сокровищами мое скромное достояние выглядело довольно жалко, и, признаюсь, в первые дни я немного конфузился; но я сам, своим умом, нашел то философское решение вопроса, которое испокон веку утешает бедняков, избавляя их от жестокой зависти: я решил презирать богатство, считать материальные преимущества чем-то второстепенным в жизни, и пришел к выводу, что предметами роскоши вправе гордиться не столько их обладатель, сколько их производители. Поэтому я мог беспечно любоваться часами Офана на золотой браслетке. Они так же добросовестно показывали мне время, как и ему, но обузой они были для Офана: он, а не я уклонялся от самой пустячной драки, боясь, что часы расколотят. Однако некто Бернье из шестого класса «А1», мой сосед слева на уроке английского, чуть было не поколебал мое мудрое решение и, признаюсь, пробудил в моей безмятежной душе — правда, на несколько минут — болезненное и недостойное чувство зависти. Однажды утром, когда Тиэйч открыл нам, что прилагательное в английском языке — неизменяемая часть речи, Бернье отвлек меня от этого приятного сообщения, тихонько прикоснувшись к моему локтю. Он подмигнул, вынул из нагрудного кармана какую-то серебряную трубочку и отвинтил ее колпачок. Затем покрутил металлическую шайбу на другом конце трубочки, и оттуда медленно выплыло золоченое перо. — Из чистого золота! — прошептал он. — На нем проба! Такая роскошь показалась мне возмутительной нелепостью, и я холодно спросил: — Этим можно писать? Он снова подмигнул и ответил: — Гляди! Не обмакивая перо в чернила, он написал свое имя тут же у меня на глазах. Я было подумал, что это какой-нибудь особенный карандаш. Но Бернье тотчас меня разубедил. Этот приборчик писал синими чернилами, которые находились внутри трубочки и сами поступали по ней к золотому перу! Вот когда я горько задумался над тем, как несправедливо распределены богатства между людьми — ведь у Бернье был куриный почерк, — и что-то гадкое ужалило меня в сердце. Он объяснил мне, что приборчик называется «вечным пером» и привезен папой Бернье из Англии; писать пером можно целую неделю; когда же чернила кончатся, их можно накачать с помощью поршня! Бернье захотелось показать мне, как работает поршень, но он еще не постиг английскую механику, и дело кончилось тем, что из ручки фонтаном брызнули несмываемые чернила на его великолепную новую тетрадь. Я испытывал живейшее удовольствие и мигом простил ему обладание этой диковинкой, раз он ни в жизнь не научится ею пользоваться. Самое противное в экстернах было то, что они легко распускали нюни; случалось им и жаловаться начальству, и доносить на товарища, который невинно пошутил: например, ловко подставил ножку или угодил бумажным шариком (конечно, пропитанным чернилами), пущенным из духовой трубки, прямо в страницу чьей-нибудь образцовой тетради по чистописанию. К тому же они не всегда понимали наш жаргон, мужественная грубость его была выше их разумения. А мы, зная их неспособность выражаться по-мужски, смотрели на них с жалостливой улыбкой. Когда я говорю «мы», я имею в виду всех, кто учился в интернате. Нашей общей родиной была классная, в которой каждый день безраздельно царил Пейр («Что ж так долго, господа, что ж так долго!»). Там мы каждый вечер оставляли свои блузы на вешалке под запертыми шкафчиками, где хранились наши вещи, а порой и наши тайны. Берлодье попробовал держать там свою питомицу — белую мышь; через неделю она протянула лапки, успев, правда, съесть четыре картонных билетика с хорошими отметками [72]-все школярское богатство Берлодье, которым он особенно дорожил, потому что получил эти билетики, бессовестно списав из «Эха моды» описание захода солнца. Состав учеников, готовивших задания в классной, не менялся, не менялся он и на уроках. Мы ежедневно проводили вместе семь часов за партой и во дворе, но особенную близость создавала общая столовая; экстерны казались нам чужаками, потому что мы никогда не сидели с ними за обеденным столом. К концу четверти я свыкся с лицеем и чувствовал себя как дома в классной, где я всегда с удовольствием занимал свое место среди своего племени. Весь этот год в шестом классе я провел бок о бок с Ланьо на последней парте, и, чтобы открыть мой шкафчик, мне нужно было только привстать. Сначала впереди нас на парте рядом с Сикаром сидел Берлодье. Это было настоящее бедствие, потому что он постоянно привлекал внимание Пейра, всячески нарушая тишину: кашлял, отхаркивался, сморкался, словно в трубу трубил, рыгал; но не это причиняло нам самые большие неприятности. Берлодье был хитер и изворотлив. Он сидел, низко опустив голову, и Пейр не знал, откуда доносятся эти отвратительные звуки. Ему не удавалось поймать Берлодье на месте преступления, так что черные подозрения падали на наш угол. К счастью, через месяц громозвучному Берлодье пришла на ум одна злосчастная идея. Он принес в лицей крохотный музыкальный инструмент — металлическую пластинку с дырочкой посредине, на которую была натянута тонкая резиновая пленка. Положив пластинку под язык, можно было, держа рот почти закрытым, извлекать из этой свистульки звуки, чарующие музыкальностью, и окружающие не догадывались, кто их виновник. Должно быть, Берлодье потренировался дома, потому что на уроке рисования он дебютировал как виртуоз. Ему не грозила серьезная опасность: Растрепа был глух. Музыкант минут двадцать свистел гаммы — просто чтобы разыграться, — когда же увидел, что риска в этой игре нет, утратил к ней интерес. На уроке латыни сольный номер Берлодье продолжался всего секунд пять. Сократ выгнал Закариаса, но Закариас, хоть и был возмущен, держал себя как настоящий товарищ: он не выдал виновного и, подняв глаза к небу, благородно вышел за дверь. А бессовестный Берлодье прекратил свой маленький концерт, и полная тишина, наступившая после расправы с Закариасом, служила уликой против невинного. На уроке английского сами боги подали знак музыканту; Тиэйч начал с того, что написал на доске: «The little bird is singing in the tree». Учитель переводил слово за словом: — «Маленькая птичка поет на дереве». Берлодье немедленно подтвердил это сообщение продолжительной трелью. Наш добряк учитель, очарованный сладкими звуками, подошел к окну и распахнул его настежь, стараясь разглядеть в листве щебетунью, которая так изумительно кстати подала голос. Он, наверное, увидел воробья и, показав пальцем на пожелтевшие осенние листья, произнес по-английски: — Вот та птичка, что поет на дереве! Берлодье, склонив голову над тетрадью, каллиграфически записал эту фразу, сопроводив ее прелестной руладой и вызвав взрыв смеха. Тиэйч, пораженный тем, что слышит сейчас птичье пение за своей спиной, быстро обернулся и оглядел скамьи. Он увидел тридцать физиономий, выражавших почтительное внимание, а Берлодье, держа вставочку в руке, поднял на него глаза — в них светилась сама невинность. Тиэйч затворил окно и, не спуская с нас взора, медленно двинулся к кафедре. Но едва он повернул к нам спину, собираясь занять свое место, как птичка весело его окликнула: — Тиэйч! Тиэйч! Тиэйч сделал поворот кругом и окинул нас взглядом, в котором сверкнула угроза. — Какой дурак свищет здесь птицей? Гробовое молчание. — Хорошо, — сурово сказал он. — Я вижу, что с искусством этой птицы сравнится лишь ее трусость. Я сказал: трусость. Брезгливо скривившись, он повторил это слово. Но в закоренелом преступнике Берлодье оно не вызвало никаких чувств, ничего, кроме неудержимого смеха, который он ловко скрыл, притворившись, будто чихает. Заряд Тиэйча пропал даром После двенадцати, во время урока математики, Петунья показывал нам на классной доске свой фокус — примеры на приведение дробей к общему знаменателю; фокус этот ему неизменно удавался. Вскоре математик обнаружил, что каждая его победа отмечается негромкой соловьиной трелью. Петунью долго мучило любопытство, пока он не увидел в третьем ряду юного Берне. Экстерн этот был совершеннейший пай-мальчик, но когда он писал, губы его сами собой складывались в трубочку; издали могло показаться, что он свистит. Показалось это и Петунье. Он поздравил Берне с «ценным для общества талантом» и отправил в угол подле печки, обещав вдобавок оставить в классе после уроков. Берлодье испугался было, что экстерн его выдаст. Но Берне, отличавшийся необычайной робостью, не посмел ничего сказать; он до конца урока простоял на позорном месте в углу, благонравно сложив руки на своей покорной судьбе груди и являя собою пример хорошего ученика, который даже в углу стоит безукоризненно, чем и доказывает свою невиновность. Берлодье тронуло это поразительное смирение; когда забил барабан, выпуская нас на волю, и началась обычная сутолока у входа, Берлодье, сделав вид, будто натягивает шнурки на ботинке, пустил дивную руладу, чтобы реабилитировать мученика, застывшего в своем углу. Петунья был строг, но справедлив и без колебаний признал невиновность Берне — Господин Берне, — сказал он, — боюсь, что я несправедливо наказал вас. Постараюсь это исправить и вознаградить вас за достойное поведение и дисциплинированность. Примите мое одобрение, господин Берне. «Господин Берне», покраснев от гордости, пошел к своей скамье за портфелем, а Петунья в полной тишине продолжал — Что же касается бесчестной птицы, которая позволила осудить невинного, то, я думаю, она должна испытывать стыд от такого поступка, и этот стыд, усугубленный презрением товарищей, послужит для нее достаточным наказанием Во всяком случае — на сегодня. Идите! Легким, но бесконечно печальным свистом Берлодье выразил свое глубокое раскаяние. Петунья пропустил это мимо ушей, иначе ему пришлось бы поднять шум и начать расследование, которое, конечно, ни к чему бы не привело; однако я заметил мрачную решимость в его глазах, что показалось мне недобрым предзнаменованием, предопределившим судьбу нашей птицы. И только к вечеру, в классной, Пейру удалось заткнуть глотку щебетунье. В половине шестого, в тишине, свидетельствовавшей о нашем прилежании, когда наш наставник читал газеты за кафедрой, послышалась робкая рулада, похожая на первую трель соловья, пробующего голос. Всех в классной вдруг охватило необычайное рвение. Бене-зет и Гамбье, игравшие в шашки, спрятали картонную шашечницу в парту и открыли наудачу какие-то учебники, Ланьо бросил Буффало Билля на произвол судьбы (хоть и привязанного к столбу пыток), а я стал лихорадочно листать свой латино-французский словарь. Но всех превзошел сам Берлодье. Окруженный цветными карандашами, хватаясь то за ластик, то за циркуль, он срисовывал карту Франции из разложенного перед ним географического атласа с таким усердием, которое казалось уже чрезмерным. Пейр даже не поднял глаз. И вот в то самое время, когда Берлодье, низко опустив голову и отставив локоть, проводил черную черту с помощью линейки, раздалась продолжительная трель, зазвенела на высокой ноте, затем, постепенно затихая, оборвалась. Пейр встал с совершенно невозмутимым видом и, даже не глянув в нашу сторону, спустился с кафедры, не спеша, словно прогуливаясь, подошел к Ламберу и наклонился над его письменной работой. Стоя к нам спиной, Пейр сделал какие-то замечания. Мы услышали щелканье, затем птичка залилась песней, которая была куда краше оперения Берлодье. Пейр не оглянулся, и я подумал, что он, может быть, плохо слышит, но скрывает от нас свою глухоту, и мне стало от этого немножко грустно. Птица умолкла. Тогда Пейр подошел к другой парте и проявил живейший интерес к задачам, которые решал Галюбер, юный ученый из пятого класса «Б»1. Певунья немного передохнула и опять залилась соловьем. Пейр все еще стоял к нам спиной; он разговаривал с Галюбером, а тот, подняв к нему лицо, слушал очень внимательно, но с явным напряжением: его смущали птичьи фиоритуры. Но Пейр продолжал их не слышать. Его безразличие обозлило музыканта; Берлодье посмотрел на спину Пейра и покачал головой, словно порицал учителя за то, что он не выполняет положенную ему роль и уклоняется от своих обязанностей. Берлодье пустил три рулады подряд — они звучали вызовом — и завершил их протяжной и скорбной жалобой… Пейр одобрительно похлопал Галюбера по плечу и медленно, в раздумье направился к нам. Он прошел мимо всех шкафчиков, свернул в проход между нашими скамьями и вдруг наклонился над картой Берлодье. — Что это у вас за карта? Берлодье молча показал на географический атлас, полагая, как и Наполеон, что маленький чертеж лучше большой речи. Пейр не отступал: — Кто дал вам это задание? Берлодье вытаращил глаза и ответил дурацкой ужимкой, означавшей, что он понятия об этом не имеет. — Как! Вы не знаете фамилии вашего преподавателя географии? Ну-с, как его зовут? Ланьо услужливо подсказал: — Господин Мишель. — Я не вас спрашиваю! — осадил его Пейр. Он повернул к себе нашего картографа и, глядя на него в упор, грозно спросил: — Как фамилия вашего преподавателя? Берлодье уже некуда было деваться; сделав отчаянное усилие, он ответил: — Гофподин Мифель. — Очень хорошо, — сказал Пейр. — Выплюньте то, что у вас во рту. На секунду я испугался, как бы Берлодье не подавился, попытавшись проглотить «птицу», — он стал малиновым. Все в классной смотрели на него, а лодыри на первых партах даже привстали, чтобы лучше видеть расправу с Берлодье. — Живее! — громовым голосом скомандовал Пейр. — Иначе я позову господина инспектора! Перепуганный Берлодье запустил два пальца в рот, вынул заслюненную пластинку и положил ее на парту. Пейр поглядел на нее и заговорил, словно читая лекцию о музыкальных инструментах: — Устройство довольно занятное, но это не такая уж новинка, как может показаться. Я сам, будучи еще учеником пятого класса в Арлском коллеже, имел подобный инструмент. К сожалению, его отнял у меня мой классный наставник по фамилии Гримо. И знаете, что господин Гримо сделал? Он пристально посмотрел на злосчастного Берлодье, словно ждал от него ответа. — Нет, вы не знаете этого, — продолжал Пейр, — а должны бы догадаться. Так вот, господин Гримо не только конфисковал у меня сей ценный инструмент, но и наложил взыскание, лишив меня целого дня отдыха, а именно — воскресенья. Из уважения к памяти этого достойного человека я считаю себя обязанным поступить с вами так же, как он со мною. Следовательно, вы проведете в лицее весь воскресный день, и не исключено, что господин инспектор пожелает пригласить вас сюда и на четверг: господин инспектор не любит музыки. Теперь забирайте ваши вещи и пересядьте на вторую скамью, прямо перед моей кафедрой, где сидит Биго, а он займет вашу парту. Но сначала вытрите пластинку и положите ее подле моей чернильницы. Полагаю, что господин главный надзиратель отведет ей достойное место в своем маленьком музее орудий преступления. Вот таким-то образом мы избавились от опасного соседства Берлодье. Его изгнание было вдвойне благодетельно: он не только перестал навлекать на нас подозрения Пейра, но направил и сосредоточил его внимание на другое место в классной. Отныне мы пользовались полной свободой. А соседство Биго явилось немалым приобретением для нашего угла. Он учился в пятом «А1» и был великим ученым — читал без словаря «Epitome Historia Graeca»! [73] Поэтому мои отметки за переводы с латинского языка сразу улучшились. Рядом с Биго сидел Ремюза, ученик шестого «Б»1. Это был худенький светловолосый мальчик, прославившийся красивым почерком, во всяком случае в нашей классной. Отец его был кондитер; каждое утро юный Ремюза вынимал из кармана белый бумажный кулечек и угощал нас леденцами, а иногда даже шоколадными конфетами с крепким ликером. За Биго и Ремюза виднелись спины Шмидта и Вижиланти. Шмидт был швейцарец, рослый и упитанный, как все швейцарцы, вдобавок очень смешливый, что причиняло ему много неприятностей: всякий раз, когда какой-нибудь забавник устраивал «потеху», Шмидт не мог удержаться от хохота, почему именно его и выставляли за дверь. Он изумительно играл в футбол; он-то и научил меня, проявив редкостное долготерпение, тонкому искусству «бить поворотом». Я обязан ему по гроб жизни, хотя усвоенное от него ценное искусство мало что мне дало, по крайней мере по нынешний день. Его сосед Вижиланти явился к нам из Корты, то есть из гористой части Корсики. Он был ширококостный — гораздо шире меня в плечах, — черноволосый мальчик с большими синими глазами и тяжелым подбородком. Он говорил по-французски с забавным акцентом, раскатисто произнося «эры», правда не так звонко, как дядя Жюль, а с легким пришепетыванием; но интонации у него были напевные, и каждая фраза звучала, как замысловатый речитатив. Вижиланти был добр и великодушен, но очень обидчив. Однажды, когда Берлодье обозвал его «фигоедом» [74], он, побелев как полотно, обещал ему, если услышит это еще раз, «засветить такой фонарь, что ему и во тьме могилы будет все видно, как днем». Но Берлодье не нуждался в таком фонаре, особенно днем, поэтому остерегся повторять «фигоеда». В среднем ряду на третьей парте сидел наш приятель Нельпс, по кличке «поп из Сен-Барнабе», так как он хвалился, что ни разу не пропустил воскресного богослужения. Он всегда улыбался, был терпелив, услужлив, и учителя ставили его нам в пример. Однако Нельпс очень интересовался проказами «отпетых шалопаев». Он знал наперечет все взыскания, сыпавшиеся вокруг него дождем, и походил на тех почтенных криминалистов, которые пишут книги об убийствах или исследования о каторге. Хотя Нельпс неизменно отказывался принимать участие в «потехе», он давал превосходные технические советы, совершенствуя первоначальный план озорников; иногда к нему приходили советоваться издалека, даже со двора «средних»; его спрашивали, какая кара грозит за выбитое оконное стекло, за брошенный шарик с сероводородом или за взрыв «японской бомбы». Так этот набожный и добродетельный мальчик ходил над самым краем бездны порока, оставаясь лишь дилетантом и продолжая собирать билетики с хорошими отметками и похвальные грамоты. Двадцать раз он по справедливости должен был вы получить сократовский кубок цикуты. И, наконец, совсем далеко от нас, во втором ряду, сидел Олива, милый крошка Олива, хохотун и повелитель дробей, умевший с закрытыми глазами помножать трехзначные числа. Дружил я и с красавцем Каррером — с ним я встречался на школьном дворе — и с тремя экстернами: Пико, Закариасом и Бернье. Все они были моими приятелями, составлявшими мой замкнутый мирок, где беспрестанно происходили какие-нибудь очень важные события. И сейчас я вижу, что то, чем мы жили в лицее, почти совсем отдалило нас от семьи — мы о ней никогда между собою не говорили; только лет через двадцать или тридцать я узнал, из каких семей происходили мои лучшие друзья. Но и нашим родным почти ничего не было известно об этой жизни в школе. Дома я рассказывал лишь о ее комических либо славных для нас событиях, о том, например, как Синица упал с лестницы по дороге в столовую, или о том, как мы победили в игре в мяч команду двора «средних». Единственным достоверным источником сведений о нас была для наших родных четверть с отметками, и я, к великому сожалению, должен признаться, что каждая моя четверть приносила немалое разочарование нашему дорогому Жозефу. Начальной школе я обязан тем, что получал в лицее сносные отметки по арифметике и правописанию; кроме того, моя страсть к словам помогла мне быстро усвоить английский язык, а с помощью ученого Биго и добиться кое-каких успехов в переводах с латыни. В переводе же с родного языка на иностранный я был совершенно бездарен, как ни старался. Я вызубривал задания по грамматике, голова у меня была начинена правилами и примерами, но я не понимал, как нужно их применять, и совершенно искренне думал, что требуется только знать их наизусть. Когда я переводил какое-нибудь предложение, я выискивал латинские слова в своем словаре и ставил их прямо как есть на место французских слов; поэтому-то Сократ и говорил, что я великий мастер создавать солецизмы [75] и варваризмы, хоть я тогда и понятия о них не имел. Не питал я интереса и к истории. Эти короли с именами, но без фамилий, которые все были в родстве и вечно воевали между собой, не отличались в моем представлении один от другого, несмотря на то что у каждого имелся свой номер; и мне казалось бессмысленным учить статьи двух подряд заключенных договоров, если предыдущий договор аннулировался последующим. К тому же все эти люди давно умерли, они ничего не могли ни дать мне, ни получить от моей особы: история рассказывала только о прошлом. Кое— что интересное попадалось мне в географии; в этом учебнике я повстречал очень занятных людей: Марко Поло [76], который перехитрил всех -тайком привез в своей трости шелковичных червей; Лаперуза [77], которого в адмиральском мундире зажарили на вертеле людоеды; Христофора Колумба — помните: «Земля! Земля!» — и яйцо, которое он поставил стоймя посреди тарелки, надколов снизу? Впрочем, сегодня колумбово яйцо [78] кажется мне такою же глупостью, как и Александрове решение проблемы гордиева узла [79]. Но полуострова, перешейки, мысы, притоки и слияния рек — право же, их было слишком много; я совершенно терялся, просто дурел, увидев, что на географической карте левый берег Сены и правый берег Роны расположены с одной и той же стороны… Вот почему, в то время как в шестом «Б» слабенький Олива высоко держал знамя школы Лоди, я ничем не умножил славы школы Шартрё. Мои посредственные успехи имели одно оправдание. Очевидно, особенности моего возраста и таинственные изменения, происходившие в моем организме, мешали мне сосредоточиться на поставленной передо мной задаче; удавалось это лишь с большим трудом. Разумеется, я бы преодолел эту чисто физическую лень, если бы мог надеяться, что добьюсь блестящих побед; но, к несчастью, в моем классе были Пико и Жиллис, двое чудаков, которые боролись за первое место по всем предметам. Пико был довольно высокий мальчик с прекрасными манерами, который часто угощал меня лакричными конфетами; но он никогда не улыбался, потому что существование Жиллиса превратило его жизнь в ад. Если по оценке преподавателя Пико оказывался только на втором месте, он на несколько дней терял дар речи, и двое, а то и трое его родичей поочередно и тайно ходили допрашивать инспектора, как мог учитель допустить такое странное недоразумение. А у лопоухого заморыша Жиллиса дроби ходили по струнке, и он орудовал «аблативусом», как индеец томагавком. Он знал наперечет все супрефектуры, так что ему позавидовал бы служащий почтового отделения на железной дороге, и он без запинки — ни дать ни взять ожившая мумия — рассказывал о фараонах. Скоро борьба между обоими соперниками приняла столь ожесточенный характер, что наши преподаватели решили объявлять их первыми на равных основаниях почти по каждой письменной работе. Нечего было и мечтать о том, чтобы победить этих двух одержимых; да я и не завидовал славе Пико-Жиллиса: круги у них под глазами, их бледные щеки и нервозность наглядно показывали, какими опасностями грозит такая напряженная работа. Словом, даже при величайшем усердии я, несомненно, занял бы только третье место. Отец надеялся, что я блесну в первом же учебном году, поэтому он был горько разочарован моими посредственными успехами по всем предметам и сделал мне строгое внушение. Я немедленно привел в пример Жиллиса и Пико, которых безусловно ожидают малокровие и воспаление мозга, и пожаловался на ломоту в коленях (действительную) и на головную боль (мнимую). Однако я почувствовал некоторое беспокойство, услышав однажды вечером разговор моих родителей за стеной. Было уже довольно поздно, но я не мог уснуть, потому что объелся — уничтожил полкило жареных каштанов. Отец рассказывал матери о своем посещении лицея, куда он ходил по секрету от меня. Он долго беседовал с Сократом. — По мнению господина Лепелетье, — говорил отец, — духовное созревание мальчика несколько отстает от физического. У него есть и сметка и неплохая память, но пока что он несколько недоразвит. — Как! Скажи уж сразу, что он ненормальный! — Да нет же! Господин Лепелетье считает, что мальчик, конечно, скоро наверстает упущенное и поразит нас всех даже раньше, чем ему минет тринадцать. Правда, в конце-то концов, отметки у него сносные, если не считать латыни. Но в общем… — А в общем, велика важность ваша латынь! — перебила его мама. — Разве ты хочешь сделать из него попа? «Недоразвитый!» Видела я твоего Лепелетье! Про него-то никак не скажешь, что он недоразвитый! Жирный, как окорок, бока точно у першерона [80]. — Он сидел за столом, — сказал отец, — этой части тела я не мог заметить. — А когда я в субботу в четыре часа пошла за мальчиком, он показал мне этого господина на улице, и, по-моему, это большой лицемер: отвесил мне низкий поклон — так ведь не кланяются матери ненормального! Они все просто взъелись на моего мальчика, потому что он пришел из начальной школы и во сто раз умнее, чем все они, вместе взятые! «Недоразвитый»! Ну, знаете, слыхала я всякое, но такого еще не приходилось! Непременно расскажу сестре, пусть хоть посмеется… Бедная моя Роза не подозревает, что она тетка недоразвитого ребенка! Как вспомню, что он уже в три года читал! — Тише, — унимал ее Жозеф. — Ты разбудишь детей! Несколько минут они еще говорили, но до меня доходило лишь какое-то жужжание, и я уснул с чувством смутной тревоги, навеянной загадочным словом «недоразвитый». На другое утро, придя в семь тридцать, я сразу отправился на розыски нашего всезнайки Каррера. Нашел я его во внутреннем дворике лицея. Он медленно прохаживался один, заложив указательный палец между страницами книги, и что-то бормотал про себя, беззвучно шевеля пухлыми губами, точно священник, читающий требник. Как только он меня увидел, он замер на месте и, с диким видом указывая на меня пальцем, возопил: И в бедствиях своих она была горда; Черты ее лица являли, как тогда, Заемную красу, что придают румяны, Чтоб ими сгладить лет неизгладимых раны [81]. Не тратя слов попусту, я спросил: — Что значит «недоразвитый»? Если человек недоразвит, какой он? Каррер ответил пантомимой. Он вдруг скорчился, прижал локти к бокам, подтянул кисти к груди и безвольно свесил пальцы, которые затрепетали и задергались, как от судороги. Из полуоткрытого рта Каррера вывалился мягкий мокрый язык, глаза его скосились, уставившись на кончик носа. При этом Каррер издавал какие-то нечленораздельные звуки. Затем, приняв свой обычный вид, он зашагал снова, завывая «Вострепещи, о дочь, достойная меня, — Так молвила она, тебя жалею я» [82] Я не отставал и спросил: — Скажи, как по-твоему, я недоразвитый? Каррер ответил торжественно и мрачно: — Это видно невооруженным глазом. — А из чего это видно? Он ответил' И мнилось тень ее склоняется ко мне, С мольбой объятья к ней простерла я во сне, Но тотчас отступила, помертвев от страха, Узрев ее останки бренные во прахе… [83] Когда Каррер декламировал последний стих, в голосе его зазвенело патетическое тремоло, и он простер ко мне руки с книгой; но тут громко и решительно забил барабан. Я понимал, что Каррер подшутил надо мной, однако, вспоминая его пантомиму, не смеялся и стал с тревогой размышлять о своем положении. Во время перемены в половине первого я в игривом тоне рассказал обо всем Ланьо. Он отлично видел, что я несколько огорчен этим, и пытался меня утешить. — Да ты что! — возмутился он. — Неужели ты в самом деле обращаешь внимание на Сократа? Он же ничего, ну просто ничегошеньки не понимает, кроме своего аблативуса… А я говорю тебе, что ты у нас самый хитрый. Ты не первый в классе, но ты и не последний, ты, как и все, валяешь дурака, зато ни разу не попался… Это ты здорово сообразил, что стараешься быть незаметным. Потому я и говорю, что ты у нас самый башковитый! Однако, как и большинству детей, мне нравилось быть в центре внимания. От этого порока я избавился — правда, пополнив список своих добродетелей слишком приметной скромностью, — поэтому похвала Ланьо глубоко меня уязвила: ведь даже по мнению друга я не пользовался никаким весом в нашем маленьком кружке. Ланьо был неустрашимым штрафником; Берлодье — зачинщиком каждой «потехи»; Шмидт — признанным мастером футбола; Закариас — образцовым лодырем; Вижиланти не отступал ни перед кем, даже перед взрослыми; Олива считался кандидатом на первую награду; Нельпс писал стихи; Каррер был всезнайкой, мудрецом, нашим арбитром. У каждого было свое лицо. А мне, во-первых, преградила дорогу к почестям на школьном поприще упряжка Пики-Жиллис, и Сократ считал меня «недоразвитым»; во-вторых, меня сковывал страх перед наказанием, поэтому я ничем не мог отличиться и среди товарищей. В общем, я прозябал в неизвестности и ничтожестве. Я почувствовал вдруг, что это больше невыносимо, и решил выдвинуться, совершить какой-нибудь необычайный поступок; если же я, на беду, влипну, останусь без дня отдыха, я скажу отцу, что вынужден был, рискуя собой, постоять за честь нашей семьи. Однажды, на второй большой перемене, мы подошли к Олива, который сидел, по своему обыкновению, один на скамье во внутреннем дворике; но сегодня он был чем-то удручен, и я заметил, что у него распух нос. — С чего это у тебя? — спросил Ланьо. — Пегомас стукнул. — И Олива показал на свой обезображенный лиловый нос. Пегомас был экстерн, рослый, грузный, заплывший жиром и на редкость наглый; он издевался над слабыми и перед каждым хвастался богатством своих родителей. Я спросил: — А что ты ему сделал? — Да— ничего… Он мне завидует — сам-то он всегда и во всем последний. Вот он и сказал: «Тебе из милости ставят хорошие отметки. Все полупансионеры — быдло, а все стипендиаты — голодранцы». А я ему и говорю: «А ты туша — полна супа». А он вдруг как стукнет меня кулаком по лицу! Слово «быдло» я не знал и лишь догадывался, что это оскорбительное слово. Но и от клички «голодранцы», которую бросил нам толстопузый богач, кровь ударила мне в голову. Весть о нанесенном нам бесчестии мгновенно облетела весь двор, и нос Олива стал предметом внимания негодующих зрителей; они уже уговаривались достойным образом за него отомстить. Однако они задумали идти на обидчика вчетвером или впятером, а я заявил, что это нечестно. — Хватит и одного, — холодно добавил я. — Правильно! — закричал Берлодье, большой любитель драки. — Я завтра утром с ним разделаюсь! — Нет. Ты не стипендиат. А нужно, чтобы это был стипендиат. — Тогда кто же? — спросил Ланьо. Я оглядел товарищей, нахмурил брови и ответил: — Я. Минутное молчание, потом улыбки, которые сказали мне, что моя репутация не отвечает требованиям этой героической задачи. Берлодье прервал молчание: — Предположим, ты не сдрейфишь. Но тогда он расквасит тебе нос, как Олива. Посмотрев ему прямо в глаза, я бросил вызов: — А вот увидим. Завтра утром, на десятичасовой переменке, во дворе экстерната. Я заметил удивление на их лицах и сам вдруг удивился, произнеся эти бесповоротно обязывающие меня слова. Но Ланьо положил руку мне на плечо и с твердой уверенностью сказал: — Не беспокойтесь за него. Вы его еще не знаете, но я-то знаю. Я ничего больше не сказал, но, чтобы подкрепить заявление друга, заложил руки в карманы и ехидно улыбнулся, словно игрок, который долго скрывал карты, а теперь собирается выложить на стол главные козыри. Это, кажется, произвело известное впечатление; так или иначе, меня приободрило, и в ответ на призыв барабана я спокойно, с развальцем направился в классную. Целых два часа в классной я упивался своей славой. Весть о случившемся передавалась с парты на парту; все по очереди взглядывали на меня и жестом либо мимикой выражали одобрение, восторг, тревогу или недоверие. Эта необычная возня довольно скоро привлекла внимание Пейра. Когда пессимист Нельпс сделал страшные глаза и неодобрительно покачал головой, Пейр поставил ему на вид, что он «уже пять минут шута корчит в классной», и пригрозил закатить ноль по поведению, а это был бы первый ноль в жизни школяра Нельпса. Потом Пейр спросил Вижиланти, не вывихнул ли он шею, иначе зачем бы ему сидеть, повернувшись ко мне боком? Пантомимы прекратились, но тогда товарищи со всех сторон стали потихоньку, сигнализируя издали подмигиванием, подбрасывать мне записки. «Если ты ударишь первый, он сразу скиснет» (Шмидт) «Каблуком по пальцам ног» (Ремюза). «Щекочи его, он боится щекотки» (Олива). «Если сдрейфишь, я пойду вместо тебя» (Берлодье). «Сыпни перцу ему в глаз, и тогда ему крышка» (Кабанель, по прозвищу «Трюфель»). Я кивал головой, точно раскланивался, и посылал улыбки, заверявшие, что я непоколебим; и оттого, что я был в центре внимания классной, я чувствовал себя с каждой минутой все сильнее и опьянел от их доверия ко мне, опьянел от гордости. Ланьо проводил меня до самого моего дома. По дороге он вдруг заговорил совсем другим тоном: — Послушай, ведь ты забыл об одной вещи… — Ну? — Что, если ты влипнешь, останешься без дня отдыха? — Тогда я расскажу отцу всю правду, и он меня только похвалит! — Я ведь почему говорю… потому что, понимаешь… если бы ты в последнюю минуту захотел пойти на попятный, мы бы могли объяснить нашим, что это потому, что тебе нельзя получать взыскание, раз ты стипендиат! — Значит я, по-твоему, собираюсь идти на попятный? Он помолчал, затем вполголоса ответил: — Пегомас больше тебя, и он злой. Казалось бы, такая заботливость должна была умилить, но я рассердился, сочтя ее недоверием: — Ты что, испугался за меня? — Да я, собственно… — Ну так вот, завтра утром ты увидишь, на что я способен! Когда я вечером, после обеда, раздевался у себя в комнате, вошла мать и, понизив голос, спросила: — Что с тобой? Получил плохие отметки? — Нет, мама, уверяю тебя… — Ты почти ничего не ел. — Потому что я не успел проголодаться после полдника. Ланьо купил мне два рожка. — Нельзя всегда только принимать одолжения, надо и отвечать на них, — сказала мама. — Завтра я дам тебе двадцать су, чтобы и ты мог его чем-нибудь угостить. Постарайся хорошенько выспаться. По-моему, ты что-то нервничаешь. У тебя не болит горло? — Нет. Пока не болит. Она поцеловала меня в лоб и вышла. Ее тревога, которая как бы вторила тревоге Ланьо, открыла мне глаза на то, что я и сам волнуюсь, в чем я до этой минуты не хотел себе признаваться. Тут-то я понял, что торжественная часть с речами и приветствиями окончилась. Завтра утром мне нужно будет драться не на шутку. Так вот, репутация Пегомаса внушала некоторое беспокойство: ведь то, что он нападает на слабых, ничуть не доказывает его собственную слабость; и даже, если вдуматься, это означает, что он дерется часто, стало быть — всегда побеждает. Я видел его только мимоходом, во дворе экстерната; восстанавливая в памяти эти мимолетные впечатления, я пришел к выводу, что Пегомас одного роста со Шмидтом и гораздо его толще. Легко сказать: «туша — полна супа». Да разве знаешь, чем бывают полны люди! Он, может статься, «туша, полная мускулов», и одним ударом собьет меня с ног. А если я и поднимусь, но с таким носом, как у Олива, то что тогда все мои героические слова перед сокрушительной силой смеха! Одно техническое соображение заставляло меня опасаться плачевного исхода: гнусный экстерн ударил кулаком свою жертву лишь раз, просто в порядке предупреждения, а результат был ужасный. Правда, Олива не очень-то крепкий, но ведь нос у сильных людей такой же мягкий, как и у слабых, и мой нос вряд ли окажется прочнее. Зачем же я сдуру сую нос в эту смехотворную трагедию? Я попытался вернуть себе спокойствие, вспоминая, какой триумф мне устроили товарищи, как они дружно меня поддержали; но тут меня осенило, что их восторженное изумление вовсе не доказательство веры в мои силы: они восторгались нелепым мужеством слабого. Разумеется, они не желают мне поражения, но, если я буду разбит, они безжалостно поднимут меня на смех, а Олива и Ланьо начнут мочить в холодной воде носовые платки и прикладывать к моему расквашенному носу, еле видному меж заплывших глаз. При мысли об этом я похолодел от страха и стал искать способа избежать побоища, сохранив, однако ж, лицо… Трусость всегда изобретательна, и я рано мог бы писать сценарии [84]. Мама беспокоилась, здоров ли я. Стоит лишь пожаловаться на боль в горле, и мать оставит меня дома на два-три дня, а я пока — потому-де, что мне трудно глотать, — почти ничего не буду есть. Эта комедия даст мне возможность проволынить до пятницы. А тогда я приду в лицей осунувшийся и бледный, к тому же хромая — ведь у меня и в самом деле ломит колени. Много найдется таких, которые встретят меня ехидной улыбкой или неодобрительным хмыканьем. А я притворюсь, будто не замечаю, и скажу Ланьо, как бы по секрету: «Врач не хотел выпускать меня из дому, но я пришел расквитаться с Пегомасом». Тогда Ланьо, Берлодье, Олива и Вижиланти возденут руки к небу и закричат: «Сумасшедший! Не станешь же ты драться, ты же болен! Какое мужество! Это неслыханно!» А я бы упорствовал и пошел бы во время десятичасовой перемены — не забывая хромать — на поиски Пегомаса; друзья бросились бы за мною вдогонку, схватили бы за руки, а я бы отчаянно вырывался, рыча от ярости, но в конце-то концов проучить Пегомаса пришлось бы Берлодье. Этот план казался мне восхитительным, и я смеялся в тиши, радуясь своей дьявольской хитрости… Успокоенный и довольный, я стал уже засыпать, как вдруг услышал голос отца. Он шел по коридору к себе в спальню и вполголоса напевал: Нам с песней победа Откроет врата… Я почувствовал, что лицо у меня горит от стыда, и спрятал голову под одеяло. Удар ногою в бок, два удара кулаком по лицу — стоит ли из-за этого играть низкую комедию, которая никого, вероятно, не обманет и, уж наверно, не обманет меня самого? Что сказал бы отец, что сказал бы Поль, если бы они узнали о моей трусости? Раз я дал слово, я вызову Пегомаса на поединок, а если он собьет меня с ног, я встану и снова его атакую. Дважды, трижды, может быть и десять раз подряд, пока он не побежит, взвыв от страха; а если я выйду из боя с подбитыми глазами и расплющенным носом, друзья воздадут мне почести, потому что нет ничего прекраснее раненого победителя… Глядя широко раскрытыми глазами в ночную тьму, я стал подсчитывать свои шансы на успех. Я еще никогда не дрался всерьез, но во время довольно грубых физических игр я отличался ловкостью, а когда мы тренировались в боксе, я зачастую ошеломлял противника быстротой натиска; однажды я нечаянно подбил глаз Ремюза, и он сказал следующие памятные слова: «Я хорошо знаю, что ты сделал это не нарочно: ты не сознаешь своей силы!» Ценное свидетельство! Вспомнив об этом, я сразу приободрился; вдобавок я недавно сделал одно открытие: оттого что я часто смотрел на свои бицепсы, они в конце концов стали большие и твердые, как дерево… Все эти соображения вернули мне веру в себя, и я решил немедля заснуть, чтобы быть «в полной боевой готовности». Однако ночь у меня была бурная; я до самого утра сражался с гнусным Пегомасом и одержал победу; я бы наверняка его угробил, если бы Ланьо не удержал меня за руку: «Ладно, ладно, хватит с него!» Я пришел в лицей к первой утренней перемене. Пока я в пустой классной надевал свою блузу, подоспели Ланьо, Олива, Берлодье и еще кое-кто. Явились даже двое пансионеров из соседней классной — африканец Бен Себул и маленький японец по прозвищу «Лимончик». Все смотрели на меня с любопытством, а насмешник Берлодье спросил: — Ну как, не раздумал? Я важно ответил: — Я человек слова. Ланьо, явно встревоженный, воскликнул: — Но ты же никогда не давал слова! Ты сказал так просто… — Я сказал, что дам в рожу Пегомасу, и дам сегодня же в десять часов. — Если тебе так хочется, можешь дать, — сказал Вижиланти, — только тебя никто не заставляет. Все боялись, что дело кончится плохо для меня; они ведь не знали, какую победу одержал я ночью. В эту минуту появился Каррер. Он шел, опираясь мимоходом на парты, чтобы не так заметна была его хромота. Я подумал, что он пришел отговаривать и помешать мне драться. Но лицо его было сурово и прекрасно — лицо настоящего мужчины, — и он просто сказал: — Я горжусь дружбой с тобою, и мне нравится, что ты дерешься с парнем, который наверняка сильнее тебя. Я уверен, что ты его вздрючишь, потому что ты защищаешь свою честь. Бояться ты можешь только одного: что тебя оставят на целый день в школе, и то всего лишь на полдня. Но тут я тебе помогу. На перемене будет дежурить Синица. Обычно он молчит, никогда ничего не замечает, но поединок такое дело, что и Синица заинтересуется. Так вот, я берусь его отвлечь, попрошу шепнуть мне на ушко решение одной алгебраической задачи. Для него иксы — что тянучки. Ты сможешь драться спокойно. До кровопролитной перемены мне предстояло пережить еще час французской грамматики и час латыни. Далекий голос Сократа твердил нам — который раз! — о милом его сердцу аблативусе. Между тем Ланьо, взволнованный ожиданием драматической развязки, скривив рот на сторону и чуть шевеля губами, развивал передо мною свой план сражения. — Хочешь, я сперва заговорю с ним, а ты подойдешь сзади и… — Нет, я хочу встретиться с ним лицом к лицу. — Но дай же мне сказать… Я— то дал бы, да вот Сократ не дал. — Господин Ланьо!-раздался голос латиниста. — Я замечаю на вашем лице тик довольно опасного свойства: из-за него кажется, что у вас рот под левым ухом. Если вы не хотите остаться на два часа после уроков, советую водворить рот на положенное ему место под носом. Я сложил руки на груди, как примерный ученик; это давало мне возможность щупать свои бицепсы: я то и дело напрягал их, чтобы подготовиться к схватке… А время словно остановилось. Июньское солнце, пробиваясь сквозь листву платанов, заливало золотисто-зеленым светом пустой двор, где сейчас, быть может, прольется кровь… Нет, я больше не боялся, я чувствовал, что готов отомстить за нос Олива, за честь нашей классной, за свое доброе имя. Но, право же, мучительно так долго быть наготове, и я изо всех сил вслушивался в перезвон лицейских курантов. Наконец маленький колокол пробил один раз. Это значило «без пяти», и барабан тотчас Дал мне сигнал к атаке. Пробившись сквозь толпу, валившую к выходу, я решительным шагом направился к двери шестого «Б1». Ланьо шел справа от меня, Берлодье — слева, а за нами потянулось еще человек десять полупансионеров. Навстречу нам выбежал Олива, нос его теперь был синий. Прибежал и Нельпс. — Не ходи!-упрашивал меня Олива. — Зря я тебе об этом сказал. Не ходи туда!- Я гордо отстранил его, расчищая себе путь, и сразу увидел Пегомаса: прислонившись к колонне галереи, он запихивал в рот, за обе толстые щеки, сдобный рожок. Он был на голову выше меня, но не так высок, как его рисовали мои ночные страхи; когда же я заметил под его пухлыми коленками складки, я не без удовольствия подумал, что он и в самом деле «полон супа». В мертвой тишине я подошел, стал перед ним и спросил: — Ты Пегомас? С наслаждением уписывая свой рожок, он ответил предельно просто: — Да, я Пегомас и плевал на тебя. За моею спиной раздался взрыв хохота, но я пропустил мимо ушей беззубое ругательство экстерна. — Ты, кажется, говорил, что все полупансионеры — быдло, а стипендиаты — голодранцы. Хватит у тебя смелости повторить это сейчас? Я рассчитывал, что мое вступительное слово, произнесенное угрожающим тоном, испугает противника, и смутно надеялся, что он принесет извинения, хотя бы в самой общей форме. Но Пегомас посмотрел на меня с презрительным изумлением и сказал, отчеканивая каждое слово: — Полупансионеры — быдло, а стипендиаты — голодранцы. И вот доказательство: правительство кормит вас здесь задарма, потому что вам нечего жрать дома. — И он засунул в свою пасть вторую половину рожка. Негодующий ропот пробежал по толпе, а меня обуял гнев, обжигающий, неистовый. Эта «туша — полна супа» смеет издеваться над бедностью моего Жозефа! Одним прыжком я очутился подле Пегомаса и изо всей силы, удесятеренной бешенством, ударил его снизу вверх, под самые ноздри, нижней частью ладони. То был удар Ната Пинкертона [85], который «приводит в замешательство противника». Этот удар дал двойной эффект: я не только вздернул нос Пегомаса, но походя всадил ладонью половину рожка — а он был острый — в его глотку. В ту же секунду я получил сдачи — он весьма основательно хватил меня кулаком по левому глазу, — затем я услышал омерзительные звуки: противника тошнило. Сделав шаг назад, я с разгона бросился на Пегомаса снова и дважды стукнул его под ложечку. Он повернулся ко мне спиной, тогда я дал ему такого пинка, что он вылетел с галереи во двор и упал ничком наземь под торжествующие клики и рукоплескания зрителей. Я подошел к нему и, обращаясь к спине поверженной во прах туши, крикнул: — Вставай, подлый трус! Вставай, потому что это еще не конец! Это только начало! Пегомас повернулся на бок, тщетно пытаясь меня лягнуть, а Вижиланти приговаривал: — Дай ему ногой в брюхо! Я бы, наверно, это сделал, но Олива и Нельпс оттащили меня, схватив под руки, и я услышал голос Ланьо, говоривший точь-в-точь как в моем сне: — Ладно, ладно, хватит с него! Вдруг толстяк вскочил, и я резко оттолкнул своих друзей, чтобы снова на него кинуться. Но у колонны как из-под земли вырос Синица, устоявший перед математическими обольщениями Каррера, и лицо его впервые выразило некоторый интерес к внешнему миру. «Подлый трус» бросился к нему, крича: — Сударь! Сударь! Посмотрите, что он со мной сделал! Пегомас, упав ничком, рассек верхнюю губу, она кровоточила и распухала у нас на глазах. С минуту Синица с неподдельным любопытством наблюдал это удивительное явление, затем бесстрастно ответил: — Вижу. Впрочем, я все видел и слышал. Разойтись! Потрясенный Пегомас настаивал: — Это полупансионер! Вон тот! — Он показал на меня пальцем. — Знаю, — проговорил Синица. — Знаю. Он в раздумье молчал. Я не шевелился, ожидая рокового слова. Каким наказанием воздадут мне за мою победу? Может быть, Синица поведет меня к главному надзирателю? Загремела долгая барабанная дробь, но тщетно: окружавшая нас толпа любопытных была неподвижна и безмолвна в ожидании приговора. Синица вдруг нахмурился и повелительно сказал: — Ну? Разве вы не слышали барабана? Разойтись. Он повернулся спиной и спокойно ушел, пробираясь сквозь поток лицеистов, а друзья, ошалев от радости и гордости, триумфальным кортежем двинулись вслед за мной и проводили до самой двери класса, на урок английского. Моя победа наделала много шуму в интернате. Ланьо, описывая поединок в выражениях, достойных Гомера, неизменно заключал: — Если бы не я, он бы его убил! Берлодье высказывался как специалист, высоко превознося удар нижней частью ладони под нос противника; много раз потом демонстрировал я этот прием в кругу знатоков. В довершение к моим доблестям единственный полученный от Пегомаса удар в глаз славно украсил меня фонарем; сначала фонарь был красноватым, а к концу дня под глазом появились разноцветные круги, производившие весьма яркое впечатление. То был поистине день славы, почти не омрачаемой страхом перед возможными последствиями моей победы. Поведение Синицы осталось для нас загадкой. Одни полагали, будто несколькими словами, которые он обронил, он и ограничится и замнет дело; другие опасались, как бы этому делу не дали ход распухшие брылы Пегомаса и как бы толки о моей славе не дошли до ушей инспектора, всегда открытых для ябедников. Но эти неприятные предположения касались только завтрашнего дня, стало быть, отдаленного будущего, и я решил подумать о них, когда придет время, а пока спокойно наслаждаться своим почетным положением. В классной Пейр посмотрел на меня с интересом и, подойдя, спросил: — Кто это вас так отделал? Я скромно ответил, что, когда мы играли в мяч, мне угодили в глаз. Объяснение звучало вполне правдоподобно, и вечером дома Жозеф принял его на веру, не подвергая сомнению. На другое утро я болтал в пустой классной со Шмидтом и Ланьо, застегивая на последние пуговицы свою блузу. Опухоль под глазом несколько спала, но была такой же цветистой, потому что мне удалось, растирая ее ночью, уничтожить целительное действие маминых примочек. Наивная женщина чуть было не стерла с моего лица следы славного ранения, не понимая, какую ценность оно представляет. Ланьо как раз любовался моим фонарем, когда в приоткрытую дверь заглянул наш швейцар и, поманив меня пальцем, крикнул: — К господину инспектору! Расстроенный Ланьо тихо сказал: — Так и есть! Синица донес! Страшная весть поразила меня в сердце, и я, наверно, побледнел, потому что добряк Шмидт начал меня утешать: — Да что тебе, собственно, грозит? Ну, может быть, посидишь два часа после уроков. А мне если бы такое дали, я бы ни чуточки не испугался. Это же не за работу в классе или за поведение! Ты ведь хотел защитить друга. Да тебе за это должны дать орден! — Возможно, — ответил я. — А если меня лишат стипендии? Но тут появились Вижиланти и Олива. — Чего? Стипендии? — закричал Вижиланти. — Да это было бы преступлением! А я говорю, что он сделает тебе только выговор с предупреждением, и все. Ко мне с убитым видом подошел Олива: — Я пойду с тобой. Я скажу, что во всем виноват я! — Неправда, — возразил Ланьо. — Во всем виновата «туша — полна супа». Объясни инспектору, что Пегомас напал на тебя первым, и все скажут то же самое! — Это было бы нечестно, — строго сказал Вижиланти, — потому что как раз это неправда! — Что? — рассердился Ланьо. — Да мы имеем полное право поклясться, что Пегомас все начал: это он дал кулаком в нос! И совсем не обязательно говорить, что это был нос Олива! — Он прав, — заявил Шмидт. — Идемте все туда. В дверь опять просунулась верхняя половина швейцара и крикнула: — Ну как? Пошли? Мы выбежали гурьбой в коридор, где меня ждал уже целый швейцар. Увидев моих друзей, он спросил: — А они все куда собрались? — А мы свидетели, — ответил Ланьо. — Мы пойдем и скажем, что он не виноват и что начал тот, другой! — Если драку начал другой, то он малость просчитался, — заметил швейцар. — Нос у него стручком, на перец смахивает, а губы — словно он в дуду дует. А отец его черт те как расшумелся, орет на инспектора: «У вас что, лицей или бойня?» Тут я струсил по-настоящему, да и сам Ланьо, видимо, встревожился. — Пришел его отец? — Пришел, он еще там. Все на месте: отец, он сам, инспектор и господин Берниоль, который как раз докладывает. Господин Берниоль был не кто иной, как Синица. Я понял, что я пропал, и оперся на плечо Ланьо. — И все-таки ты правильно сделал, — сказал Вижиланти. — Ты поступил по совести! Совесть! А что в ней толку, в этой совести? Если я изуродовал Пегомаса, меня, конечно, предадут дисциплинарному суду, лишат стипендии, и тогда единственный выход — скрыться с Лили в холмогорье… Олива шел впереди. Время от времени он оборачивался и поглядывал на меня с униженным видом. Я начинал его ненавидеть. Право же, он приносит мне несчастье! На конкурсных экзаменах он отбирает у меня первое место, затем я страдаю по его милости за честь его носа, а сейчас вот меня выгонят из лицея, к великому стыду Жозефа. Я от всей души проклинал Олива и горько раскаивался в своей гибельной победе, которая привела меня на плаху и обездолит мою семью… Тут я вдруг вспомнил о буйном отце Пегомаса: ведь он, может статься, даст мне пощечину при всех… Да ведь это же верх позора… Сердце у меня сжалось, и я невольно остановился и перевел дух на глазах у моих встревоженных товарищей. Швейцар, который опередил нас, оглянулся и снова спросил: — Ну как, пошли? Наконец мы оказались у тяжелой двустворчатой двери, откуда каждый день многие годы выходило столько осужденных. Я еще никогда не переступал ее порог, и я опять остановился. Швейцар, не проявляя ни малейшего волнения, раздвинул мой почетный эскорт, взял меня за плечо, осторожно постучался, затем распахнул дверь, втолкнул меня в кабинет и захлопнул за мною обе створки. Сначала я увидел спину Синицы; он стоял, заложив руки назад и сжимая левой запястье правой. Напротив, за письменным столом, неподвижно сидел инспектор над раскрытым классным журналом. Слева от Синицы виднелась спина Пегомаса; когда же он повернул ко мне лицо, я остолбенел и уставился на его вздутые губы и распухший нос, желтый как шафран в буйабесе [86]. Казалось, это карнавальная маска, гримаса которой, непроизвольная и, быть может, навеки застывшая, вопиет о моей жестокости. Я было надеялся, что мой подбитый глаз в сочетании с носом Олива, который мы тоже предъявим, хоть сколько-нибудь возместит ущерб, нанесенный экстерну, но сопоставление наших жалких синяков с его ослепительным уродством могло лишь ухудшить мое положение, и я сразу отказался от моего замысла. Подле Пегомаса стоял очень высокий господин в дорогом темно-синем костюме, держа в руке серую фетровую шляпу. На мизинце у него блестел золотой массивный перстень, который, должно быть, стоил целое состояние. Вскинув глаза, я увидел, что волосы у незнакомца рыжие. Говорят, рыжие люди бывают либо очень добрые, либо очень злые. К какой же разновидности отнести этого? С первого взгляда решить трудно, но, судя по рассказу швейцара, это человек недобрый… До моего сознания дошло, что Синица докладывает о случившемся. Совершенно бесстрастно, словно отвечая урок, он бубнил: — В эту минуту я услышал, как ученик Пегомас громко говорит: «Полупансионеры — быдло, а стипендиаты — голодранцы. И вот доказательство: их кормят в лицее задарма, потому что им нечего жрать дома». И тогда… — Позвольте! — сказал господин с перстнем. — Прошу прощения, что перебил вас…— Обернувшись к сыну, он спросил: — Ты признаешь, что сказал эти слова? Злобно глядя исподлобья и еле шевеля разбитыми, похожими на сырое мясо губами, Пегомас проговорил: — Сказал, потому что это правда! Наступила короткая пауза. Рыжий человек, к моему большому удивлению, снял с мизинца перстень, а инспектор, нахмурившись, посмотрел на Пегомаса с укоризной и хотел что-то сказать, но не успел. Правая рука рыжего человека, размахнувшись с быстротой молнии, звонко, словно лопнула хлопушка, влепила обидчику пощечину. Пегомас вздрогнул и зашатался. Инспектор улыбнулся, а вершитель правосудия, надев свой перстень на мизинец, обратился ко мне. — Мой юный друг, — сказал он, — я рад, что вы проучили этого дурака по заслугам, и надеюсь, что господин инспектор не сделает больше никаких выводов из этого достойного сожаления происшествия. Затем, взяв сына за плечо, он подтолкнул его ко мне: — Проси прощения у этого мальчика! Пегомас смотрел на меня в полной растерянности и в ответ на приказание отца пролепетал: — Я не знаю, что сказать. — Повторяй за мной: «Я сожалею, что произнес эти отвратительные слова, и прошу тебя их забыть». Пегомас— младший поколебался, огляделся по сторонам, закрыл глаза и, запинаясь, повторил эту фразу. — Хорошо, — сказал его отец. — А теперь, господин инспектор, я в свою очередь приношу извинения за то, что отнял у вас драгоценное время; но в этой истории, которую мой сын изложил по-своему, следовало все же разобраться. Инспектор учтиво проводил посетителя до двери. Но когда он потянул к себе створку, притаившийся за нею Ланьо вылетел вперед и припал ухом к груди Пегомаса-отца, как будто решил выслушать его сердце. Изумленный пациент оттолкнул его довольно стремительно, так что Ланьо вылетел обратно и успел скрыться прежде, чем его опознали. Пегомасы удалились. Подойдя ко мне, инспектор приподнял указательным пальцем мой подбородок, осмотрел подбитый глаз и сказал: — Заживет. И так как уже бил барабан, инспектор успел лишь добавить: — Благодаря великодушию господина Пегомаса вы на сей раз не будете наказаны. Ступайте! Я вышел совершенно счастливый. В коридоре я увидел не только своих чистосердечных лжесвидетелей, но еще с дюжину других «болельщиков», которых по дороге, спасаясь бегством, завербовал верный Ланьо. Они радостно хохотали, восторгаясь мною, цеплялись за мои плечи. Крошка Олива не то смеялся, не то всхлипывал, и на его сизом носу блестела длинная влажная дорожка, оставленная слезою радости; но он не решился ко мне подойти. Тогда, растолкав всех, я прижал к сердцу мою славу. На другое утро я оторвал от своей блузы три пуговицы с мясом — от них остались три лохматых дырочки; потом я распорол шов на блузе и искромсал в двух местах мамин люстрин, которому не было износу, а в заключение выпустил носки поверх башмаков. С этих пор всякий раз, как я показывался на дворе, Пегомас бросал на меня взгляд исподлобья и то старался улизнуть, крадучись вдоль стен, то кружил, прячась за колоннами галереи, что лишь укрепляло мою репутацию. Я спокойно ею наслаждался, но больше не затевал драк: я помнил о втором конце рожка. Ведь я хорошо знал, что это двурогое кондитерское изделие, которым неприятель имел неосторожность наесться перед обедом, явилось главным орудием моей победы; нельзя же легкомысленно надеяться, что судьба будет всегда посылать мне противника с рожком во рту, острый конец которого стоит прямо против его гортани… Вот почему я напоминал о своей силе только властным взглядом, спокойной внушительностью тона и зигзагами неизменно удирающего от меня Пегомаса. Таким— то образом к концу года мне удалось без особого труда показать, на что я способен, и занять довольно почетное положение в классе, прослыв опасным забиякой и поборником справедливости. Только потом, много позже, открыл я, какую поразительную перемену принесла с собой моя новая школьная жизнь: семья, милая моя семья уже не была для меня центром существования. С домашними я виделся только по вечерам, за ужином, и когда отец или Поль расспрашивали меня о лицее, я рассказывал им далеко не все; я разговаривал с ними, как путешественник, рассказывающий разные небылицы о Бразилии или Канаде людям, которые никогда там не бывали и не всё могут понять. Впрочем, Поль чувствовал, что я стал для него чужим. Он любил меня не меньше, восхищался мною больше прежнего, но мы теперь не играли вместе. По четвергам к нему приходили его маленькие приятели, а я уходил из дому с Ланьо и Шмидтом играть в футбол или кататься на велосипеде в парке Борелли. У меня завелись тайны, я жил в другом мире, где играл роль совсем другого персонажа, и мои домашние, конечно же, не узнали бы меня в этой роли. Когда передо мною проходит длинная вереница всех персонажей, которых я играл в своей жизни, я спрашиваю себя: кто же я? С матерью я был преданным ей, послушным мальчиком, и все же своевольным, и все же слабым… Отсюда начинается новый материал (в русском переводе неозаглавленный), в который вошло несколько глав из посмертного издания литературного наследия Марселя Паньоля, выпущенного издательством «Жилляр» в 1977 году под названием «Пора любви». Эти главы писатель предполагал включить в 4-й том своих воспоминаний детства. А в лицее я был заводила, хитроумный вожак, и ужасно не хотел впустить в этот, так недавно открывшийся мне мир моих родных, потому что боялся, как бы они не почувствовали, что их присутствие там неуместно. Без малейшей тревоги — напротив, с искренней радостью уходил я в то октябрьское утро из дому, направляясь в лицей, где перешел в пятый класс «А2». Никто не провожал меня; я бодро шагал — ранец за плечами, руки в карманах — и мне незачем было закидывать голову, чтобы читать названия улиц. Нынче я шел не в какую-то неведомую тюрьму, где толпами бродят незнакомцы, я шел навстречу тысяче свиданий — со своими сверстниками, с исхоженными коридорами, с приветливым звоном курантов, с платанами и тайнами. Я запер в висячий шкафчик новую, сшитую мамой, блузу и надел прошлогоднее отрепье, я его пронес «тайно»: ведь зияющие дыры, мятый, замахрившийся, давно уже не шуршащий люстрин старой блузы — это приметы лицейского ветерана. Мое появление было триумфальным: я больше не новенький, одинокий чужак, который боится сдвинуться с места и озирается по сторонам, взывая об улыбке, а может, о дружбе; я шествовал в своем отрепье, и ко мне тотчас с криками бросились Ланьо, Нельпс и Вижиланти. Я ответил им молодецким хохотом, и Ланьо от радости пустился в пляс; потом мы все вместе побежали встречать Берлодье. Он привез с гор толстенные щеки, из-за которых еле виднелись глаза-щелочки, а рукава его блузы кончались чуть пониже локтей. Начало учебного года он отметил тем, что принес хлопушку — «японскую бомбу» — и ловко бросил ее под ноги новенькому, который стоял к нему спиной. Новенький подпрыгнул, словно подброшенный взрывной волной, и бежал без оглядки, пока не укрылся в глубине внутреннего дворика. А мы уселись на скамье, и вот тут-то и пошли между нами разговоры. Год этот, год пятого класса, обещал быть приятным: мы очень надеялись, что проведем его под началом преподавателя Бидара, у которого не прекращался кавардак. Из-за двери его класса доносились крики, мычание — иногда хором — и такие раскаты хохота, что даже пай-мальчики сгорали от желания принять в этом участие. Однажды Берлодье не устоял перед искушением. Он явился туда, прикинувшись «новеньким», притом косоглазым, хромым и заикой, и простофиля Бидар записал его в классный журнал под именем Патюро Виктора, поступившего в лицей из коллежа Сакре-Кер, что в Палавас-ле-Фло. Час с лишком «новенький» творил такие чудеса, что в классе стон стоял; в конце концов Бидар выставил его за дверь, вручив ему штрафной бланк с предписанием оставить без воскресного дня отдыха. Бланк, должно быть, и по сей день дожидается Виктора Патюро. Итак, мы предвкушали удовольствие провести целый год в этом месте, где лодырям не жизнь, а рай. Ланьо и Берлодье были уже во всеоружии, я видел, что они решили взять на себя почин с первого же дня. У Берлодье в кармане лежали четыре «мартиникских камня», или, попросту говоря, галька, покрытая слоем фосфора. Если эти дьявольские камни катать по полу, они выбрасывают целый сноп трескучих искр. Была у него еще припасена «охладительная смесь» — ею он собирался освежить учительское кресло, — да еще и медный пищик — манок для дроздов; чуть нажмешь его, щебечет как птица. А Ланьо приложил к моему уху большущую спичечную коробку, и я услышал шорох и отрывистый стук. Это стучались две саранчи, которые он привез из деревни. Он задумал пустить их гулять по паркету, предварительно хорошенько вымочив в чернилах. Мы готовились открыть сезон в цирке Бидара настоящим представлением с номерами, и мне было очень стыдно, что я ничего не могу предложить — разве только сочувствие. Когда же впервые в этом учебном году забил барабан, мы не ринулись в класс — так поступили бы новенькие или экстерны, — мы продолжали невозмутимо сидеть, как и подобает ветеранам. И только с последней барабанной дробью мы не спеша, вразвалку пошли в класс. Нашим классным наставником остался и на этот год Пейр, и мы обрадовались, увидев его на месте. И он так славно нам улыбнулся, а уж потом затянул в первый раз в этом году. — Что ж так долго, господа, что ж так долго! К нашему великому негодованию, двое новеньких — народ это бестолковый! — заняли наши места. Не говоря худого слова и в полном сознании своих прав, мы взяли их за шиворот и выдворили. Затем, пока Пейр произносил краткую речь к началу нового учебного года (мне показалось, что я слышал ее уже раз десять), мы болтали. Шмидт показал нам деревянную дудочку, двухголосую, которая издает звук, до того похожий на крик кукушки, что прямо-таки обознаться можно — по крайней мере так утверждал Шмидт. Привез он ее из Швейцарии, и предназначалась она опять-таки для Бидара. Предъявил свой «вклад» и Вижиланти: коробку с канцелярскими кнопками величиной с обойные гвоздики. «Для наружного употребления», — игриво сказал он [87]; он собирался употребить эти кнопки для экстернов, положить на их скамьи остриями вверх. В итоге мы поднялись к экстернам до того взвинченные, что даже Синица это заметил и задержал наше шествие, чтобы навести порядок. Мы остановились у двери пятого класса «А2», соседнего с нашим прошлогодним; экстерны уже были там, и оттуда не было слышно ни звука. Ланьо нажал медную ручку двери и попятился. Не то, — сказал он. — Это шестой. И тут вдруг раздался голос Сократа: Входите же, господа! Он показался на пороге, кивнул Синице и с некоторым нетерпением повторил: Входите! Потрясенные, мы вошли, а он поднялся на кафедру. Когда мы расселись по местам, он сказал, широко улыбаясь и поглаживая свою красивую бороду: Господа! Мне тоже пришлось преодолевать барьер переходных экзаменов; иначе говоря, так как мой коллега и друг господин Бидар достиг пенсионного возраста, господину директору благоугодно было доверить мне этот пятый класс, где я имею удовольствие встретиться с вами снова. Надеюсь, оно обоюдное, по крайней мере его разделяют со мною те из вас, кто намерен в этом году работать. Экстерны на первой скамье ответили восторженным гулом и улыбками до ушей. Закариас схватился за голову, Ланьо с невероятной быстротой повторял «слово Камброна» [88]. Сократ раскрыл тетрадь в картонном переплете и объявил: Прежде чем приступить к изучению «De Viris Illustribus Urbjs Romae» [89], мы начнем учебный год под знаком «аблативуса абсолютуса». Между тем Берлодье не смёл пошевелиться, чтобы в кармане у него не стукнулись друг о друга страшные «мартиникские камни», а в кармане Ланьо скреблись две заточенные в спичечной коробке саранчи. Сократ потому так настаивал на своем праве преподавать у нас в новом учебном году, что нам оставили и некоторых других преподавателей: «англичанина» Тиэйча, математика Петунью и господина Мишеля — правда, он не стал лучше оттого, что рассказывал нам не про фараонов и обелиски, но пытался заинтересовать историей Ромула — сумасброда, который сначала сосал молоко грязной волчицы, потом убил брата, и все для того, чтобы основать Римскую империю и засорять программы средней школы. К счастью, нам оставили в этом году и Растрепу; вот на его уроке и пошел в ход материал, припасенный для фестиваля трюков у Бидара. Не будь Растрепы, этот год в пятом классе не оставил бы в моей памяти ничего достойного упоминания, потому что именно тогда и возникло «дело Ланьо», а оно вытекает прямо из «дела о повешенных». Прежде всего нужно дать читателю кое-какие объяснения технического характера. У Ланьо была, так сказать, «художническая жилка». Он-то и нарисовал портрет во весь рост одного нашего учителя, не пожалев красок и пожертвовав целой страницей из тетради. Затем очень ловко вырезал перочинным ножиком его силуэт. А пока он трудился, Берлодье усердно жевал промокашку, превращая ее в клейкую кашицу. Через несколько минут он нам выдал ком хорошо переработанного, густого клейстера высшего качества. Я воткнул в этот комок половину спички; получилось что-то вроде якоря на конце нитки; другой ее конец я завязал петлей. В эту удавку я просунул голову вырезанного силуэта, так что он стал похож на повешенного. Затем, выждав, когда Растрепа повернулся спиной, я быстро подбросил клейкий шарик к потолку; шарик приклеился, и висельник грациозно покачивался всякий раз как отворяли дверь. Первым мы повесили Растрепу, но он не соизволил это заметить, и на другой день мы увидели, что висельник на месте: воздушный силуэт шаловливо приплясывал на кончике нитки. Тогда мы расправились со швейцаром, потом с Петуньей, с господином Мишелем, Синицей, старшим надзирателем и даже с инспектором интерната. Повесить директора мы побоялись, а Тиэйча и Пейра я пощадил, так как относился к ним с приязнью. Игра эта была забавная, но по недосмотру Растрепы огласки не получила. Вдобавок недели через три, по мере того как липучка Берлодье высыхала, повешенные один за другим куда-то пропадали. Мы отказались от мысли повесить под потолком всю портретную галерею, и на том игра кончилась. Спустя три месяца Сократ стал меня угнетать. Я имел неосторожность несколько раз подряд хорошо ответить урок, поэтому Сократ нарушал мой покой, каждое утро спрашивая по грамматике, или заставлял отвечать урок, задавая вопросы в классе с таким наглым упорством, что Ланьо просто кипел, и даже Закариаса разжалобила моя печальная судьба. Я попробовал отвадить мучителя дурацкими ответами: когда он предложил мне привести пример «аблативуса абсолютуса», я выдал ему «Subito presto» [90], за что был осмеян некоторыми экстернами и получил дополнительное задание — выучить наизусть еще три параграфа из «Славных мужей Рима». Но палач не унимался, продолжал меня преследовать; дошло до того, что он снился мне по ночам. Я решил мстить. Однажды утром я поведал Ланьо и Берлодье о своем замысле: повесить Сократа во время урока латыни, и попросил Ланьо нарисовать латиниста здесь же, да так, чтобы как можно больше был похож. Ланьо, видно, испугала моя дерзкая затея, а Берлодье воскликнул: — Он прав! Сократ его травит, неужели он должен терпеть молча? — А если схватит «отсидку», оставят после уроков? — Если Марсель, как всегда, не промахнется, Сократ ничего не заметит. — А если кто-нибудь наябедничает? — Все ябеды на передних скамейках сидят, на последних — свои ребята. Да, наконец, пусть даже схватит «отсидку», это только честь для него. Он ни разу не влип за то время, что он в лицее. Для полупансионера это даже как-то подловато. Рисуй Сократа, пусть у него будет высунутый язык, длинный, распухший, черно-синий. Он у нас попляшет! Художник попросил отсрочки на сутки, потому-де, что не взял с собой цветных карандашей. На самом же деле он хотел дать мне время подумать. Берлодье предложил ему свою коробку с акварельными красками, и Ланьо поневоле принялся за работу. Рисунок он набросал на уроке математики и любовно раскрасил на переменке в полпервого. Но выдворить наружу язык латиниста он отказался, объяснив, что высунутый язык заслонит роскошную белокурую бороду и портрет не будет похож. Берлодье оценил эту взыскательность художника и больше на языке не настаивал. В полвторого, во время урока, он начал жевать листок высококачественной промокашки Ров но в три без четверти, едва куранты прозвонили положенные двенадцать раз, Сократ сошел с кафедры с мелом в руке и, по вернувшись к нам спиной, стал писать на доске какую-то латинскую фразу. Я был в полной готовности. Не отрывая глаз от Сократа, быстрым, а возможно, и грациозным движением я подбросил вверх, к потолку, клейкий шарик, в который Берлодье вложил самые дружеские чувства Я не проследил полет шарика, но ясно расслышал, как он ударился о потолок. В то же мгновение за мною раздался приглушенный вскрик: этот олух Закариас, которого я по оплошности не предупредил, невольно выдал, какой ужас внушает ему соседство с ареной моих подвигов. У Сократа был тонкий слух, он услышал и стук ударившегося о потолок шарика и вскрик; он быстро обернулся в нашу сторону. Я потупился и прилежно писал, всем своим видом являя благонравие. Я ждал дальнейшего; тридцать секунд ничто не нарушало мрачного молчания. Ланьо был одарен двойным зрением; я хочу этим сказать, что он мог видеть Сократа, хотя вы были уверены, что он смотрит в свою тетрадку. Он шепнул: — Внимание! Он заметил повешенного. Я услышал перешептывание и почувствовал, что с передних скамей на нас оглядываются. Я степенно продолжал свое писание. Вдруг на мою макушку что-то шлепнулось, класс за грохотал от хохота, и Ланьо прошептал: — Фатум! [91] То ли Берлодье перестарался, жуя промокашку, то ли шарик оказался слишком велик, или потолок и впрямь был уже очень заляпан, только весь снаряд мой отклеился и упал мне на голову, а бумажный Сократ болтался у меня перед носом. Я мигом схватил его и с изумлением на него воззрился, будто ничего подобного в жизни не видел, потом изобразил негодование и скомкал фигурку в руке, но Сократ властно меня окликнул — Остановитесь, сударь! Сейчас же отдайте то, что у вас в руке! Я механически зашагал к кафедре. Я еще пытался верить, что погиб не окончательно. Сократ взял у меня бумажный комок, осторожно развернул, и клейкая масса шмякнулась к его ногам, расплывшись в звездообразную кляксу. Сократ сказал: — По-видимому, это попытка изобразить мою особу. Борода, в общем, похожа, но я польщен, что у меня такие лазурные глаза. Класс захохотал, я силился принять участие в общем веселье, словно никакого отношения к происшествию не имею. Однако Сократ продолжал: — Но дело идет о личном оскорблении, и виновный должен понести наказание. Я не застал вас на месте преступления. — Тут он повернулся ко мне: — Но, на вашу беду, карикатура упала вам на голову, а отсюда, по-моему, явствует, что путь ее падения повторил путь ее взлета. Из чего следует, что движущая сила в этом деле вы. Класс снова захохотал. Я молчал и смотрел в пол, стоя как положено, скрестив руки за спиной. — К тому же, — говорил Сократ, — у меня создалось впечатление, что вам чрезвычайно хочется уничтожить это произведение искусства. И наконец, вы даже не посмели крикнуть: «Это не я!» Все это только предположения, но настолько основательные, что я без колебаний объявляю вас виновным и, как такового, обязан наказать. Он взял повешенного за веревку и несколько секунд держал его перед своими глазами. — Вы сочли меня достойным виселицы. Я буду не столь суров и удовлетворюсь тем, что приговорю вас остаться на два часа в будущий четверг в лицее. С другой стороны, поскольку мне кажется, что вам необходимо немного поразмыслить об уважении, какое вы обязаны оказывать вашим учителям, вы закончите это утро в штрафном классе, где найдете климат вполне благоприятный для размышлений. Я выпишу вам паспорт для этого путешествия. Он взошел на кафедру, написал три строчки на листке, который и вручил мне. Я пошел к своей скамье, чтобы собрать учебники и тетрадки. Ланьо был бледен как полотно, Берлодье весело мне подмигнул. Я вышел. Стояла жуткая тишина. В пустом дворе поклевывали что-то воробьи, на длинной галерее не было ни души. Я остановился за аркадой и развернул листок с приговором. Под своей фамилией я прочитал: «Пытался приклеить к потолку карикатуру на своего учителя». Что правда, то правда, и я был не в праве жаловаться. Я продолжал свой одинокий путь. За окнами классов я видел головы школяров; они приветствовали меня — кто корчил рожи, кто показывал нос. У меня мелькнула мысль: а ведь я могу здесь встретить экстернатского надзирателя, опасного Зловестника! Но я пожал плечами и громко сказал себе: — Хуже, чем сейчас, не бывает! Я считал, что постигшая меня школярская беда — предел несчастья, что грандиозность этой катастрофы обезоруживает не только судьбу, но и Зловестника: стало быть, я неуязвим, как покойник. Итак, я пошел в штрафной класс. Это место было похоже на складское помещение, где содержались осужденные, изгнанные, отторгнутые от родного лицея. Я никогда там не был, но мы проходили мимо этой двери, когда шли на урок рисования. Дверь была узкая и высокая, двустворчатая. Однажды я видел, как оттуда тянулась длинная вереница лицеистов всех возрастов. Выйдя на волю, они не бросились врассыпную с криком радости, а медленно шествовали, точно процессия кающихся грешников, одни — хмурые -или озлобленные, другие — невесело усмехаясь… С минуту я постоял в нерешимости перед роковой дверью. Потом сделал несколько вдохов, застегнул блузу на все пуговицы и чуть дрогнувшей рукой отворил створку. В глубине узкой темной залы блестел высокий прямоугольник окна; на его фоне вырисовывался силуэт сидевшего спиной к свету человека: он склонился над широким, черным как катафалк, столом. Справа от меня была голая стена, напротив нее — два длинных ряда парт, уже заполненных преступниками. Я приблизился к человеку у окна. По левую руку от него лежал раскрытый штрафной журнал, из которого он выписывал на отдельные листки, к какому взысканию приговорены наказанные ученики. Прямо перед ним веером расположились листки для оставленных на «отсидку» в четверг. Вручались они накануне, в среду. Без малейшего волнения готовил он эти мины, несущие с собой взрыв родительского гнева, его гладко выбритое лицо хранило выражение холодного бесстрастия, как и подобает судьям преисподней. Он посмотрел на меня без всякого удивления и, не переводя дух, вопросил: — Фамилия имя класс преподаватель? Я ответил и не узнал своего голоса; затем подал записку Сократа. Он прочел, покачал головой и без околичностей вписал мою фамилию в первую графу раскрытого перед ним громадного журнала. Во второй графе он изящно начертал: «Пятый „А“2 в третьей графе каллиграфическим почерком вывел: „Преподаватель Лепелетье“. В самой пространной он изложил причину взыскания. У него был красивый почерк. Не поднимая головы, он сказал: «Садитесь», и снова принялся за работу. Я сел во втором ряду подле какого-то «старшего» — вероятно, второклассника. Потом раскрыл принесенное с собой «Краткое изложение истории Греции» и огляделся. Мои товарищи по несчастью были очень разные — высокие, среднего роста, новенькие, но общая беда их всех как будто сровняла… Проникшись строгим духом этой обители, они корпели над неприготовленным заданием, зубрили невыученный урок, или смиренно размышляли над страшными последствиями дурного поведения, так что это сборище лодырей, бунтарей и пересмешников, которых объединяли лень, дерзость и ложь, походило на общество медалистов. Время от времени дверь отворялась, и мы украдкой поднимали головы, чтобы посмотреть, какой еще новый изгнанник к нам пожаловал. Он бесшумно затворял за собой дверь, будто входил в спальню больного, и на цыпочках шел к человеку у окна, где его ждал допрос. Затем, должным образом зарегистрированный в тюремной ведомости, усаживался между нами, в мертвой тишине. Единственным происшествием, нарушившим наш покой тружеников, было появление живой «судебной ошибки». Эти невинно пострадавшие малявки всегда поднимают шум — протестуют, орут, плачут, шмыгают носом, причем у них никогда не бывает носового платка. Наш малолеток (рыжий бутуз из шестого класса) дошел до того, что затопал ногами, и получил еще два часа «отсидки», которыми наградил его уже от себя лично наш мрачный учитель молчания… Тогда невинный — теперь уже виновный — утратил ощущение, что с ним поступили несправедливо, и сел между презирающими его штрафниками. Прав был Сократ, когда сказал, что это место благоприятствует размышлению. Однако я думал совсем не о том, что наш долг — уважать учителей. Я горько упрекал себя за неудачу и перебирал в уме все способы, какие могли бы обеспечить успех Самое правильное было бы отпроситься во время вечерних занятий у Пейра, чтобы пойти наверх, в экстернат, за якобы забытой там книжкой или тетрадкой; на самом же деле я нарочно оставил бы ее на своей парте. В пустом классе я бы легко прилепил к потолку моего удавленника, как раз над кафедрой или, быть может, прямо над нашим первым зубрилой Пико. Я бы немного обождал, чтобы проверить, хорошо ли приклеился мой висельник, так что Сократ потом и не заподозрил бы меня. А так как у него не нашлось бы под рукой такого длинного шеста, которым можно было бы достать повешенного, он позвал бы швейцара, возможно, даже главного надзирателя, а может быть, Сократ притворился бы, что ничего не заметил, и удавленник болтался бы над ним часа два (вот была бы потеха!), и Со-крат до того бы разнервничался, что спутал бы «аблативус абсолютус» с причастием будущего времени… Но теперь всё — поздно! Волосы у меня в липучей жвачке Берлодье и сижу я в штрафном классе… Так, верно, проводят часы вынужденного бездействия в тюрьме уголовники, размышляя над улучшением своей техники… Итак, я укорял себя не за совершенное преступление, а за неумение его совершить, и свою печальную участь объяснял собственной глупостью. Меня ничуть не пугала мысль, что в будущий четверг придется с восьми до десяти утра сидеть в лицее. Ланьо завсегдатай этих собраний лодырей — представил их в самом лучшем виде: классный наставник просматривает на кафедре газеты, штрафники, не таясь, читают что попало или вполголоса болтают. Я нисколько не боялся этого испытания да и считал, что Берлодье прав, полупансионер без единого взыскания все равно что необстрелянный офицер. И только одно меня тревожило: Жозеф. Я уже видел, как он бледнеет, когда я ему показываю мой штрафной бланк, на котором он должен будет подписать свое обесчещенное мною имя… Он станет упрекать меня в неблагодарности к великодушной республике — кому, как не ей, я обязан стипендией!,И по мере того как он будет говорить, он будет все больше горячиться, и дело кончится тем, что я получу по щекам Поль начнет плакать, мама принесет мне обед в мою комнату, а Жозеф совсем расстроится. Впрочем, до катастрофы еще далеко. Нынче пятница, у меня почти шесть дней до того рокового вечера в среду, когда настанет час сказать дома всю правду Но какие шесть дней мне предстоят! И я опять принялся строить планы. Например, я мог бы рассказать о своих бедах маме, чтобы она подготовила Жозефа. А сам я заговорил бы за столом о нескончаемых «отсидках», что каждый день так и сыплются на ребят. И я бы сказал: — Сам удивляюсь, как это я до сих пор не влип! Потом я бы объяснил, что часто наказывают невинных, но в лицее есть правило: никогда не выдавать виноватого товарища, потому что это бесчестно. Конечно же, свою проделку я приписал бы Берлодье и рассказал бы обо всем этом смеясь, так что рассмешил бы и братишку, и маму, а потом — как знать? — может быть, и Жозефа? Хоть этот план и казался мне хитроумным, я немедленно придумал другой — страх пробудил мою кипучую фантазию. А нельзя ли за пять дней добиться прощения у Сократа и отмены «отсидки»? Но как? Выучить правила употребления «аблативуса абсолютуса»? Я бы работал день и ночь, попросил бы дядю Жюля мне помочь и отвечал бы в классе урок так блестяще, что Сократ, польщенный до глубины души, своими руками разорвал бы роковой бланк… Я было даже приободрился, размечтавшись, как вдруг увидел, что мой хмурый судебный письмоводитель дошел до последних строчек штрафного журнала, и я понял по тому, как он на меня глянул, что он формулирует мой приговор. Кончив, он поманил меня пальцем и громко сказал: — Два часа за такое дело — легкое наказание. Полагалось бы лишить вас целого дня отдыха, и весьма вероятно, что господин инспектор исправит формулировку! Я считаю нужным предупредить вас об этом. Ступайте на место. Мои планы и надежды рухнули. Я понял, что погиб, и подбородок у меня задрожал. Вот тогда-то отворилась дверь, и на пороге ее показался Ланьо. Под мышкой он нес учебники, в правой руке держал листок бумаги. Он локтем закрыл за собою дверь и без заминки, ничуть не униженно подошел к письменному столу, сунул свой листок под нос нашему писарю, поискал меня глазами и весело подмигнул. Я подумал, что он отколол какую-нибудь штуку, чтобы составить мне компанию; но то, что он сделал, было еще прекрасней. Надзиратель, прочитав второе послание Лепелетье — оно показалось мне длиннее первого, — вскинул глаза на Ланьо: — Так это вы подбросили вашего преподавателя к потолку? — Да, сударь, — сказал Ланьо, — я! У меня ком подкатил к горлу. Мои товарищи-штрафники, недоверчивые и насмешливые, подняли головы, чтобы посмотреть на этого двенадцатилетнего парнишку, который «подбросил под потолок своего преподавателя». — И вы допустили, чтобы вашего товарища наказали? Ланьо пожал плечами и ответил: — В ту минуту я не посмел признаться. А потом передумал. Я подумал: он ведь стипендиат, у него могут отнять стипендию. Тогда я сказал Сократу, то есть господину Лепелетье, что это был я. Тогда он отменил ему «отсидку», а мне велел идти в «штрафушку». Мне где сесть? — Ну и чудак же вы, — сказал надзиратель. Ланьо опять повел плечом, будто хотел сказать: «Что ж теперь делать?» Надзиратель взглянул на меня. — А вы? Отчего же вы не протестовали? Я был не в состоянии ответить, меня душили слезы. — Соберите вещи и ступайте в свой класс. Я встал, весь дрожа. Ланьо от радости засмеялся. — И вы еще смеетесь? — сурово спросил страж. — А я не смеюсь, — сказал Ланьо. — Я улыбаюсь. И я не нарочно. Надзиратель разорвал штрафной бланк и, когда я проходил мимо кафедры, протянул мне клочки бумаги: — Это вам на память. Храните! И научитесь защищаться в жизни, иначе вам всегда придется расплачиваться за других. Ступайте. Я медлил уйти, мне не хотелось покидать моего изумительного друга, я чуть было не попросил разрешения остаться с Ланьо, чем опять поверг бы в замешательство нашего писаря. Но тут забил барабан. Два или три штрафника встали со скамей. Писарь метнул в них испепеляющий взгляд, и они рухнули на свои места. Затем он неспеша вписал в штрафной журнал приговор Ланьо, взял линейку, обмакнул перо в красные чернила и двумя штрихами зачеркнул предписание наказать меня. А в коридорах уже мчалась во весь опор Свобода. Бесстрастный страж закрыл свои ведомости, сложил штрафные бланки и запер на ключ в письменном столе. Потом откашлялся, встал, взял свою фетровую шляпу, почистил ее рукавом, надел и направился к двери, которую и отворил. Но не вышел: остался стоять подле нее как часовой. — Построиться! Узники построились в два ряда, тюремщик навел порядок. И наконец он сказал: — Ступайте! И мы вышли на волю. Во дворе я обнял Ланьо: — Ты замечательный парень! Но я-то не должен был это принимать. — Ты? Да для тебя «отсидка» ведь — катастрофа, — сказал он. — А мне — нипочем. В этом году я получил их штук десять, плюс два раза по полдня «отсидки» в воскресенье и одну на целый день. И это не мешает мне веселиться. — А что скажет твой отец? Ланьо захохотал. — Ничего не скажет. Я хотел его расспросить, но Ланьо вдруг насупился и добавил: — Он ничего не говорит, потому что я придумал трюк. — Какой такой трюк? — Я никогда тебе не рассказывал, потому что мама взяла с меня клятву, что я никому не скажу… Но с тех пор как я поклялся, прошло не меньше двух лет! Так что… Он махнул рукой, словно говоря, что с годами клятвы, как и люди, теряют силу. Но клятва, которую, он от меня потребовал, была тогда совсем новая, новорожденная, она тогда имела силу. — Если ты поклянешься, что не повторишь мой трюк, я расскажу тебе о нем на переменке, во внутреннем дворике. Вот как случилось, что, взяв с меня эту клятву, Ланьо рассказал мне в углу дворика «младших» о своей частной жизни. Но я разделяю мнение Ланьо о клятвах, и так как моей уже минуло полвека, то я без зазрения совести ее нарушу. Ланьо был единственным сыном ломового извозчика. Отец его держал извоз в марсельском порту. В обширных конюшнях этого богатого собственника стояло около сотни лошадей, потому что в те времена «очищенный бензин» годился только для чистки перчаток, для выведения пятен на одежде, которые при этом превращались в лучистые нимбы, да разве еще для того, чтобы в одно прекрасное утро взорвать «безопасную» горелку под вашим кофейником. Лошадиные силы еще не упрятали под капот автомобиля, исполинские кони Ланьо-старшего бегали рысью на воле, и на каждое их копыто приходилось по четыре булыжника мостовой. Хозяин был под стать своим першеронам. Описывая его, Ланьо говорил: — Видал книжный шкаф в классной? Ну вот, я как гляжу на него, непременно отца вспомню. В ширину он почти такой же, в вышину — чуть пониже, зато толщиной — в три обхвата. Усищи у него черные, громадные, а руки до того волосатые, что он их иногда даже причесывает маленьким гребешком. И голос страшенный: как рявкнет, так потом у самого в горле першит… Этот крупнокалиберный отец хвастался своими могучими запястьями; благодаря им он будто бы разбогател, и это не метафора: нужно иметь железные запястья, чтобы править тройкой першеронов в одной упряжке. Недосыпая ночей, проработав двадцать пять лет, он достиг того, что уже мог начертать свою фамилию на трех стенках пятидесяти ломовых подвод, а под фамилией — номер, который, как по волшебству, совпадал (да и имя тоже) с номером телефонного аппарата, помещавшегося в коробке с рукояткой и привинченного к стене в его квартире. По такому аппарату можно было, не повышая голос, разговаривать с человеком по другую сторону Старого порта. Об этом я слышал, но не знал, что такая штука бывает у людей запросто дома, словно швейная машинка или кофейник. Сам человек не слишком грамотный, Ланьо-старший свято верил, что «ученье — свет, неученье — тьма», и строго взыскивал с сына за неученье. В первом году лицея, в шестом классе, отец несколько раз «проучил» сына, избил палкой так, что однажды мальчика чуть было не отправили в больницу. Ланьо признался, что весь исполосован, — на теле остались глубокие шрамы, правда в таком неудачном месте, что их нельзя показывать в лицее, даже во внутреннем дворике. Рассказ об этих жестоких расправах привел меня в ужас, и я посмотрел на него с жалостью. Но он прищурил глаз и объявил: — Сейчас — это дело прошлое, больше так не будет, потому что моя мама и тетя придумали роскошный трюк, я могу позволить себе три «отсидки» в неделю — и хоть бы что! Смех, да и только! Теперь слушай, в чем трюк. Несколько раз под вечер, к концу занятий, я видел маму Ланьо, поджидавшую его на маленькой площади близ лицея, но никогда не приближался к ней. Ланьо запретил матери показываться, когда он с товарищами, боясь, должно быть, уронить свое достоинство. Она стояла на своем посту, на углу узкой улочки Мазагран, где по вечерам без устали прогуливались раскрашенные, как куклы, дамы, любительницы свежего воздуха. Когда мы выходили из лицея, Ланьо делал вид, что не замечает матери, она шла за нами, держась поодаль. Это была довольно полная женщина; носила она великолепные шляпы (украшенные цветами и птицами) и вуалетку, приспущенную на лицо; мне показалось, что у нее седые волосы, я принял ее за бабушку Ланьо. Она и правда годилась ему в бабушки: он открыл мне по секрету, что ей под пятьдесят. У этой нежной матери была сестра, которая приходилась Ланьо не только теткой, но и крестной. Я видел ее только раз (издали), но она показалась мне столь примечательной личностью, что я не мог ее забыть. Очень высокая, с обвислыми плечами, она походила на бутылку от минеральной воды, а на улице так размахивала руками, что могла ненароком отвесить оплеуху встречному прохожему. «Золотое сердце», — сказал про нее Ланьо. Сперва это меня удивило, но потом я подумал: а ведь подчас золотое сердце таится в груди неказистого на вид человека, такого хотя бы, как Дон Кихот! Обе женщины боготворили Ланьо — своего единственного сына и единственного племянника; гнев и боль вызывало в них дикое обращение отца с мальчиком. Когда Ланьо пороли, его мама затыкала себе рот платком, чтобы не закричать, а впечатлительная тетушка дня два не могла сидеть. Первый учебный год в лицее, шестой класс, запятнанный почти еженедельными «отсидками», был для них долгим мучением. Каждая неделя этого года проходила в ожидании среды, грозного дня расплаты по «билетам в штрафушку». В такую среду у них в полдень за столом кусок в горло не лез; сидя против отца и глядя, как этот людоед беззаботно уписывает паштет из дроздов, ромштекс и запеченное в сухарях рыбное филе по-дофински, они с трепетом думали: «Набирается сил для вечерней расправы с сыном…» Послеобеденные часы проходили в беседах; благодушию их совсем не соответствовали вздохи матери Ланьо и чудачества тетушки, которая для собственного успокоения иногда вдруг, глотая слезы, запевала пронзительным голосом старинный романс. Наконец, к семи часам, являлся Ланьо. Иногда он кричал с лестницы: — Сегодня на обед у нас будет сладкое! Это была такая великая радость, что тетушка, склоненная над перилами лестницы, роняла слезу в пролет, а мама бежала пить свои «капельки», чтобы унять сердцебиение. Если же Ланьо поднимался по лестнице молча и вынимал из своего портфеля штрафной бланк, тогда, замирающим голосом расспросив его, обе женщины немели, словно сраженные ужасом, и всякий раз вздрагивали от заунывного боя часов, приближавшего приход палача… Вот почему во время передышки, наступившей с летними каникулами, они разработали план — задолго до этого созревший, — который должен был избавить всех троих от мучений. А так как семейство Ланьо проводило летний отдых на даче подле Аллока, то тетушка открыла изумленному г-ну Ланьо, что всю жизнь была страстной любительницей горных экскурсий, и аккуратнейшим образом стала каждые два дня в семь утра отправляться в горы с заплечным мешком и палкой с железным наконечником. Ланьо— старший не осуждал эту временную блажь свояченицы, заявив, что для старой девы естественно стараться тем или иным манером успокоить свои нервы, так уж лучше альпинизм, чем платный партнер по танцам. Кроме того, заметил он, дышать горным воздухом и для «малыша» было бы полезнее, чем водиться с деревенскими босяками. Ланьо— младший поворчал для виду и покорился воле отца. Он нисколько не любил экскурсий, но был участником заговора и знал, что эти оздоровительные прогулки приведут его не далее чем к перекрестку Четырех Времен Года, где превосходный трактирчик предоставит гостю обильный обед и где он может весь день играть с проказниками его лет. Этот режим пошел ему на пользу, и ломовик был ублаготворен, а потому две любящие плутовки предложили совершать эти целебные прогулки и по четвергам. Он насупился и насмешливо хмыкнул: — По четвергам! В нашей семье четверг — день «отсидки»! — Их больше не будет! — воскликнула тетушка. — Вам никогда больше не придется расписываться на штрафном листке. Никогда! — Дал бы бог! — недоверчиво сказал ломовик. — Что ж, посмотрим… Вот почему каждый четверг утром тетушка-крестная, замаскированная под альпинистку, заходила за своим племянником-крестником. Нагруженные заплечными мешками, в которых имелись: «туристская колбаса», омлет с помидорами, сырая отбивная, хлеб, шерстяной жилет и дождевик, царапая своими башмаками на шипах тротуары, они торжественно шли отбывать двухчасовую «отсидку», иногда — четырехчасовую, а иногда и шестичасовую… Ломовику, как и обещала ему тетушка, никогда больше не приходилось подписывать штрафной листок: об этом позаботилась его супруга после долгой тайной подготовки… На углу Лицейской улицы тетушка забирала у племянника его заплечный мешок, и Ланьо, чтобы поскорее добраться до места своего заключения, весело скользил по мраморному полу лицейских коридоров, высекая целый сноп искр своими горными башмаками. Отпущенный на волю в полдень, он располагался у тетушки, но не для того, чтобы есть всухомятку завтрак доблестного туриста, нет! Он вкушал рисовый плов с мидиями [92], изумительно приправленный шафраном, потом цыпленка, жаренного на вертеле, с гарниром из яблочного пюре или шампиньонов, тушенных на жару от виноградных лоз. Потом грыз твердую арлезианскую нугу, смаковал тающее во рту миндальное печенье, которым славится Экс, а на закуску получал рюмочку ликера, именуемого «Какаовым». Иногда ему приходилось возвращаться в лицей, становиться снова «кандальником» до четырех часов дня, а иной раз и до шести. Но чаще всего он проводил послеобеденные часы в парке Барелли, где катался на велосипеде или на байдарке. Под конец, перед возвращением домой, он изучал карты для экскурсий по Марселю и выбирал маршрут своей мнимой загородной прогулки, чтобы знать, как ответить на вопросы отца, которые он иногда задавал вечером. Эта система работала восхитительно, и сам папаша Ланьо был восхищен тем, как чудесно преобразился его сын, штурмуя вершины и дыша целебным горным воздухом. Словом, семья Ланьо была наверху блаженства. Вот так поведал мне мой друг без ложной скромности о своем трюке, который я нашел тем более изумительным, что он позволил Ланьо спасти меня самого. И я поклялся быть ему благодарным до гроба. Через три месяца я получил возможность сдержать слово. Дело о «пахучих шариках» возникло как раз в марте месяце. Под таким названием продавались большие стеклянные ампулы, наполненные желтоватой жидкостью, как я позже узнал — сероводородом. Они разбивались от малейшего толчка и мгновенно отравляли воздух омерзительным смрадом. Первым метальщиком этих смердящих снарядов, я хочу сказать — первым в том году, был некий Барбо из четвертого «Б». Подвиг его не наделал шуму; зато Барбо посчастливилось нанести мастерский удар, правда помимо своей воли: хрупкий метательный снаряд ни на кого не был нацелен, брошен просто так, а взорвался на макушке Растрепы, и его длинная грива так провоняла, что ему пришлось пожертвовать ею — обриться, и открыть нам свое настоящее лицо — симпатичную рожу клоуна. Имя свершившего этот подвиг осталось безвестным, но Барбо пользовался большой славой среди посвященных. Вот почему Солиман, турецкий мальчик, учившийся в пятом «Б», захотел его превзойти, смело применив новый технический прием. Эксперимент он произвел на уроке Вердо. У этого учителя математики было серьезное и печальное лицо, и о нем нам пока ничего не было известно, потому что он перевелся к нам из другого лицея. Говорили, будто никому еще не приходилось видеть улыбку на его лице, и ему дали прозвище «Похоронщик». Солиман, как видно, располагал немалыми капиталами, потому что купил (в крытых рядах на улице Сибиё) пять необыкновенно крупных «смердячек» (так прозвали мы пахучие шарики). Однако же он не стал бросать их по-глупому, куда попало (дело ведь это опасное да и щекотливое, чего доброго, еще запутаешь невинного — соседа по парте). Солиман пробрался в класс до урока и расположил шарики в шахматном порядке под кафедрой, там, где Похоронщик, вероятно, поставит ноги, а ноги у него были большие. — Так что смердячки он испробует первым! — объявил Солиман. Предсказание сбылось. Как только в классе уселись по местам, Похоронщик взошел на кафедру и ad abrupto [93] начал урок с чтения теоремы Пифагора. Но в ту самую минуту, как он произносил знаменитую оговорку к пифагоровой теореме — «если я не заблуждаюсь», этот золотой гвоздь, которым навеки вколачивали в нашу память квадрат гипотенузы, раздался легкий треск, отраженный звонким эхом деревянной кафедры. Похоронщик больше не заблуждался. Он нагнулся, понюхал воздух, и тут мы впервые увидели на его лице улыбку — улыбку очарованной пифии, ибо он, как и пифия (или как окорок во время копчения), находился как раз над источником пахучих испарений. Неторопливо, улыбаясь все той же непостижимой улыбкой, он отодвинул стул, заглянул под кафедру и, четырежды нагнувшись, поднял и положил перед собой четыре уцелевшие ампулы. Потом, оглядев класс с ужасающе ласковой улыбкой, сказал в наступившей жуткой тишине: — Кто-то в вашем классе знает, что я обожаю крепкий аромат сероводорода (Н2 S), от него я и получил этот пятерной подарок. Я не спрашиваю, как зовут дарителя, и приношу ему свою сердечную благодарность. Но главное, не открывайте окон, чтобы не испортить нам удовольствие! Он встал и на глазах оцепеневшего от ужаса класса бросил один за другим все четыре шарика об стенку, где от них остались четыре серых пятна, похожих на стилизованные изображения солнца. Затем снова взошел на кафедру, понюхал воздух, будто упиваясь благовонием, и весело продолжал начатую теорему Пифагора: И, если я не заблуждаюсь, Равновелик квадратов сумме, Построенных на катетах его. Он не сделал ни малейшей попытки дознаться, кто виновник, не задал ни одного вопроса и блистательно провел урок, длившийся целый час. Награду за свое нововведение Солиман получил после занятий: у экстернов покраснели носы и слезились глаза, они были как пьяные после этого долгого, одуряющего смрада и проводили Солимана пинками до самой лестницы в интернат. Казалось бы, после такого провала и выдворения «в толчки» Солиман должен был стать всеобщим посмешищем. Ничуть не бывало! Рассказ о лихой шутке Похоронщика обошел весь лицей, и Солиман, давший ей повод, стал вдруг знаменитостью. В тот день я понял, что быть причастным — в любом качестве — к какому-нибудь важному событию всегда выгодно и что слава — это молва, это когда о человеке говорят. Ланьо позавидовал лаврам Солимана и однажды в понедельник, без четверти девять, на уроке истории, бросил две «смердячки». Первый бросок увенчался полным успехом. Историк, господин Мишель, стоял к нам спиной и писал на доске даты и имена, обводя их фигурной скобкой. Учитель ничего не заметил, о безымянном подвиге Ланьо довела до его сведения только ужасная вонь. Окна были открыты, историк решил, что смрад проникает со двора; он велел закрыть окна и снова повернулся к нам спиной, сжимая в руке мел. Ланьо, гордый своим первым успехом, привстал, метнул вторую стеклянную капсулу, и та со звоном разбилась о железную печную трубу. Господин Мишель резко обернулся и, подбоченившись, грозно посмотрел на нас из-под насупленных бровей. Но Ланьо мигом сел и старательно, склонив голову набок, вырисовывал фигурную скобку. Я прилежно писал, мои соседи тоже, потому что боялись стать жертвой «судебной ошибки». Сидевший передо мной Меринос, которого душил смех, изо всех сил старался не прыснуть, и я было решил, что он пропал, как вдруг дверь широко распахнулась, и в класс уверенным шагом вошел директор лицея в сюртуке и цилиндре. Его сопровождал инспектор с большими листами в руке. Начальство пожаловало к нам, чтобы торжественно объявить отметки за сочинение по истории. Класс, как положено, разом встал. Даже Меринос перестал смеяться: положение было явно угрожающее. Ланьо побледнел как полотно. И правда, у инспектора раздувались ноздри, он принюхивался, и взгляд его скользнул по паркету подле печки, где поблескивали мелкие осколки стекла. В мгновение ока он сопоставил информацию, полученную им от своего носа, с теми данными, что блестели перед его глазами. Стремительно направил он указующий перст на Ланьо и тоном, не терпящим возражения, сказал: — Встаньте! Дрожащий, бледный Ланьо остался сидеть и озирался по сторонам, как будто приказание встать относилось но к нему. Глаза его бегали, казалось: ему любопытно узнать, на кого, собственно, гневается инспектор? Но его наивная попытка представиться невинным никакого впечатления не произвела: голос начальства, исполненный сарказма, снова загремел: — Вы! Да, вы! Играть комедию бесполезно. Я видел вас в окно! Да, я видел, как вы что-то бросили, и мы теперь хорошо знаем, что! Ваша фамилия? — Но, сударь, я, может, и замахнулся, но это не я! — отвечал Ланьо. — Я хотел поймать муху, и тогда… По классу пробежал смешок, как легкая рябь по воде, — глупость ответа обескураживала. — Молчать! Фамилия? — Ланьо. Инспектор вынул из кармана блокнот, отвинтил колпачок своей авторучки и записал фамилию, класс и причину наказания. Тем временем нестерпимое зловоние, сгустившееся в этой мертвой тишине, распространялось все больше, проникало во все углы, усугубляя вину Ланьо и с каждой секундой утяжеляя его ответственность. Лицемеры экстерны в негодовании зажимали носы. Сам директор и рад бы, да не мог последовать их примеру. Спокойно и сурово он приказал: — Открыть окна! Экстерны бросились выполнять приказание. Наконец инспектор вырвал листок из блокнота и протянул его Ланьо: — Соберите ваши вещи и отнесите записку в штрафной класс. Ланьо, подавленный, собрал свои учебники и тетради, спустился по трем деревянным ступеням, на которых амфитеатром были расположены наши скамьи, побрел к двери, приотворил ее и исчез. Тогда инспектор начал читать уже своим обычным голосом и объявил: — Первый — Робен, восемнадцать с половиной баллов. Поведение — десять, письменная работа — девять, уроки — десять. Я встретился с Ланьо во дворе интерната. К моему большому удивлению, он был очень встревожен. — Да будет тебе! — сказал я. — У тебя же есть трюк! — Трюк отлично сработает, если это «отсидка» на четыре часа или даже на целый день. Но в дело впутались директор и инспектор. Притом живодер из штрафного сказал мне, что, наверно, будет дисциплинарный суд и меня на неделю выгонят. — Он сказал так просто, чтобы тебя припугнуть! — Может быть, но ведь не наверно… И притом один парень из «старших» сказал мне, что когда ученика выгоняют, то директор вызывает родителя. Соображаешь? Я решил для его успокоения посовещаться с Нельпсом и Каррером, красавцем хромоножкой из третьего «А2». Нельпс привел пять случаев бросания «смердячек» и сообщил нам, что самое строгое наказание — «отсидку» на все воскресенье — получил Барбо. И непререкаемым тоном заключил: — Ты заработал «отсидку» на весь четверг, хватит с тебя. Каррер любил теоретизировать; он попытался определить, насколько вообще утяжеляет меру наказания присутствие инспектора и, в частности, присутствие директора, к несчастью усугубляющее серьезность положения и придающее происшествию особую важность. Каррер высказался пессимистически: да, это плохо. Однако, принимая во внимание, что капсула была брошена до прихода начальства и метальщик совершил это, не ведая о предстоящем посещении начальства, Каррер пришел к выводу, что Ланьо отделается «полной отсидкой» и дисциплинарный суд не состоится; Нельпс тоже был в этом уверен и подхватил: — Да если бы тебе грозило что-нибудь похуже «отсидки», тебя бы уже вызвали к инспектору! — Верно! — обрадовался Ланьо. — А если дадут только «отсидку», то это чепуха! У меня есть два «Буффало Билля» и три «Нат Пинкертона», их мне хватит на целый день. И он с хохотом пустился в пляс. В это мгновение прозвучал глас судьбы. Звучал он из-под усов швейцара, который долго и протяжно взывал на весь двор: — Ланьо, пятый «А2», к господину инспектору! Ланьо побледнел, откашлялся, горько засмеялся и сказал: — Какая сволочь! И пошел понурясь, но сжимая кулаки. Мы ждали его возвращения под платанами, обсуждая все «за» и «против». Я немного волновался за своего друга, потому что оба мои арбитра показались мне сейчас, в отсутствие обвиняемого, уже не такими оптимистами, да тут еще Нельпс привел новый мотив против Ланьо: сегодняшнее происшествие — это еще один случай злоупотребления «смердячками», и Нельпс опасался, как бы инспектор не вздумал наказать Ланьо для примера, чтобы раз навсегда с этим покончить. Вдобавок ко всему Ланьо долго отсутствовал, что тоже мало способствовало успокоению. Но тревога моя несколько улеглась от слов Каррера. «Чем больше они говорят, тем меньше наказывают, — сказал он. — Ланьо, возможно, отделается четырехчасовой „отсидкой“ и нотацией с моралью». Наконец в проеме калитки внутреннего дворика показался Ланьо. Лицо его было искажено. Он шел неверной походкой, опустив голову. — Ну что, «отсидка»? — спросил Нельпс. Ланьо кивнул. — На четверг? Он прошептал: — Да. Он хотел еще что-то сказать, но разрыдался, подбежал к стене, облокотился на нее и, уткнувшись в сгиб локтя, дал волю слезам. Меня очень удивило, что он так отчаивается. Я подошел к нему и тихо спросил: — С чего это ты так расстраиваешься из-за «отсидки», а трюк на что? Он ни слова не проронил, только вскинул на меня красные от слез глаза и ковырнул землю носком ботинка. К нам подошли остальные наши ребята, но никто не задавал вопросов. Мы не мешали ему молчать, пока не забил барабан. В классной лицо его приняло обычное выражение. Он поставил перед собой латинскую грамматику и, скрестив руки на груди, не сводил пристального взгляда с «примера», напечатанного жирным шрифтом. Но мысли его были далеко, и время от времени он издавал вздох, наверное, в метр глубиной. Прошло минут пятнадцать, и он шепотом поведал мне всю правду. Инспектор объявил ему, что он оставлен на восемь часов без отдыха в четверг: с восьми утра до полудня и с двух до шести пополудни. Наказание само по себе было пустячное, к тому же трюк Ланьо очень изящно сводил взыскание к нулю. Однако инспектор добавил: — У меня иногда возникало впечатление, что ваши штрафные и бюллетени подписывает ваша матушка. До сегодняшнего дня я не стремился внести ясность в этот вопрос. Но на сей раз вы зашли слишком далеко. И чтобы рассеять мои сомнения, я не вижу другого выхода, как послать вашему батюшке, на адрес его конторы, копию вашего штрафного листка с моей визитной карточкой, на которой я изложу ему все мои жалобы. Исповедь Ланьо часто прерывалась, потому что Пейр посматривал на нас инквизиторским взглядом. Когда до меня полностью дошел смысл его сообщения — а слушал я его, усердно листая латинский словарь, — я немного подумал, затем, притворившись, что занят переписыванием, прошептал в ответ уголком рта: — Это неприятно, но не так уж страшно… Для твоего отца это будет первая твоя «отсидка» в году… А за первую еще никого не убивали… Он ответил не сразу; загремел мощный голос Пейра, который доводил до сведения Берлодье, что классная не спальня. После того как эта тревога кончилась, Ланьо зашептал снова: — Он, наверное, пойдет к инспектору и попросит у него объяснений, а тогда обо всем узнает и про то, сколько раз я влип. В глубине души я был с ним согласен, что это-то и опасно, но не знал, как его утешить. Однако, поразмыслив, я пришел к выводу, что сознаться один раз и притом во всех двадцати «отсидках» сразу — выгодно, потому что это не повлечет за собой двадцати взбучек и в конце концов Ланьо только выиграет. Я было хотел поделиться с ним столь утешительной мыслью, как он вдруг сказал: — А главное, главное, он узнает историю с отметками за четверть. Вот это было для меня новостью. — Какая еще история с отметками? Ланьо ответил не сразу. Пейр как раз сошел с кафедры и совершал свой обычный обход; он заложил руки за спину, левая рука сжимала запястье правой. Пейр медленно прохаживался между рядами, то и дело останавливаясь и склоняясь над работой кого-нибудь из учеников. Он давал советы, делал замечания, иногда очень нелестные. Самое удобное время для болтовни, потому что от собственного голоса у него в ушах шумело, и нашего перешептывания он не слышал. Вот тогда и рассказал мне Ланьо про это страшное дело. Рассказывал он долго, и было ему трудно, потому что в речи отчаявшегося человека нет никакого склада, она часто прерывается какими-то судорожными паузами и всегда невнятна. Но я все же в конце концов понял историю об отметках в четверти и восстанавливаю ее для читателя. В своих плутнях мамаша и тетушка не могли больше ограничиваться подделкой штрафных листков; одно преступление влечет за собой другое, ибо к этому и ведут хитросплетения дьявола. Дамы вспомнили вдруг о табеле за четверть, в котором предстанут без всяких прикрас эти три месяца лени и дурного поведения и в котором, может быть, перечислены и все взыскания… Они пришли в ужас и решили перехватить табель и подделать. Тетушка без труда обнаружила на одном из штрафных листков фамилию лицейского типографа; ей удалось подкупить пьяницу наборщика, и он дал ей двенадцать чистых бланков в обмен на двенадцать бутылок абсента, а за шесть бутылок сухого вина — двенадцать конвертов со штампом лицея. Конец первой четверти, последнюю ее неделю, мамаша и тетушка жили в постоянном страхе, дошли до безумия, раздобыли где-то отмычку к ящику для писем и с трепетом подстерегали приход почтальона. К счастью, пакет из лицея с неподдельным табелем доставили часов в девять, после ухода Ланьо-старшего, который неукоснительно являлся на место работы к шести утра. Преступницы схватили роковой пакет и заперлись в ванной. Там, держа его над горячим паром, они просунули между двумя проклеенными уголками конверта вязальную спицу и вскрыли. Потом уединились в комнатах и долго изучали этот слишком правдивый табель. Их бросало в дрожь при виде нолей, они вздыхали над тройками и четверками, умилялись по поводу одной восьмерки и удостоили улыбкой четырнадцать баллов (по рисованию); но некоторые «замечания» преподавателей были удручающими: «Полное отсутствие способностей» (Математика). «Дерзок ленив, рассеян» (Английский). «Этот ученик, не способный ни на чем сосредоточить свое внимание, только теряет время в лицее» (Латинский язык). По мнению тетушки, эти оценки с полной очевидностью доказывали, что некоторые преподаватели «придираются» к ее племяннику. Были, правда, и отзывы менее жестокие: «Явно неудовлетворительные успехи» (Французский). — «Неудовлетворительные»! — воскликнула тетка. — Но успехи все же есть! Зато оценку «Мог бы сделать лучше» они долго смаковали. — Ну, разумеется, — сказала мамаша. — Всегда можно сделать что-то еще лучше. Но это же не повод для критики! — Напротив, это похвально! Ах! Если бы они сказали: «Мог бы хорошо сделать», это значило бы, что он что-то делает нехорошо. Тогда как «Мог бы сделать лучше» означает, что он хорошо выполнил задание, даже очень хорошо, но мог бы сделать еще лучше! Потом они обсудили — совершенно так же, как обсуждается это на педагогическом совете, — какой балл по тому или иному предмету вывести милому мальчику. Не такие баллы, которые отражали бы его школярские проказы, а приблизительно такие, какие хотелось увидеть отцу. Назавтра к вечеру ломовик нашел эту четверть в ящике для писем. Он прочел ее вслух за столом и комментировал. Тринадцать баллов по французскому — отметку, которую он счел бесспорно неудовлетворительной, он принял с оговоркой. В конце концов он все-таки сказал, что эта четверть, в общем, лучше прошлогодней, и он готов принять ее как неплохое начало года. А мамаша и тетушка, хоть и дрожали при мысли, что он сказал бы, если бы узнал правду, корили себя за скупость в оценках и дали себе слово быть в другой раз щедрее. Это они не преминули сделать во второй четверти, которая потребовала «правки» еще более существенной, чем первая. И все же обе женщины жили в вечном страхе — той жизнью, на которую обречены подделыватели: неожиданная встреча ломовика с инспектором лицея могла бы погубить счастье семьи. Вопреки снотворным, которые обе они принимали, ночи их подтачивала нечистая совесть — великая мастерица по части кошмаров. Тетке снилось, что папаша Ланьо в припадке буйного помешательства многохвостой плеткой разгоняет тучи жужжащих нолей. Мамаше привиделось другое: муж распростерт на ковре в своем огромном кабинете; лицо у него лиловое, рот искривлен, в руке он судорожно сжимает настоящий, неподдельный табель. Вот вкратце содержание рассказа Ланьо. Исповедь его привела меня в ужас; я смутно догадывался, что ему угрожает неминуемая катастрофа, и у меня разрывалось сердце от того, как весь этот день вел себя мой друг. Мы спустились в столовую. Он не взял в рот ни крошки. Бледный, с помертвевшим лицом, он беззвучно ронял слезы на колбасу с фасолью, потом отдал свою порцию Берлодье, и тот, ухмыляясь, объявил, что Ланьо пересолил ее, однако колбасу сожрал. На переменке Ланьо отправился во внутренний дворик, скрестил руки на груди и, припав виском к стене, простоял так недвижно целый час, в каком-то оцепенении. Я окликал его, но он меня не слышал. Скоро его безутешное отчаяние привлекло внимание товарищей, Ланьо стали расспрашивать. Я мягко отстранил их, сказал, не вдаваясь в подробности, что ему закатили «отсидку» и что дома его ждет драма, над чем кое-кто из «толстокожих» очень потешался, особенно Перидье из пятого «В», мать которого, вдова, испокон веку считала, что «дополнительное бесплатное обучение по четвергам» — награда хорошим ученикам за примерное поведение. После обеда Сократ, невзирая на скорбный вид Ланьо, приказал ему ответить урок по латыни. Ланьо встал, скрестил руки, как-то дико посмотрел на Сократа, пролепетал первый стих басни Федра [94] (сильно отличавшийся от текста) и получил ноль. Он сел на место и прошептал: — Теперь-то что уж, одно к одному! Сказал он это так, будто лежал уже на смертном одре. На переменке в четыре часа мы уныло бродили мимо играющих ребят, ища решения неразрешимой задачи. Он было надумал бежать в тот же вечер за границу, спрятавшись в товарном вагоне. Я возразил, что у нас впереди еще двадцать четыре часа, и лучше уж попросить у его мамы денег, чтобы ехать удобно в пассажирском вагоне. Потом у меня явилась другая мысль. — Не разумнее ли, — сказал я, — спрятаться в моем холмогорье? У меня большой опыт по части таких приключений, потому что я сам чуть так не поступил и долго еще об этом подумывал. Я изложил ему свой план, но Ланьо отверг его и сказал: — Нет, нет, я — не в счет. Если он меня укокошит, тем лучше. Мама и тетя — вот где катастрофа. Спорим, что он даст развод обеим!… И не успеет даже развод дать, потому что мама отравится, а тетка бросится под трамвай. Я не шучу. Один раз она сказала: «Тогда мне останется только одно — под трамвай броситься!» Из-за меня! Во всем этом я виноват! И в ту самую минуту, как он мысленно увидел лежащие на рельсах окровавленные тетины останки, голова его дернулась от внезапного сильного удара: кто-то бросил из глубины двора медный шарик и угодил ему в левый глаз. Ланьо тотчас обеими руками схватился за глаз и раскачивался как медведь, тихонько подвывая. Я бросился к нему и отвел его руки. Глаз слезился и начинал краснеть, но вроде бы особенной беды с ним не случилось. Я побежал к водопроводному крану, намочил водой свой носовой платок и долго прикладывал холодные примочки к ушибленному глазу, а Ланьо мужественно приговаривал: — Поделом мне! Тем лучше! Если я окривею, так мне и надо, поделом!… Вечером в классной я подсунул ему черновик своего сочинения по латыни — ему оставалось только списать. Но он усталым жестом отодвинул мой дар и, поведя на меня еле видным зрачком заплывшего глаза, сказал: — Это задание на пятницу. А в пятницу… кто знает, где я тогда буду? Нельпс сидел на три ряда ближе нас к кафедре. Отчаяние Ланьо растрогало его нежное сердце. Он то и дело оборачивался, улыбался, пожимал плечами, подмигивал, качал головой в знак того, что расстраиваться нечего, — и все это, чтобы нас утешить. Но его неугомонная доброта слишком бросалась в глаза, и в классной загремел голос наставника. Устрашенный Нельпс показывал нам теперь только свою трудолюбивую спину, а Ланьо смотрел потухшим взглядом в раскрытый наудачу учебник. И когда бой барабана в семь часов освободил нас, он сказал, вставая: — Лучше бы я съел эти смердячки. На крыльце он оперся на мою руку, его пошатывало. Сейчас я подозреваю, что Ланьо несколько «переигрывал» В своем отчаянии, хотя оно и правда было искренне. Нельпс пошел с нами, продолжая твердить слова дружеского участия, а неблагодарный Берлодье, благоразумно отойдя подальше, во весь голос спрашивал Ланьо, рассчитал ли он, на какое расстояние пошлет его папаша первым пинком в зад? Мы проводили Ланьо до самой двери его дома. Нельпс вскочил на подножку трамвая, идущего до Сен-Барнабе [95], а я повернул обратно к Плэн [96], охваченный тревогой за Ланьо и чувствуя себя виноватым от одного только сознания, что я посвящен в тайну, с которой мне стыдно войти в дом Жозефа. Наконец наступила среда — день, по воле судьбы и правил внутреннего распорядка ставший днем трагедии. Было совершенно точно известно, что между восемью и девятью, во время урока английского, в класс входит швейцар, прижимая к левому боку большой черный журнал, в который Тиэйч вписывает фамилии отсутствующих учеников; в правой же руке швейцар держит десять желтых конвертов, и в каждом таком конверте лежат штрафные бланки для одного какого-то класса. Он отдаст наш конверт Тиэйчу, и Тиэйч распределит их среди наказанных. Эта краткая церемония была неотвратима, отменить ее или отсрочить нельзя было никакими силами, разве что, встав с постели, скоропостижно помрет швейцар, произойдет землетрясение или наступит конец света — события действительно маловероятные. Правда, одна надежда у меня еще оставалась. Хрупкая, конечно, несбыточная, как почти все наши надежды: а вдруг инспектор забыл о происшествии, как забыл однажды прописать «отсидку» Барбье за курение в уборной? В другой раз, отругав Ремюза, который подложил вверх острием канцелярскую кнопку на кресло Растрепы, инспектор громогласно присудил его к четырехчасовой «отсидке», о чем осужденный никогда больше и не слышал. Значит, не так уж невероятно, что он забыл про дело Ланьо. Стало быть, у нас оставался один маленький, совсем крохотный шанс, но раз уж он у нас остался, то его можно было принимать в расчет, как бы ни был он мал, он поддерживал в нас искру надежды. Без четверти восемь я застал Ланьо во дворе. Он прислонился к стволу платана, заложил руки в карманы и слушал, понурясь, утешительные речи Нельпса. Бесполезные, потому что свои выводы Нельпс делал, не зная «трюка». Он в самом деле верил, что отец Ланьо уже давно подписывает штрафные бланки и что новое взыскание не более серьезно, чем предыдущие. Он думал даже, что дело о «смердячках» имеет свою смешную сторону, которая, вероятно, не ускользнет от господина Ланьо. Но другой Ланьо, младший, слушал его с печальной улыбкой и только пожимал плечами, зная, что обречен… Первые полчаса английского урока мы ждали швейцара, рокового вестника взысканий. Вдруг дверь распахнулась, и мне обдало холодом щеки. Ланьо быстро пригнулся, словно уклоняясь от стрелы рока. Но то был всего лишь опоздавший экстерн, вооруженный оправдательной запиской. Ланьо с каждой минутой все больше волновался. Он лихорадочно делал какие-то неразборчивые заметки, пока Тиэйч — который раз! — открывал нам правило применения после «when» — настоящего вместо будущего времени, что было его коньком, вроде «аблативуса абсолютуса» у Сократа. Я понял, что Ланьо смутно надеется задобрить богов своим прилежанием, и они отменят «отсидку». Прошло еще сколько-то времени — может, час, может, два, и куранты зазвонили, отбивая без четверти девять. Ланьо послал мне слабую улыбку, улыбнулся только щеками, в глазах не было ни искорки смеха. Швейцар опаздывал: может, не придет? Может, он ночью помер? Может быть… Но вот он отворяет дверь, шагает, нагнетая ужас, к кафедре, и в правой его руке — ярко-желтые конверты. Он положил широко раскрытый журнал перед Тиэйчем, и тот вписал фамилии отсутствующих учеников, затем безжалостно стал искать среди конвертов конверт пятого класса «А»2. Перебрав всю пачку, он сделал удивленную мину, потому что не нашел нас! Ланьо толкнул меня коленкой под партой и снова изобразил отчаяние. Но швейцар принялся опять просматривать конверты и вдруг выхватил из стопки роковой конверт! Гнусно осклабясь, он положил его на кафедру, сунул под мышку журнал и вышел, весьма довольный своим злодейским поступком. Ланьо, сраженный жестоким роком, облокотился левой рукой на стол, подпер лоб и ждал, когда голос Тиэйча вызовет по фамилии осужденных к кафедре, чтобы вручить каждому его «приговор» в письменном виде. Несмотря на все, я еще не терял надежды: этот конверт содержал «отсидки», но может быть, в нем не было «отсидки» для Ланьо? Он тоже ещё надеялся, его бил озноб, дрожь его передалась чернилам в чернильнице, я сам это видел. Мы ждали. Внезапно раздался голос Тиэйча: «When I am in England, I shall eat plumpudding» [97], Ланьо поднял голову: желтый конверт золотился на углу кафедры — видимо, забытый. — Это значит, — продолжал Тиэйч, — что англичанин считает, что тот, от чьего лица это говорится, будет уже в Англии, когда будет есть плум-пудинг, и что, следовательно, это происходит для него в настоящем времени. Господин Робен, переведите мне, пожалуйста: «Когда мой отец состарится, у него будут седые волосы». Робен ответил без запинки: — When my father is old, his hair will be white. — Отлично, — с искренней радостью сказал Тиэйч. Потом обернулся к нам и воскликнул: — Master Lagneau, will you translate into French this sentence: «When I am at home, I shall have a pleasant dinner with my family» [98]. Ланьо встал и сделал вид, что обдумывает ответ, на самом же деле насторожил уши, ловя подсказки, сразу же полетевшие к нему со всех сторон. Шмидт и Берлодье старались как могли, и Ланьо кое-как удалось наконец, мучительно запинаясь, проговорить: — Когда я приду домой… я буду иметь удовольствие обедать со своей семьей. — Благодарю, — сказал Тиэйч. — Господин Шмидт получит десять, потому что хорошо перевел эту фразу, и ноль по поведению, потому что вам подсказывали. А вы — вы получите ноль за урок, так как только бессмысленно повторяли то, что нашептывал вам господин Шмидт. Садитесь! Затем он приступил к правилам на shall и will, should и would, но мы ни слова не поняли из того, что он говорил, так как не отрывая глаз следили за его движениями. Возьмет ли конверт? Но Тиэйч на конверт даже не взглянул. Потом принялся расхваливать стихотворение, по-моему просто смешное, в котором сначала советуют звезде сверкать, а потом спрашивают ее, кто она такая… Ланьо, совершенно издерганный, во всю мочь болтал ногами под партой, так что дрожал весь ряд. Внезапно раздалась барабанная дробь. Тиэйч убрал книги со стола в портфель, и Галлиано, по своему обыкновению, одним прыжком очутился у двери; Тиэйч крикнул: «Стойте! Тише!» и взял наконец конверт с приговорами. Он вскрыл его, вынул пять-шесть бланков и объявил: — Галлиано! Вот как раз извещение, которое касается вас! Он протянул ему первую по порядку «отсидку», и беглец замер на месте, потом подошел к Тиэйчу, артистически изобразив пантомимой, как он ошеломлен и негодует. Вторым Тиэйч вызвал Перидье (который с совершеннейшим равнодушием принял это приглашение на «курс дополнительного обучения по четвергам»). Затем Берне (который незаметно пожал плечами) и Гонтара, а тот, взглянув на свой листок, не скрыл радости и разразился хохотом. — Как? Это все, что вы можете на это ответить? — строго спросил Тиэйч. — Сударь, — сказал Гонтар, — я думал, что получил «отсидку» на целый день, а господин инспектор назначил мне только четыре часа! — Надеюсь, — ответил Тиэйч, — ваш батюшка не будет по этому поводу так весело смеяться, как вы, и я, право, не знаю, что мне мешает продлить наказание, раз оно кажется вам таким коротким! Разговаривая, Тиэйч помахивал последним бланком, и Ланьо впился ногтями мне в плечо. — Это моя, — шептал он, — я уверен, что это моя. Точно! Это и впрямь была его «отсидка». Тиэйч развернул листок и сказал: — Кстати, о целой «отсидке», вот и она. Это награда за труды господина Ланьо; он, кажется, бросил сероводородный шарик на уроке истории? Следовательно, он пробудет здесь с восьми утра до шести вечера, что поистине не слишком дорогая плата за такой злостный проступок. Он протянул ему роковой листок. Ланьо взял, но не решился разглядывать при всех и повернулся, чтобы уйти, как вдруг Тиэйч сказал: — Наказание такого масштаба может быть исключительно благотворным, и я хочу помочь вам извлечь из него пользу: вы переведете мне двенадцать первых параграфов из «English Comrade» [99], и тогда у вас с английским дело пойдет веселей. Услышав об этом дополнительном наказании, Ланьо остолбенел, Берлодье расхохотался, а толпа зашумела: лодыри протестовали, зубрилы лицемерно хихикали. Я видел, что мой друг вот-вот произнесет непоправимые слова, и, раздвинув кольцо зевак, я увел его в коридоры интерната. В углу двора мы рассмотрели штрафной листок. Ничего сверхъестественного в нем не было, просто сообщалось, что ученик пятого класса «А»2 Ланьо «будет завтра, в четверг, оставлен в лицее с восьми утра до шести часов вечера за то, что на уроке истории бросил сероводородный „смердящий шарик“. Один сероводородный шарик! Я не преминул отметить это преуменьшение подвига Ланьо: он-то бросал дважды, выходит, его вину „ополовинили“! Подоспевший Нельпс категорически заявил: один шарик — это не очень серьезное преступление. Ланьо может сказать отцу, что „смердячку“ ему подсунул сосед по парте, что он-де с отвращением отбросил смердячку, не зная даже, что это такое, и первый был поражен, испуган даже омерзительным запахом, его прямо-таки стошнило. Вариант Нельпса я нашел изумительным и в порыве дружеских чувств предложил: — Можешь сказать, что это я его подсунул, чего проще! — Коли так, — ответил Ланьо, — я могу сказать, что ты его и бросил! — Ну и пожалуйста! Твой отец моего не знает, значит, не пойдет ему рассказывать, что бросил я! — Ладно, — сказал Нельпс, — ну, а если он пойдет в лицей и сообщит инспектору, что виноват Марсель? — Инспектор не поверит, — возразил Ланьо, — он видел через окно, как я замахнулся. И вообще, если уж мой отец пойдет к инспектору, им будет что порассказать друг другу, помимо смердячек, и вы после этого меня здесь больше не увидите! Я не стану приводить всех наших разговоров в тот день, так как мы раз сто повторяли одно и то же. Во время вечерних занятий разразилась гроза. Частые, крупные капли дробно стучали в стекла, вздрагивавшие от раскатов грома. В классной стояла тишина. Пейр за кафедрой читал газету. Нельпс время от времени оборачивался, чтобы послать нам дружескую улыбку, но воздерживался от жестов. В ненарушаемом безмолвии слышно было шипение газовых рожков. На всякий случай я предупредил маму, что сегодня вечером опоздаю не меньше чем минут на двадцать, так как должен зайти к приятелю за книгами. За пять минут до появления барабанщика Ланьо был уже в полной готовности. — Я их предупредил, — сказал он. — Они уже ждут, обе, пойдем со мной. Пойдем, ты скажешь моей маме, что ты согласен, чтобы я сказал, что это ты. Я собрал книги и тетради. Когда мы вышли за дверь классной, барабанная дробь еще не отзвучала. Гроза утихла, и, озаряемый желтым светом газовых рожков, сеялся мелкий дождик. Обе женщины ждали, стоя под одним зонтиком на углу маленькой улочки. Тетка, очень тощая и очень высокая, пришла в шляпке, похожей на те, что носят офицеры «Армии спасения» [100], а глаза у нее были огромные, синие как море. Мы подошли к ним. — Вот, — сказал Ланьо, — это Марсель. Не удостоив меня взглядом, мама Ланьо спросила его, понизив голос: — Он с тобой? Ланьо протянул ей штрафной листок. Тетка, задыхаясь, вскричала: «Боже мой!» — и приложила к щеке ладонь, так что похоже было, будто она поддерживает свою голову, которая вот-вот отвалится. Мамаша развернула бланк и подошла к фонарю. Тетка последовала за ней, держа зонт открытым. Бедная мама Ланьо попыталась прочитать короткие черные строчки, которые имели такое важное значение для ее семейного счастья. Сквозь сверкающую в свете фонарей сетку дождя я увидел, как дрожит ее рука — пухлая, белая, унизанная кольцами. Она так и не прочла эти строчки, и тетушка взяла у ней листок. Срывающимся голосом она проговорила: — Бросил… смертельный… смертящий… — Смердящий шарик, — подсказал Ланьо. Тетка дважды на разные лады повторила всю фразу, словно надеялась изменить этим смысл, потом вдруг вскипела: — А почему, спрашивается, позволяют продавать детям эти смердящие шарики? Разве револьверы им продают? Хороша наша республика! Посадить бы сюда на десять часов управляющего рынком на улице Сибие! Это он бросил смердящий шарик! Никто, как он, бросил его на уроке истории, потому что именно он вложил в руки несчастного малыша сероводородную ампулу! — Успокойся, Анна, — сказала мама Ланьо. — Говори тише! — И обратилась к сыну: — Ты уверен, что инспектор сообщил папе? — Он сказал, что пошлет копию ему в контору. — В контору! — в негодовании воскликнула тетушка. — Ему в контору! Какое недоверие! Мне подумалось, что, в общем, это чудовищное недоверие не лишено оснований, но женщины, и особенно тети, рассуждают иначе… Мама Ланьо овладела собой, но я заметил в глазах ее слезы. Она прошептала: — Если они послали бланк сегодня утром, он придет с шестичасовой почтой, и его перешлют к нам домой. — Послушай, — перебил ее Ланъо, — надо сказать папе, что меня наказали несправедливо, потому что не я бросил шарик. Скажем, что это Марсель. — Он не поверит! — сказала тетка. — А если поверит, — сказала мама Ланьо, — то пойдет завтра утром в лицей и опротестует взыскание. А тогда… И вот они стояли передо мной, все трое, молча, не трогаясь с места под печально моросившим дождиком. Вдруг Ланьо швырнул свои книжки наземь, бросился к матери и, рыдая, припал к ней. Тетка под дрожащим зонтиком заплакала. Я был потрясен. Подбирая разбросанные на земле книги несчастливца, я и сам чуть не расплакался. И я вспомнил жертву Ланьо, который отсидел вместо меня в «штрафушке» за «дело о повешенных», и я принял героическое решение. — Послушайте, сударыня, мне пришла в голову мысль. Тетка, которую вдруг одолела икота, широко раскрыла свои глазищи. — Какая мысль?… Ирен, ему пришла в голову мысль. Какая мысль? — Если хотите, я скажу ему, скажу господину Ланьо, что это я бросил смердящий, то есть водородный, шарик… И потом объясню, что я стипендиат, и если он пойдет к инспектору, то я… то у меня отнимут стипендию, и что мой отец — учитель, и он от этого, может быть, умрет! — Вы бы это сделали? — спросила, изнемогая от страха, мама Ланьо. И тогда я окончательно стал героем. — Да, и я сделаю это сейчас же. Тетка посмотрела на меня своими безумными глазами. У нее вырвался не то стон, не то вздох, и она промолвила: — Сам бог посылает нам это дитя! Мы быстро зашагали по направлению к Канебьер, потому что Ланьо жил на улице Паради, где живут богачи. На ходу обе женщины наставляли меня, как себя вести, разрабатывали во всех тонкостях сценарий предстоящей трагикомедии. Ланьо взял меня под руку и, все еще всхлипывая, приговаривал: — Все будет в порядке! Все будет в порядке! У меня стало как-то беспокойно на душе; героизм — что воздушный пирог, он не терпит промедления. И я вдруг спросил: — Надеюсь, он меня не поколотит? — Конечно, нет! — ответила мама Ланьо. — Он строг, но он ведь не сумасшедший. — И кроме того, мы обе будем тут же, — сказала тетка. — Он может написать моему отцу! — Не думаю, — сказала мама Ланьо. — Во всяком случае, если он это сделает, я пойду к вашему отцу и расскажу ему всю правду. И я уверена, что он будет вами гордиться! Тетка положила мне руку на плечо — так берут под стражу. Ланьо тоже крепко прижимал мой локоть, и оба они влекли меня вперед, на заклание. Дом этот и правда был красивый. На лестнице горело электричество, вся она была устлана красным ковром, а перила на нижней площадке вместо первой балясины подпирала мраморная женщина в бронзовом платье. Это было великолепно. Мы медленно и бесшумно поднялись на второй этаж; обе женщины останавливались на каждой третьей ступеньке и прислушивались: не пришел ли? Встретится ли он нам в прихожей, огромный, с палкой в руке? Нет, он еще не воротился домой. Мама Ланьо повела меня в гостиную, до того красивую, что ее можно было принять за маленький музей, и усадила в роскошное черное кресло из такого дерева, как рояль, только все гнутое спиралью. Потом сказала: — Побудьте здесь, не нужно, чтобы он сразу вас увидел. Когда он придет, мы его подготовим,, и я приду за вами в подходящий момент. Не бойтесь! Все сойдет как нельзя лучше. Она пошла к выходу, но спохватилась и, сняв с какого-то чудного шкафчика большую картонную коробку, наполненную шоколадными желудями, и круглую корзиночку, повязанную бантом и доверху набитую разноцветными засахаренными фруктами, поставила их передо мной. — Угощайтесь и ни о чем не тревожьтесь. Легко сказать «ни о чем не тревожьтесь»! И я вдруг подумал, что эта нежная мать, наверно, больше жалеет ягодицы сыночка, чем мои, и мне, может, придется за него расплачиваться. Что ж! Я его должник. И вообще: назвался груздем, полезай в кузов. Я взял две шоколадки сразу — боялся, что не успею насладиться своей нечаянной удачей. Сюда не доносилось ни звука. Не переставая жевать шоколад, я любовался роскошью убранства и поднялся, чтобы поближе рассмотреть все эти чудеса. На камине, между двумя большими хрустальными семисвечниками, стояли золоченые часы. Над циферблатом виднелась маленькая статуэтка, изображавшая молодую, совсем голую девушку. Она бежала, да так быстро, что одной ногой, точнее — кончиком ее большого пальца едва касалась земли. Другая, отставленная, нога повисла в воздухе, очень далеко от бегуньи. На бегу она стреляла из лука, а вокруг нее теснилась и прыгала свора собак. Я подошел и потрогал пальцем ее грудь, удивительно прекрасную. Но я заметил, что в этой великолепной скульптуре не достает самого главного: тетивы у лука! Жаль ведь все-таки, и я решил, что посоветую Ланьо натянуть на лук сложенную вдвое резинку для продергивания, позолотив ее золотой пудрой. И так как до меня по-прежнему не доносилось ни звука, то я поспешно схватил шоколадку с начинкой. Я залюбовался расставленными на каком-то диковинном столике (тоже позолоченном) фарфоровыми слониками, раскрашенными фигурками солдат, японскими куклами с настоящими волосами, осликом с настоящей шерстью, который, чуть его тронешь, качал головой. Это было красиво, и вообще там была масса произведений искусства, точно в витрине универмага. Я взял из корзинки засахаренный апельсинчик и стал разглядывать люстру. В ней было штук десять — никак не меньше! — электрических лампочек, ввинчиненных в жемчужные колпачки в виде чашечек тюльпанов. Под ними, в самом центре люстры, парил стеклянный ангелочек с зелеными крыльями и трубил в золотую трубу. Я подумал: какое это, должно быть, волшебное зрелище, когда к приходу гостей зажигаются все лампы… Я был подавлен обилием всех этих сокровищ и восхищался скромностью моего друга. Понял я это, увидев роскошь дома Ланьо: ведь он никогда не хвастался своим богатством, он был такой славный, как будто родился бедняком. И я без колебаний взял из корзиночки абрикос, весь глянцевый от сахарной глазури; но лишь только приступил к дегустации, как где-то хлопнула дверь, послышался чей-то низкий сиплый голос, ему ответил голос женщины, которая очень быстро что-то говорила, потом оба голоса заговорили сразу, потом где-то хлопнула другая дверь, и теперь до меня доносился только шепот, и я вновь ощутил вкус абрикоса во рту. «Это они его подготавливают», — подумал я. Я надеялся, что подготовка затянется и я успею разделаться с абрикосом, вторая половина которого прилипла к моему нёбу. Но тут тетка распахнула дверь. Она улыбалась, но я прекрасно видел, что улыбается она нарочно — для того, чтобы меня подбодрить. Кивком головы она дала мне понять, что можно войти, и я пошел вслед за ней. Ланьо не преувеличивал: вышиной и шириной отец его был с добрый шкаф. Седоватые, стриженные бобриком волосы топорщились на голове, из-под огромных кустистых бровей выглядывали черные маленькие, сверлящие глазки. Он стоял подле письменного стола со штрафным бланком в руке. Как только я вошел, он сказал сиплым басом — басом охрипшего генерала: — Так это вы, сударь мой, бросаете на уроках в лицее сероводородные шарики? Я смиренно опустил голову и ничего не ответил. — Мало того, вы миритесь с тем, что вашего товарища наказывают вместо вас? Я стоял в той же позе — позе глубоко удрученного человека, и уставился на ковер, зеленый с красными разводами. Он повысил голос: — Отдаете ли вы себе отчет в том, что вы сделали? Тетка ответила за меня: — Да конечно же, Эдуар, он отдает себе отчет! — Да конечно же, нет! — вскричал он. — Он еще не осознал, и я должен поставить перед ним все точки над i. — Он показал пальцем на сына, который стоял как ни в чем не бывало, улыбаясь бледной и скорбной улыбкой мученика. — Вот мальчик, — сказал Ланьо-отец, — который с начала текущего года — с октября месяца — приложил немало усилий, чтобы исправиться. В каждой четверти балл по поведению у него выше среднего, за восемь месяцев у него не было ни одного взыскания, а теперь вот, по вашей милости, схватил «отсидку» на целый день! Все старания сведены к нулю, ему надо начинать с нуля! Да, с нуля! Ланьо холодно ответил: — Ну уж это я беру на себя! — Видите, Эдуар, — сказала тетка, — он берет это на себя! — Потому что не отдает себе отчет в том, как это серьезно. Я уверен, что его преподаватели будут считать, что он опять стал таким, как в прошлом году, и будут следить за ним особенно строго. А если учитель забрал в голову, что ученик способен бросать сероводородные шарики, то, чуть что, в ответе всегда будет ученик. Теперь ему придется обдумывать каждый свой шаг, и за любую, невесть чью, проделку оставлять после уроков будут его. Вот что вы наделали! — Эдуар, — сказала мама Ланьо, — мне кажется, ты немного преувеличиваешь. — Тем более, что другие преподаватели об этом не знают, — вставила тетка, — ведь правда, Жак? Жак поднял голову и сладким голоском ответил: — Знает об этом только господин Мишель… и, может быть, господин инспектор. Но он столько такого подписывает, что через неделю обо мне и не вспомнит! Толстяк немного подумал, потом резко сказал мне: — В вашем возрасте можно сделать глупость, но за нее хотя бы надо нести ответственность. Я бы на вашем месте признался. — Он не мог, — сказала мама Ланьо. — Я же тебе говорила. Он стипендиат, а его отец — учитель начальной школы. Школьные учителя — народ небогатый. Если малыш потеряет стипендию, он не сможет продолжать ученье. — Надо было раньше думать! И если получаешь стипендию, сиди смирно. Не будем забывать, что правительство выплачивает эту стипендию из тех денег, что я плачу в счет налогов, — и вот вам пожалуйста, этот господин отравляет целый класс и вдобавок ко всему подводит под наказание моего сына! Удивительная психология! Если такова современная молодежь, то солдаты у нас будут, прямо сказать, странные! Ведь не сероводородными шариками будем мы стрелять, когда пойдем отбирать Эльзас-Лотарингию! Это нелепое предположение показалось мне смешным, я невольно улыбнулся. — Он еще смеется! — вскричал ломовик. — Ему говорят о потерянных отечеством провинциях, а его это смешит! Только этого не хватало! Мама Ланьо робко за меня заступилась: — Послушай, Эдуар, не забывай, что у него хватило мужества прийти сюда и сказать тебе правду. — Ты заставила его прийти? — Ничего подобного, — сказала тетка, — он сам предложил. Папаша Ланьо прошелся по кабинету, вернулся обратно к письменному столу и сказал, обращаясь к сыну: — Значит, сейчас ты им ничего не говорил? — Я сказал: «Это не я», но они мне не поверили. — Это произошло когда? — В понедельник утром. — И ты с понедельника не собрался на него заявить? Лицо Ланьо мгновенно выразило обиду и изумление. — Я?! — воскликнул он. — Мне доносить на товарища? О нет! Такое сделать нельзя! — Но ты же знал, что получишь нагоняй! — Да, знал. Но я рассчитывал на то, что скажу тебе правду, и надеялся, что ты меня простишь. — Ты ошибался! Если бы он не пришел, я бы тебе не поверил. — Вот видишь, Эдуар, — воскликнула мама Ланьо, — как ты бываешь иногда несправедлив! — Это правда, — с пафосом сказала тетка, — вы относитесь к ребенку без всякого доверия! Папаша Ланьо еще немного подумал, потом заявил: — В конечном счете не так уж все скверно в этой истории. Вы-то, конечно, играете в ней не слишком красивую роль, — сказал он, обращаясь ко мне. — Да, действительно, вы пришли сюда. Но прежде чем бросать сероводородный шарик, вы могли бы подумать о вашем отце. Он человек порядочный. Что бы он сказал, если бы узнал о вашем поведении? Появление Жозефа в этой комедии интриг, сплошь основанной на лжи и лицемерии, повергло меня в страшное смятение. А он настойчиво спрашивал: — Итак, что бы он сказал? Что сказал бы на это ваш отец? Мне хотелось ответить: «Он сказал бы, что вы олух!» Честно говоря, у меня на это не хватило мужества; я раза три грустно покачал головой, одновременно пытаясь кончиком языка отодрать от нёба прилипшую половинку абрикоса. Наступило довольно долгое молчание. Дородный хозяин дома медленно.прохаживался взад и вперед, между дверью и окном, и, казалось, погружен был в глубокое раздумье. Женщины ждали молча, но уже спокойно. Ланьо сидел в кресле, скрестив руки на груди, и смотрел на ковер, но как только его отец поворачивался к нам спиной, подмигивал, а отцовской спине показывал язык. Наконец мыслитель прервал свою прогулку и произнес: — Ладно! Раз он пришел сюда с покаянием, я не скажу об этом никому — ни его отцу, ни в лицее. — Браво! — вскричала тетушка. — Браво! Эдуар, вы великодушный человек, у вас благородное сердце. — Но в другой раз берегитесь! — сказал он, грозя мне пальцем. — Другого раза не будет, правда, Жак? — плача от радости, проговорила мамаша. Но Жак сподличал; сама невинность, он широко раскрыл глаза и воскликнул: — Почему ты говоришь это мне? Я ведь ни при чем! — Он прав! — сказал отец. — Он виноват только в том, что дал себя наказать за другого, лишь бы не доносить на товарища. Отмечаю это. Отмечаю как поступок, не роняющий его честь. Он подошел к сыну и положил свою ручищу на кудрявую голову маленького негодяя, прикинувшегося стеснительным скромником. — Он взял на себя чужую вину, потому что не хотел, чтобы люди говорили: «Маленький Ланьо, сын ломового извозчика, донес на товарища». Я учту это. Я это учитываю. Он и в самом деле это учитывал, потому что мне вдруг показалось, что он стал еще выше ростом, и его тупое лицо рас цвело вдруг чудесной улыбкой, а в заплывших глазах блеснули две влажные искорки. Последствия этой авантюры были самые удивительные. Начать с того, что дня через два Ланьо, проснувшись, обнаружил около своей кровати сверкающий велосипед с переменной передачей, с мягким седлом и педалями с каучуковой прокладкой. Грозный ломовик не поленился встать ночью, чтобы сыграть роль Деда Мороза, правда не в сочельник, а на Троицу! Сына испугала эта незаслуженная награда — она увеличивала его ответственность. И он принялся за работу с невероятной энергией, то есть закармливал Биго тянучками, чтобы тот писал за него переводы с латинского, аккуратнейшим образом списывал у меня решения задач, а четверги посвящал сочинениям по французскому в соавторстве со своей тетушкой. Кроме того, он переписывал латинский урок на листок из блокнота и пристраивал его на спине Ремюза, подсунув верхний край шпаргалки под воротник его блузы. Ремюза сидел перед нами и, таким образом, стал для нас «человеком-рекламой» [101], правда видимым только из второго ряда, и знакомил нас то с басней Бедра, то с правилами употребления превосходной степени, пристроенными между его острыми лопатками Все эти плутовские проделки оказали большое влияние на судьбу Ланьо: он добился — сперва обманным путем — превосходных отметок, что льстило его самолюбию и внушило уверенность в себе; с другой стороны, ему приходилось так много ломать голову над своими махинациями, что в конце концов он всерьез заинтересовался тем, от чего отлынивал, и заметил, что выучить уроки легче, чем организовывать хитроумные подлоги. Словом, как только учителя начали обращаться с ним как с хорошим учеником, он стал таким на самом деле: для того, чтобы люди заслужили наше доверие, нужно прежде всего им доверять. Нет, первую награду он не получил, но третий похвальный лист по латыни и четвертый по французскому получил, так что тетка не помнила себя от радости; однако прошлое еще держало ее в плену, и ей пришлось еще раз заказать поддельную четверть (ведь почерк в предыдущей был другой, и это могло бы заинтересовать ломовика). Но она не изменила ни одной отметки, ни одного замечания. Итак, роскошный велосипед был уже не добычей мошенника, а наградой, выданной авансом. Что касается меня, то моя верность в дружбе принесла мне немало преимуществ Мама и тетя Ланьо поклялись мне в вечной признательности, и меня постоянно приглашали на четверговые экскурсии, ставшие теперь взаправдашними, ибо отныне у Ланьо больше не было «отсидок» по четвергам. Эти далекие вылазки заводили нас то в Трейль, то в Буйадис, то на холмы Аллока. Но в полдень вместо хлеба с колбасой тетушка — она была богатая — угощала настоящим завтраком в деревенском ресторанчике, где были даже закуски! (Когда я рассказывал Полю, что в ресторанах для начала подают нам штук десять холодных блюд со «всякой всячиной» и что можно брать сколько хочешь, у него глаза и зубы разгорелись, так как он с пеленок любил поесть, и побежал к папе узнать, возможно ли такое мотовство?) К четырем часам мы возвращались домой к Ланьо. Нас ждал уже приготовленный его мамой полдник, то есть ромовые бабы, меренги, пирожные с кремом и фиги из марципана в толстой зеленой шкурке — они таяли во рту, только куснешь. Иногда часам к шести являлся Ланьо-старший и заходил поглядеть на наши игры. В первый раз я удивился и немного струхнул, услышав его шаги в прихожей. Он отворил дверь в гостиную, где мы играли на ковре в шашки, и сказал: — Ах ты здесь, разбойник? — и пожал мне руку, как взрослому. Потом спросил жену: — Ты их хотя бы угостила? И, не дожидаясь ответа, так как заметил тарелки на полу, сделал вид, будто принюхивается: — Ага, сегодня специалист по сероводородным шарикам еще их не бросал? Здесь пахнет скорее ванильным кремом. И захохотал так громко, что стеклянный ангелочек грациозно закачался и зазвенели хрустальные подвески на люстре… В лицее, хоть мы поклялись хранить все в тайне, Ланьо не отказал себе в удовольствии рассказать Берлодье, как было дело. Разумеется, он сильно преувеличил отцовский гнев, а меня вывел на сцену только в ту минуту, когда палка была уже занесена над его оголенным задом; вот тогда я и бросился, рыдая, на колени, и мое героическое признание остановило руку палача. Берлодье сначала обругал его, упрекал за трусость, потом подошел ко мне, чтобы отдать должное моей храбрости, и объявил, пожимая мне обе руки, что я «настоящий мужчина и истинный друг». Это громогласное признание моих достоинств заинтриговало Закариаса, и он выспросил у Берлодье все в подробностях. На переменке в четыре часа сей сын Гомера [102] воспел нашу эпопею в кругу внимательных слушателей, и те устроили мне триумф: на плечах пронесли меня по двору. Героизм мой восхваляли, нашей дружбой восхищались, но благодарность и уважение всех пятых классов и даже двора «средних» заслужила мне моя изобретательность. С тех пор как существует лицей, лишение дня отдыха было всегда чревато семейными неприятностями, затрещинами, пинками, обещаниями разъяренного родителя послать сына работать на завод, жалобами, вперемежку с угрозами, которые зачастую продолжались несколько дней. Я превратил эти публичные надругательства в новенький велосипед, в оргии сладкоежек, в фейерверк похвал сыну, ставшему семейной гордостью. К тому же придуманный мной сценарий был доступен всем! Им не преминули воспользоваться. Так однажды Берлодье пошел каяться к родителям Дюверне и взял на себя всю полноту ответственности за канцелярскую кнопку, подложенную острием вверх на кресло Петуньи. Он был вознагражден с лихвой: спустя три недели Дюверне, чтобы выразить ему свою горячую признательность, пал к ногам папы Берлодье и униженно признавался в том, что никто, как он, «издавал протяжный вой в коридорах лицея», а не Берлодье-сын, несправедливо наказанный. Таким образом, мнимый виновник без ущерба для своей особы принимал на себя град упреков, подчас жестоких, но для него безболезненных, которыми осыпал его чужой отец, тогда как «угнетенная невинность» отбывала «незаслуженное» наказание под рукоплескания семьи, довольной и гордой тем, с. каким благородством берет на себя мальчик чужую вину и жертвует целым днем отдыха из чувства собственного достоинства, во имя чести лицея, во имя дружбы. Единственное критическое замечание по моему адресу сделал Нельпс, наш «криминолог», которого я подозревал в тайной ко мне зависти. — Трюк превосходный, — сказал он. — Жаль только, что его можно применить один лишь раз. — Один раз в одной семье, но ведь и по одному разу в тысяче семей! — парировал Берлодье. — Нет, это все-таки здорово, что он такое придумал, и по-моему ему надо писать романы! На каникулах, увенчавших этот год, год пятого класса, я снова увидел Лили, но совсем другого Лили; он стал почти взрослым — юношей, и легкий темный пушок под его еще ребячьим носом предвещал пробивающиеся уже усы. Он свел дружбу с самым знаменитым браконьером во всей округе — Моном де Парпайоном. А так как дядя Жюль купил молодого светлошерстого спаниеля, то я заявил Жозефу, что они могут обойтись без меня — есть кому поднимать и приносить дичь — и примкнул к Лили и Мону. Мон жил в масе [103], этакой длинной, приземистой хибаре с чердаком и хлевом, где утопала в навозе собственного производства тощая, но на редкость крупная хавронья и целый день визжала от голода. Фасад маса был облупившийся, обшарпанный, но его чудесно преображала тень, отбрасываемая двумя могучими шелковицами, этими пережитками эпохи шелковичного червя. В полумраке просторной кухни, где ставни были всегда прикрыты, перед глазами входящего прежде всего возникал блестящий рой ос, пляшущих в золотой пыли, озаренной тонким лучом солнца. Они слетались на скудные остатки пищи — засохший суп в жирных тарелках, тоненькие лапки дроздов, корки сыра, раздавленные виноградины, огрызки груш. На стенах висели гирлянды чеснока, лука-шарлота, зимних помидоров, а на плиточном полу валялся всякий хлам: стулья с просиженными соломенными сиденьями, глиняные сковороды без ручек, надбитые кувшины, худые ведра, обрывки залохматившейся веревки, клетки с погнутыми прутьями и целый склад вышедших из употребления сельскохозяйственных орудий. Длинный соломенный матрац в углу без малейшего подобия койки да рваное одеяло служили спальней. Наружность хозяина была под стать жилищу. Он носил неизменно одни и те же желтые вельветовые брюки, необыкновенно потертые и латанные на коленях и сиденье четырехугольными заплатами из серого вельвета. Рубаха на нем была тоже серая, но не от природы; вечно расстегнутая, она позволяла видеть бурые с проседью волосы на груди, похожие на шерсть барсука. Туалет он совершал, обходясь без воды, волосы причесывал пятерней, но по воскресеньям подстригал бороду садовыми ножницами. Когда-то, при падении с лестницы, он сломал руку; а так как он утверждал, что сам себе лекарь, то кости так никогда и не срослись, и у него между запястьем и локтем образовался дополнительный сустав. Кисть его могла принимать самые удивительные положения, чуть ли не описывать полный круг, так что рука Мона напоминала винт пресса. Он уверял, что это очень удобно, но когда демонстрировал свою руку, я старался не смотреть — меня начинало тошнить. Он очень меня полюбил и научил технике ловли кроликов, благодаря ему я теперь умел расставлять ловушки. Прежде всего надо было правильно выбрать место — защищенное от ветра, между двумя розмаринами или красными можжевельниками — и начертить «поаккуратнее» круг. На край этого круга клали большой камень, который придавливал стебли колосьев пшеницы или ячменя, связанных пучком. Грызуны не упускали случая полакомиться нежданным угощеньем, и мы почти всегда на другой же день замечали их следы. Тогда мы были уверены, что лакомка будет наведываться сюда каждую ночь. — Попался! — говорил Мон. И правда, попадался на свою беду! Нам оставалось только закопать ловушку перед пучком колосьев. Мы ловили почти каждый день по два-три кролика, и Мон время от времени давал мне самого красивого, которого я с торжеством приносил маме. Между тем Жюль и Жозеф блистательно охотились, предводительствуемые собачкой, о которой они рассказывали чудеса. Маленький спаниель ловко прокрадывался сквозь чащу; оставаясь невидимым, он выгонял дичь и неизменно приносил подбитую куропатку либо кролика. Но однажды, увидев мелькнувшую в кустарниках тень зайца, оба охотника выстрелили одновременно и не промахнулись: бедный спаниель был убит наповал. Им было так стыдно признаться в своем промахе, простительном разве лишь новичку, что они сочинили, будто спаниеля завлекла влюбленная сучка, а правду сказали нам много лет спустя. Дядя Жюль до того вошел в роль, что, приходя с охоты, спрашивал, не вернулся ли пес домой? А сам, между прочим, зарыл пса в землю у Фон-Брегет, под грудой камней. То была поистине циничная ложь, но кюре, конечно, отпустил ему этот грех на исповеди. Так или иначе, охотники обратились ко мне за помощью. Я милостиво согласился им помогать, но только через день, остальное время я отдавал Мону… Ничто не омрачало счастья семьи, да и я был бы совсем счастлив, не будь этих ужасных «каникулярных заданий». Отец угнетал меня задачами с велосипедистами, велосипедисты преследовали меня даже во сне. Вот почему, помня об этих терзаниях, я никогда не читаю в июле газет, прославляющих велогонки вокруг Франции. После обеда являлся другой мой благодетель — дядя Жюль, в сопровождении латинского учебника. Его излюбленным примером было предложение: «Ео lu-sum» — «Я иду играть», и это было верх жестокости! Дядюшка получал удовольствие, а у меня, помимо воли, делалось такое унылое лицо, что он спрашивал: — Ты решительно не хочешь закусить латынью? Я не отвечал — больше всего мне хотелось укусить его. Тем не менее я должен признать, что Мон де Парпайон щедро вознаграждал меня за Плутарха [104] и Квинта Курция [105], которые, в сущности, были посредственными журналистами, а мы сделали их палачами детей. В один прекрасный сентябрьский вечер урок латыни был удивительно кстати прерван приходом господина Венсана — архивариуса префектуры, который в деревне пользовался большим весом. Явился он в сопровождении Мона де Парпайона и Лили; дружок мой к этому посольству отношения не имел, примкнул к нему только ради удовольствия меня повидать. Отец усадил их под смоквой и пошел за дядей Жюлем, увязался за ним и я. Мон улыбнулся широкой, зияющей в его бороде беззубой улыбкой, господин Венсан говорил серьезно и даже несколько озабоченно; тем временем дядя Жюль откупорил бутылку белого вина, а Поль, не переставая жевать смолу миндального дерева, вскарабкался к Жозефу на колени. — Вот какое дело, — сказал архивариус. — В нынешнем году соревнования по игре в шары, устраиваемые клубом любителей, будут иметь особое значение. Клуб объявил премию в двести франков, к этому добавится субсидия мэрии в размере трехсот пятидесяти франков, что вместе составит пятьсот пятьдесят франков. К этому надо добавить взносы команд. У нас уже записалось тридцать команд, думаю, что к воскресенью их будет сорок. По десять франков с команды, это составит еще четыреста франков, стало быть, в целом получается девятьсот пятьдесят франков. Мы уменьшили вторую премию, чтобы увеличить первую, которую назначим в семьсот пятьдесят франков. — Черт! — сказал дядя Жюль. — Не шуточные деньги! Дядюшка не был скуп, но деньги уважал, это он унаследовал от своих предков крестьян. — Заметьте, — сказал архивариус, — что клуб делает выгодное дело; ведь именно размеры первой премии и привлекли в Беллоны сорок команд, то есть сто двадцать игроков и, конечно, столько же зевак, а это сулит нам, как минимум, триста аперитивов, сотню завтраков и сто бутылок пива. Деньги, которые мы выложили из нашей кассы, вернутся к нам с лихвой. Но вот что обидно: Пессюге тоже записался, он-то и заграбастает семьсот пятьдесят франков! Пессюге был почтальоном в Аллоке и известен тем, что выбивает пять шаров из шести. Вместе с Фиселем, искусным наводчиком, и Пиньятелем, который считался опасным «центром», он был грозой округи, и о них говорили, как о «настоящих профессионалах». Впрочем, они и сами о себе это с гордостью говорили, а так как Фисель был жителем Аккат, а Пиньятель — родом из Валантин, то они окрестили свою команду «Интернациональной тройкой Буш-дю-Рон». — Там, где в игру вступает Пессюге, там это дело верное, — изрек Мон. — Правду сказать, я в прошлом году видел их игру, — молвил Жозеф. — В финале они побили команду Оноре, впрочем ей вообще не везло. В этой приезжей команде неплохие игроки, но, как мне кажется, они больше берут хитростью. Я не считаю, что они непобедимы. И по лицу его промелькнула чуть заметная улыбка, которая мне ужасно понравилась. — Браво! — вскричал господин Венсан. — Так и надо говорить. И кроме того — я говорю вам без всякой лести, — вы так же метко бьете, как и Пессюге! — Вы не так часто могли видеть, как я играю, — ответил Жозеф, — да и то, верно, когда мне выдался счастливый денек, правда? — Я видел вас не меньше трех раз, — сказал архивариус, — и видел также, как метко ваш свояк посылает шары: у него несколько своеобразная манера, но он всегда в выигрыше. Дядя Жюль лукаво улыбнулся, поднял указательный палец и сказал: — Считают по результатам, все прочее не в счет! — Бесспорно! — подхватил архивариус. — Но у нас ведь есть еще Мон, хороший «центр», так что Беллоны будет представлять неплохая команда, которой под силу сразиться с Пессюге, а может быть, и победить его! — К сожалению, у нас для тренировки времени в обрез, — заметил Жозеф. — В вашем распоряжении шесть дней, чтобы потренироваться и как следует изучить площадку клуба, где будут разыгрываться последние партии. — Попробуем, — сказал Мон. — А велик ли риск? — Вы рискуете выиграть семьсот пятьдесят франков, в худшем случае — двести, которые полагаются по второй премии, — ответил дядюшка. — Это все же некоторое утешение! Деревня выставила шесть команд, три из которых не имели никаких шансов выиграть хоть одну партию; все это было подстроено архивариусом — он посвятил нас в свой план. По его сведениям, Пессюге очень потеет и не может устоять перед стаканом холодного пива; поэтому к вечеру его удар теряет свою убийственную меткость. Стало быть, нужно, чтобы состязания продолжались как можно дольше, о чем и позаботился господин Венсан: выпустил все сорок команд одновременно в расчете, что выигравшие выйдут в финал только после четырех партий по пятнадцати очков часам к шести — к закату обоих светил: солнца и Пессюге. Итак, беллонская команда спустилась с холмогорья в деревню для тренировки на той самой площадке, где должен был разыгрываться финал и где команде Оноре предстояло дать реванш Пессюге. Я сидел на парапете между Полем и Лили, и мы ободряли наших игроков восторженными кликами и рукоплесканиями. Дядя Жюль и Жозеф измеряли все покатости и бугорки площадки, делали пометки мелом на стволах платанов (чтобы можно было сразу определять взглядом расстояние), с неослабным вниманием всматривались в мельчайшие кремешки, вкрапленные в почву. Дядя Жюль был элегантен, Мон — на высоте, Жозеф — блистателен, господин Венсан — лучезарен. На пятый день он так обрадовался результатам тренировки, что посоветовал нашим игрокам прекратить ее, дать себе двухдневный отдых, как делают мастера спортсмены. Шары на время отставили, чем я и воспользовался, чтобы налощить их с помощью мамы и Лили. Мы поднялись спозаранку и по дороге зашли за Лили, а потом за Моном и спустились в деревню. Я нес два маленьких мешочка с шарами Жозефа и дяди Жюля. Лили выпала честь нести шары Мона. Когда мы подошли к деревне, в церкви зазвонили колокола, и дядя Жюль наддал ходу, потому что боялся опоздать к мессе, которую служили для участников состязания. Я тоже не прочь был пойти в церковь — из чистого любопытства, но Жозеф — строгий антицерковник — увел меня на эспланаду, где уже собрались игроки. Одни забавлялись стрельбой в тире, а другие с видом знатоков осматривали площадку. Какой-то человек, прислонясь к стене, холодно взирал на все происходящее: он был среднего роста, темноволос, с бледными, впалыми щеками; но мне бросилась в глаза висевшая на сгибе его указательного пальца сетка из медной проволоки, в которой лежали два серебряных шара. — Вон тот — это и есть Пессюге, — сообщил нам Мон. — Я думал, он выше ростом, — сказал отец. — Когда играет, его хорошо видать, — изрек Мон. Из церкви, не дождавшись конца мессы, вышел господин Венсан. — Пора подготовить все для жеребьевки. И он побежал в клуб. Это было величественное зрелище. Под платанами, у клуба, стояла толпа человек в двести, не меньше. Участников состязания можно было распознать по биркам на веревочке с номером команды, продернутыми в петлицу. Номер беллонцев был 33, номер Пессюге — 13, что мы сочли добрым для себя предзнаменованием. В глубине площадки, перед фасадом клуба, соорудили помост, на него поставили длинный стол. За столом сидел господин Венсан, по бокам его разместились два важных деятеля: председатель клуба «Веселый шар» из Шато-Гомбер (тощий и чопорный, в черном костюме) и председатель «Кабюсельских четверок»: это был приезжий из города, молодой еще человек, но на него бросали почтительные взгляды, так как ходила молва, что он «спортивный журналист» и напишет о состязании в «Пти Провансаль». А перед столом на помосте стояла прехорошенькая девчурка лет шести-семи, робко поглядывая из-под розового банта на ее головке, похожего на огромного мотылька. Господин Венсан позвонил в колокольчик и объявил: — Дамы и господа! Сейчас начнется наше тридцать первое состязание по игре в шары. Оно будет проходить в рамках правил Союза любителей игры в шары департамента Буш-дюРон. По печатному экземпляру этих правил роздано каждой команде. А так как вы пожаловали к нам в немалом количестве (за что я выражаю вам свою признательность), то в первом туре будет разыграно девятнадцать партий, и нам пришлось подготовить девятнадцать площадок. Площадки не очень хорошие, но для таких мастеров спорта, как вы, это не имеет значения, а чтобы не было пререканий, мы площадки перенумеровали; площадка номер один достанется тому, кто первый вытянет жребий, и так далее, по порядку. А так как сейчас уже восемь часов тридцать минут, то я не стану тратить время на пустые слова, и пусть рука Невинности откроет нам, на кого пал выбор судьбы. И он протянул девочке с бантом открытый мешочек, которым обычно пользовались игроки в лото. Конфузясь, она вынула оттуда две маленькие дощечки, и господин Венсан провозгласил: — Тринадцатая играет против двадцать второй на площадке номер один, то есть в конце эспланады. Кое— кто из игроков вздохнул с облегчением, а иные весело потирали руки, радуясь, что избавлены от Пессюге хотя бы в первом туре. Команда номер двадцать два состояла из трех крестьян, жителей Рюисателя. Они с шутливой покорностью приняли этот удар судьбы. А Пессюге, которому не терпелось с ними разделаться, потащил их на другой конец эспланады, как на бойню. По воле судьбы команде Беллонов выпал жребий играть с командой Эура -с хорошими игроками, но не опасными противниками; к тому же по воле судьбы им предстояло играть на площадке клуба, которую наши беллонцы долго изучали. Однако им пришлось дожидаться конца жеребьевки, чтобы эта площадка освободилась. Разумеется, я остался вместе с Лили, Франсуа и еще некоторыми доброжелателями — в их числе был и архивариус — смотреть, как команда Беллонов сражается против команды Эура. Дядя Жюль был блистателен, шар его поистине неисповедимыми путями почти всегда докатывался до «чушки» [106]. Жозеф был недоволен собой, — промазал один шар из двух, и, видимо, нервничал, зато Мон, вопреки или благодаря своей винтообразной руке, играл мастерски. Через полчаса они уже лидировали со счетом 8:2 в их пользу. Я был уверен в их победе, поэтому предложил Лили пойти на эспланаду посмотреть, как Пессюге громит противников. Когда мы вышли из узкой улочки на площадь, раздался металлический стук «кар-ро», потом голос Пессюге: — Счет пятнадцать — ноль! Всухую! Это Фанни! Толпа ответила оглушительным хохотом и криками «браво» по адресу Пессюге. Рюисательские игроки, понурясь, собирали свои шары и укладывали в мешочки. Кто-то из толпы отпускал шуточки на их счет, и вдруг несколько парней помчались к клубу, крича на бегу: «Фанни! Фанни!», словно звали знакомую девушку. Тогда Пессюге взял свои шары, которые подобрал за него поклонник, и вполголоса сказал: — Думаю, это случится еще кое с кем! Он сказал это таким решительным тоном, что я испугался. Перед клубом уже собралось десятка два игроков, только что окончивших партию, и среди них я с радостью увидел нашу команду Беллонов, которая победила противника со счетом 15:8. Победителей легко было узнать: они были без пиджаков и постукивали своими шарами или обтирали их платками. Побежденные уже надели пиджаки, сложили свои шары в мешочки или в проволочные сетки, многие ссорились, сваливая друг на друга вину за поражение. За столом распорядителей журналист старательно регистрировал результаты каждой команды в книге записей клуба и под каждой записью заставлял подписываться лидеров команды. Господин Венсан сортировал дощечки с номерами, так как нужно было отобрать уже использованные. Когда работа была закончена, господин Венсан торжественно огласил результаты. Толпа отвечала аплодисментами, а иногда и протестующими возгласами. Затем, в глубокой тишине, когда он снова подставил открытый мешочек с номерами девочке с бантом, раздался голос Пессюге: — А церемония? Тогда молодые парни хором стали выкрикивать: — Фанни! Фанни! — Такова традиция, — сказал журналист. — Мне кажется, мы должны ее соблюсти. Тотчас же двое молодцов побежали в зал клуба и вынесли оттуда, при всеобщем веселом оживлении, какую-то картину размером в квадратный метр. Трое проигравших вышли вперед под аплодисменты толпы. Я пробрался в первый ряд зрителей и с изумлением увидел, что на холсте изображен зад! Зад как таковой. Без ног, без рук, без спины. Ничего, кроме ничейного зада, просто седалища, которое художник для красоты сделал розовым, по-моему даже неестественно розовым. Голоса в толпе требовали: — На колени! Трое побежденных послушно стали на колени. Двое из них все время смеялись натужным смехом, но третий, весь бледный, не сказал ни слова и понурил голову. Двое молодцов, державших картину, поднесли ее к лицу капитана команды, и он смиренно приложился к этим неестественно розовым округлостям. Потом он громко захохотал, но я понимал, что смеется он не от души. Самый младший, стоявший рядом с капитаном, повесил голову и так стиснул зубы, что на щеках выступили желваки. А я — я сгорал от стыда за них… Однако кто-то им зааплодировал — как видно, одобрил верность традиции, а господин Венсан пригласил их выпить по стаканчику, но капитан покачал головой, и, не проронив ни слова, они удалились. Вторая и третья партии прошли без особых происшествий: Пессюге разгромил две команды подряд — Оноре и Камуэн. Им удалось все же спасти свою честь: одна выиграла четыре, другая — два очка. «Интернациональная тройка Буш-дю-Рон» и впрямь здорово играла в шары, и я начал сомневаться в победе беллонцев, хоть они как раз разбили в очень изящном стиле Аккаты и команду «Четырех Времен Года». К полудню в игре осталось только пять команд: Пессюге, беллонцы, Камуэны, Валантин и Роквер. Бесконечно гордые своими первыми успехами, мы поднялись на холмогорье, чтобы позавтракать в «Новой усадьбе» с нашими почетными гостями — Лили и Моном, как ни отнекивался старик и уверял, что не сумеет есть сидя. Все же он принял наше приглашение и по дороге забежал домой, чтобы подстричь садовыми ножницами бороду и даже решился помыть руки. Впрочем, за столом он прекрасно держался. За завтраком я спросил отца: — Если остается только пять команд, как будет проходить жеребьевка? — Очень просто. Тот, кто вытянет первый номер, будет играть против второго номера, а третий — против четвертого. А пятый будет отдыхать, его примут в следующий тур, как если бы он выиграл. — Это несправедливо, — сказала мама. — Случись это с нами, мы бы сказали, что это справедливо! — заметил Мон. — Да и как же быть? — сказал Жозеф. — Поскольку число команд каждый раз нужно делить на два, мы неизбежно столкнемся с нечетными числами. Если только общее число команд не является частью геометрической прогрессии, кратной двум как 2, 4, 8, 16, 32, 64 и т. д. — Но…— сказал дядя Жюль и пустился в теоретические дебри математики. Я отказался слушать этот урок дополнительного счета, а все еще мысленно видел трех человек, поставленных на колени перед огромным задом; значение этого зрелища я не понимал, а спрашивать не смел, особенно за столом… Только к шести часам вечера, как и предвидел лукавый Венсан, можно было начать последнюю партию. Еще было очень жарко, и солнце быстро садилось. В финале состязались непобедимая «Тройка Буш-дю-Рон», легко одержавшая победу над своими противниками, и милая нашему сердцу команда Беллонов. Нас с Лили одолевали противоречивые чувства: гордость от того, что наши чемпионы вышли в финал, и страх при мысли об унизительном поражении, которое, чего доброго, нанесет им жестокосердный Пессюге. А он, выйдя на площадку и заметив Жозефа из Беллонов, усмехнулся, и его усмешка мне не понравилась. Вдобавок при розыгрыше в орлянку ему досталось преимущество первым бросить «чушку», что я счел дурным предзнаменованием, и игра началась между двумя тройными шпалерами зрителей. При каждом броске наступала глубокая тишина; затем шар катился под аккомпанемент тревожных вздохов и аханья, а когда останавливался, толпа взрывалась криками восторга или проклятьями, после чего следовали технические комментарии. Как на грех, нам не везло, и вскоре стало заметно, что Мон уже не справляется со своим дополнительным суставом. Пессюге не мог удержаться от сардонического смеха, когда шар Мона, подчиняясь вихревому движению, которое придавала ему непутевая лапища старого браконьера, катился обратно, едва только коснулся земли. Жозеф был бледен, дядя Жюль — красен как помидор. Команда Пессюге за три раунда выиграла восемь очков. Лили сокрушенно качал головой, а некоторые наши болельщики ушли из деликатности, не дожидаясь конца турнира. Меня била дрожь от ярости на фортуну, которая так бессовестно покровительствовала чужакам и так предательски покинула наших. Дядя Жюль сначала долго и тщательно оглядывал площадку, потом послал шар, но так высоко, что он ударился о ветку платана и чуть не упал ему на голову. Дядюшка как-то особенно четко пророкотал единственное «эр» в «словечке Камброна», и противники неучтиво прыснули со смеху. Когда же «Тройка» Пессюге набрала двенадцать очков подряд, господин Венсан приказал начинать бал на площади, чтобы отвлечь внимание зрителей от столь горестного испытания. Все обрадовались поводу сбежать. Мы с Лили тоже ушли, и булочник сказал, выражая общее мнение: — Это не игра, это бойня какая-то! — Только не было бы Фанни,-озабоченно сказал архивариус. Я ужаснулся, представив себе Жозефа и дядю Жюля на коленях перед картиной с розовым задом, которую подносит к их лицу гнусный Пессюге. Вечный позор для нашей семьи! У меня мороз по коже продрал, а Лили твердил: — Виноват Мон! Коли у человека рука до того дряблая, что в ней не мускулы, а требуха, он не должен играть в шары! Во всем виноват Мон! Я был того же мнения, но что толку? И при первых звуках польки я спрятался за ствол большой шелковицы. Лили молча последовал за мной. Музыка гремела, трескотня корнет-а-пистона, наверное, эхом отзывалась на Тауме. Все пустились в пляс, чем я был очень доволен, — никто не пойдет смотреть «церемонию» с Фанни, если, на горе нам, она состоится. Я— то ни за что туда не пойду, и я уверен, что господин Венсан тоже не пойдет, как и булочник Феро, и мясник, и как все наши настоящие друзья. А если над моим униженным отцом будут смеяться дети? Дрожащим голосом я сказал это Лили. — Идем, — ответил он, — идем! Он повел меня каким-то проулочком к конюшне Феро, вынул ключ из дырки в стене, отпер конюшню и вынес кнут возницы и толстую бамбуковую жердь. — Возьми, — он протянул мне жердь. — Эта штуковина не даст им долго глазеть. На площади продолжали танцевать. С бьющимся сердцем я ждал, не решаясь пойти на площадку у клуба, где нашей семье угрожало бесчестье. Однако прошло не меньше десяти минут с тех пор, как мы ушли с того злосчастного места, и в моем сердце затеплилась робкая надежда. — Лили, если все кончено, мы об этом знали бы. Если же еще не конец, значит, наши должны были выиграть хоть одно очко. Потому что тем, другим, не хватало всего трех очков, и за это время они должны были их добыть… — А ведь правда! — сказал Лили. — Да наши наверняка выиграли одно очко, может статься, и два, а может, и три. Я не говорю, что они выиграют, но все-таки это не будет Фанни. Хочешь, пойду посмотрю? Не успел я ответить, как он исчез. Корнетист гнусил какой-то вальс, и молодежь кружилась по всей площади, которая теперь была в тени, потому что солнце зашло за колокольней. Я твердил себе: — Хотя бы одно очко! Но одно-то очко они наверняка взяли! На углу проулка показался Лили. Но не подошел ко мне, а остановился, сложил ладони рупором и, звонко, отчетливо выговаривая слова, крикнул: — Беллонцы ведут со счетом тринадцать против двенадцати! Музыка оборвалась, танцующие пары переминались с ноги на ногу. Он снова крикнул: — Тринадцать против двенадцати в пользу Беллонов! Идите скорее! Он поспешил обратно к клубу, я побежал за ним. Корнетист бежал рядом со мной, следом за нами ринулась вся толпа. Когда мы прибежали к полю игры, навстречу нам бросился председатель клуба и выставил ладони вперед, останавливая толпу: — Внимание! Стойте на месте! Не мешайте игрокам! Бога ради, тише! ИДЕТ ПОДСЧЕТ ОЧКОВ! Толпа рассыпалась вдоль края площадки, люди пробирались вперед на цыпочках. Под платанами, возле лежавших вокруг «чушки» десяти шаров, собралось шестеро игроков. Четверо — в том числе мой отец — стояли подбоченясь и смотрели на дядю Жюля и Пессюге, которые сидели на корточках. Дядя Жюль измерял веревочкой расстояние между брошенными шарами и «чушкой», а Пессюге следил за ним злобным взглядом. Внезапно он крикнул: — Нет второго очка! Я же вам говорил! — Точно, — ответил, вставая, дядя Жюль. — Мы взяли только одно очко. Но у нас остается еще один шар, еще один бросок. И он указал на Жозефа, который подходил с шаром в руке. Жозеф был спокоен. Он улыбался. Он оглядел расположение шаров и сказал: — Если я буду целить между шарами, я ничего не выиграю, я рискую даже подогнать их шар к «чушке». — Если вы будете бить в самый шар, есть риск, что ваш шар откатится обратно, — сказал Пессюге. — Кроме того, если вы даже выбьете мой шар с позиции, это ничего не изменит, потому что за вами остается преимущество благодаря шару Пиньятеля… — Да, — сказал Жозеф. — Но если мне удастся сделать «карро» [107], у нас будет пятнадцать… И он твердым шагом повернул обратно, на «круг» [108]. Но Пессюге, в надежде его смутить, побежал вдруг за ним и подозрительно стал осматривать левую ногу Жозефа, нагнулся даже, чтобы проверить, не «врезалась» ли она в круг. Тем временем Пиньятель, который остался возле разыгрываемых шаров, отошел на три шага в сторону так, чтобы его тень затемняла взятый на прицел шар. Из толпы раздался голос господина Венсана: — Эй, приятель! Уберите-ка вашу тень! Пусть шар будет, как говорится, солнцевидным! Но мерзавец Пиньятель сделал вид, будто не понял, что обращаются не к кому другому, как к нему. Тогда Мон де Парпайон подошел и по-дружески попросил: — Эй, Пиньятель, подвинься немножко! Но не дожидаясь, пока Пиньятель подвинется, положил свою «лучшую» руку ему на плечо, да так двинул, что Пиньятель отлетел на два метра. А Мон де Парпайон сказал зловеще: — Извиняюсь, прошу прощенья. — Таково правило! — крикнул председатель клуба. — Шар должен быть освещен. Пиньятель отступил. Жозеф, поставив левую ногу на пятку посреди круга и приподняв носок, долго прицеливался в торжественной тишине. Но лишь только он приготовился к броску с разбега, как Фисель вдруг закашлялся — то был приступ сухого, раздирающего грудь кашля. Жозеф остановился, не выразив ни малейшего нетерпения, но толпа негодующе зашумела, а толстый Эльзеар, «Бобовый король», крикнул: — Как видно, в Аккатах болеют коклюшем до ста лет! Мон подошел к Фиселю и громко сказал: — Лучшее лекарство от этой хвори — дать как следует по спине! Он занес было свою лапищу, но Фисель отпрянул шага на четыре и сказал: — Нет, спасибо… не трудитесь! И снова наступила тишина. Жозеф сделал три полагающихся прыжка, и его шар взлетел в воздух, сверкающий как маленькое солнце. У меня дух захватило, Лили больно стиснул мое плечо. А шар, казалось, никогда не коснется земли… И вдруг раздался отчетливый стук, черный шар Пессюге превратился в серебряный: Жозефу удалось сделать «карро». Он замер на месте, чуть-чуть улыбнулся и сказал своим обыкновенным голосом: — И это будет пятнадцать! В ответ раздались аплодисменты вперемежку с криками и возгласами «браво», толпа ринулась к Жозефу, а кюре, наспех отслужив вечерню, мчался галопом по проулку, придерживая обеими руками сутану. И тогда стали пить шампанское! Жозефа заставили выпить полный бокал, и мама прибежала, чтобы первой пригубить из его бокала. Потом дядя Жюль поднял бокал и наговорил уйму приятных слов, но совершенно правильных, об изумительном мужестве Жозефа, о его учености и ловкости и о том, что он никогда не отчаивался, и опять о его изумительном мужестве. (Я это уже говорил, но и дядя Жюль тоже повторял много раз.) А потом Жозеф заявил (из скромности), что дядя Жюль преувеличивает (на самом деле он ничуть не преувеличивал) и что это он, Жюль, выиграл партию благодаря своей стратегии, своему уму, сметке и поразительному знанию поля игры. Но я-то думал иначе: что не мешало бы дядюшке Жюлю и наверх поглядывать да помнить о ветках платанов. Затем мой отец поздравил с успехом Мона де Парпайона и объяснил, что в начале игры его третий сустав заклинило, он-то и подвел Мона; зато потом, когда Мон подтянул сустав, водворил его на место, Мон делал не менее блестящие ходы, чем те, которым аплодировали в финале соревнований в честь «Пти Провансаля». Господин Венсан поздравил всех с успешным окончанием соревнования и сказал, что Пессюге и его товарищи напрасно ушли, их все равно угостили бы шампанским, потому что они очень хорошо играли и не их вина, что они встретили более сильных игроков. Наконец, после бурных рукоплесканий, заставивших покраснеть наших трех беллонцев, он пригласил мою маму открыть с ним бал официально. Таким— то образом я увидел свою маму танцующей под звуки бравурного вальса. Она улыбалась, закинув головку и приоткрыв губы, и кружилась так быстро, что платье ее развевалось, и всем видны были мамины лодыжки. Она была похожа на молоденькую девушку, но не теряла из виду своего Жозефа. Он танцевал с булочницей из Эура, красивой смуглянкой, и вел ее одной рукой, а другую упер в бок и все время что-то говорил ей, и по-моему, он говорил ей комплименты. А дядя Жюль танцевал очень церемонно со старой девой в кружевах, которая кружилась с закрытыми глазами. А тетю Розу пригласил приезжий, незнакомый господин, но с благородной осанкой… В ту пору нам пришлось покинуть двор «младших», где мы были «старшими», и перейти во двор «средних»… где мы снова стали «младшими». Положение вроде бы унизительное, но не без преимуществ, потому что старшеклассники подсказывали нам иной раз на переменке решение арифметических или геометрических задач. Да еще обогатили наш словарь неизвестными во дворе «младших» выражениями и научили курить, притаившись за аркадой внутреннего дворика, и разгонять предательский дым, обмахиваясь левой рукой, как веером. Кроме того, они сообщили нам ценные сведения о своих бывших, а теперь наших преподавателях и открыли настоящее имя Петуса, нового классного наставника, сменившего — к великому сожалению — нашего милого Пейра. Прозвище Петус не имело ничего общего со знаменитым Петоманом, как сначала думал Ланьо. На самом деле Петуса звали Леру, но каждую зиму, в сезон гриппа и бронхита, он заменял преподавателей литературы, которых болезнь удерживала дома. И каждый год он диктовал ученикам один и тот же латинский текст для перевода, ибо ученики каждый год были другие. Текст этот носил название: «Смерть Петуса Цецина». Сей Петус был бесспорно благородный римлянин, но император Клавдий приговорил его — неизвестно почему — к смерти: однако, в виде особой милости, дозволил ему покончить жизнь самоубийством, для чего и послал ему отличный кинжал. Петус осмотрел этот императорский дар, потрогал клинок и глубоко задумался. Тогда жена его Ария подошла, взяла из его рук кинжал и вонзила в свою грудь, сказав: «Петус, это не больно». Петус вырвал из ее окровавленной груди кинжал, пронзил себе сердце и пал, бездыханный, на труп супруги. Необычайное спортивное достижение римской матроны, которая воспользовалась своим последним вздохом, чтобы вдохнуть мужество в супруга, заслужило ей громкую славу в старших классах лицея… Наш Петус не отличался веселостью, о чем убедительно свидетельствует его излюбленное задание — сотни раз повторяемая история героического кровопускания. Вдобавок он был мал ростом, оттого старался быть строгим, но дальше угроз строгость не шла, при этом угрожал он вполголоса, скривив рот на сторону; однако этого было достаточно, чтобы водворить в классной тишину. Способствовала этому, вероятно, окружавшая его трагическая атмосфера. Я, естественно, сидел по-прежнему за одной партой с Ланьо, да и весь пятый класс, в полном составе, перешел в следующий, за исключением Закариаса, оставленного на второй год. И вот, во время вечерних занятий, между шестью и половиной седьмого, случилось мне сделать важное открытие. Я как раз кончил переводить с латинского. То была шестьдесят третья глава книги VII Юлия Цезаря. В ожидании последнего вечернего отбоя я перелистывал «Избранные отрывки из французской литературы», когда случай натолкнул меня на стихотворение Франсуа Фабье. Автор обращался к своему отцу, лесорубу из Руэрга, обещая вовек не забывать, «Что простонародное мое перо — дитя твоей секиры, дровосек!» Это превращение топора в перо показалось мне вершиной поэтического изящества, я почувствовал священный трепет от соприкосновения с прекрасным. К горлу подступили слезы, и я вступил в царство поэзии буквально на глазах у ничего не подозревавшего Петуса. Трижды прочитав открытый мною шедевр, я выучил его наизусть. Ланьо услышал мое бормотанье и встревожился: — Это что, урок на завтра? — Нет. — А на когда? — Это не урок. — Почему же ты это учишь? — Потому что это прекрасно. Мое объяснение показалось ему до того нелепым, что он не мог удержаться от смеха, чем навлек на изумленного Шмидта строгий окрик Петуса. При выходе из лицея Шмидт обычно присоединялся к нам и сопровождал нас до остановки своего трамвая — конечной на бульваре Лиотэ. На улице я прочитал ему немного дрожащим голосом эти великолепные стихи. Он слушал на ходу, наклонив голову и подставив ухо. Потом заявил совершенно по-дурацки, что «это неплохо», потом сделал глупое замечание, что топор, наверное, был очень маленький, если из него вышло только одно перо, и совершенно серьезно объяснил нам, что топор дровосека весит около трех кило, а из трех кило стали можно сделать двести коробок перьев «сержан-мажор». Меня возмутила его тупая критика, я ответил, что он ничего в этом не смыслит, рассуждает как жестянщик, и мы бросили его в одиночестве на трамвайной остановке, под мигающим газовым рожком. Это не произвело на него никакого впечатления, он даже ухмылялся нам вслед. Поднимаясь по бульвару Лиотэ, я взял Ланьо под руку и прочел стихи только для него одного. Он слушал меня задумчиво, однако ничего не сказал, и я ясно видел, что он тоже ни аза в них не смыслит. Я простился с ним на Плэн, на углу улицы Сен-Савурнен. Всю дорогу по улице Террюс я размышлял и пришел к выводу, что насмешки Шмидта и непонимание Ланьо объясняются только одним: они не поэты. Следовательно, заключил я, именно я — поэт, и дурак я был, что не заметил этого раньше, и надо завтра же начать творить, если я хочу добиться славы и богатства к двадцати годам. И я видел себя на фото: в роскошном кабинете, среди редких книг, я сидел под своим собственным бронзовым бюстом с лавровым венком на голове. Подперши левой рукой вдохновенное чело, я писал стихи, посвященные отцу, авторучкой с насосиком, такие тогда считались последним словом техники, — такая была у нашего инспектора. Стихотворение мое будет сонетом, в нем я представлю Жозефа во всей его славе: сперва — чемпионом по игре в шары, затем — метким стрелком, сразившим королевских куропаток, и наконец — учителем, окруженным благодарными учениками. Сонет должен был заканчиваться стихами, блистательно перефразирующими Франсуа Фабье: Я не забуду никогда, что я тебе обязан жизнью, Что вечное мое перо — дитя стального твоего пера. На другое утро, на первом же уроке, я посвятил Ланьо в свой замысел. Он поздравил меня с моим открытием и сказал, что нисколько не удивлен, потому что я и правда смахиваю на поэта. Впрочем, добавил Ланьо, он знает еще одного поэта. У того поэта есть на Римской улице писчебумажный магазин, где продаются газеты, и он лично написал те самые стихи, которые напечатаны на почтовых открытках, продающихся в его лавке. Но я ему заметил, что в этих стишках никогда не бывает больше четырех строк и что это — так себе, погремушки, а не настоящие стихотворения. Стало быть, поэт. Но в каком духе? Как Виктор Гюго? Нет, пока еще. Тогда как Альфред де Мюссе? Нет, уж очень он был несчастный. А Лафонтен? Нет. Это поэт для детей. В конце концов я решил никому не подражать, а быть покорным вдохновению и написать целый том — по крайней мере страниц в пятьдесят, который будет называться так: «КНИГА ПРИРОДЫ». Вот я и начал творить свое первое поэтическое произведение на уроке латинского, покамест четвертая когорта пятого легиона шлепала по болотам. Сначала я дал стихотворению заголовок: «Меланхолия», потому что мне нравилось это слово — оно было какое-то переливчатое. Однако вдохновение ослушалось заголовка, и я, наперекор себе, написал «Песнь сверчка» (вот оно каково, вдохновение!). В десять часов, как раз тогда, когда Цезарь допрашивал Эпоредорикса, я кончил первую строфу. Во время занятий с десяти до двенадцати я управился со второй, и после долгих размышлений, бормоча и гримасничая, что произвело сильное впечатление на Ланьо, я вдруг, одним махом, написал третью строфу. Наконец, на перемене в четыре часа я согласился после долгих упрашиваний впервые публично прочитать свое творение; попросту говоря, я сел между Ланьо и Нельпсом на скамью во внутреннем дворике и вполголоса прочитал «Песнь сверчка». Не будь моей старушки тети Мари, это стихотворение погибло бы целиком. Всю свою жизнь тетя Мари собирала открытки («Привет из Сен-Мало», «На добрую память о Тулоне»), квитанции за газ, предупреждения фининспектора, письма — словом, ворох бумажек, которые она называла: «Мои документы». Среди этих документов и нашел я случайно две строфы своего стихотворения. Вот они: Здесь, увы, страница разорвана, и третья строфа — моя любимая — пропала, но я еще помню, о чем там говорилось. Жена сверчка приревновала его к «подруге неземной» и подкралась к нему, прячась под травами. Но маленький певец ее заметил: Итак, первые две строчки заключительной строфы потеряны навеки… Что ж! Мы располагаем не всей «Поэтикой» Аристотеля, а всего лишь ее половиной; из тридцати комедий Менандра, самого прославленного греческого поэта, нам досталось не более десятка стихов… Если время, которое пожирает все сущее, пощадило хоть первые мои строфы, стало быть, оно благоволит мне. Когда я кончил читать, ошеломленный Ланьо вскричал: — Вот здорово! Вот здорово! Я дам это прочитать маме. Вот здорово! Еще больше изумил я Нельпса, от удивления он перешел к недоверию. Он засмеялся и напрямик спросил: — Откуда ты это списал? Я пылко ответил: — Я списал это из своей головы! — Неправда, — сказал Нельпс. — Как неправда! — в негодовании возопил Ланьо. — Я сам видел, как он сочинял! — Ты видел, как он писал, — возразил Нельпс, — но это еще ничего не значит. А я говорю, что он прочитал этот стих в какой-нибудь книжке, выучил наизусть, а уж потом, подумаешь, как трудно прикинуться, что ты сам все сочинил! Мне чрезвычайно польстило это оскорбительное предположение. — Старик, — сказал я ему, — ты просто доставил мне удовольствие! Да, УДОВОЛЬСТВИЕ! Если ты думаешь, что я списал стих у Виктора Гюго, или у Малерба, или хотя бы у Франсуа Коппе, или даже у Франсуа Фабье, то это значит, что мое стихотворение превосходно! А чтобы доказать тебе, что это я написал его, я объясню тебе его, слово за словом! И, движимый глупым тщеславием, но искренне убежденный в своей правоте, я стал анализировать перед ребятами текст по методу «Зизи» — нашего главного латиниста, то есть я рассматривал во всех подробностях красоты моего произведения. И вот что я говорил: — «Я — черный маленький сверчок». Этот первый стих прост, его надо понимать в прямом смысле. Сверчок умеет говорить, что может показаться удивительным. Но Лафонтен заставил говорить стрекозу, и ей отвечает муравей. Это называется поэтической вольностью. С другой стороны, слово «сверчок» — слово напоминательное. Чуть только его скажешь, как тебе вспоминается «Новая усадьба», вечер, летние каникулы, ты видишь последние лучи солнца на верхушках слив. И даже чувствуешь запах жимолости. …«Отшельник скромный и певец». Вот он весь тут, описан в трех словах. Это показ действующего лица. …«В желтый бок глубокой борозды». У борозды, понятно, бока нет, слово «бок» употребляют, когда говорят о живом существе. Но здесь это то, что называется метафорой. Поэты очень часто придумывают метафоры, и «борозда» — поэтическое слово, слово, которое вызывает образы. Я вот, когда читаю «борозда», вижу моего друга Франсуа, вижу, как он вонзает блестящий лемех в почву, выворачивает пахнущий землей пласт, и это вызывает во мне поэтическое переживание. А еще я слышу, как поют дрозды на Пастане. Это и есть поэзия. …«Чтоб не достал меня птенец». А это драматично, потому что маленькие птички подстерегают сверчка, хотят его съесть. — Птенец, — сказал Нельпс, — вовсе не маленькая птичка. Так называют совсем молоденькую птичку, которая еще не вылетает из гнезда. — В прозе — да, сколько угодно. Но в поэзии я-то хотел сказать — «не очень большая птичка», такая, как воробей или зяблик. И называется это — раз уж приходится все тебе объяснять — поэтической вольностью. Даже Виктор Гюго позволяет себе поэтические вольности. — Как дам в рыло, — сказал Ланьо; его крайне возмутило, что Нельпс меня перебивает. Я продолжал: — …«Чтоб не достал меня птенец, я прячусь в норку». Тут сразу видишь круглую маленьку норку и торчащие черные усики в гуще одуванчиков или маков, под самыми их стебельками. Так же витиевато прокомментировал я и следующие две строфы и в заключение с отвратительным лицемерием сказал: — Заметьте, что это мое первое стихотворение, я даже не знаю, напечатаю ли я его! Тогда Ланьо с важным видом сказал: — Самое замечательное, что там у него везде рифмуется, ни разу не пропустил! Знаешь, старик, так и Сократ не напишет, держу пари! — Ну, это еще не доказано, — скромно отметил я. — Пока еще я не смею равняться с ним! — Я лично, — заявил Нельпс, — скажу тебе честно: если ты не списал этот стих, то наверняка будешь академиком. Я был уверен, что он не заблуждается: скромность приходит только с годами, если приходит. И все же я понимаю и прощаю это смешное тщеславие тринадцатилетнего «поэта», ибо впоследствии мне довелось узнать немало господ и дам, которые, хотя довольно давно вышли из переходного возраста, с упоением писали оды, сонеты и даже эпические поэмы. Их волнение было искренне, их лиризм — стихийным; в каждом из них живет прекрасная душа поэта. Когда они читают нам свои творения, они не могут удержаться от слез, потому что в эту минуту сызнова переживают волнение, вдохновившее их на поэтическое творчество, которое — полагают они — им удалось выразить словами. Один говорит о Франсуазе, и эти три слога заключают в себе первую любовь его юности; поэт говорит «кузнечик», и в это мгновение слышит далекую слабую музыку первого вечера на каникулах; поэт благоговейно произносит: «вечерняя молитва», и вновь видит перед собою деревенскую церквушку, полутемную в тот зимний вечер, когда он стоял на коленях рядом с милой своей матушкой. Но слушатель не владеет ключом к этим словам, и очень часто у него есть свой собственный ключ. Он никогда не ходил к вечерне; слово «кузнечик» напоминает ему рослого негра, который нажарил полную сковородку кузнечиков и упрашивает всех съесть хоть одного жареного кузнечика; а Франсуазой звали, как на грех, косоглазую кухарку, которая, когда ее наконец выгнали, хвасталась, будто каждый день плевала в хозяйский суп. Вот почему изумленный слушатель слышит только монотонное звучание скучных слов, и волнение читающего поэта кажется ему — сколь это ни прискорбно — необъяснимым. Весь этот год в четвертом классе был целиком посвящен поэтическому творчеству. Я написал штук тридцать стихов, в которых воспевалась Мать-природа во всех ее проявлениях: стрекозы, ручьи, ветерок, соловей, пастух, сев и жатва. По четвергам я ходил к Ланьо печатать их на гектографе с помощью восторженной тетушки Ланьо, считавшей меня юным гением. Копии стихов она рассылала в разные газеты и журналы, с сопроводительными письмами в своем духе. А так как ей никто никогда не отвечал, то она заключила, что «эти люди» решили организовать «заговор молчания», дабы в зародыше подавить молодые таланты. Она слала в редакции страницы, исполненные яда; мне теперь подчас случается получать письма таких одержимых дам, и я с нежностью вспоминаю тетю Ланьо, одолеваемую роем гормонов, порождавших в ее голове под жидким шиньоном такие дикие идеи, которые «рассудку неведомы». В далекие времена моего отрочества, на скамьях старого марсельского лицея, я сочинял стихи. Почти все писатели с этого начинали. До пятнадцати лет мы не ценим красоты прозы, до нас редко доходит гениальность стиля Монтеня или Шатобриана [109]. Меня в поэзии пленяло преодоление трудностей, и я просто-напросто думал, что прозаики решили писать прозой, так как не умеют находить рифму. Я же легко находил рифмы, поэтому и считал себя куда одареннее, чем Боссюэ или Бальзак [110]. Товарищи по лицею восхищались моим талантом, учителя поощряли меня, ибо полагали, что мое стихотворчество — превосходное упражнение во французском языке. Таким образом, я написал множество небольших стихотворений и стихотворных объяснений в любви для своих влюбленных однокашников, а они вознаграждали мое искусство тянучками, а иногда сигаретами. Когда мы перешли во второй класс, я решил отказаться от мадригалов и элегий и написать большое произведение, вроде «Легенды веков» либо «Илиады». Конечно, в современном духе. Излюбленным героем XX века был, бесспорно, Наполеон. Перечитав учебник истории, я попытался найти какой-нибудь величавый зачин, такой, как в «Илиаде», но я довольно скоро понял, что для эпоса у меня не хватит дыхания, и отказался от мысли написать эпопею императора. Я признался в постигшем меня разочаровании своему другу Альберу Коэну. Он сказал: — Я знал, что ты это бросишь. — Почему? И так как мы были большие друзья, а скромности нам не доставало, то Альбер ответил: — Ты большой элегический поэт в стиле Расина или Альфреда де Мюссе, и ты можешь написать трагедию в жанре «Беренисы» с какой-нибудь трогательной любовной историей. В восторге от того, что я, оказывается, крупный элегический поэт расиновской школы — ибо, если это сказал Альбер, то я в этом ни секунды не сомневался, — я взял в лицейской библиотеке антологию латинских элегий, составленную преподавателем нашего лицея Арно. И я открыл для себя Проперция, Тибулла, Овидия, Катулла [111]. Я был довольно хорошим латинистом, так как говорил по-провансальски со своим дедом и друзьями из деревни Лятрей, что возле Обани. Провансальский язык гораздо ближе к латыни, чем французский. Конечно, с веками многие слова изменили форму. Но в те времена, правда не столь уж далекие, народ на юге Франции говорил еще на романском языке, на «языке ок». Прованс остался римской колонией, страной, куда иммигрировали пьемонтцы, ломбардцы, неаполитанцы, и где в начальной школе было много мальчиков, которые первыми в своей семье научились читать и говорить по-французски. Ученики моего отца носили фамилии Ру, или Дюрбек, или Лоран. Но было много и Ломбарде, Бинуччи, Рениери, Консолини или Сокодатти. Однажды красивый мальчуган, которого звали не то Фиори, не то Каччабуа и чей отец был мраморщиком, целую неделю не приходил в школу. Когда он явился, Жозеф спросил, по какой причине он отсутствовал. Мальчик ответил, что отец повез его в Италию, к бабушке, она очень старенькая и никогда внука не видела. — Я тебе верю, — сказал Жозеф, — но надо принести записку от родителей, которая подтверждала бы то, что ты говоришь. Так полагается. После обеда мальчик вручил Жозефу листок, вырванный из школьной тетрадки и сложенный вчетверо. Жозеф развернул п с изумлением прочел это послание. Посреди листка было только одно слово, выписанное прописными буквами: НИВИНАВАТОН. — Что это значит? — спросил Жозеф. — Это значит, — краснея, сказал Каччабуа, — что я сказал правду, и стало быть, я не виноват. — Отлично, — молвил мой Жозеф, не выказав ни малейшего удивления. И спрятал записку в карман. За столом он рассказал всю историю моей маме и показал ей это странное слово, «достойное, сказал он, быть надписью на саркофаге фараона»… Пришлось Жозефу и мне объяснить смысл этой таинственной фразы — я ведь был страстным собирателем слов. Я долго смеялся над невежеством мраморщика, потому что когда сам ты — полузнайка, ты всегда беспощаден к тому, кто знает еще меньше… Я рассказал это на ушко Флорантену, а он — Давену, и Каччабуа стал отныне «Нивинаватон», над чем он сам весело смеялся; ведь не в орфографии сила прославленного резчика, славой увенчали его те мраморные розы, что высекал он на памятниках ушедшим. |
|
|