"ДЕТСТВО МАРСЕЛЯ" - читать интересную книгу автора (Паньоль Марсель)СЛАВА МОЕГО ОТЦА Теплым апрельским вечером я возвращался из школы домой с отцом и братишкой Полем. Это было в среду — в чудеснейший день недели, потому что ничего нет лучше кануна чудесного завтра [1]. Шагая по тротуару улицы Тиволи, отец сказал: — Малыш, завтра утром ты мне понадобишься. — Зачем? — Увидишь. Это сюрприз. — А я? Я тоже понадоблюсь? — ревниво спросил Поль. — Разумеется. Только Марсель пойдет со мною, а ты будешь дома смотреть, как уборщица подметает погреб. Это очень важно. — Вообще-то, — ответил Поль, — я боюсь ходить в погреб, но с уборщицей не побоюсь. Наутро, часам к восьми, отец пропел зорю и сдернул с меня одеяло. — Ты должен быть готов через полчаса. Я иду бриться. Я протер глаза, потянулся я встал. А Поль накрылся простыней, и из-под нее выглядывал лишь золотой завиток на кудрявой макушке. Четверг повелось считать «банным днем», и моя мама все эти правила принимала совершенно всерьез. Первым делом я с ног до головы оделся, потом разыграл комедию умывания, точнее говоря — исполнил сотворенную мною еще тогда, за двадцать лет до появления шумовиков на радио, симфонию шумов, которая должна была всех уверить, что я навожу на себя чистоту. Сначала я открыл кран над раковиной, хитроумно оставив его чуть привернутым, чтобы захрипели трубы, — таким манером я давал знать родителям, что приступил к умыванию. Вода бурлила, струясь в слив, а я наблюдал, держась на почтительном расстоянии. Минут через пять я резко завернул кран, и он возвестил о своем закрытии мощным толчком труб, сотрясая перегородку. Я выждал и причесался. Затем побренчал по каменному полу цинковым тазиком и снова открыл кран, но медленно, отвертывая его потихоньку. Кран зашипел, замяукал и опять, захлебываясь, захрипел. Я дал воде литься целую минуту — ровно столько, сколько нужно, чтобы прочитать страничку «Стальных ног» [2]. И аккурат в ту самую секунду, когда Крокиньоль, подставив ножку сыщику, пустился наутек, над примечанием «продолжение следует», я опять резко завернул кран. Успех был полный: получилась двойная детонация, от которой задрожала труба. Потом еще пинок в цинковый таз, и я закончил в положенный срок почти взаправдашнюю процедуру омовения, обойдясь без капли воды. Я застал отца за обеденным столом. Он считал деньги, а мама, сидя напротив него, пила кофе. Ее черные с синим отливом косы свешивались за спинкою стула до самого пола. Мой кофе с молоком был уже налит. Мама спросила: — Ноги вымыл? Зная, какое большое значение придает она этому нестоящему делу (не пойму, право, зачем мыть ноги, раз их не видно), я твердо ответил: — Вымыл. Обе. — Ногти постриг? Мне подумалось, что если я хоть однажды признаюсь в своей оплошности, то сойдет за правду все остальное. — Нет, — ответил я, — не пришло в голову. Но я стриг ногти в воскресенье. — Ладно, — сказала мать. Она, по— видимому, удовлетворилась этим. Я тоже. Пока я ел бутерброды, отец говорил: — Ты ведь еще не знаешь, куда мы идем. Так вот: маме надо пожить на свежем воздухе. Поэтому я снял — пополам с дядей Жюлем — виллу за городом, среди холмов; там, на холмогорье, мы и проведем летние каникулы. Я пришел в восторг: — А где эта вилла? — Далеко отсюда, в сосновом бору. — Очень далеко? — О да, — сказала мама. — Сначала надо ехать трамваем, а потом несколько часов идти пешком. — Значит, это совсем дикое место? — Порядком, — ответил отец. — Это на самом краю пустынной гариги [3], которая тянется от Обани [4] до Экса [5]. Прямо-таки пустыня! Тут прибежал Поль, босиком — он очень торопился узнать, что происходит, — и спросил: — А верблюды там есть? — Нет, верблюды там не водятся. — А носороги? — Носорогов не видал. Я бы тоже задал еще уйму вопросов, но мама сказала: — Ешь! И мама подтолкнула мою руку ко рту, потому что я так и застыл с бутербродом в руке. Затем приказала Полю: — Ступай надень домашние туфли не то опять схватишь ангину. Ну-ка бегом обратно! И Поль пустился бегом обратно. Я спросил: — Значит, ты сегодня повезешь меня туда, на холмогорье? — Нет, — ответил отец. — Нет еще, Вилла эта совсем без мебели, ее нужно сперва обставить. Да только новая мебель стоит очень дорого, вот мы и пойдем сегодня в лавку старьевщика на улицу Катр-Шмен. У отца была страсть покупать всякое старье у торговцев подержанными вещами. Каждый месяц, получив в мэрии [6] свой учительский «оклад», он приносил домой разные диковинки: рваный намордник (50 сантимов), затупленный циркуль-делитель с отломанным кончиком (1 франк 50 сантимов), смычок от контрабаса (1 франк), хирургическую пилу (2 франка), морскую подзорную трубу, через которую все было видно шиворот-навыворот (3 франка), нож для скальпирования (2 франка), охотничий рог, немного сплюснутый, с мундштуком от тромбона (3 франка), не говоря уж о других загадочных вещах — назначение их осталось навеки неизвестным, и мы натыкались на них во всех углах дома. Эти ежемесячные приобретения были для нас с Полем настоящим праздником. Но мама не разделяла нашего восторга. В недоумении разглядывала она лук с островов Фиджи или «точный» высотомер, стрелка которого, однажды поднявшись до цифры на шкале, указывающей 4000 метров (то ли при восхождении владельца высотомера на Монблан, то ли при его падении с лестницы), раз навсегда отказалась оттуда спускаться. Мама твердо говорила: «Главное — чтобы дети к этому не прикасались!» Она бежала на кухню за спиртом, жавелевой водой, кристалликами соды и долго протирала принесенный нами хлам. Заметим, что в те времена микробы были еще в новинку, великий Пастер их только-только открыл, и моей матери они представлялись малюсенькими тиграми, которые так и норовят забраться к нам во внутренности и нас сожрать. Прополаскивая жавелевой водой охотничий рог, она сокрушенно твердила: — Ну скажи на милость, бедный мой Жозеф, для чего тебе эта гадость? А «бедный Жозеф», торжествуя, отвечал: — Три франка! Позднее я понял, что покупал он вещь не ради самой вещи, а из-за ее цены. — Ну и что ж, вот и еще три франка выброшены на ветер! — Но, дорогая, ты только вникни, сколько пришлось бы тебе купить меди, если бы ты захотела сделать такой охотничий рог! Подумай, какие понадобились бы инструменты, сколько сотен часов работы потратила бы ты, чтобы придать этой меди нужную форму… Мама чуть заметно поводила плечом, и всем было ясно, что ей никогда не захочется сделать ни такой, ни какой-либо другой охотничий рог. Тогда отец снисходительно говорил: — Ты просто не понимаешь, что этот музыкальный инструмент, сам по себе как будто и бесполезный, в действительности сущий клад. Да ты только представь себе на секунду: я отпиливаю раструб и превращаю его в слуховую трубку, в судовой рупор или в воронку, в граммофонную трубу; а кончик рога, если я скручу его в спираль, становится змеевиком для перегонного куба. Я могу его выпрямить, сделать из него духовую трубу или водопроводную — причем, заметь, из настоящей меди! А если я распилю его на тонкие кружки, у тебя будет штук двести колец для занавесок; если же я просверлю в нем сто дырочек, у нас будет сетка для душа; если я натяну на мундштук рога резиновую грушу, то получится духовой пистолет, стреляющий пробкой… Так рисовал мой отец перед очарованными сыновьями и опечаленной женой волшебные превращения одного бесполезного предмета в несчетное множество других, столь же бесполезных. Вот почему, едва услышав слово «старьевщик», мама покачала головой с некоторым беспокойством. Но не сказала, о чем думает, только спросила: — Носовой платок у тебя есть? Ну конечно же, у меня был носовой платок! Он лежал в моем кармане, совершенно чистый, уже неделю. Охотнее всего я пользовался платком, чтобы навести глянец на ботинки или вытереть свою скамью в школе; обычай сморкаться в тонкую тряпицу да еще класть ее потом в карман казался мне нелепым и отвратительным. Однако раз уж дети являются на свет слишком поздно, чтобы воспитывать родителей, они вынуждены мириться с их неискоренимыми чудачествами и никогда их не огорчать. Вот почему, вынув из кармана носовой платок и прикрыв его уголком довольно основательное чернильное пятно на ладони, я помахал моей сразу успокоившейся маме и вышел с отцом на улицу. У обочины тротуара я увидел ручную тележку, которую отец взял у соседа. Надпись, выведенная черными буквами на стенке тележки, гласила: БЕРГУНЬЯС ДРОВА И УГОЛЬ. Отец, пятясь, стал между оглоблями и взялся за ручки. — А твоя задача, — сказал он, — тормозить, когда мы будем спускаться по улице Тиволи. Я посмотрел на эту улицу, которая круто поднималась вверх, словно гора для катанья на салазках. — Но, папа, ведь улица Тиволи идет вверх! — Да, — ответил он, — сейчас она идет вверх. Но я почти наверняка знаю, что на обратном пути она пойдет под гору. А на обратном пути мы будем ехать с грузом. Так что покамест залезай в кузов. Я уселся точно посреди тележки, чтобы удерживать кузов в равновесии. Мама глядела на наши сборы из-за низеньких перилец, которыми было обнесено окно дома. — Главное, — сказал она, — берегитесь трамваев! Па что мой отец ответил веселым ржанием, словно заверяя, что все будет в порядке, брыкнул сначала одной, потом другой ногой и помчался галопом навстречу приключениям. Мы остановились в конце бульвара Мадлен, перед грязноватой лавчонкой. Лавчонка, в сущности, начиналась прямо на тротуаре. Он был запружен причудливой мебелью, стоявшей вокруг старинного пожарного насоса, на котором висела скрипка. Владелец этого торгового заведения был очень высок ростом, очень худ и очень неопрятен. Лицо его обрамляла седая борода, из-под широкополой шляпы, какие носят художники, ниспадали длинные кудри. Он с унылым видом курил свою глиняную трубку. Отец уже побывал у него и оставил за собой кое-какую «мебель»: комод, два стола и груду кусков полированного дерева; из них, по уверению старьевщика, вполне можно собрать заново шесть стульев. Был там еще диванчик, у которого, как у лошади тореадора, вываливались внутренности, потом три продавленных пружинных матраца, соломенные тюфяки, наполовину выпотрошенные, растерявший свои полки старомодный шкаф, глиняный кувшин, по форме напоминавший петуха, и разнокалиберная домашняя утварь, прочно спаянная ржавчиной. Торговец помог нам погрузить все это снаряжение на тележку. Вещи со всех сторон затянули обмахрившимися от долгого употребления веревками. Затем мы стали рассчитываться. Старьевщик пристально посмотрел на моего отца и, поразмыслив, объявил: — За все про все — пятьдесят франков! — Ого! Это слишком дорого! — Дорого, зато красиво, — возразил старьевщик. — Комод ведь в стиле того времени! — И он показал пальцем на трухлявые останки комода. — Охотно верю, — сказал отец. — Комод, конечно, стильный, да только прадедовских времен, не наших! Торговец скроил брезгливую гримасу: — Вы так любите все современное? — Ну, знаете, — ответил отец, — покупаю-то я не для музея. Я собираюсь сам этим пользоваться. По— видимому, старика опечалило это признание. — Значит, вас ничуть не волнует мысль, что эта мебель, быть может, видала королеву Марию-Антуанетту в ночной рубашке? — Судя по состоянию этой мебели, было бы неудивительно, если бы она видела царя Ирода в трусиках! — Вот тут-то я вас прерву, — молвил старьевщик, — и сообщу вам кое-что существенное, а именно: у царя Ирода, возможно, и были трусики, но комода не было; одни лишь сундуки, окованные золотом, и разная деревянная утварь. Говорю это вам потому, что я человек честный. — Благодарю вас, — сказал отец. — И раз уж вы человек честный, то уступите мне все за тридцать пять франков. Торговец оглядел нас обоих, покачал, горько улыбаясь, головой и объявил: — Никак нельзя! Я должен пятьдесят франков домовладельцу, и за деньгами он придет сегодня в обед. — Стало быть, если бы вы задолжали ему сто франков, у вас хватило бы духу запросить с меня сто франков? — Отец был возмущен. — Да следовало бы! Где ж я, по вашему, их добуду? Заметьте, что, если бы я задолжал только сорок франков, я бы и с вас спросил сорок. Если б я задолжал тридцать, то взял бы тридцать… — В таком случае, мне лучше прийти к вам завтра, когда вы с ним расплатитесь и не будете ему ничего должны. — Ах нет, это уже невозможно! — воскликнул торговец. — Сейчас ровно одиннадцать. Вы попали как раз в такую минуту, теперь вам нельзя на попятный. Оно, конечно, вам не повезло: надо же было прийти именно сегодня! Ну что ж, у каждого своя судьба. Вы человек молодой и здоровый, стройный, как тополь, отлично видите обоими глазами, и, пока на свете есть еще горбатые и кривые, вы не вправе жаловаться; стало быть — пятьдесят франков! — Хорошо, — сказал отец. — В таком случае мы выгрузим всю эту рухлядь и обратимся к кому-нибудь другому… Малыш, развязывай веревки! Схватив меня за руку, торговец закричал: — Погодите! Затем сокрушенно и осуждающе посмотрел на отца, покачал головой и заметил мне: — Ну и горяч! И, подойдя к отцу, с важным видом проговорил: — О цене спорить не будем: пятьдесят франков, и баста; сбавить цену никак нельзя. Но мы можем, если угодно, добавить товару. Он вошел в лавку. Отец торжествующе подмигнул мне, и мы проследовали за старьевщиком. В лавке крепостною стеной стояли шкафы, облупившиеся рябые зеркала, валялись железные каски, чучела зверей. Старьевщик запустил руку в эту свалку и начал извлекать оттуда разные предметы. — Во-первых, — сказал он, — если вы такой любитель стиля модерн, я даю вам в придачу к остальному ночной столик из эмалированной жести и никелированный кран, изогнутый, как лебединая шея. Попробуйте сказать, что это не модерн! Во-вторых, я даю вам арабское ружье с насечкой, не кремневое, а пистонное. А ствол-то какой длинный, полюбуйтесь: ни дать ни взять настоящая удочка! И взгляните, — добавил он, понизив голос, — на прикладе вырезаны арабскими— буквами инициалы! Он показал нам— письмена, похожие на горстку запятых, и прошептал: — А и К. Соображаете? — Уж не утверждаете ли вы, — спросил отец, — что это собственное ружье Абд-эль-Кадира [7]? — Я ничего не утверждаю, — ответил старьевщик с полным убеждением, — но мы и не такое видели! Имеющий уши да слышит! Даю вам еще в придачу экран для камина с ажурным рисунком на меди, зонт-палатку (он будет как новенький, стоит лишь вам сменить на нем холстину), тамтам [8] с Берега Слоновой Кости — это музейная редкость — и портновский утюг. Ну как, идет? — Подходяще, — ответил отец. — Но я хотел бы еще вон ту старую клетку для кур. — Ага! — сказал торговец. — Согласен, что она старая, да служить-то она может не хуже новой. Так и быть, уступлю и ее, но делаю это только для вас! Отец протянул сиреневую кредитку — пятьдесят франков. Склонясь в полупоклоне, старик величественно принял деньги. Потом, когда мы уже кончали запихивать нашу добычу под туго затянутые веревки, а хозяин лавки раскуривал свою трубку, он вдруг сказал: — Мне очень хочется сделать вам подарок — кровать для малыша! Он скрылся за лесом шкафов, потом вынырнул оттуда, сияя радостью. На вытянутых руках он нес деревянную раму складной кровати, сколоченную из четырех ветхих брусьев, да так непрочно, что этот прямоугольник при малейшем прикосновении вытягивался в ромб. К одному его краю был прибит обойными гвоздиками обтрепанный кусок мешковины, который реял в воздухе, как знамя нищеты. — По правде сказать, — заметил он, — здесь не хватает двух пар ножек. Достаньте четыре бруска, и вы получите полное удовольствие: ваш мальчик будет почивать на этом ложе, как турецкий паша! И старик изобразил турецкого пашу, сложил крестом руки на груди, томно склонил голову набок и закрыл глаза с блаженной улыбкой. Мы рассыпались в благодарностях; его, по-видимому, это растрогало, и, подняв правую руку так, что мы увидели грязноватую ладонь, он воскликнул: — Погодите! Есть еще один сюрприз для вас! И старьевщик снова кинулся к себе в лавку. Однако отец уже надел лямки и впрягся в тележку; он рванул вперед и резвым аллюром пустился с горки, вниз по бульвару Мадлен. А щедрый старец выскочил из лавки и стоял на краю тротуара, развернув во всю ширь огромный флаг Красного Креста. Но мы подумали, что возвращаться не стоит. Мама поджидала нас у окна. Завидев прибывающий груз, она тотчас исчезла и через минуту оказалась на пороге. — Жозеф, — сказала она, как это было заведено, — неужели ты внесешь эту пакость в дом? — Эта пакость, — отвечал отец, — послужит материалом для дачной мебели, от которой ты потом глаз не отведешь. Дай только срок, мы ее приведем в порядок! У меня все идет по плану, я знаю, чего хочу. Мама покачала головой и вздохнула, а Поль прибежал помогать нам выгрузить вещи. Мы отнесли наше новое имущество в погреб, где отец решил устроить мастерскую. Труды наши начались с кражи: мне поручено было выкрасть из ящика кухонного стола железный уполовник. Мама долго его искала и много раз находила, но никогда не узнавала, потому что мы расплющили уполовник молотком, превратив его в лопатку штукатура. Этим орудием, достойным Робинзона Крузо, мы воспользовались, чтобы вцементировать в стену погреба два железных бруска с четырьмя шурупами, которые удерживали в равновесии колченогий стол, возведенный нами в ранг рабочего станка. На нем мы установили скрипучие тиски — правда, они сразу сбавили тон, когда их смазали маслом. Затем мы подсчитали наше оборудование: пила, молоток, клещи, шурупы, отвертки, рубанок, долото, гвозди всех размеров, но все погнутые, так как мы их вытаскивали из стен клещами. Я любовался нашими сокровищами, этой «техникой», к которой маленький Поль не смел прикасаться; он верил, что колющие или режущие инструменты могут по своей воле причинить зло, и не видел большого различия между пилой и крокодилом. Мой брат Поль был беленький, круглощекий карапузик с большими светло-голубыми глазами и золотистыми локонами. Он был задумчив, никогда не плакал и любил играть один под столом какой-нибудь пробкой или мамиными бигуди. Однако он живо смекнул, что сейчас затевается важное дело; он вдруг куда-то убежал и принес нам, улыбаясь во весь рот, две веревочки, игрушечные целлулоидные ножницы и гайку, которую нашел на улице. Мы встретили это пополнение нашего инвентаря громкими возгласами восторга и благодарности, а Поль покраснел от гордости. Отец усадил Поля на табурет и наказал ему оттуда не слезать. — Ты будешь нам очень полезен, — сказал он, — ведь инструменты очень хитрые: начнешь искать какой-нибудь, а он мигом это понял и прячется подальше… — Потому что они боятся, что их будут бить молотком! — подхватил Поль. — Разумеется, — ответил отец. — Ну вот, ты и сиди на табуретке и смотри за ними во все глаза, это сбережет нам много времени. Каждый вечер, в шесть часов, я выходил вместе с отцом из школы на улице Шартрё, самой большой начальной школы в Марселе, где я учился, а наш папа Жозеф учил. Он был тогда на двадцать пять лет старше меня, как, впрочем, и потом. Но тогда рядом со мною шел смуглый молодой человек невысокого роста, хоть он и не казался маленьким. Нос у него был довольно длинный, но совершенно прямой, и длину его очень удачно скрадывали с одной стороны очки с большими стеклами в золотой оправе, а с другой — усы. Голос у отца был низкий и приятный, а иссиня-черные волосы завивались в кудри, когда шел дождик. Возвращаясь из школы домой, мы говорили о нашей работе и по дороге покупали какие-нибудь мелочи, которыми забыли запастись, — столярный клей, шурупы, баночку краски, напильник. Мы часто наведывались в лавку старьевщика — он стал нашим другом. Я проникал в сокровенные тайники мира чудес, потому что теперь мне позволяли рыться во всех углах лавки. А там имелось решительно все; однако купить то, за чем пришел, никогда не удавалось… Придя за метлой, мы уносили корнет-а-пистон или дротик, тот самый, которым, по словам нашего друга, был убит принц Бонапарт. А когда мы являлись домой, мать сразу — таков уж был порядок — отбирала у нас нашу добычу, поспешно мыла мне руки и терла наши трофеи щеткой, смоченной в жавелевой воде. Претерпев эту медицинскую чистку, я скатывался кубарем вниз по лестнице в погреб и заставал отца с Полем в «мастерской». Она освещалась керосиновой лампой. Лампа, так называемая «молния», была медная, кое-где со вмятинами; кругообразный фитиль выходил из медной трубки, а сверху надевался металлический колпачок, который заставлял пламя гореть венчиком. Этот венчик был Довольно широк, и для того чтобы ламповое стекло, которое англичане метко прозвали «дымоходом», могло вместить этот огненный венчик, оно книзу расширялось, имело шарообразную форму, и пламя казалось особенно ярким. Эту лампу мой отец считал последним словом техники; она действительно давала очень яркий свет, но и распространяла прескверный, вполне современный запах перегара. Ремонт мебели мы начали со сборки стульев. Это оказалось настоящей головоломкой, и решить ее было особенно трудно потому, что ножки не входили в гнезда поперечных брусьев и все они были разной длины. Мы отправились в лавку старьевщика и заявили протест; он сначала прикинулся удивленным, а затем дал нам еще одну связку таких брусков да еще настоял, чтобы мы приняли от него маленький подарок: пару мексиканских стремян. Употребив немалое количество столярного клея, плитки которого я растворял в теплой воде, мы восстановили шесть стульев в их первоначальном виде и покрыли лаком. А мать сплела из прочной бечевки сиденья. И вдобавок, неожиданно для всех нас, украсила их тройной каймой из алого шнура. Расставив стулья вокруг обеденного стола, отец долго их созерцал; потом объявил, что после такой отделки за эту мебель можно взять по крайней мере впятеро дороже, чем заплачено; словом, он не преминул лишний раз заставить нас восхищаться его изумительным даром «делать находки» в лавках старьевщиков. Затем настало время заняться комодом, ящики которого так заклинило, что пришлось разобрать его на части и основательно поработать рубанком. Эта работа продолжалась не больше трех месяцев, но в памяти моей она занимает огромное место. Именно тогда, при свете лампы-молнии, я открыл, что руки мои наделены умом, а самые простые орудия труда — чудодейственной силой. В одно прекрасное четверговое утро мы выставили наконец в нашем коридоре всю мебель, предназначенную для летних каникул. На эту выставку был приглашен как эксперт наш друг старьевщик и дядя Жюль, как человек, способный оценить наши труды. Здесь, пожалуй, уместно будет рассказать о моем дяде Жюле. У него были пушистые каштановые усы, рыжие густые ресницы, большие голубые глаза немного навыкате, смуглый румянец на щеках и кое-где на висках серебряные нити. Дядя Жюль родился среди виноградников, в том самом позолоченном солнцем Руссильоне, где на улицах так часто можно увидеть людей, катящих винные бочки. Он уступил братьям усадьбу с виноградником, а сам стал первым интеллигентом в своей семье, избрав профессию юриста, и служил в префектуре [9]. Но он остался каталонцем [10] и раскатисто выговаривал звук «эр»; казалось, в горле у него перекатывались камушки, как в гремучем ручье. Я исподтишка передразнивал его, на потеху Полю. Мы ведь всерьез считали провансальское произношение единственно правильным французским произношением, потому что так говорил наш отец, член экзаменационной комиссии на выпускных экзаменах средней школы; следовательно, раскатистые «эры» дяди Жюля были явным признаком какого-то физического недостатка. Мой отец и дядя, женатые на сестрах, дружили, хотя дядя, который был старше и богаче нашего Жозефа, подчас держался с ним покровительственно. Время от времени дядя начинал возмущаться чрезмерной, по его мнению, продолжительностью школьных каникул. — Я допускаю, — говорил он, — что детям нужно так долго отдыхать, но учителей-то можно пока использовать на другой работе. — Вот-вот! — насмешливо отвечал отец. — Послать бы их на два месяца заменять измученных чиновников префектуры каково им, беднягам, целый день ловить мух и протирать штаны в канцеляриях! Но в своих дружеских стычках они дальше этого не заходили и никогда не упоминали, разве что иносказательно, о главном пункте разногласий: ведь дядя Жюль ходил в церковь! Когда отец узнал со слов мамы, которой тайно поведала об этом тетя Роза, что Жюль дважды в месяц причащается, он пришел в ужас: «Ну, дальше идти некуда!» Мама стала умолять его примириться с этим, а главное — не высмеивать при Жюле попов. — Ты думаешь, он бы в самом деле рассердился? — Уверена, что он больше не переступил бы наш порог и запретил бы Розе у меня бывать. Отец грустно покачал головой, потом вдруг сердито закричал: — Вот! Вот она, нетерпимость этих фанатиков! Разве я мешаю ему бывать каждое воскресенье в церкви и есть своего бога [11]? Разве я запрещаю тебе ходить к сестре оттого, что она замужем за человеком, который верит, будто создатель Вселенной нисходит по воскресеньям с небес и превращается в сто тысяч стаканчиков с вином? Ладно же, я докажу ему, что у меня широкие взгляды. Я посрамлю его своим свободомыслием. Нет, я не стану говорить ему ни об инквизиции, ни о Каласе [12], ни о Яне Гусе [13], ни о стольких других страдальцах, которых церковь послала на костер; я ничего не скажу ни о папах Борджиа [14], ни о папессе Иоанне [15]. И если он даже попытается проповедовать мне разный религиозный вздор — по сути говоря, всякие бабьи сказки, — я отвечу ему вежливо, а смеяться буду себе в бороду! Но у моего отца не была ни бороды, ни охоты смеяться. Однако свое слово он сдержал, и дружбу его с Жюлем не омрачало даже срывавшееся сгоряча у кого-нибудь из них замечание, которое, правда, бдительные жены тотчас старались замять: они чему-то вдруг начинали громко удивляться или заливались пронзительным смехом, причину же своего странно го поведения придумывали после. Итак, дядя Жюль был приглашен на выставку нашей дачной мебели, чтобы восхищаться, а старьевщик — чтобы дать свое заключение. Так они и поступили; дядя восторгался, старьевщик высказался как знаток: похвалил шипы, одобрил пазы и нашел клей превосходным. И так как все в целом решительно ни на что не было похоже, то эксперт объявил, будто мебель наша в стиле «провансальской деревни», а дядя Жюль с глубокомысленным видом это подтвердил. Мама была очарована красотой обновленных вещей и, как и предсказал отец, не могла отвести от них глаз. Особенно любовалась она круглым столиком-одноножкой, который я от избытка усердия покрыл тремя слоями лака «под красное дерево» Одноножка и вправду блистал красотой, но смотреть на него было приятнее, чем его трогать; стоило положить на него ладони, и уже невозможно было с ним расстаться, вы могли унести его с собою куда угодно. Кажется, все заметили это неудобство, но никто и виду не подал, чтобы не испортить нам праздник. Впрочем, позднее я имел удовольствие убедиться в том, что небольшой изъян иной раз становится большим достоинством мой одноножка, который поставили как ценную вещь на самое видное и светлое место, уловил такое множество мух, что обеспечил покой и чистоту в нашей дачной столовой — во всяком случае на первое лето. Перед уходом благородный эксперт открыл принесенный с собою старый чемодан. Он вынул великанскую курительную трубку, сделанную из древесного корневища, головка ее была величиной с мою голову, и преподнес эту трубку моему отцу «как достопримечательность». А моей матери он подарил ожерелье из раковин, принадлежавшее самой королеве Ронавалло [16], затем, извинившись перед дядей Жюлем, что не предвидел встречу с ним на выставке, и добавив, что «от ожидания мсье ничего не потеряет», старьевщик отвесил церемонный поклон и величественно удалился. Первая половина июля была необыкновенно длинная. Наша мебель томилась ожиданием в коридоре, а мы — в школе, где почти ничего не делали. Учителя читали нам сказки Андерсена и Альфонса Доде, потом мы шли во двор и играли там без всякого удовольствия; медленное, но верное приближение долгих летних каникул, во время которых игры продолжаются целую вечность, вдруг сделало наши забавы на школьном дворе какими-то быстротечными и лишило их очарования. Я непрестанно повторял про себя магические слова: «вилла», «сосновый бор», «холмогорье», «цикады»… Наверно, цикады водились и среди школьных платанов, но я никогда не видел цикад вблизи, а отец обещал мне уйму их, и притом на холмах их чуть ли не рукой достать можно. Однажды под вечер дядя Жюль и тетя Роза пришли к нам обедать. Это был обед-совещание: обсуждалась подготовка к предстоящему завтра переезду. Дядя Жюль, считавший себя великим организатором, объявил, что из-за плохой погоды невозможно было достать фургон, да и обошлось бы это в целое состояние — наверно, в двадцать франков. Поэтому он нанял небольшую ломовую подводу, которая отвезет дядюшкину мебель и его самого с женой и сыном за семь франков пятьдесят сантимов. А для нашей семьи дядя Жюль нашел крестьянина, зовут его Франсуа, и его ферма стоит в нескольких сотнях метров от «виллы». Франсуа ездит два раза в неделю в Марсель, продает на рынке свои фрукты. Возвращаясь домой, он захватит нашу мебель, каковую и доставит на «виллу» за сходную цену — за четыре франка. Отец остался чрезвычайно доволен этой сделкой, но Поль спросил: — А мы? Мы тоже поедем на тележке? — А вы, — ответил Великий Организатор, — поедете трамваем до Барасса и оттуда догоните вашего возчика pedibus cum jambus [17]. Для твоей мамы найдется местечко на тележке, а трое мужчин пойдут за ней следом вместе с возчиком. Трое мужчин с радостью согласились, и беседа, затянувшаяся до одиннадцати часов вечера, стала захватывающе интересной, ибо дядя Жюль завел речь об охоте, а отец — о насекомых, так что я всю ночь напролет, пока не проснулся, бил из охотничьего ружья сороконожек, кузнечиков и скорпионов. На другое утро мы были в восемь часов уже готовы и одеты по-летнему: в штанишки из сурового полотна и белые рубашки с короткими рукавами и синими галстучками. Все это мама сшила своими руками; легкие картузы с большими козырьками и холщовые туфли на веревочной подошве купили нам в универсальном магазине. Отец нарядился в куртку с хлястиком и двумя большими накладными карманами и в темно-синий картуз; а маму удивительно молодило и красило ее самодельное белое платье в мелких красных цветочках. И только сестренка тревожно глядела из-под василькового чепчика широко раскрытыми черными глазами: она понимала, что мы покидаем наш дом. Возчик предупредил нас: час отъезда зависит не от него, сколько бы он ни старался, а от того, как скоро он сбудет свои абрикосы на рынке. Видно, в этот день товар раскупался не слишком быстро: Франсуа не приехал даже в полдень. Поэтому, позавтракав в нашем уже опустевшем доме колбасой и холодным мясом, мы то и дело подбегали к окну, боясь упустить вестника лета. Наконец он явился. Это была голубая тележка, полинявшая от дождей; сквозь облезшую краску на кузове просвечивали волокна дерева. Ее высоченные колеса были изрядно расшатаны, и кузов кренило набок; когда они переставали вращаться — а это случалось поминутно, — тележку встряхивало, и раздавался лязг. Железные ободья подскакивали на мостовой, оглобли скрипели, из-под копыт мула летели искры. То была колесница приключений и надежд… Крестьянин, который ею правил, носил не куртку и не блузу, а вязаную фуфайку из толстой шерсти, свалявшейся от грязи. На голове у него сидел помятый картуз с обвислым козырьком. Но его лицо римского императора освещала белозубая улыбка. Говорил он на провансальском языке и, посмеиваясь, щелкал длинным кнутом с плетенным из камыша кнутовищем. При помощи моего отца и вопреки стараниям Поля (который цеплялся за самые тяжелые вещи, воображая, что помогает их нести) крестьянин погрузил все на тележку, вернее, воздвигнул на ней пирамиду из нашего скарба. А чтобы она сохраняла равновесие, он укрепил ее целой сетью канатов, веревок и шпагатиков и потом накинул сверху дырявый брезент. Покончив с этим, он воскликнул по-провансальски: — Ну, вот мы и управились! И взял в руки вожжи. Осыпав мула обиднейшими ругательствами и яростно натягивая удила, возчик вынудил это не слишком чувствительное животное тронуться в путь. Мы плелись за нашим движимым имуществом, точно похоронная процессия, до бульвара Мерантье. Там мы расстались с Франсуа и сели в трамвай. Поблескивая скрежещущим железом, позванивая дрожащими стеклами, с тягучим, пронзительным визгом проносясь по изгибам рельсов, волшебная повозка помчалась навстречу будущему. Для нас не нашлось места на скамейках, поэтому мы стояли — о радость! — на передней площадке. Я видел перед собою спину вагоновожатого, который, держа руки на двух рукоятках, с царственным спокойствием ускорял или обуздывал полет чудовища. Меня очаровал этот всемогущий человек, к тому же окутанный тайной: ведь надпись на эмалированной дощечке запрещала всем, кто бы то ни был, говорить с вагоновожатым, — наверно, потому, что он знал тьму всяких секретов. Медленно, терпеливо, пользуясь минутами, когда пассажиров вместе с вагоном кренило набок или отбрасывало назад при торможении, я протискивался между своими соседями и добрался наконец до вагоновожатого, предоставив Поля его печальной участи: он застрял между двумя голенастыми жандармами и при каждом толчке тыкался носом в зад стоявшей впереди великанши, которая угрожающе раскачивалась. А мне навстречу с головокружительной быстротой помчались блестящие рельсы, ветер вздыбил козырек моего картуза и загудел в ушах; за две секунды мы обогнали лошадь, скакавшую во весь опор. Никогда больше, даже на самых современных машинах, я не испытывал такого чувства гордости и торжества оттого, что я, дитя человеческое, — покоритель пространства и времени. Но хоть этот болид из железа и стали и приближал к цели, он не доставил нас до самого холмогорья: нам пришлось расстаться с трамваем на далекой окраине Марселя, в том месте, которое называется Барасс, а трамвай продолжал свой бешеный бег, несясь к Обани. Мой отец сверился с планом и привел нас к узкой пыльной дороге, которая начиналась между двумя ресторанчиками и выводила из города; мы пошли по ней быстрым шагом вслед за нашим Жозефом, несшим на плечах мою сестренку. Удивительно хороша была эта дорога Прованса! Тянулась она меж каменных стен, накаленных солнцем, а сверху к нам склонялись широкие листья смоквы, густые ветви ломоноса и вековых олив. Пышный бордюр из сорняков и колючек у стен свидетельствовал, что усердие путевого сторожа не простирается на всю ширину дороги. Я слышал пение цикад, а на стене, желтой как мед, словно застыли лепные фигурки, которые, раскрыв рот, впивали солнечный свет. Это были маленькие серые ящерицы, отливавшие черным глянцем графита. Поль тотчас стал за ними охотиться, но принес только их трепещущие хвосты. Отец объяснил нам, что эти прелестные зверюшки нарочно сбрасывают хвост, как иной вор, спасаясь от полицейских, оставляет у них в руках свой пиджак. Впрочем, ящерица отращивает через несколько дней другой хвост, на случай если опять нужно будет спасаться бегством. Примерно через час ходьбы нашу дорогу пересекла другая; здесь открылась круглая площадка, совершенно пустая, но в одном из секторов этого круга стояла каменная скамья. На нее мы усадили маму, и отец развернул план. — Вот то место, — сказал он, — где мы вышли из трамвая. Вот место, где мы сейчас, а вот и перекресток Четырех Времен Года, где нас ждет возчик, если только нам самим не придется его там ждать. Я с удивлением смотрел на две линии — прямую и кривую, которыми был обозначен наш путь: нам предстоял огромный крюк. — Дорожные рабочие с ума, видно, сошли, — сказал я, — построили такую кривую дорогу. — Не рабочие сошли с ума, — ответил отец, — а наше общество глупо устроено. — Почему? — спросила мама. — Потому что этот громадный крюк приходится делать из-за четырех-пяти больших поместий, через которые нельзя было проложить дорогу и которые тянутся за этими стенами… Вот, — добавил отец, отметив точку на карте, — наша вилла… Если считать по прямой, она находится в четырех километрах от Барасса. Но из-за горстки крупных помещиков приходится идти пешком девять километров. — Многовато для детей, — сказала мама. А я подумал: «Многовато для мамы». Вот почему, когда отец встал, чтобы снова пуститься в путь, я пожаловался на боль в лодыжке и попросил их еще несколько минут отдыха. Мы шли еще час вдоль стен и поневоле кружили меж них, словно шарики игрушечного бильярда, которые никак не могут попасть в лузу. Поль возобновил было охоту за хвостами ящерок, но мать его отговорила, притом в таких трогательных выражениях, что Поля даже слеза прошибла; он решил прекратить эту жестокую игру и занялся ловлей кузнечиков, которых давил камнями. Тем временем отец объяснял маме, что в будущем обществе все замки превратят в больницы, все стены снесут и все дороги станут прямыми как стрела. Я ужасно любил эти папины лекции о политике и общественном устройстве, я толковал их по-своему и часто спрашивал себя, почему бы президенту нашей республики не вызвать отца, хотя бы на время каникул: за три недели Жозеф устроил бы счастье всего человечества! Неожиданно наша дорога перешла в другую, гораздо более широкую, но такую же запущенную. — Мы уже почти у места встречи с возчиком, — объявил отец. — Вот там внизу виднеются платаны, это и есть перекресток Четырех Времен Года. И поглядите только, — сказал он вдруг, показывая на густую траву, стлавшуюся по низу стены, — вот чудесное обещание! В траве валялись огромные железные брусья, сплошь покрытые ржавчиной. — Что это такое? — спросил я. — Рельсы! — ответил отец. — Рельсы для новой трамвайной линии! Остается только уложить их на место! Всю дорогу попадались нам эти рельсы; но буйные травы, в которых они тонули, говорили о том, что строители новой трамвайной линии не торопятся. Мы пришли к деревенскому кабачку на перекрестке Четырех Времен Года. Это был домик на развилке дороги, он прятался за двумя большими платанами, рядом был высокий водоем с колонкой из ракушечника, поросшего мхом. Сверкающая вода струилась из четырех изогнутых труб и тихонько журчала, напевая свою прохладную песенку. Хорошо, наверно, было сидеть там, под сводом платанов, за маленькими зелеными столиками! Но мы не вошли в эту «западню», она ведь тем и опасна, что кажется такой прелестной. Итак, мы уселись на парапете, тянувшемся вдоль дороги; мать развернула сверток с завтраком, и мы стали уписывать хлеб с хрустящей, золотистой корочкой — тот, когдатошний хлеб моего детства! — и тающую во рту колбасу, усеянную, словно мраморными крошками, белыми кусочками сала (по своему обыкновению, я прежде всего искал среди них зернышко перца, как ищут боб, запеченный в крещенском пироге [18]), и апельсины, которые, точно в люльке, долго качало море в испанских баланчеллах [19]. Однако мать озабоченно сказала: — Жозеф, это все-таки очень далеко! — И мы еще туда не добрались! — весело подхватил отец. — До этого места еще добрый час ходьбы. — Сегодня мы налегке, но когда придется тащить с собой сумки с едой… — Дотащим, — перебил ее отец. — Мама, с тобой трое мужчин, — сказал Поль. — Ты ничего не будешь носить. — Разумеется! — подтвердил отец. — Это будет прогулка, немного длинная, но все же полезная для здоровья. Кроме того, ездить сюда понадобится только на рождество, на пасху да на летние каникулы — всего три раза в год! А выходить из дому мы будем рано утром, на полпути делать привал и полдничать. Да, наконец, ты ведь сама видела рельсы. Я поговорю с одним журналистом — нельзя же допустить, чтобы рельсы тут ржавели! Давай поспорим, что через полгода трамвай довезет нас до самого Круа, а это в шести километрах отсюда; нам останется только час ходу. Я мгновенно увидел, как рельсы, сверкнув, взметнулись из травы в воздух и смирно улеглись в своих колеях на мостовой, а где-то вдали глухо загудел, возвещая о себе, трамвай… Однако, подняв глаза, я увидел не мощную машину, а тележку с шаткой пирамидой из нашего скарба. Поль с радостным криком бросился ей навстречу; Франсуа подхватил его и усадил на холку мула. Теперь братишка оказался вровень с нами; он вцепился в хомут, ошалев от сознания своего величия и от страха, и губы его кривила полуулыбка то ли радости, то ли смятения. А меня снедала постыдная зависть. Тележка остановилась, и Франсуа сказал: — Теперь пристроим хозяйку. Он сложил вчетверо большой мешок и расстелил его на краю передка, у самых оглобель. Отец посадил маму, дал ей на руки сестричку, рот которой обрамляли фестоны из растаявшего шоколада, а я взобрался на парапет ограды и вприпрыжку побежал за колымагой. Поль, вполне успокоившись и даже торжествуя, грациозно раскачивался взад-вперед в лад бегу мула, а я с трудом сдерживал жгучее желание вспрыгнуть на круп мула позади братишки. Горизонт впереди скрывали кроны высоких деревьев, окаймлявших извилистую дорогу. Но через двадцать минут перед нами открылось небольшое селение на вершине холма, между двумя ложбинами; справа и слева пейзаж замыкался грядой отвесных скал, которую провансальцы называют «барой». — Вот и село Латрей! — воскликнул отец. Мы были у начала крутого подъема. — Здесь, — сказал Франсуа,-хозяйке придется сойти, а мы немного подтолкнем тележку. Мул стал, а мама спрыгнула на пыльную землю. Франсуа снял Поля с его живого трона, открыл выдвижной ящик, устроенный под кузовом, и вынул два толстых кола. Один из них он протянул моей изумленной матери. — Это вага, чтобы притормаживать тележку. Когда я вам скажу, вы подложите вагу под колесо с этой стороны. Мама была счастлива, что допущена к мужской работе, и крепко ухватилась своими маленькими ручками за тяжелую вагу. — А я подложу другую, — вызвался Поль. Его предложение было принято, что глубоко меня уязвило как еще одно нарушение права старшинства. Но я был вознагражден с лихвой: Франсуа вручил мне свой кнут, здоровенный кнут ломового извозчика, сказав: — А ты будешь стегать мула. — По заду? — По чем попало, и притом кнутовищем! Он поплевал себе на ладони, ссутулился и уперся обеими руками в задок тележки; тело его приняло почти горизонтальное положение. Отец стал рядом в такой же позе. Франсуа, зычно обругав мула, крикнул мне: «Поддай, поддай ему!» — и изо всех сил навалился на задок тележки. Я стегнул мула, но не больно, а так, чтобы он понял, что надо поднатужиться. Колымага затряслась, сдвинулась с места и проехала метров тридцать. Не поднимая головы, возчик перевел дух и крикнул: — Вагу, вагу! Мама, шедшая у заднего колеса, быстро подложила вагу под железный обод; Поль, на удивление проворно, сделал то же самое, и тележка стала. Решено было минут пять передохнуть. Франсуа воспользовался этим, чтобы сказать мне, что мула нужно гораздо сильнее бить, и лучше бы по брюху. Поль завопил: — Нет, нет! Я не хочу! Отец уже готов был умилиться доброте прелестного крошки, как вдруг Поль указал пальцем на ничего не подозревавшего возницу и закричал: \ — Глаза ему надо выколоть! — Ого! Это мне-то глаза выколоть? — обиделся Франсуа. — Откуда он взялся, этот дикарь? По-моему, его надо запереть в ящик! — и он сделал вид, будто открывает ящик под кузовом. Поль кинулся к отцу и вцепился в его брюки. — Вот чем кончает тот, кто хочет выкалывать людям глаза, — торжественно сказал отец, — его запирают в ящик! — Это неправда! — заревел Поль. — И я не хочу! — Сударь, — обратилась мама к Франсуа, — может, подождем его запирать? Я думаю, он сказал это в шутку! — Такое не говорят даже в шутку! — не соглашался Франсуа. — Выколоть мне глаза! И как раз сегодня, когда я купил защитные очки от солнца! И он вынул из кармана пенсне с черными стеклами — такие продавались за четыре су на рынке у лоточников. — А ты их все равно сможешь носить, — сказал Поль издали. — Но пойми, несчастный, — ответил Франсуа, — если у тебя выколоты глаза да притом на носу черные очки, ты же совсем ничего не увидишь! Ладно, на этот раз я больше ничего не скажу. Поехали! Все заняли свои места. Я стегнул мула не очень сильно, но во все горло понукал его, крича ему в самое ухо, а Франсуа обзывал его «одром и клячей» и корил за то, что он будто бы жрет всякую пакость. Напрягая последние силы, мы добрались до села, вернее, до поселка с высокими, как строили в незапамятные времена, красноватыми черепичными крышами. В толстых стенах домов были пробиты крохотные окошечки. Слева, за покосившимся крепостным валом, тянулась эспланада, обсаженная платанами. Справа — улица. Я бы сказал «главная», будь там еще хоть одна улица. Но мы ничего за ней не увидели, кроме коротенькой проселочной дороги, длиною не больше десяти метров, которая все же ухитрилась дважды сделать поворот под прямым углом, чтобы в конце концов уткнуться в поселковую площадь. Площадь эту, вернее, площадку меньше школьного двора, затеняли старая-престарая, дуплистая шелковица и две акации, устремленные ввысь, к солнцу; казалось, они хотят перерасти колокольню. И лишь фонтан посреди безмолвной площади говорил сам с собою. Он имел вид двустворчатой раковины из пестрого камня, и из нее, словно свеча из розетки подсвечника, поднималась четырехгранная каменная плита с медной трубкой, откуда била вода. Франсуа распряг мула (проход по проселку был слишком узок для тележки), повел к фонтану, и мул долго пил из раковины, не забывая обмахиваться хвостом. Мы выбрались из поселка. Тогда началась волшебная сказка, и во мне впервые пробудилась та любовь, которой суждено было длиться всю мою жизнь. Огромный пейзаж, будто вписанный в полукруг, уходил передо мною ввысь, под самое небо; черные сосновые леса, разделенные ложбинами, набегали и застывали, точно волны, у подножия трех скалистых вершин. Вокруг нас виднелись макушки холмов пониже; они сопровождали наш путь, который змеился по горному гребню меж двух ложбин. Большая черная птица парила в небе, темной точкой отмечая его середину, и со всех сторон, словно с моря музыки, доносился металлический рокот цикад. Они спешили жить, они знали, что жить им только до вечера. Франсуа показал нам вершины, на которых, как на столбах, покоился небосвод. Слева, освещенный закатным солнцем, искрился белый пик; им заканчивался огромный красноватый конус. — Вон ту, — сказал Франсуа, — звать «Красная Маковка». Справа сверкала голубоватая вершина, немного повыше первой. Она состояла из трех концентрически расположенных террас, которые внизу расширялись — точь-в-точь оборки на меховой пелерине моей школьной учительницы. — Вон ту, — снова сказал Франсуа, — звать «Тауме». Затем, пока мы дивились этой громаде, он добавил: — А еще ее зовут «Тюбе». — Что это значит? — спросил отец. — Это значит, что это иногда называется «Тюбе», а иногда «Тауме». — Но какого происхождения эти слова? — Такого происхождения, что у нее два имени, и никто не знает почему. У вас ведь тоже два имени, и у меня тоже. И Франсуа, прервав свое ученое объяснение, по-моему не вполне исчерпывающее, щелкнул кнутом над ухом мула. Справа, но гораздо дальше, в глубь неба поднималась круча, неся на своем плече третью скалистую вершину, клонившуюся назад, которая господствовала над местностью. — А вон та — это Гарлабан. По другую сторону, у самой ее подошвы, стоит Обань. — Я родился в Обани, — объявил я. — Выходит, ты здешний, — отвечал Франсуа. Я с гордостью посмотрел на своих родичей и с еще большей нежностью — на всю эту величавую красоту. — А я? — с тревогой спросил Поль. — Я родился в Сен-Лу. Я здешний? — Вроде, — ответил Франсуа. — Вроде бы да, да не совсем. Обиженный Поль нырнул за мою спину. И так как он уже умел изящно выражаться, то и сказал мне тихо: — Вот балда-то! Вокруг мы не видели ни поселков, ни ферм, даже шалаша не встретили. Теперь дорога представляла собой лишь две пыльные колеи, разделенные полоской диких трав, которые щекотали брюхо мула. Прекрасные сосны на склоне, который справа обрывался, возвышались над густыми зарослями мелких дубков — кермесов, тех, что ростом не выше стола, но приносят настоящие желуди и похожи на большеголовых карликов. По ту сторону ложбины стоял продолговатый холм. Он напоминал мне военный корабль с тремя палубами, расположенными ярусами одна над другой. На холме росли в три ряда длинные сосновые рощи, чередуясь с отвесными белыми скалами. — А вон там, — сказал Франсуа, — гряда Святого Духа. Услышав это название, столь ясно говорившее о «засилье мракобесия», мой отец-безбожник нахмурил брови и спросил: — Здешний народ очень к попам льнет? — Есть немного, — ответил Франсуа. — Вы ходите по воскресеньям в церковь? — Как когда… Если засуха, не хожу, а как начнет дождить — иду. Богу иной раз и намекнуть не вредно. Меня так и подмывало открыть ему, что бога нет, я знал это из самого достоверного источника; но отец промолчал, поэтому и я скромно хранил молчание. Вдруг я заметил, что маме трудновато идти: ее ботинки на пуговках были на высоких каблуках. Не говоря ни слова, я нагнал тележку и кое-как вытащил сзади, из кузова, чемоданчик, который запихнули туда под веревки. — Что ты делаешь? — удивленно спросила мама. Я поставил чемоданчик на землю и вынул мамины парусиновые туфли на веревочной подошве. Они были не больше моих. Мама улыбнулась мне своей прелестной нежной улыбкой и сказала: — Дурачок, нам нельзя здесь останавливаться! — Почему же? Мы их догоним! Она села на придорожный камень и переобулась под присмотром Поля; он пожелал присутствовать при этой процедуре, по его мнению, рискованной с точки зрения приличия; он оглядел все кругом, чтобы убедиться, что никто не увидел мамины ножки в чулках. Мама взяла нас за руки, мы бегом догнали тележку, и я положил обратно ценный груз. Какой маленькой стала мама в туфлях без каблуков! Ей можно было дать лет пятнадцать. Щеки у нее зарумянились, и я с удовольствием отметил, что икры у нее теперь казались полнее, а щиколотки — тоньше. Дорога по-прежнему шла в гору, и мы добрались до соснового леса. Слева косогор спускался узкими уступами до самого дна зеленеющей ложбины. Франсуа сказал моему отцу: — У той вон тоже два имени. Ее иногда называют «Лог», а иногда «Ручей». — Ого! Здесь и ручей есть? — обрадовался отец. — А как же! И отличный! Отец обернулся: — Дети, на дне ложбины есть ручей! Франсуа тоже обернулся и добавил: — Понятно, когда идет дождь. Уступы этого лога были покрыты оливами, росшими кружком, по четыре-пять стволов из одного корня. При этом они немного отклонялись назад, чтобы могла развернуться листва, — кроны олив сплетались в один букет. Попадались нам и светло-зеленый миндаль, и глянцевитый абрикос. Я еще не знал названий этих деревьев, но сразу их полюбил. Земля между ними была невозделанная, покрытая желтовато-коричневой травой, которая, как сказал нам Франсуа, называется «бауко». Ее можно принять за сено, но она такого цвета от рождения. Весной, чтобы принять участие в общем ликовании, она делает над собой усилие и чуть-чуть зеленеет. Но, несмотря на свой хилый вид, она живучая и крепкая, как все сорные травы. Там— то я впервые увидел темно-зеленые кустики, которые выглядывали из бауко и напоминали крохотные оливы. Я свернул с дороги и подбежал потрогать их листочки. В лицо повеяло крепким ароматом, меня словно окутало облако благовоний. То был незнакомый запах, печальный и стойкий, он проникал в мозг и в самое сердце. Эти кустики оказались тимьяном, растущим среди гравия на гариге; они спешили мне навстречу, как бы предвещая маленькому школьнику аромат, воспетый Вергилием1. Я сорвал несколько веточек и, прижимая их к лицу, догнал тележку. — Что это? — спросила мать. Взяв веточки у меня из рук, она глубоко вдохнула душистый запах. — Тимьян [20], — сказала она. — Отличная приправа к рагу из зайца. — Это тимьян-то? — пренебрежительно заметил Франсуа. — Куда лучше класть перечную мяту. — А что это такое? — Она вроде мяты, но и на тимьян смахивает. Словами не скажешь — я вам ее покажу. Потом он стал толковать о майоране, розмарине, шалфее, укропе: ими, мол, надо «начинить брюхо зайчихи» или же «мелко-мелко нарубить» и потушить «с изрядным куском свиного сала». Мама слушала, чрезвычайно заинтересованная. А я украдкой нюхал эти священные былинки, и мне было неловко за них обоих. Дорога продолжала идти в гору, пересекая время от времени маленькое плоскогорье. Оглядываясь, мы видели покрытую дымкой долину реки Ювоны, которая спускалась к сияющей глади моря. Поль шнырял всюду; он кидал камни в стволы миндальных деревьев, и оттуда с негодующим стрекотом взлетали рои цикад. Предстоял последний подъем, такой же трудный, как и первый. Осыпаемый градом ударов, мотая головой при каждом натужном усилии, мул рывками втащил наверх громыхающую тележку, и груз ее, качаясь, как маятник метронома, ломал на пути ветки олив. Но одна ветка оказалась крепче, чем ножка нашего стола. Отлетев, ножка так стукнула моего изумленного отца по лбу, что у него в голове загудело. Пока мама, чтобы не вскочила шишка, прикладывала к папиному лбу монетку в два су, Поль хохотал и прыгал. А я подобрал преступную ножку стола, по счастью она отломилась наискось и ее легко было приклеить. Я поспешил утешить этой вестью отца, который, морщась от боли, прижимал к кровоподтеку медяк. Мы догнали тележку, Франсуа остановил ее на вершине холма, чтобы замученный мул мог перевести дух. Он и в самом деле шумно переводил дух, раздувая тощие бока, похожие на обручи в мешке, и с его длинной, словно резиновой, губы свисали прозрачные нити слюны. Тогда отец левой рукой — правой он потирал ушибленное место — указал на маленький домик за большой смоквой, стоявший перед нами на плоскогорье. — Вот она, «Новая усадьба», — сказал он. — Вот наш приют на время каникул. Сад слева тоже наш. Сад этот, окруженный ржавой проволочной изгородью, простирался по крайней мере метров на сто. Ничего, кроме лесочка из олив и миндальных деревьев, сплетавших свои буйные ветви над густым кустарником, я не мог разглядеть, но этот девственный лес в миниатюре столько раз мне снился! И с радостным криком я бросился туда, а Поль — за мною вдогонку. Вот тогда-то и началась самая счастливая пора моей жизни. «Вилла» наша называлась «Новая усадьба», хотя новой она была очень давно. Эту старинную, полуразвалившуюся ферму тридцать лет назад отстроил приезжий из города, торговавший парусиной, дерюгой и метлами. Мой отец и дядя платили ему за аренду восемьдесят франков в год (или четыре луидора), что, по мнению их жен, было дороговато. Но дом с виду вполне сошел бы за виллу, и в нем имелся «водопровод с баком»; дело в том, что предприимчивый торговец метлами соорудил огромный бак для воды, который примыкал к задней стене дома и был такой же ширины и почти такой же высоты, как само здание. Отвернешь, бывало, медный Кран над раковиной, и вот она бежит, прозрачная, прохладная вода… То была неслыханная роскошь, и я лишь позднее понял, какое чудо представлял собою этот кран: вся местность, от сельского колодца до вершин Этуаль, томилась жаждой; на расстоянии двадцати километров вы не встретили бы и десяти источников (причем большая часть их с мая высыхала) да три-четыре так называемых ключа, то есть где-нибудь в глубине маленького грота обросшая мохом расселина тихо роняла слезы себе в бороду. Поэтому, когда иной раз крестьянка приносила нам яйца или горох, она с изумлением качала головой, разглядывая на кухне сверкающий кран, вестник Прогресса. И еще была у нас на первом этаже огромная столовая (наверное, длиною пять метров и шириной — четыре), которую удивительно украшал маленький камин из настоящего мрамора. Лестница, изогнутая под углом, вела на второй этаж, где находились четыре комнаты с окнами, усовершенствованными в самом современном духе; между ставнями и оконными стеклами были сделаны открывающиеся рамы, на которые натянули тонкую проволочную сетку для защиты от ночных насекомых. Освещение у нас было керосиновое, а именно лампы, и на подмогу им — свечи. Но мы всегда ели на террасе под большой смоквой и поэтому пользовались главным образом «летучей мышью». Чудесная «летучая мышь»! Однажды вечером отец вынул ее из большой картонной коробки и, наполнив резервуар керосином, зажег фитиль; вспыхнул плоский огонек, похожий на зернышко миндаля, и отец надел на него обыкновенное ламповое стекло. Затем он вставил лампу в овальный фонарь, окруженный никелированной сеткой, на которой была металлическая крышка; эта крышка защищала от ветра; через просверленные в ней дырочки ночной воздух проникал тонкими струйками, почему и не задувал огонек, а поддерживал и питал его. Когда я увидел, как эта лампа, висящая на ветке смоквы, сверкает и горит ясным светом церковной лампады, я позабыл о своем супе, приправленном тертым сыром, и решил посвятить жизнь науке… Эта лучистая миндалинка и по сей день озаряет своим светом мое детство; а когда я через десять лет побывал на маяке Планье, даже он поразил меня меньше, чем лампа «летучая мышь» в «Новой усадьбе». Наша лампа — точь-в-точь как и маяк Планье, приманивавший перепелок и чибисов, — притягивала к себе всех ночных насекомых. Стоило лишь повесить ее на ветку, и на нее тотчас слетался рой толстых бабочек; тени их плясали на скатерти, и, сжигаемые бесплодной любовью к огню, они падали, обугленные, в наши тарелки. Залетали к нам и огромные осы — провансальцы именуют их «козерогами». Мы били их салфетками, причем иногда опрокидывали графин и всегда — стаканы на столе; залетали и жуки-дровосеки и жуки-олени, которые стремительно вырывались из мрака, словно камни, пущенные из рогатки, и со звоном ударялись о лампу, а потом падали в супницу. У жуков— оленей, черных и блестящих, спереди было нечто вроде гигантских плоскогубцев с двумя разветвлениями; жуки были неспособны пользоваться этим превосходным орудием, потому что оно не имело сочленений, не сгибалось; но на него очень удобно было надевать веревочную упряжку; в такой упряжке укрощенный жук-олень без усилий тащил за собой по столовой клеенке утюг -огромную для него тяжесть. А «сад» наш был попросту очень старым, запущенным огородом, обнесенным проволочной изгородью, которую давным-давно изъела ржавчина. Но наименование «сад» было неотделимо от понятия «вилла». Вдобавок мой дядюшка присвоил звание «горничной» бестолковой крестьянской девушке, приходившей к нам после обеда мыть посуду, а иногда стирать. Таким образом она хоть изредка мыла руки. Итак, три слова: «вилла», «сад» и «горничная» — тройными узами связывали нас с высшим классом общества, с классом «порядочных» буржуа. Перед огородом виднелись довольно скудные поля пшеницы и ржи, окруженные тысячелетними оливами. А за домом — темные островки соснового бора среди необъятной гариги, которая стлалась по холмам, долам и плоскогорьям до горной цепи Сент-Виктуар. «Новая усадьба» была последним строением на пороге гариги, и, пройдя сорок километров, вы встретили бы лишь кое-где низенькие развалины крестьянских домов, оставшихся со времен средневековья, да заброшенные овчарни. Мы ложились спать рано, до изнеможения наигравшись за день, и Поля, который вдруг становился мягким, как тряпичная кукла, приходилось уносить на руках; я едва успевал его подхватить, он валился со стула, сжимая в кулаке огрызок яблока или половинку банана. Каждый вечер, уходившись почти до бесчувствия, я перед сном давал себе слово встать на рассвете, чтобы не потерять ни минуты чудесного завтра. Но я открывал глаза только в семь и так злился, так ворчал, словно опоздал на поезд. Я будил Поля, а он что-то жалобно бормотал и поворачивался лицом к стенке. Но он сдавался, когда я, распахнув деревянные ставни, отворял окошко, и оно сразу светлело, а комнату, ставшую будто просторней, мгновенно заполняли ароматы гариги и пение цикад. Мы спускались вниз нагишом, держа одежду в руках. Отец приделал длинный резиновый шланг к крану на кухне. Из кухонного окна шланг, с медным наконечником, был выведен на террасу. Я поливал Поля водой, потом он окатывал меня с головы до ног. Этот способ омовения был гениальной выдумкой отца: ненавистное «совершение туалета» стало игрой; она продолжалась до тех пор, пока мама, бывало, не крикнет: — Хватит! Если вы выльете всю воду из бака, нам придется уехать! Пригрозив нам этой страшной карой, она бесповоротно закрывала кран. Мы очень быстро расправлялись со своими бутербродами и кофе с молоком, а затем начиналась жизнь, полная приключений. Нам запрещали выходить за пределы сада, но за нами не следили. Мать считала, что через изгородь перебраться нельзя, а тетка была в рабстве у маленького Пьера. Отец же часто «ходил по поручениям» в село или собирал на холмах растения для гербария; что касается дяди Жюля, то он три дня в неделю проводил в городе — ему полагалось только двадцать дней отпуска, но он растянул его на два месяца. Вот почему, предоставленные чаще всего самим себе, мы порой взбирались по склону до первой полосы сосняка. Но эти разведки — нож в руке и ушки на макушке! — зачастую кончались отчаянным бегством домой: то вдруг увидишь удава, то льва, то пещерного медведя. Сначала наши игры сводились к охоте на цикад, которые стрекотали, упиваясь соком цветов миндаля. Сперва охота не баловала нас удачей; но скоро мы так наловчились, что шли домой под музыкальное сопровождение: мы приносили цикад дюжинами, и они продолжали петь и трепыхаться у нас в карманах. Ловили мы и бабочек — двухвостых «сфинксов» с большими белыми крыльями, окаймленными голубой полоской; от них у меня на пальцах оставалась серебряная пыльца. Нам уже стали надоедать игры с насекомыми, как вдруг мы открыли свое истинное призвание. После второго завтрака, когда знойное солнце струит огненный дождь на вянущую траву, нас заставляли «отдыхать» часок в тени смоквы в полотняных складных креслах, прозванных «палубными»; их трудно правильно расставить, они пребольно прищемляют пальцы и подчас валятся наземь, к ужасу заснувшего в них человека. Этот отдых был для нас пыткой, но мой отец, великий воспитатель, иными словами — мастер золотить пилюли, приучил нас отдыхать, принеся нам несколько томов Фенимора Купера и Густава Эмара. Поль, тараща глаза и разинув рот, слушал «Последнего из могикан», которого я читал вслух. Эта книга вместе со «Следопытом» явилась для нас откровением: мы стали индейцами, сынами леса, охотниками на бизонов, истребителями гризли [21], мы уничтожали удавов и скальпировали бледнолицых. Мама согласилась пристрочить, не ведая, для какой цели, старую ковровую скатерть к драному одеялу, и мы разбили себе вигвам в самом глухом уголке нашего сада. У меня был настоящий лук, прибывший прямо из Нового Света (с заездом в лавку старьевщика). Я сделал стрелы из камыша и, спрятавшись в кустах, яростно осыпал ими дверь уборной — будочки, построенной в конце садовой дорожки. Потом я добыл себе «остроконечный нож» из кухонного стола; зажав клинок между большим и указательным пальцами (пообычаю индейского племени команчей), я, размахнувшись изо всей силы, вонзал его в ствол сосны, а Поль пронзительно свистел, как свистит, рассекая воздух, это опасное оружие. Однако мы скоро поняли, что единственная действительно интересная игра — это игра в войну, и, следовательно, мы не можем принадлежать к одному племени. Поэтому я остался команчем, а Поль стал пауни, что давало мне право снимать с него скальп несколько раз в день. Зато к вечеру он убивал меня картонным томагавком. Головные уборы из перьев, которые смастерили мама и тетя, и воинская татуировка, наведенная с помощью клея, варенья и толченого цветного мела, сделали эту жизнь индейцев неотъемлемой для нас явью. Иногда оба враждующих племени зарывали в землю томагавк войны и объединялись в борьбе против бледнолицых — жестоких янки, пришедших с Севера. Мы отыскивали их воображаемые следы, шли, пригнувшись в высокой траве, пытливо изучая каждый отломанный сучок, каждый незримый для других отпечаток, и я со свирепым видом рассматривал шерстяную нитку, приставшую к золотому хохолку укропа. Когда след раздваивался, мы молча расходились в разные стороны… Время от времени, чтобы поддерживать связь с союзником, я издавал крик пересмешника, «столь точно воспроизведенный, что даже самка принимала его за подлинный», и Поль отвечал мне «хриплым лаем койота», столь же точно воспроизведенным. Правда, за отсутствием койота Поль подражал лаю собаки булочника, шелудивой дворняжки, которая иной раз атаковала с тылу наши штаны. Порой нас преследовал отряд трапперов [22] под предводительством Длинного Карабина. Тогда, стараясь сбить с толку неприятеля, мы долго ходили, пятясь задом, чтобы наши следы уводили в другую сторону. Затем я жестом останавливал Поля посреди прогалины и, храня полное безмолвие, прикладывал ухо к земле. Я прислушивался с искренним волнением к топоту погони — ведь я слышал в глубине далеких саванн, как скачет галопом мое сердце. Когда мы приходили домой, игра продолжалась. Стол был накрыт под смоквой. Сидя в шезлонге, отец читал одну половину газеты, другую читал дядя Жюль. Мы выступали вперед, степенные и важные, как и положено вождям, и я говорил: — Ух! — Ух! — отзывался отец. — Хотят ли великие белые вожди принять своих краснокожих братьев под кровом каменного вигвама? — Краснокожие братья — желанные гости для нас, — отвечал отец. — Наверно, путь их был долог, ибо ноги их в пыли. — Мы идем от самой реки Неведомки, и, пока мы шли, три луны сменились подряд. — Все дети Великого Маниту — братья. Пусть же вожди разделят с нами этот мясной концентрат! Мы просим их лишь об одном: соблюдать священные обычаи белых, а стало быть, сперва вымыть руки. Вечером я прислушивался к застольной беседе этих испытанных мужей под «летучей мышью», окруженной светящимся облаком мошкары, и, сидя против моей красавицы мамы, тихонько болтал набрякшими ногами. Отец и дядя довольно часто спорили о политике. Однако меня интересовал не смысл их споров. Слушая, я усердно ловил новые слова. Такая уж у меня была страсть: по секрету от всех я завел записную книжку, в которую вносил слова, коллекционируя их, как иные люди коллекционируют марки. Я обожал слова «гранат», «марево», «брюзга», «червоточина», а особенно — «рукоять»; и часто, оставаясь наедине с собою, я повторял их, потому что они ласкали мой слух. Так вот, в речах дяди попадались совсем новые, пленительные слова: «дамасская сталь», «антология», «филигрань», или величественные: «архиепископский», «полномочный». Когда в потоке его слов всплывал такой трехпалубный корабль, я поднимал руку и просил объяснений, в чем дядя Жюль никогда мне не отказывал. Вот тогда-то я впервые понял, что прекрасно звучащее слово всегда таит в себе прекрасный образ. Отец и дядя поощряли мою страсть, она казалась им добрым предзнаменованием, и однажды даже сами подарили мне слово «антиконституционно», хоть и не употребили его в разговоре (оно было первым их даром), сказав, что это самое длинное слово на французском языке. Им пришлось записать мне его на счете бакалейщика, который случайно оказался в моем кармане. Я с большим трудом уместил новое слово на листке своей записной книжки и каждый вечер, в постели, твердил его; но только спустя несколько дней совладал с этим монстром, решив при случае им воспользоваться, если когда-нибудь, через много времени, невесть когда, придется опять ходить в школу. К 10 августа каникулярные радости прервала на целые полдня гроза, которая, как и следовало опасаться, породила диктовку. Дядя Жюль читал газету в кресле у застекленной двери. Поль, на корточках в темном углу, играл один в домино, то есть, размышляя и советуясь с самим собою вслух, клал наудачу одну костяшку за другой. Мама шила у окна. Отец, сидя за столом, усердно точил перочинный нож на черном бруске и громко диктовал мне, несколько раз повторяя одно и то же предложение, какую-то непонятную историю. Это была нудная притча Ламенне [23], в которой рассказывалось о похождениях кисти винограда. Отец семейства сорвал ее в винограднике, однако ж не съел, а, взявши с собой в Родной дом, преподнес Матери семейства. Она же, растроганная до глубины души, отдала ее потихоньку Сыну, который, не сказав никому ни словечка, отнес ее Сестрице. Но и та не притронулась к винограду. Она дождалась прихода Отца, который, увидев в своей тарелке возвратившуюся к нему кисть винограда, возвел глаза к Небу и заключил в объятья все свое Семейство. Здесь кругосветное путешествие кисти винограда кончалось, и я было задумался над тем, кто же ее съел, как дядя Жюль, сложив газету, сказал торжественным тоном: — Вот страничка, которую ты должен был бы выучить наизусть. Я был возмущен этим пожеланием — мало, видите ли, я учу наизусть! — и спросил: — Это еще почему? — Ну как же, неужто тебя ничуть не тронули чувства, вдохновлявшие этих скромных крестьян? Я молча грыз кончик вставочки с пером и глядел в окно, за которым лил дождь, покрывая черным лаком ветви смоквы. Дядя Жюль настойчиво добивался ответа: — Почему же эта виноградная кисть обошла все семейство? Он смотрел на меня глазами, полными доброты. Мне захотелось доставить ему удовольствие, я напряг свои мыслительные способности, сосредоточился, и вдруг меня осенило: — Потому что ее побрызгали купоросом! Дядя Жюль уставился на меня, стиснув зубы, и весь побагровел. Он хотел что-то сказать, но от негодования у него даже дух захватило. Тщетно выдавливал он из себя какие-то гортанные звуки, не в силах произнести что-нибудь членораздельное. Затем привстал со стула, воздел руки к небу и в исступлении проговорил: — Вот! Вот! Вот! Это троекратное «вот» вылетело точно пробка из закупоренной бутылки, и дядя Жюль наконец разразился: — Вот плоды безбожного воспитания школы! Величайшие достижения христианской любви он объясняет страхом перед медным купоросом! Ведь этот ребенок не чудовище, но то, что он ответил, причем вполне непосредственно, просто чудовищно! Подумайте, дорогой Жозеф, какая огромная и страшная ответственность на вас падает! — Да будет вам, Жюль, — вмешалась мама, — он же сказал это в шутку! — В шутку? — вскипел дядя. — Это было бы еще хуже! Я предпочитаю думать, что он не совсем понял мой вопрос. — И он обратился ко мне: — Слушай хорошенько. Если бы ты нашел прекрасную, изумительную, единственную в своем роде кисть винограда, ты бы отнес ее матери? — О да! — искренне ответил я. — Браво! — воскликнул дядя. — Вот слово, сказанное от души! — И, обратись к моему отцу, он добавил: — Я счастлив, убедившись, что, хоть вы и внушаете ему ужасный материализм, он нашел в своем сердце заповедь божью и сохранил бы виноградную гроздь для матери! Увидев, что он берет верх, я поспешил на выручку отцу: — Но половину я съел бы по дороге. Дядя расстроился и хотел было продолжать, но отец тоже повысил голос: — И он прав! Если этих субъектов так уж одолели благородные чувства, то они должны были таким же манером пустить по кругу и вкусную сердцевину салата, и белое мясцо пулярки, и кроличью печенку! А так как совершенная добродетель не терпит никаких отступлений от правил, то это коловращение лакомых кусков продолжалось бы всю жизнь папы, мамы и деток, и эти бедняги, которым есть-то все же надо, вырывали бы друг у друга утиную головку, обглоданную косточку или капустную кочерыжку! Я только сейчас понял, до чего ж безысходно глупа эта притча! Дело в том, что ваш Ламенне был ханжой и, стараясь наставить верующих на путь истины, впадал, как и все попы, в бессмысленную болтологию. И не успел дядя, у которого даже усы ощетинились, ответить контрударом на эту лобовую атаку, как на пороге выросла тетя Роза. Она учуяла из кухни, где присматривала за жарившимся кроликом, что началась перепалка. Одной рукой она потрясала проволочной корзинкой для салата, а в другой держала за кончик капюшона черный клеенчатый плащ. — Жюль! — весело крикнула она. — Дождь почти совсем прошел! Живо ступай за улитками!1 Не дав мужу опомниться, она сунула ему проволочную корзинку для салата и, нахлобучив на него капюшон по самые усы, словно гасильником притушила спор. В этом снаряжении Жюлю трудно было полемизировать. Он попытался все же напоследок громыхнуть своими «эрами», и мы услышали: — Прраво же, это черресчурр гррустно и черресчурр отврратительно… Этот несчастный рребенок… Однако тетя, смеясь повернула его кругом и вытолкнула прямо под ливень; затем затворила дверь и с неподдельной нежностью послала мужу в окно воздушный поцелуй. И вдруг, повернувшись к моему отцу, сердито сказала: — Жозеф, вы не должны были начинать! Дядя Жюль любил дождик, поэтому вернулся только через час, мокрый, но веселый. Под сетчатым дном корзинки для салата висела роскошная бахрома из слизи улиток [24], на плечах дяди в виде эполет красовались улитки, а предводительница их племени, настоящая великанша, восседала на дядином черном капюшоне, выставив свои рожки. Отец играл на флейте, мама слушала музыку, подрубая полотенца, сестричка спала, положив голову на ручонки, а я играл в домино с Полем. Дядю осыпали похвалами за принесенную им богатую добычу, и о Ламенне не было больше и речи. Но вечером, за обедом, дядюшка жестоко отомстил. Мама только что поставила на стол благоухающее пряностями рагу из кролика. Обычно в награду за мои тяжкие школярские труды мне оставляли печенку в бархатистом соусе, и я уже искал ее глазами. Но дядя Жюль предупредил меня и поддел печенку на вилку. Поднеся ее поближе к зажженной лампе, он обследовал ее, понюхал и сказал: — Печенка зажарена изумительно. Она явно свежая, нежная и сочная. Это бесспорно самый лакомый кусочек. Я бы считал себя обязанным ее кое-кому предложить, не будь за столом одного человека, который думает, что она отравлена! И, язвительно посмеиваясь, он сожрал ее у меня на глазах. 15 августа мы открыли, что предстоят какие-то важные события. Однажды после обеда, когда я водружал индейский «столб пыток» на маленьком, поросшем дерном пригорке, прибежал Поль и сообщил странную весть: — Дядя Жюль чего-то стряпает! Я очень удивился и даже бросил свое дело, чтобы раскрыть тайну Жюля-повара. Он стоял у плиты, наблюдая за толстыми золотисто-желтыми лепешками, которые потрескивали на сковородке, томясь в кипящем жиру. Тошнотворный смрад наполнял кухню, и я сразу же понял, что есть эти лепешки не стану. — Дядя Жюль, что это? — Вечером узнаешь. И, взяв сковородку за ручку, он встряхнул ее; раздался легкий стук, словно перекатывались жареные каштаны. — Мы их сегодня вечером будем есть? — спросил Поль. — Нет, не будем, — смеясь, ответил дядя. — Ни сегодня вечером, ни потом. — Так зачем ты их жаришь? — Чтобы маленькие мальчики спрашивали. А теперь ступайте играть в сад, потому что если на вас брызнет кипящим маслом, то у вас всю жизнь лицо будет в дырочках, как шумовка. Ну-ка проваливайте! В саду Поль сказал: — А стряпать-то он не умеет. — А по-моему, он и не стряпает. По-моему, тут какая-то тайна. Надо спросить папу. Но папы не оказалось на месте. Они с супругой изволили отправиться на прогулку. Притом без нас, что я счел предательством. И вот нам пришлось ждать до вечера. Все послеобеденное время я сочинял потрясающую «Предсмертную песню вождя команчей» (текст и музыку): Прощайте, луга, Ведь вражья стрела Сломила руку возмездья! Но в пытках чиста Душа, как всегда, Дивись ей, странник безвестный! Коварный пауни, Старайся, хитри - Смешны мне жалкие трусы! Я пытки твоей Страшусь не сильней, Чем жал комариных укусов! В этой песне было семь или восемь куплетов. Я поднялся на второй этаж, к себе в комнату и долго «репетировал» в полной тишине и одиночестве. Затем я занялся татуировкой Поля и своей собственной. Наконец, с развевающимися на голове перьями и связанными за спиною руками, я величественно проследовал к «столбу пыток», к каковому меня крепко привязал Поль, хрипло выкрикивая непонятные слова. По замыслу, это были ругательства племени пауни. Затем он безжалостно сплясал вокруг меня победный танец, а я спел «Предсмертную песнь». Я исполнил ее с таким искренним чувством и произвел такое сильное впечатление, заливаясь насмешливым хохотом при словах «смешны мне жалкие трусы», что мой палач благоразумно стал подальше, немного встревоженный. Но особенно проникновенно звучала у меня последняя строфа: Прощальный привет Тебе, вешний цвет, Вам, братья, — уздечка и конь мой достойный! Утешьте вы мать, Прошу ей сказать, Что сын ее умер как воин! Кончил я патетическим тремоло, которое так растрогало меня самого, что по моему лицу рекой хлынули слезы. Тогда я поник головой, закрыл глаза и умер. Вдруг я услышал душераздирающие рыдания и увидел Поля, который улепетывал с воплем: — Он умер! Он умер Спасать меня пришел отец, и было совершенно ясно, что ему очень хочется добавить к моим воображаемым пыткам хоть одну всамделишную затрещину. И все же я гордился своим актерским успехом и задумал даже повторить спектакль после обеда, но, проходя через столовую, чтобы вымыть на кухне руки, я сделал восхитительное открытие. Папа и дядя Жюль раздвинули обеденный стол во всю его длину и на этой необъятной площади, накрытой парусиной, аккуратно разложили рядами всякие диковины: во-первых, пустые патроны, причем каждый ряд имел свой цвет — красный, синий, желтый; во-вторых, холщовые мешочки величиной с ладонь, но тяжелые, как камни. На каждом была выведена большая черная цифра: 2, 4, 5, 7, 9, 10; в-третьих, маленькие весы с одной чашкой и привинченный к столу странный медный прибор с деревянной шишечкой на рукоятке; а посредине стола, на самом видном месте, было выставлено блюдо со стряпней дяди Жюля. — Вот, — сказал он, — что я утром готовил: промасленные пыжи. — А для чего они? — спросил Поль. — Для патронов, — ответил отец. — Ты будешь ходить на охоту? — спросил я. — Ну да! — С дядей Жюлем? — Ну да! — И у тебя есть ружье? — Ну да! — А где же оно? — Скоро увидишь. А теперь ступай мыть руки, потому что суп уже подан. Разговор за обедом под смоквой был захватывающе интересным. Мой отец— учитель, выросший в городе и прикованный к школе, ни разу в жизни не убил ни зверя, ни птицы. А дядя Жюль ходил на охоту с детства, что и не утаил от нас. Уже за супом зашла речь о будущей добыче. — Как вы полагаете, что нам встретится на холмах? — обратился отец к дяде Жюлю. — Я уже разведывал в селе, — ответил он. — Вам вряд ли дали правильные сведения: здешние крестьяне приберегают дичь для себя. Дядя лукаво улыбнулся: — Конечно! Но я же не говорил им, что мы будем охотиться. Я просто спросил, какую дичь они могут нам продать. — Вот это уж коварство, — заметил отец. Находчивость дяди меня восхитила, хоть я и подумал, что эти приемы не в наших правилах. — А что вам предложили продать? — Сначала только маленьких птичек. — Совсем маленьких? — изумилась мама, ей это было не по душе. — Именно! Эти дикари убивают все, что летает. — И бабочек? — спросил Поль. — Нет, бабочки предоставляются маленьким мальчикам. Но они убивают даже малиновок! — Почва-то бесплодная, — сказал отец. — Что они могут здесь сеять, когда нет воды? Они действительно очень бедны, охота дает им средства к жизни. Крупную птицу они продают, а мелкую едят сами. — А иной раз и несколько штук жаворонков, зажаренных на вертеле… — Только не смей убивать канареек, я запрещаю! — воскликнула тетя Роза. — Канареек и попугаев не буду. Клянусь! Но вот каменок и овсянок… — Овсянка удивительно вкусна! — вздохнула тетя. — А серых дроздов можно? — И дядя прищурил глаз. — Дроздов вы мне позволите? — О да! — ответила мама. — Жозеф умеет жарить их на вертеле. В прошлом году, на рождество, мы их ели. — А я, — пылко сказал Поль, — как увижу дрозда, так прямо целиком съедаю! Только клюв не ем. — Я думаю, мы можем рассчитывать и на кроликов, — продолжал дядя. — Еще бы! Кролики есть и у самого дома, — сообщил я. — Устроили себе уборную под большим миндалем, все кругом обгадили! — Нельзя ли без грубых слов? — строго заметила мне мама. — Кроме того, мы, наверно, встретим и куропаток, и, что особенно интересно, красных, — посулил дядя Жюль. — Совсем-совсем красных? — спросил Поль. — Нет, они рыжевато-коричневые, с черной шейкой и красными лапками, а на крыльях и хвосте красивые алые перья. — Вот бы сделать из них индейские головные уборы! — Мне говорили, — сказал дядя, — что и зайцы здесь есть! — Франсуа уверял, будто их нет, — возразил отец. — Обещайте ему платить шесть франков за зайца и увидите — принесет! Он продает их по пять франков трактирщику в Пишори! Надеюсь, наши ружья избавят нас от расхода на зайчатину. Обидно было бы тратить лишние деньги! — Да, — сказал отец, — вот было бы здорово! — Согласен, милый Жозеф, это неплохая пожива для охотника. Но есть кое-что получше: в оврагах подле Тауме живет королева дичи! — Что же это? — Отгадайте! — Слониха! — выпалил Поль. — Вот уж нет! — Но, заметив, как разочарован малыш, дядя добавил: — По-моему, слонихи там не водятся, но, в общем, кто их знает. Ну, Жозеф, подумайте! Какая дичь самая редкая, самая прекрасная и самая пугливая? Дичь — мечта охотника? — А какого она цвета? — вмешался я. — Коричнево-красная с золотом. — Фазан! — закричал отец. Но дядя, покачав головой, ответил: — Сказали тоже! Оно, конечно, фазан довольно красив, но глуп, и подстрелить его в полете так же легко, как жука-рогача! Да и мало радости для любителя поесть: мясо у фазана жесткое, безвкусное; чтобы сделать его съедобным, нужно дать ему «профазаниться», то есть чуть-чуть протухнуть! Нет, не фазан король дичи. — Но если не он, то какая же птица? — недоумевал отец. Дядя Жюль встал, скрестил руки на груди и ответил: — Греческая куропатка! Слова эти он отчеканил по слогам, широко раскрыв глаза, горящие восторгом. Однако он не произвел ожидаемого эффекта. Отец спросил: — А что это такое? Дядю ничуть не смутило такое невежество. — Видите, — довольным тоном сказал он, — дичь эта до того редкая, что даже сам Жозеф никогда о ней не слышал. Так вот, греческая куропатка — это королевская куропатка, и королевского в ней больше, чем куропаточьего, потому что она огромная и вся так и сверкает. В сущности, это почти тетерев. Водится она на горных высотах, среди скалистых лощин, и в осторожности не уступит лисе; в стае всегда есть две дозорные птицы, и приблизиться к ним очень трудно. — А я знаю, — сказал Поль, — как надо сделать: я лягу на живот и подползу к ним тихонько, как змея, ни разу не дыхну даже! — Прекрасная мысль!-похвалил его дядя Жюль. — Как только мы увидим королевских куропаток, мы сбегаем за тобой. — Вам часто приходилось их убивать? — полюбопытствовала мама. — Нет, — скромно ответил дядя. — Несколько раз я видел их в Нижних Пиренеях, но подстрелить не удавалось. — А кто вам сказал, что здесь водятся греческие куропатки? — Старый браконьер, по-здешнему его зовут Мон де Парпайон [25]. Я спросил: — Он из дворян? — Не думаю, — отозвался отец. — Это просто значит: Эдмон из Парпайона. Меня пленило это имя, и я решил про себя навестить загадочного браконьера-аристократа. — А он-то их видел? — спросил отец. — В прошлом году он одну подстрелил. Понес ее в город. Заплатили ему за нее десять франков. — Господи! — молитвенно сложив руки, проговорила мама. — Приносили бы вы каждый день хоть по штуке… Меня бы это вполне устроило! — Так дичь эта не только мечта охотника — ею бредят и домашние хозяйки! — пошутил отец. — Не рассказывайте больше о королевских куропатках, милый Жюль, они мне всю ночь будут сниться, а моя женушка на них помешается! — Не нравится мне только вот что, — сказала тетя Роза, — крестьяне говорят, будто здесь есть кабаны. — Правда? — встревожилась мама. — Кабаны? — улыбнулся дядя. — Да, есть и кабаны. Но не волнуйтесь, они сюда не заявятся! В самый разгар лета, когда ручьи у гряды Сент-Виктуар высыхают, кабаны спускаются на водопой к маленькой вымоине у Шелковичного источника, — есть только один такой в округе, который никогда не высыхает. В прошлом году сын нашего Франсуа, Батистен, убил там двух кабанов. — Какой ужас! — вырвалось у мамы. — Ничуть!-старался успокоить ее Жозеф. — Кабан не нападает на человека, наоборот — убегает, как только завидит, и подкрадываться к нему надо очень осторожно. — Как к королевским куропаткам! — воскликнул Поль. — Если только кабан не ранен, — заметил дядя. — Вы думаете, он может убить человека? — Разумеется, черрт возьми! У меня был товарищ — товарищ по охоте, звали его Мальбуске. Был он прежде лесорубом, но стал калекой из-за несчастного случая на работе. — Как так — калекой? — удивился Поль. — Одноруким. Поэтому он больше не мог работать топором, вот и стал браконьерствовать. — Одной рукой? — спросил Поль. — Ну да, одной рукой. И уверяю тебя, стрелял он метко. Каждый день приносил куропаток, кроликов, зайцев и продавал их потихоньку повару в замке. Так вот, в один прекрасный день Мальбуске встретился нос к носу с кабаном, не очень крупным — ровно семьдесят кило, мы потом его взвесили. Так вот, Мальбуске не устоял перед соблазном, выстрелил, причем попал; но у раненого кабана хватило сил вонзить в него клыки, повалить наземь и разорвать на части. Да, на части, — повторил дядюшка. — Когда мы его нашли, то сначала увидели посреди тропинки зеленовато-желтую длинную веревку — наверно, метров в десять. Это были кишки Мальбуске. Мама и тетя Роза охнули — им стало не по себе, — а Поль захохотал и захлопал в ладоши. — Жюль, — сказала тетя, — не рассказывал бы ты такие ужасы при детях! — Напротив, — возразил отец (он всегда старался из всякого злоключения извлечь урок для окружающих), — это для них прекрасное руководство на будущее. Полезно знать, что кабан — опасное животное. Итак, дети, если вдруг чудом увидите кабана, немедленно забирайтесь на ближайшее дерево. — Жозеф, — взмолилась мама, — обещай, что тоже залезешь на дерево и притом ни разу не выстрелишь! — Хорош был бы он в этаком виде! — воскликнул дядя. — Полно, вспомните, что у Мальбуске не было крупной дроби. Но у нас-то она есть! Он принес из кухни горсть патронов и положил на стол. — Они длиннее обычных, потому что я насыпал в них двойную порцию пороха. Такой заряд бьет зверя наповал! Но при одном условии, — добавил он, обращаясь к моему отцу, — стрелять под левую лопатку. Заметьте себе, Жозеф, под левую! Поль был озадачен: — Но если он от тебя побежит, ты будешь видеть только его зад. Что тогда делать? — Это проще простого. И мне странно, что ты сам не догадался. — Нужно выстрелить ему в левую половинку? — Ничего подобного, — ответил дядя. — Нужно только помнить, что кабан очень любит трюфели… — А дальше что? — с живым интересом спросила мама. — Ну как же, Огюстина! Вам нужно просто наклониться влево от себя и крикнуть, да погромче, через левое плечо: «Ах, какой дивный трюфель!» Тогда, привлеченный этим, кабан озирается, делает поворот налево от себя и подставляет вам свою левую лопатку. Мама расхохоталась, за нею и я. Отец улыбнулся, а Поль заявил: — Ты сказал это только так, для смеху! Но сам он не смеялся, потому что решительно не знал, чему теперь верить. Обед, прошедший под знаком охоты, тянулся гораздо дольше обычного, и было уже девять часов вечера, когда мы встали из-за стола, чтобы приступить к изготовлению патронов. Мне позволили остаться, так как я сказал, что это будет для меня «уроком наглядного обучения». — Полчаса, не больше, — наказала мне мама и унесла задремавшего Поля, который, не раскрывая глаз, слабо повизгивал в знак протеста. — Прежде всего, — сказал дядя, — обследуем оружие. Он подошел к буфету, извлек спрятанный за тарелками красивый футляр из коричневой кожи (я чувствовал себя глубоко посрамленным, что не обнаружил его раньше) и вынул очень изящное ружье, на вид совсем новое. Ствол был чудесного матово-черного цвета, гашетка — никелированная, а резной приклад украшала фигурка лежащей собаки, словно вросшая в полированное дерево. Отец взял в руки дядино ружье, осмотрел его и от восторга даже свистнул. — Свадебный подарок старшего брата, — объяснил нам дядя. — Шестнадцатый калибр, марки «Верне-Каррон», с ударником. Он нажал затвор, механизм открылся, удивительно приятно щелкнув: клик-клик, и дядя посмотрел сквозь отверстия стволов на лампу. — Смазано превосходно, — сказал он, — но завтра осмотрим еще раз, внимательнее. — Повернувшись к отцу, он спросил Ваше где? — У меня в комнате. — И отец торопливо вышел. Я и не подозревал о существовании папиного ружья и очень обиделся, что он не доверил мне эту изумительную тайну Я ждал его с нетерпением, стараясь угадать по его шагам, куда он идет, а по щелканью ключа — в каком месте спрятано ружье. Но мои шпионские догадки ни к чему не привели, и вскоре я услышал, как отец быстро спускается вниз. Он принес большой желтый футляр, купленный без моего ведома, должно быть у старьевщика; почтенный возраст вещи выдавали длинные трещины, а сквозившая в них белесая масса свидетельствовала, что футляр сделан из папье-маше. Жозеф открыл эту жалкую бутафорию, смущенно улыбаясь. — Пожалуй, мое ружье покажется довольно убогим рядом с вашим современным оружием. Но его подарил мне отец. Превратив таким образом этот древний самострел в благопристойную реликвию, он извлек из футляра одну за другой три части огромного ружья. Дядя собрал их и приладил с умопомрачительной быстротой, затем, глянув на ружье, воскликнул: — Господи! Да это пищаль! — Почти, — ответил отец. — Но кажется, ружье бьет метко. — Это не исключено, — сказал дядя. Приклад ружья не украшала резьба, и лак с него сошел; гашетка не была никелированной, а огромные, неуклюжие курки словно ковал кузнец. Я чувствовал себя несколько униженным. Дядя Жюль открыл затвор и с задумчивым видом его рассматривал. — Если только это не какой-нибудь неизвестный мне калибр, то это, должно быть, номер двенадцатый. — Да, — подтвердил отец. — Я купил гильзы для номера двенадцатого. — Конечно, с затравочным стержнем? — Именно. — Он вытащил из картонки два-три пустых патрона и протянул дяде. Дядя Жюль открыл затвор и с задумчивым видом его рассматривал. Из их медных колпачков торчали маленькие гвоздики без шляпок. Дядя вложил один патрон в ствол ружья. — Ствол немного раздался, но это действительно двенадцатый калибр со стержнем… Эта система давно уже вышла из употребления, она представляет некоторую опасность. — Какую же? — спросила мама. — Ничтожную. Но все же опасность есть. Видите ли, Огюстина, собачка, ударяя по этому медному гвоздику, воспламеняет порох заряда. Но этот гвоздик-то наружный, он ничем не защищен, он может получить и удар извне. — Например, каким образом? — Например, если патрон выскользнет из пальцев охотника и, падая, ударится оземь медным гвоздиком, то он может взорваться у ваших ног. — Это не смертельная опасность, — успокаивал маму Жозеф. — Да я никогда и не выроню из рук патрона. — А мне довелось видеть вот такой случай, — начал дядя. — Произошло это, когда я был очень молод, еще во времена пистонных ружей — ружей с затравочным стержнем. Председатель Общества охотников Беназет был до того толст, что ночью вы бы издали приняли его за бочку. А чтобы сделать для него пояс с патронташем, пришлось сшить два вместе. Однажды после обильного охотничьего завтрака господин Беназет оступился на лестнице и пересчитал сверху донизу все ступеньки — вместе со своим патронташем. А патронташ-то был набит патронами с затравочным стержнем… Так вот, пальба поднялась такая, словно стрелял целый взвод. И, сколь это ни прискорбно, я должен вам доложить, что он помер. — Жозеф, — сказала мама, побелев как мел, — надо купить другое ружье, иначе я не пущу тебя на охоту. — Да полно тебе! — засмеялся отец. — Во-первых, я не похож на бочонок; во-вторых, не буду председательствовать на «обильном охотничьем завтраке» в стране великих винохлебов. Я убежден, что когда господин Беназет взорвался, из него забил мощный фонтан красного вина! — Вполне возможно, — смеясь, согласился дядя Жюль. — Кроме того, Огюстина, могу вас заверить, что это пока единственный в своем роде несчастный случай. — И, порывисто встав, он вскинул папино ружье. Мама крикнула: — Марсель, стой на месте! Не шевелись! Раз пять— шесть повторил дядюшка свой маневр, прицеливаясь то в стенные часы, то в висячую лампу, то в подставку для вертела. Наконец он произнес свой приговор: — Ружье очень старое и весит на три фунта больше обычного. Но оно удобно в руке и плотно примыкает к плечу. По-моему, отличное оружие! Отец просиял и не без гордости оглядел аудиторию. Но дядя внес одну поправку. — Если все-таки оно не взорвется. — Что?! — в ужасе спросила мама. — Не пугайтесь, Огюстина, мы обследуем его всячески и пробные выстрелы дадим, привязав к гашетке бечевку. Если оно взорвется, Жозеф останется без ружья, зато сохранит правую руку и глаза. Он снова осмотрел затвор и сказал: — Может статься, что под воздействием несколько более сильного заряда оно изменит свой калибр и превратится в ружье на уток. В общем, завтра все выясним. А сегодня будем готовить боеприпасы! — И дядя Жюль по-военному скомандовал: — Погасить всюду в доме огонь! Опасность представляет даже эта керосиновая лампа! — Обернувшись ко мне, он добавил: — С порохом не шутят!! Перепуганная мама побежала на кухню заливать водой угольки, еле тлевшие в печке. Тем временем отец проверил, не течет ли керосиновая лампа и прочно ли она подвешена. Для тетушки, по-видимому, эта опасная процедура была не внове; она поднялась к себе наверх кормить братца Пьера и больше не вернулась. Мать села в двух метрах от стола; я стал впереди, у маминых колен, решив, что в случае взрыва заслоню ее своим телом. Дядя выбрал одну из крохотных жестяных фляжек и осторожно соскреб с горлышка резиновую полоску, обеспечивавшую герметичность фляжки. Я увидел торчавший из пробки кончик — малюсенький шнурочек; дядя осторожно ухватил его пальцами, потянул и вытащил пробку. Затем наклонил фляжку над листом бумаги и высыпал щепотку черного порошка. Я невольно подошел ближе, словно загипнотизированный… Так вот он, порох, страшное вещество, которое убило столько животных и людей, взорвало столько домов и забросило Наполеона в глубь России! А на вид ничего особенного: просто толченый уголь, и все… Дядя взял большой медный наперсток, укрепленный на кончике черной деревянной палочки. — Вот мерка для определения веса, — сказал он мне. — На ней нанесены деления, обозначающие граммы и дециграммы; это позволяет нам рассчитывать с достаточной точностью. Наполнив мерочку до краев, он выбросил затем из нее порох на чашку маленьких весов. Чашка опустилась, потом медленно поднялась и застыла. — Порох не отсырел, — заметил дядя. — Он весит столько, сколько должен весить, и блестит — словом, порох отличный. И началась набивка гильз; в ней участвовал и отец. Он прижимал порох в гильзе промасленным пыжом — из тех, что состряпал утром дядя Жюль, — потом насыпал дробь, клал сверху еще один пыж и накрывал его картонным кружком с большой черной цифрой, указывающей калибр дроби. Затем приступили к окончательной обработке: маленький прибор с рукояткой сплющивал верхний край патрона, превращая его в закраину, которая плотно прикрывала смертоносное соединение. — Шестнадцатый калибр больше двенадцатого? — спросил я. — Нет, — ответил дядя, — немного меньше. — Почему? — А в самом деле, — заметил отец, — почему у крупных калибров номера меньше? — Это нехитрая загадка, но вы правильно делаете, что спрашиваете, — глубокомысленно изрек дядя Жюль. — Калибр номер шестнадцать — это такое ружье, для которого из одного фунта свинца можно отлить шестнадцать круглых пуль. А для номера двенадцатого отливают из того же фунта свинца только двенадцать пуль, и если бы существовало ружье калибра номер один, оно стреляло бы пулями весом в один фунт. — Вот это исчерпывающее объяснение! — сказал отец. — Ты понял? — Да, — ответил я. — Чем больше пуль делают из одного фунта, тем они меньше. И тогда получается, что дуло ружья меньше, когда у него большой номер калибра. — При расчетах, наверно, имеется в виду фунт в пятьсот граммов? — спросил отец. — Вряд ли, — ответил дядя. — Думаю, что речь идет о старинном фунте — в нем четыреста восемьдесят граммов. — Великолепно! — обрадовался отец, явно очень заинтересованный. — Почему? — Потому что я уже знаю, как составить для средних классов целый ряд задач такого типа: «Один охотник, имея семьсот шестьдесят граммов свинца, отлил двадцать четыре пули для своего ружья. Спрашивается: если вес старинного фунта равен четыремстам восьмидесяти граммам и цифра, обозначающая калибр, обозначает также число пуль, которое можно отлить из одного фунта свинца, то какого калибра ружье этого охотника?» Папино педагогическое открытие меня немного встревожило: я испугался, как бы его не испробовали на мне, в ущерб моему досугу. Но успокоился, сообразив, что отец слишком увлечен новой страстью и вряд ли пожертвует своими каникулами, чтобы испортить мне мои. Дальнейшие события показали, что я рассудил правильно. К концу вечера столешницу занял целый батальон разноцветных патронов, они выстроились шеренгами, точно оловянные солдатики. Вечер выдался необыкновенно интересный. Однако что-то меня тяготило, омрачало мою радость, и мне никак не удавалось понять, в чем причина. И только перед сном, снимая носки, я понял. Дядя Жюль весь вечер говорил так, словно он самый ученый, словно он здесь учитель, а мой папа, член экзаменационной комиссии на выпускных экзаменах, усердно слушал его с простодушным видом невежды-ученика. Мне было стыдно, я чувствовал себя униженным. На другое утро, получив свою чашку с молоком, подкрашенным кофе, я открыл маме свое сердце. — _ Тебе нравится, что папа будет ходить на охоту? — Не очень, — ответила она. — Это опасная забава. — Ты боишься, что он упадет с лестницы с патронами? — О нет! Не так уж он неловок… Но все-таки порох — коварная вещь. — А мне это не потому не нравится. — Тогда почему? Секунду я колебался — ровно столько, сколько нужно, чтобы сделать большой глоток кофе с молоком. — Разве ты не видела, как дядя Жюль с ним разговаривает? Он все время командует, только он и говорит все время! — Так ведь он для того и говорит, чтобы научить папу, и делает он это по дружбе! — А вот я очень хорошо вижу — он страшно доволен, что берет верх над папой! И мне это совсем не нравится. Папа его всегда обыгрывает и в кегли и в шашки. А тут, я уверен, он ему проиграет. По-моему, это глупо — браться за то, что не умеешь. Я, например, никогда не играю в футбол, потому что у меня слабые икры и надо мной будут смеяться. Зато я всегда играю в шарики, или в классы, или в догонялочку, потому что тут я всегда выиграю. — Дурачок, на охоте ведь не соревнуются, кто над кем возьмет верх. Охота — это прогулка с ружьем, и если папе это приятно, значит, и пользу ему принесет большую. Даже если он не убьет дичи. — Ну и что ж! Если он ничего не убьет, мне будет противно. Да, противно! И я разлюблю его. Мне немножко хотелось зареветь, но я подавил это желание, набив рот хлебом с маслом. Мама это отлично заметила, потому что подошла ко мне и поцеловала. — Ты отчасти прав, — сказала она. — Это верно, что сначала папа будет слабее дяди Жюля. Но через неделю он станет таким же ловким, как и Жюль, а еще через недельку — увидишь — папа сам будет давать ему советы! Это не было утешительной ложью. Мама верила, она была уверена в своем Жозефе. А я терзался тревогой, как терзались бы дети нашего многоуважаемого президента республики, если бы он сообщил им, что намерен участвовать в велогонке вокруг Франции. Следующий день был еще тягостнее. Прочищая по порядку отдельные части ружей, разложенные на столе, дядя Жюль завел речь о своих охотничьих подвигах. Он рассказывал, что у себя в родном Руссильоне настрелял в виноградниках и сосновых лесах десятки зайцев, сотни куропаток, тысячи кроликов, ну а «редкая дичь» не в счет. — А рраз вечерром я возвращался несолоно хлебавши… До чего ж был зол: прромазал подряд двух зайцев! — Почему? — спросил Поль. Глаза у него стали совсем круглыми, рот раскрылся. — А черрт его знает почему!… В общем, было мне стыдно, и я приуныл… Но только я вышел из рощи подле Табса и свернул в виноградник Брукейроля, как вдруг — что я вижу? — Да, что я вижу? — спросил, замирая, Поль. — Королевскую куропатку! — закричал я. — Нет, — ответил дядя. — Оно не летало и было гораздо крупнее. Итак, говорю я, что я вижу? Баррсука! Огрромного баррсука, который уже загубил целый участок десертного винограда. Я прикладываюсь, стрреляю… Дальнейшее всегда описывалось совершенно одинаково и все же непременно с новыми подробностями: дядя стрелял, потом из осторожности «бил дуплетом», и сраженное наповал животное дополняло нескончаемый список жертв дяди Жюля. Отец слушал рассказы о его славных подвигах, не говоря ни слова, и, точно благонравный ученик, чистил дуло своего ружья длинной щеткой, «ершом», пока я уныло протирал гашетку и спусковую скобу. Когда к полудню ружья были собраны, смазаны и натерты до блеска, дядя Жюль объявил: — После обеда мы их испытаем. Охотничий роман с продолжением длился весь обед и распространился уже на Пиренеи, поскольку речь зашла об охоте на серну. — Берру я мой бинокль — и что я вижу? Поль из— за дяди Жюля забывал о еде, и мама с тетей после убиения двух серн попросили рассказчика прекратить на этом свое повествование, что ему только польстило. Я ловко воспользовался перерывом, чтобы поставить вопрос, касавшийся лично меня. С той самой минуты, как начались приготовления к охоте, я ни разу не усомнился в том, что отец и дядя возьмут меня с собой. Но ни Жозеф, ни Жюль не сказали этого прямо, и я не смел спрашивать, боясь получить решительный отказ; вот почему я подошел к делу окольным путем: — А собака? Как же вы будете без собаки? — Собака — это хорошо, — вздохнул дядя. — Но где взять натасканную гончую? — А купить разве нельзя? — Можно, — ответил мне отец. — Но стоит она не меньше пятидесяти франков. — Да это безумие! — воскликнула мама. — Вот уж нет! — возразил дядя. — И если бы добрый пес стоил всего пятьдесят франков, я бы не колеблясь его купил! Но за эту цену вы получите ублюдка, который упустит следы зайца и приведет вас к крысиной норе. Натасканная собака! Да она стоит что-то около восьмидесяти франков, а за иную гончую платят и пятьсот! — Да и кроме того, — сказала тетя, — что мы станем делать с ней, когда кончится лето? — Нам пришлось бы потом продать ее за полцены. И вообще, — добавил дядя, — держать собаку в доме, где есть грудной ребенок, очень опасно. — А ведь правда, — встрепенулся Поль, — она может съесть братца Пьера! — Не думаю. Но она может заразить ребенка какой-нибудь болезнью. — Ангиной! — догадался Поль. — Я-то знаю, что это такое. Но у меня она бывает не от собак, а от сквозняка. Я больше не задавал вопросов: собаки не будет, это ясно. И наверно, потому, что они рассчитывают на меня: разыскивать подстреленную дичь должен я. Мне этого не сказали, но это явно подразумевается; незачем добиваться у них официального заверения в этом, особенно при Поле, который заявил, что хочет смотреть на охоту «издали», заткнув ватой уши, — совершенно недопустимое требование, тем более что оно может сорвать мои собственные планы. Поэтому я благоразумно промолчал. В три часа отец нас позвал: — Идите сюда! И станьте за нами! Мы будем испытывать ружья. Дядя Жюль крепко привязал папину пищаль к двум большим веткам, расположенным параллельно, и стал разматывать длинную бечевку, один конец ее был прикреплен к гашетке. В десяти шагах от пищали дядя остановился. Прибежавшие мама и тетя заставили нас отступить еще дальше. — Внимание!-провозгласил дядя. -Я вложил тройной заряд и буду стрелять из обоих стволов сразу. Если ружье взорвется, осколки его могут пролететь над самым ухом. Мы сгрудились за оливами и поглядывали из-за них лишь краешком глаза. Только мужчины героически отказались воспользоваться укрытием. Дядя дернул бечевку. Мощный взрыв потряс воздух, и отец подбежал к скованному оружию. — Выдержало! — крикнул он и радостно разрезал путы своей пищали. Дядя открыл затвор и тщательно его обследовал. — В полном порядке, — объявил он наконец. — Нигде ни трещин, ни расширения… Огюстина, теперь я ручаюсь за безопасность Жозефа: ружье прочное, ни дать ни взять артиллерийское орудие! И, дождавшись, когда женщины, успокоившись, ушли, он тихо сказал отцу: — Но не будем преувеличивать. Я, конечно, могу вас заверить, что до испытания ружье было в исправности. Но подчас случается, что именно от испытания ружейный ствол утрачивает свою прочность. Это риск, на который нужно идти. А теперь мы проверим, как располагается дробь при попадании в цель. Он вынул из кармана газету, развернул ее и быстрым шагом направился к уборной по дорожке, обсаженной ирисами. — У него живот заболел? — спросил Поль. Но дядя Жюль не вошел в маленький домик; укрепив четырьмя кнопками развернутый газетный лист на двери, он тем же аллюром вернулся обратно. Дядя зарядил свое ружье одним патроном. — Внимание! — крикнул он. Он приложился, секунду целился, затем выстрелил. Поль заткнул уши и кинулся к дому. Оба охотника подошли к газете; она была усеяна дырочками, как шумовка. Дядя Жюль долго ее осматривал и как будто остался доволен. — Дробь расположилась хорошо. Я стрелял из того ствола, что суживается у дула. На расстоянии тридцати метров. Что ж, отлично! Он вынул из кармана другую газету и, развернув ее, сказал: — Теперь вы, Жозеф. Пока он укреплял на том же месте новую мишень, отец зарядил свое ружье. Мама и тетя, привлеченные первым выстрелом, спустились на террасу. Поль, спрятавшийся за смоквой, выглядывал, заткнув указательным пальцем ухо. Дядя пустился рысью обратно и сказал: — Валяйте! Отец прицелился. Я дрожал за него, боясь, что он промажет; это покрыло бы нас позором и, по-моему, обязывало бы отказаться от участия в охоте. Он выстрелил. Раздался мощный гул, и у отца при отдаче сильно дрогнуло плечо. Он не выказал ни волнения, ни испуга и спокойно пошел к мишени. Но я его опередил. Заряд попал в середину двери, дробь усеяла всю газету. С горделивым торжеством я ждал, что дядя Жюль выразит свое восхищение. Он подошел, осмотрел мишень и, обернувшись, сказал только: — Не ружье, а лейка, так и поливает! — Он попал в самую середину! — вступился я за отца. — Что ж, неплохой выстрел, — снисходительно ответил дядя. — Но у летящей куропатки мало общего с дверью уборной… Теперь попробуем дробь номер четыре, номер пять и номер семь. Они выстрелили еще по три раза, причем каждый выстрел неизменно сопровождался осмотром и замечаниями дяди. Наконец он объявил: — Напоследок мы дадим два выстрела крупной дробью. Держите приклад покрепче, Жозеф: я вложил полуторный заряд пороха. А дам попрошу заткнуть уши, потому что вы услышите удар грома! Оба выстрелили одновременно; грохот был оглушительный, и дверь сильно затряслась. Они подошли к мишени, улыбаясь, довольные собой. — Дядечка, — спросил я, — а так можно убить кабана? — Конечно! — воскликнул он. — Но при одном условии: попасть… под левую лопатку! — Правильно! Он сорвал обе газеты, и я увидел штук двадцать маленьких свинцовых шариков, которые впились в дверь. — Толстое дерево, — сказал дядя. — Дробью его не прошибешь! Будь у нас пули… Но пуль у них, к счастью, не было, потому что из-за расстрелянной двери мы услышали слабый голос. Голос робко спрашивал: — А теперь мне можно выйти? Это была наша «горничная». Близился день «открытия охоты», и в доме ни о чем другом не говорили. После целой серии рассказов о своих подвигах дядя Жюль приступил к объяснениям и наглядному обучению. В четыре часа, после дневного отдыха, он говорил: — Сейчас, Жозеф, я проанализирую перед вами «выстрел короля», а он для охотника и «царь-выстрел». Итак, слушайте внимательно… Вы спрятались за забором, и ваш пес кружит по винограднику. Если пес дельный, он выгонит куропаток прямо на вас. Тогда вы отступите на шаг, но пока не прикладывайтесь, иначе дичь увидит ружье и успеет улизнуть. А едва птица попадет в поле моего зрения, я прикладываюсь и целюсь. Но в ту самую минуту, как вы стреляете, вы резко вскидываете дуло этак на сантиметров десять вверх, продолжая нажимать на курок, и опускаете голову пониже, втягиваете ее в плечи. — Зачем? — спросил отец. — Затем, что если вы бьете точно, то вам может прямо в лицо шмякнуться птица весом в кило, летящая со скоростью шестидесяти километров в час… Теперь перейдем к делу. Марсель, принеси мое ружье. Я бегом бежал в столовую, а оттуда шел медленно, с благоговением неся драгоценное оружие. Дядя сначала всегда открывал затвор, проверяя, не заряжено ли ружье. Затем он занимал позицию за садовой оградой. Отец, Поль и я становились полукругом подле. Насупив брови, согнувшись в три погибели и насторожившись, дядя Жюль старался увидеть сквозь листву не бесплодную каменистую тропу, а отливающие золотом виноградники Руссильона. И вдруг он дважды тявкал по-собачьи, визгливо, отрывисто. Затем, сложив пухлые губы в трубочку, пронзительно свистел, подражая шуму крыльев летящей стаи. После чего отступал на шаг и, не поднимая головы над забором, пристально всматривался в небо. Потом он быстро прикладывался, щелкая курком, и кричал: «Трах! Трах!» Все четверо мы судорожно втягивали голову в плечи и замирали, зажмурившись, готовые принять удар «птицы весом в кило, летящей со скоростью шестидесяти километров в час». Нас выводил из оцепенения дядин крик: «Бух, бух!» Это означало, что две куропатки упали за нами. С минуту он искал их глазами, потом подбирал одну за другой, ибо во время этого наглядного обучения дядя Жюль бил дичь только «дуплетом». Наконец, свистнув собаку, он шел обратно поступью утомленного охотника, чтобы посидеть в холодке. Отец задумчиво говорил: — Как видно, это не очень легко! — И для этого требуется тренировка! Признаться, я никогда не слышал, чтобы новичку это удавалось с первого раза… Но если у вас есть способности, а это мне еще неизвестно, то вполне возможно, что в будущем году… Ну-ка попробуйте сейчас. Отец послушно брал ружье и точно воспроизводил пантомиму дяди Жюля. Иногда по утрам отец уводил меня с собой на дорогу, к долине Рапон, которую окаймляет живая изгородь. Там, потихоньку от всех, мы репетировали «выстрел короля». Я играл роль куропатки и в момент своего взлета изо всех сил швырял камень через изгородь, а отец, стремительно приложившись, пытался в него попасть. Кроме того, когда мы били «кроликов», я, незаметно для отца, бросал в траву старый, покрытый плесенью шар, единственный, оставшийся от чьих-то кеглей, который я нашел в саду. А иногда отец приказывал мне спрятаться в кустах и закрыть глаза. Я ждал там, навострив уши и прислушиваясь к малейшему шороху. И вдруг отец клал руку мне на плечо и спрашивал: — Ну, слышал, как я подходил? В этой подготовке к «открытию охоты» отец проявлял такое усердие и смирение, такую дотошность, что я впервые в жизни усомнился в его всемогуществе, и моя тревога только возрастала. Наконец взошла заря, возвестившая канун великого дня. Сначала они примерили свое охотничье облачение. Папа купил себе синий картуз — по-моему, просто изумительный, — коричневые краги и высокие башмаки на веревочной подошве. Дядя Жюль надел берет, сапоги со шнуровкой спереди и совершенно особенного покроя куртку, о которой мне придется сказать несколько слов, потому что была она весьма примечательная. Увидев ее впервые, мама заявила: — Это не куртка, а сплошные карманы! Действительно, карманы были даже на спине. Позднее я заметил, что этот большой плюс имел свои минусы. Когда дядя хотел найти что-нибудь у себя в кармане он сначала прощупывал сукно, потом подкладку, потом и то и другое вместе, чтобы засечь координаты разыскиваемой вещи. Самое трудное было выяснить, каким путем до нее добраться. Вот и случилось однажды, что забытый в этом лабиринте маленький дрозд дал о себе знать через две недели отчаянным зловонием. Его местонахождение нетрудно было установить — помогли чуткий нос тети Розы и унылый желтый клювик, который проткнул подкладку. Тогда дядя обследовал все карманы, что дало возможность обнаружить кроличье ухо, желе из раздавленных улиток и старую зубочистку, которую Жюль тут же загнал себе под ноготь. Чтобы извлечь дохлого дрозда, понадобились ножницы. Однако в день, когда дядя Жюль обновил свою куртку, она произвела сильное впечатление, а обилие карманов сулило богатую добычу. Обряд одевания — конечно, перед зеркалом — тянулся довольно долго, и охотники, видимо, себе понравились. Но жены тут же их раздели, чтобы покрепче пришить пуговицы на одежде, хотя мужья еще на себя не нагляделись. Ружья снова смазали и протерли, и мне выпала честь уложить патроны в патронташи. Затем отец и дядя принялись с лупой в руке изучать подробную карту местности. — Мы обойдем дом и поднимемся на холмы,-говорил дядя, — до Редунеу; он вот где (дядя Жюль воткнул в карту булавку с черной головкой); до этого места мы ничего особенного не встретим, разве что черных или певчих дроздов. — Это тоже очень интересно, — заметил отец. — Мелочь! — ответил дядя. — Наша дичь — не будем обольщаться, — конечно, не королевская, но уж во всяком случае обычная куропатка, кролик и заяц. Думаю, что найдем это в Эскаупре — так по крайней мере говорил Мон де Парпайон. Значит, в Редунеу мы спустимся на Эскаупре, затем пойдем вверх до подножия Тауме, который мы обогнем справа, чтобы добраться до Шелковичного источника. Там мы позавтракаем примерно в половине первого. Далее… Но что следовало далее, я не слышал: я обдумывал свой план. Мне необходимо было поставить вопрос ясно и добиться подтверждения того, в чем я был уверен, хотя уверенность моя несколько поколебалась: окружающие меня не обнадеживали. О костюме для меня не упоминалось. Они, верно, думали, что для охотничьей собаки сойдет и то, в чем я хожу всегда. Как— то утром я сказал нашей «горничной», что жду не дождусь «открытия охоты». А эта дрянь рассмеялась и ответила: — Как же! Возьмут они тебя на охоту! Мало ли что сболтнет этакая дура! Я даже пожалел, что заговорил с нею. Но меня тревожило другое: отец как будто чем-то смущен и несколько раз ни с того ни с сего говорил за столом, что долгий сон необходим всем детям без исключения и что будить их в четыре часа утра очень вредно для здоровья. Дядя поддакивал ему и даже приводил в пример разных мальчиков, которые стали рахитиками или чахоточными, оттого что их каждый день слишком рано поднимали. Казалось бы, цель этих разговоров — подготовить Поля к тому, что его не возьмут на охоту. Но у меня остался пренеприятный осадок и в душу закралось тягостное сомнение. Я собрал все свое мужество. Прежде всего надо было удалить Поля. Я дал ему сачок для бабочек и сообщил, что видел сейчас в глубине сада раненого колибри, которого легко поймать. Поля очень взволновала эта новость. — Идем скорее туда! — сказал он. Я ответил, что не могу с ним пойти, меня заставляют мыться в ванне, да еще с мылом. Я надеялся, что он посочувствует мне и испугается, как бы и его не подвергли такой же пытке. Мой расчет оправдался: стремясь к колибри и спасаясь от ванны, он выхватил у меня сачок и исчез в кустах дрока. Я вернулся в дом в ту минуту, когда дядя Жюль, складывая карту, говорил: — Пройти отсюда двенадцать километров до холмов не так уж трудно, но все же это порядочный конец. Я храбро сказал: — Завтрак понесу я. — Какой завтрак? — Наш. Возьму две сумки и понесу завтрак. — Но куда? — спросил отец. Вопрос этот меня сразил: отец явно притворялся, что не понимает. Я решил идти напропалую. — На охоту, — выпалил я и продолжал дальше без передышки: — Ружья у меня нет значит я понесу завтрак это же ясно вам он будет мешать и потом если вы его положите в ягдташ вам некуда будет девать дичь и потом я хожу тихо-тихо я изучил все про краснокожих и умею подкрадываться как команч и доказывается это тем что я всегда ловлю сколько хочу цикад и что я далеко вижу и один раз ведь это я показал вам ястреба да и то вы его не сразу увидели а потом у вас же нет собаки так что куропаток если вы их убьете вы их не разыщете а я же маленький и прошмыгну между кустами… И потом вот так пока я буду их искать вы настреляете кучу других… И потом… — Поди сюда, — сказал отец. Он положил свою большую руку мне на плечо и заглянул в глаза. — Ты слышал, что говорил дядя Жюль? Надо пройти двенадцать километров до холмов! У тебя слишком маленькие лапки, чтобы так долго топать! — Они маленькие, но крепкие. Потрогай, твердые, как дерево. Он пощупал мои икры. — Правда, мускулы у тебя хорошие… — И потом, я легкий. У меня не такие толстые ляжки, как у дяди Жюля, значит, я никогда не устаю! — Эй, ты! — сказал дядя Жюль, радуясь случаю переменить тему разговора. — Мне не очень нравится, когда критикуют мои ляжки! Но я не принял вызова и продолжал: — Ведь кузнечики небольшие а прыгают гораздо дальше чем ты и потом когда дяде Жюлю было семь лет отец всегда брал его на охоту а мне уже целых восемь с половиной а он говорил что отец у него был строгий тогда это несправедливо что вы… И потом если вы не хотите меня взять я заболею меня уже немножко тошнит! Протараторив все это, я подбежал к стене, припал к ней головой, уткнувшись в сгиб локтя, и громко заплакал. Отец, растерявшись, молча гладил меня по волосам. Вошла мама и, ни слова не говоря, посадила меня к себе на колени. Я был в полном отчаянии. И пуще всего потому, что «открытие охоты» представлялось мне началом похода в Страну Приключений, оно уводило меня туда, где раскинулась еще неведомая мне гарига, на которую я так долго лишь глядел издали. Но особенно хотелось мне помочь отцу в предстоящем ему испытании. Я бы забирался в самую чащу и гнал к нему дичь. Если бы он промазал куропатку, я бы сказал: «А я видел, как она упала!» — и чтобы отец приободрился, торжественно принес бы заранее приготовленные перья, которые я насобирал в курятнике. Но всего этого я не мог сказать отцу, и любовь к нему, не находившая выхода, разрывала мне сердце. — Вы тоже хороши! — сказала мама. — Сами же наговорили ему с три короба! — Идти с нами для него опасно, особенно в день открытия сезона. На холмах будут еще охотники, кроме нас… Он маленький, из-за кустарников его не видно, чего доброго, подумают, что там дичь. — Но я-то увижу ваших охотников! — кричал я сквозь слезы. — И если я с ними заговорю, они поймут, что я не кролик! — Ну хорошо, я тебе обещаю, что через два-три дня, когда я немного потренируюсь и мы пойдем не так далеко, я возьму тебя с собой. — Нет! Нет! Я тоже хочу участвовать в открытии! Вот тогда дядя Жюль проявил редкостную широту души и благородство. — Я, может быть, вмешиваюсь не в свое дело, — сказал он, — но, по-моему, Марсель заслужил право участвовать вместе с нами в открытии охоты… Ну, хватит тебе плакать. Он понесет наш завтрак, как и предложил, и будет чинно шествовать за нами в десяти шагах от ружей. Согласны, Жозеф? — Если вы согласны, то и я не против. Я чуть не задохнулся от слез, но теперь я ревел от благодарности. Мама нежно погладила меня па голове и расцеловала в обе мокрые щеки. Тогда я подпрыгнул, вскарабкался на дядюшку, как на дерево, и прижал его большую голову к моему бьющемуся сердцу. — Ну, успокойся, успокойся! — повторял отец. Влепив дяде Жюлю два звонких поцелуя, я с маху прыгнул на пол; потом чмокнул ладонь отца, поднял руки над головой и протанцевал танец диких, завершив его прыжком на стол, откуда щедро рассыпал воздушные поцелуи публике. — Только не нужно говорить об этом Полю, — сказал я потом, — ведь он еще маленький. Он бы не мог идти в такую даль. — Эге-ге! — сказал отец. — Так ты собираешься лгать брату? — Я не солгу, я просто ему ничего не скажу. — А если он сам об этом заговорит? — спросила мама. — Тогда я солгу, потому что так надо для его же пользы. — Он прав, — сказал дядя, пристально посмотрев мне в глаза, и добавил: — Сейчас ты сказал очень важную вещь. Смотри, не забудь: лгать детям можно, когда лжешь для их пользы. — И он повторил: — Смотри, не забудь это! За обедом я не в состоянии был прикоснуться к еде, несмотря на замечания матери. Но дядя вскользь упомянул о завидном аппетите охотников как о характерной черте этой особой породы людей, поэтому я поспешил съесть свою отбивную и попросил еще картофеля. — С чего это ты вдруг набрал столько картошки? — удивился отец. — Набираюсь сил на завтра. — А что ты завтра предполагаешь делать? — участливо спросил дядя. — Ну как же, пойду на открытие. — На открытие охоты? Так ведь это будет не завтра! — воскликнул он. — Завтра же воскресенье! Неужели ты думаешь, что в день праздника Христова дозволено убивать божью тварь? А для чего тогда, по-твоему, обедня? Ах да, — добавил он, — в вашей семье все безбожники! Вот почему ребенку приходит в голову дикая мысль, что можно открывать охоту в воскресенье! Я растерялся. — А когда же это будет? — В понедельник… послезавтра. Это была обескураживающая новость: муки ожидания продлятся еще один день. Что делать? Я покорился, хоть и очень неохотно, но не возразил ни словом. Дядя Жюль объявил, что он с ног валится, до того сонный, и все пошли спать. Когда мама подоткнула со всех сторон одеяло Поля, она поцеловала меня, пожелав спокойной ночи, и сказала: — Завтра я дошью ваши новые индейские костюмы, а ты тем временем будешь делать стрелы. А к полднику у нас абрикосовый пирог со сбитыми сливками. Я понял, что, суля это пиршество, она хочет подсластить мое горькое разочарование, и нежно поцеловал ей обе ручки. Но едва она вышла из комнаты, Поль заговорил. Я не мог его разглядеть: мама погасила свечу. Голосок его звучал холодно и спокойно: — А я знал, что они не возьмут тебя на открытие. Я лицемерно ответил: — А я никогда и не просил. Детей на открытие охоты не берут. — Ну и врун же ты! Я тогда сразу увидел, что все про колибри неправда. И я быстренько вернулся, стал под окошком и все слышал, что вы там говорили, и весь твой рев слышал. И даже как ты плел им, что мне нужно говорить разные враки. А я плевал на вашу охоту! Я очень боюсь, когда стреляют по-всамделишному. И все ж таки ты врун, а дядя Жюль еще больше врун, чем ты. — Почему? — Потому что это будет завтра. Я-то знаю. Сегодня после обеда мама сделала омлет с помидорами и положила в охотничьи сумки вместе со здоровой такой колбасой и сырыми отбивными, и хлеб, и бутылку с вином тоже. Я-то все видел. А сумки спрятала в стенной шкаф на кухне, чтобы ты не видел. Они уйдут рано-рано, а ты останешься с носом. Это было безусловно достоверное сообщение. Но я отказывался верить. — Так ты смеешь говорить, что дядя Жюль врет? Да я видел дядю Жюля в мундире сержанта! И у него есть орден! — А я тебе говорю, что они идут завтра. И больше не говори со мной, я спать хочу. Голосок умолк, а я остался один с глазу на глаз со своими сомнениями и ночью. Вправе ли сержант лгать? Конечно, нет. Но тут я вспомнил, что дядя Жюль никогда не был сержантом, что я это выдумал в смятении чувств. И в памяти возникло другое, ужасное воспоминание… Тогда же, после обеда, когда я сдуру сболтнул, что собираюсь обмануть Поля якобы ради его блага, дядя Жюль ловко этим воспользовался. Он во всеуслышание признал мою правоту, чтобы потом оправдать свою преступную комедию. Я был подавлен таким предательством. А отец… Ведь он ничего не сказал! Мой папа был молчаливым соучастником заговора против родного сына… А мама, моя милая мама, которая придумала утешительный крем из сбитых сливок. Я вдруг до того растрогался своей печальной участью, что тихо заплакал, и протяжный крик совы, звучавший вдали, нагонял на меня еще большую тоску. Потом явилось новое сомнение. Поль иногда бывает настоящим бесенком; что, если он выдумал всю эту историю в отместку за мое вранье про колибри? Все в доме как будто спали. Я бесшумно встал и тихонько, целую минуту, повертывал дверную ручку… Под дверьми других комнат я не видел ни лучика. Я спустился по лестнице босиком; ни одна ступенька не скрипнула. Свет луны помог мне найти на кухне спички и свечу. Несколько мгновений я колебался у двери рокового стенного шкафа. За этой бесчувственной деревянной доской мне откроются либо коварные козни дяди Жюля, либо вероломство Поля. Что бы там ни было, меня ждет удар… Я медленно повернул ключ… Потянул к себе… Створка открылась на меня… Я вошел в поместительный стенной шкаф и поднял вверх свечу: они были здесь, две охотничьи сумки из рыжей кожи, с большими сетками. Они были набиты до отказа, и сбоку из каждой торчало горлышко запечатанной бутылки А на полке, подле охотничьих сумок, — два патронташа, в которые я сам уложил патроны. Какой готовится праздник! Все во мне возмущалось, и я принял отчаянное решение: пойду с ними, им наперекор! Тихо, как кошка, прошмыгнув к себе в комнату, я составил план действий. Во— первых, не смыкать глаз: если засну, все погибло. Ни разу в жизни я не просыпался в четыре часа утра. Итак, не засыпать. Во вторых, приготовить одежду, которую я, по своей привычке, бросил где попало… Ползая на карачках в темноте, я нашарил носки и сунул их в свои полотняные туфли на веревочной подошве. После довольно долгих поисков я нашел свою рубашку под кроватью Поля, вывернул ее на правую сторону и положил вместе со штанами у себя в ногах. Затем снова улегся, гордясь принятым решением, и во всю мочь раскрыл глаза. Поль мирно спал. Теперь перекликались две совы, через равные промежутки времени. Одна была где-то близко — наверно, подле окна в листве большого миндаля. Голос другой, не такой низкий, но, по-моему, более приятный, доносился из ложбины. Я подумал: это, должно быть, жена отвечает мужу. Тонкий луч луны проникал сквозь дырку в ставне, и стакан на моем ночном столике поблескивал. Дырка была круглая, луч — плоский. Я решил попросить отца объяснить мне это странное явление. Вдруг сурки на чердаке заплясали сарабанду; кончилось это всеобщей свалкой, прыжками и визгом. Потом наступила тишина, и я услышал через перегородку храп дяди Жюля — спокойный, равномерный храп. Так храпит либо очень честный человек, либо закоренелый преступник. А ведь он говорил: «По-моему, Марсель заслужил право участвовать с нами в открытии охоты». Да. Быстроногий Олень был совершенно прав: «У бледнолицых двойной язык». И он имел наглость лгать мне «для моей же пользы»! Полезно, что ли, доводить меня до отчаяния? А я еще обнял его и прижал к сердцу, да как нежно!… И я торжественно поклялся в вечной ненависти к дяде Жюлю. Потом мне вспомнилось молчаливое предательство отца. Однако я дал себе слово никогда не упоминать об этом прискорбном случае и быстро зашагал по дорожке, обсаженной кустарником без колючек, который нежно щекотал мои голые икры. Я нес длинное-предлинное, словно удочка, ружье, блестевшее на солнце. Мой пес, белый с огненно-рыжими подпалинами спаниель, бежал впереди, обнюхивая землю, и время от времени жалобно выл, и это было в точности похоже на заунывный крик совы, а вдалеке подвывала другая собака. Вдруг из-под моих ног взмыла огромная птица; у нее был клюв аиста, но оказалось, что это королевская куропатка! Она летела прямо на меня, стремительная и мощная. «Выстрел короля!» — мелькнуло у меня в голове. Я отступил на шаг, щелкнул курком: трах! В облаке перьев королевская куропатка стала падать к моим ногам. Я не успел ее подобрать — за нею летела другая и тоже прямо на меня. Десять, двадцать раз подряд удался мне «выстрел короля», к великому удивлению дяди Жюля; он как раз вышел из чащи, и у него было омерзительное лицо лгуна. Но я все же угостил его сбитыми сливками, отдал ему всех своих куропаток и сказал: «Мы имеем право лгать взрослым, когда делаем это для их же пользы» Потом я прилег под деревом и только собрался вздремнуть, как прибежал— мой пес и вдруг забормотал мне на ухо. Он шептал: «Послушай, это они! Они уходят без тебя!» Тут я и вправду проснулся. Поль стоял у моей кровати и легонько дергал меня за волосы. — Я услышал, как они идут, — говорил он. — Они прошли мимо двери. Прислушались. Я увидел свет сквозь замочную скважину. А потом они на цыпочках спустились вниз. На кухне лилась вода из крана. Я обнял Поля и молча оделся. Свою одежду я нашел ощупью. Луна закатилась, была кромешная тьма. — Что ты делаешь? — спросил Поль. — Иду с ними. — Они же не хотят тебя брать. — Я буду идти за ними следом, но в отдалении, по-индейски, все утро. В полдень они позавтракают у какого-нибудь источника — так они говорили. Вот тогда я и покажусь им, а если они захотят меня прогнать, я скажу, что не найду дороги обратно, и тогда они не посмеют. — А могут и здорово всыпать. — Ну и пускай! Мне уже попадало, иногда совсем ни за что ни про что… — Если ты будешь прятаться в зарослях, дядя Жюль подумает, что там кабан, и застрелит тебя. Ему-то что, а ты вот помрешь. — Не беспокойся за меня. — И я добавил, скромно умолчав о том, что это цитата из Фенимора Купера: — «Еще не отлита пуля, которая меня убьет!» — А мама, что же сказать маме? — Она с ними, внизу? — Я не знаю… Я не слышал, как она проходила. — Я оставлю ей записочку на кухонном столе. С большими предосторожностями, не касаясь ставен, я отворил внутреннюю раму, влез на перильца, защищающие окно, и приложился глазом к лунной дырочке в ставне. Занималась заря; вершина Тауме над еще темными плоскогорьями отливала голубым и розовым. Во всяком случае, я уже отчетливо видел дорогу на холмогорье. Они не могут от меня ускользнуть. Я выжидал. Вода из крана перестала течь. — А если ты встретишь медведя? — зашептал Поль. — Никто здесь не видел медведей. — Может, они прячутся. Берегись. Возьми из кухонного стола острый ножик. — Хорошо придумал! Возьму. В полной тишине мы услышали стук башмаков, подбитых гвоздями. Потом дверь распахнулась и затворилась снова. Я тотчас подбежал к окну и чуть-чуть приоткрыл ставни. Шаги раздавались вокруг дома; затем двое предателей появились перед моим окном и стали подниматься к опушке соснового леса. Папа был в своем картузе и кожаных гетрах, дядя Жюль — в берете и сапогах на шнурках. Они шли, такие красивые, несмотря на свою нечистую совесть, но шагали быстро, словно спасались от меня. Обняв Поля, который сразу же нырнул обратно в постель, я спустился вниз на кухню, быстро зажег свечу и вырвал страницу из своей тетрадки. Моя милая мамочка. Они все-таки взяли меня с собой. Пожалуйста, сохраняй хладнокровие. Оставь для меня сбитые сливки. Шлю тебе две тысячи поцелуев. И положил этот листок на видном месте, посреди кухонного стола. Потом сунул в свою сумку для завтрака кусок хлеба, две маленькие плитки шоколада, апельсин. А затем, крепко сжав рукоятку «остроконечного ножа», отправился в путь по следам моих злодеев. Сейчас я их больше не видел, и до меня не доходило ни звука. Но сыскать их для команча плевое дело. Стараясь ступать возможно тише, я поднялся по склону до опушки соснового бора. Там я остановился, напрягая слух. Мне показалось, что я слышу где-то надо мною шаги, отстукивающие по камням. Я двинулся вперед, вдоль лесных зарослей. Я добрался до конца первой полосы соснового бора, у края какого-то плато. Прежде здесь были виноградники, а теперь росли сумах, розмарин, красный можжевельник. Но эти растения невысоки, и я увидел вдали картуз и берет. Обладатели их шли по-прежнему быстрым шагом, с ружьем на плече. Подле большой сосны они остановились; берет спустился по косогору налево, а картуз продолжал идти все прямо. Но он то нырял в кусты, то показывался снова; должно быть, картуз пробирался вперед шаг за шагом и на цыпочках. Я понял, что охота началась… Сердце мое забилось быстрее… Я затаил дыхание и стал ждать. Грянул оглушительный выстрел, и гул его, отраженный отвесными скалами ложбины, долго еще звучал, перекатываясь от эха к эху… Охваченный ужасом, я подбежал к ближайшей сосне и вскарабкался на нее. Я уселся верхом на толстый сук, дрожа от страха, что вот-вот выскочит раненый кабан, тот самый, который разбросал на десять метров вокруг внутренности однорукого браконьера. Но когда ничего подобного не случилось, меня стали терзать другие мысли: а вдруг кабан в эту минуту потрошит моего папу? И я взмолился богу — если только он есть, — чтобы он наслал кабана на дядю Жюля, ведь дядя верит в рай, стало быть, умирать ему легче. Но берет появился слева от меня, над красным можжевельником. Дядя высоко поднял черную птичку величиной с голубенка и крикнул: «Дрозд замечательный!» Из чащи дрока вынырнул картуз и поспешил к нему. Они о чем-то уговорились и снова пошли в разные стороны. Я слез с дерева и устроил сам с собой совещание. Нужно ли спускаться вслед за ними в ложбину? Кусты такие высокие, что мешают видеть охоту; кроме того, как и говорил Поль, охотники могут ненароком пальнуть в меня. Если же я буду по-прежнему идти вдоль гребня до самого края гряды, прятаться за фисташковыми деревьями, то я все увижу, а они меня не увидят. И вот еще что: предположим, они ранят кабана; он все равно не доберется до меня, и я могу даже прикончить чудовище, сбросив на него обломки скал. Итак, я понесся бегом сквозь заросли дубка-кермеса, царапавшие мне икры, сквозь можжевельник и хвою… Сначала я сделал довольно большой крюк по плато, затем проник в чащу и вышел к обрыву. Они были внизу, в широкой ложбине, окруженной голубоватыми скалами. Посреди — высохшее уже русло, прорытое дождевым потоком, сбегающим с холмов. Высоких деревьев мало, зато густая чаща низкорослого багряника, который был охотникам по пояс. Неподалеку от меня по откосу шел отец. Он взял ружье на изготовку, прижимая локтем приклад и держа правую руку на курке, а левую — под спусковой скобой. Он шел осторожно, пригнувшись и перешагивая через кустарники. Он был прекрасен (прекрасен и грозен), и я немало им гордился. Дядя шел по противоположному склону, параллельно отцу По временам он останавливался, подбирал с земли камень, швырял его в ложбину и несколько секунд выжидал; сейчас я видел их обоих лучше, чем если бы шел с ними. Когда дядя бросил третий камень, из чащи взметнулась крупная птица и стрелой полетела навстречу охотникам. С чудесной быстротой дядя приложился, прицелился и выстрелил. Птица камнем упала наземь, а за ней, рея в лучах солнца, медленно опустились перья. Отец бегом, перепрыгивая через колючки, бросился поднимать дичь и показал ее издали дяде, а тот крикнул: — Это бекас! Положите его к себе в ягдташ и идите в этом же направлении, метрах в двадцати от обрыва! Его ловкость, хладнокровие и самообладание привели меня в восторг, и я почувствовал, что моя обида растаяла: Буффало-Билль [26] имеет право лгать! Они продолжали свой путь, но опередили меня и скрылись из виду. Я осторожно выбрался, побежал по огромному плато и описал новую дугу, чтобы в свою очередь опередить их. Солнце сияло на высоте двух метров над горизонтом, и я мчался, провожаемый утренним благоуханием лаванды, которую топтал на бегу. Когда мне показалось, что я уже обогнал охотников, я свернул к гряде, но вдруг увидел, что впереди бежит какая-то золотистая курочка с алыми крапинками у начала хвоста. И замер: куропатка! Это куропатка! Она стремительно проскользнула мимо, точно крыса, и исчезла под ветвями огромного красного можжевельника. Я бросился за ней напролом сквозь можжевеловые ветки, на которых нет колючек. Но алые перышки замелькали и с другой стороны: курочка была не одна, я увидел еще двух, потом четырех, потом еще с десяток… Тогда я взял вправо, чтобы заставить их бежать к гряде, и этот маневр удался; но они не поднялись в воздух, словно считая, что если при мне нет оружия, то незачем принимать решительные меры. Тогда я набрал горсть камней и швырнул их перед собой; мощный гул точно где-то из вагонетки сбрасывают булыжник, привел меня в ужас; секунду я ждал, не покажется ли неведомое чудовище, затем сообразил, что это взлетела стая, — она метнулась к гряде и опустилась в ложбину. Когда я подходил к обрыву, раздались два выстрела, почти одновременно. Я увидел отца — он явно только что стрелял и теперь провожал взглядом плавный полет прекрасных куропаток… Но все они бестрепетно парили в утренней лазури. Вот тогда-то из-за огромного куста дрока появился берет, над которым торчало ружье. Он спокойно выстрелил; первая куропатка качнулась влево и упала, точно оторвавшись от неба. Остальные сделали петлю вправо; дуло ружья описало дугу, и раздался новый выстрел. Вторая куропатка, словно взорвавшись в воздухе, рухнула почти отвесно наземь. Я ликовал, но вполголоса… Оба охотника, потратив некоторое время на поиски своих жертв, оказавшихся на расстоянии пятидесяти метров одна от другой, потрясали убитыми куропатками, показывая их издали друг другу Отец кричал: «Браво!» Он укладывал дичь в свой ягдташ и вдруг подпрыгнул и стал торопливо выбрасывать пустые гильзы из ружья; но отличный заяц, который в эту же секунду прошмыгнул у него между ног, не стал дожидаться, задрал хвостик, наставил уши и скрылся в чаще. Дядя Жюль воздел руку к небу: — Несчастный! Надо было срразу же заррядить рружье снова! Как только вы выстррелили, тут же зарряжайте снова! Отец, огорченный неудачей, только развел руками и грустно зарядил свою пищаль. Во время этого происшествия я стоял у края гряды, но охотники, завороженные куропатками, меня не заметили. Я сообразил, что поступаю неосторожно, попятился и оказался в укрытии. Я был подавлен нашей неудачей, считал это полнейшим крахом. Отец дважды упустил свой «выстрел короля», а тут еще этот зайчишка насмеялся над ним — заставил сделать антраша и показал ему зад. Это было удручающе смешно. Но я тотчас нашел оправдание отцу: он стоял как раз под откосом и не успел заметить куропаток, а дядя Жюль мог стрелять спокойно, как в тире; кроме того, отец еще не привык к своему ружью. Ведь дядя Жюль говорил, что самое главное — освоить оружие; это был первый опыт отца, он впервые испытал волнение охотника, потому и забыл «заррядить». Но в общем, надо признать, этот случай подтвердил мои опасения. Я решил никогда и ни с кем об этом не заговаривать, а особенно с самим отцом. Что же теперь будет? Удастся ли ему сделать хоть один стоящий выстрел? Неужто он, мой папа, народный учитель, член экзаменационной комиссии на выпускных экзаменах, который так метко бьет, играя в кегли, и часто в присутствии знатоков играет в шашки с самым знаменитым в Марселе шашистом, — неужто он вернется домой несолоно хлебавши, а дядя Жюль явится увешанный куропатками и зайцами, как витрина съестной лавки? Нет! Нет! Я не допущу этого! Я буду ходить по пятам отца весь день и пригоню ему столько птиц, кроликов и зайцев, что он непременно убьет хоть одну штуку! Обо всем этом я думал, прислонясь к сосне, и в волнении покусывал стебелек розмарина. Пахло нагретой солнцем сосновой смолой, а черные маленькие цикады, жительницы холмов, громко трещали; казалось, это ломается сухой тростник. Я продолжал свой путь, погруженный в размышления, заложив руки в карманы и опустив голову. Меня вывел из раздумья выстрел, приглушенный расстоянием. Я подбежал к обрыву. Охотники были уже далеко; они дошли до конца ложбины, которая переходила в большую каменистую равнину. Я побежал вперед, чтобы их догнать, но они свернули направо и исчезли в сосняке за подошвой Тауме, который сейчас высился передо мною. Я решил спуститься в глубь ложбины и идти по их следам. Но гряда была совершенно отвесная, высотой в добрых сто метров и без единой расселины. Надо бы вернуться, подумал я, и найти дорогу, по которой пошли дядя и отец, когда я от них отстал. Но мы шли больше часа. Я высчитал, что мне понадобится по крайней мере двадцать минут, чтобы бегом добраться до того места, откуда я раньше двинулся в путь. Затем надо будет вновь подняться вверх по ложбине, где мешает бежать колючий дрок; к тому же я потону в нем с головой. Предположим, уйдет еще полчаса. А где окажутся они за это время? Я сел на камень и задумался — как быть дальше. Значит, я должен, как дурак, возвратиться домой? Поль, разумеется, совсем перестанет меня уважать, а мама, чтобы утешить, начнет осыпать унизительными для меня нежностями. Правда, за мной останется слава человека, который совершил смелую попытку и вернулся обратно с опасностью для жизни, — все это можно еще приукрасить в рассказе. Но вправе ли я покинуть близорукого Жозефа в очках, с этим нелепым ружьем, оставить его одного в состязании с королем охотников? Нет. Это еще большее предательство, чем то, которое совершил он сам. Итак, задача в том, чтобы их догнать… А что, если я заблу-жусь в этой глуши? Но я с горделивой усмешкой откинул эти детские опасения. Нужно только сохранять хладнокровие и решимость, как подобает настоящему команчу. Раз они обогнули холм у его подошвы и двигаются слева направо, то я непременно встречусь с ними, если пойду прямо. Я оглядел громаду Тауме. Она была безмерная, и расстояние придется пробежать, конечно, немалое. Я решил поберечь силы, а для этого взять себе за образец легкий индейский бег: локти прижаты к телу, руки скрещены на груди, плечи оттянуты назад, голова опущена. Бежать на цыпочках. Останавливаться каждые сто метров, чтобы прислушиваться к лесным звукам и делать три спокойных, глубоких вдоха. И с поистине индейской решимостью я взял старт. Подъем, открывшийся передо мною, был теперь почти неощутим. Земля казалась одной необъятной плитой из синеватого известняка, которую бороздили трещины, сверху донизу расцвеченные тимьяном, рутой и лавандой. Время от времени из голых камней вставали островерхий можжевельник или сосна, ствол которой, толстый и узловатый, так не соответствовал ее малорослости — она была не больше меня; очевидно, это голодающее дерево долгие годы вело жестокую борьбу с каменистой почвой и каждая добытая им капля жизненного сока доставалась ему ценой многодневных усилий. Вершина Тауме слева от меня была — оттого что постоянно купалась в небе — бледно-голубой, цвета подсиненного белья; я побежал к ее левому боку, а воздух кругом колебался от теплых испарений. Каждые сто метров я, согласно обычаю индейцев, останавливался и делал три глубоких вдоха. Через двадцать минут я дошел до подножия горы. Пейзаж изменился. Скалистое плато пересекалось устьем заросшего оврага; среди обвалившихся глыб — большие сосны и высокие кустарники. Я легко спустился на дно оврага, но подняться на противоположный скат мне было не под силу. За дальностью расстояния я не рассчитал его высоты. Поэтому я пошел вдоль каменистого ската, уверенный, что найду где-нибудь расселину. Тут бег индейского вождя стали замедлять завесы вьющегося ломоноса и переплетающиеся ветви фисташников. А листья дубка-кермеса, у которых по краям четыре шипа, набивались в мои туфли: когда ходишь на цыпочках, туфли на пятках отстают. Время от времени я останавливался, разувался и, постучав туфлей о скалу, вытряхивал колючки. Птицы поминутно то вспархивали из-под моих ног, то проносились над головой. Разглядеть что-либо дальше чем на десять метров я не мог: деревья, чаща кустарников и обе стены ущелья скрывали от меня мир. Мной овладела безотчетная тревога. Я вынул из сумки свой грозный нож и крепко зажал в кулаке. Было безветренно, и по дну оврага, словно незримая дымка, стлались благовония холмов. Ароматы зеленого тимьяна, лаванды, розмарина смешивались с душистым запахом золотой смолы, длинные, застывшие капли которой блестели на черной коре сосен. Я бесшумно шел в полном безмолвии и уединении, как вдруг в нескольких шагах от меня раздались какие-то страшные звуки. То была настоящая какофония: бешеный вой труб сливался с душераздирающими рыданиями и отчаянными воплями. Эти загадочные звуки преследовали с назойливостью кошмара, а раскаты эха в ущелье передавали их дальше, усиливая и умножая. Я застыл, весь дрожа, заледенев от страха. Вдруг эта дикая разноголосица разом стихла; воцарилась полная тишина, и мне стало совсем жутко. Тут за моей спиной с кручи сорвался камень, его задел на бегу кролик; камень упал на осыпь сизой гальки, которая веером раскинулась на крутом склоне, выступавшем над оврагом, словно балкон. Галька стала оползать, посыпалась, стуча, как беспорядочно катящиеся градины, прямо мне на пятки. Злосчастный вождь команчей, вскочив, точно спугнутый зверь, мигом влез на сосну и прижал к сердцу ее ствол, словно родную мать. Я перевел дух и вслушался в тишину. Как приятно было бы услышать голосок цикады! Но ни одна не отозвалась. Кроны деревьев вокруг были непроницаемы. Внизу, среди валежника, сверкнул клинок моего ножа. Не успел я спуститься за ножом, как грозная какофония зазвучала снова, еще оглушительней, чем прежде! Я обезумел от страха, залез почти на самую верхушку сосны, не в силах сдержать жалобные всхлипывания. И вдруг увидел на верхних ветвях засохшего дуба штук десять птиц в сверкающем оперении; крылья у них были ярко-голубые с двумя поперечными белыми полосами, шейка и грудка — светло-бежевые, хвост — черно-белый, а клюв канареечно-желтого цвета. Без всякого видимого повода и словно бы для собственного удовольствия эти птицы, закинув головы, кричали, выли, стонали и неистово мяукали. Страх мой прошел, меня обуяла злость. Я соскользнул по стволу сосны на землю, взял свой нож, а в придачу еще отличный плоский камень и побежал к дереву, на котором восседал этот хор бесноватых. Но мои шаги спугнули их, они вспорхнули и перенесли свой кошачий концерт на сосну, стоявшую на вершине скалы. Я уселся на раскаленный гравий, словно для того, чтобы вытряхнуть туфли, а по правде, чтобы прийти в себя от пережитых волнений, и съел плитку шоколада. Я долго прислушивался. На холмах стояла мертвая тишина. Как! Ни одного охотника в день открытия сезона? Но позднее я узнал, что местные жители никогда не выходили из дому в этот день; они считали унизительным испрашивать разрешения охотиться на родной земле, поэтому я опасался служебного рвения жандармов: в день открытия сезона жандармы особенно усердствовали. Я оглянулся, чтобы прикинуть пройденное расстояние, и увидел высоко в небе незнакомую гору; ее скалистый гребень был длиной не менее пятисот метров. Гора оказалась Тауме, но раньше я смотрел на Тауме только спереди, потому сейчас и не узнал. Так первый астроном, увидевший обратную сторону Луны, зарегистрирует новое небесное светило. Я был озадачен, потом встревожился. Снова осмотрелся, глядел во все стороны. Никаких знакомых примет. Тогда я решил вернуться домой, вернее — к дому, потому что, спасая свою честь, я в него не войду; дождусь на опушке соснового леса охотников и приду с ними. Итак, я повернул назад, мне казалось это очень просто. Я не учел, что нас на каждом шагу подстерегает коварство. Дороги, к которым вы поворачиваетесь спиной, немедленно пользуются этим, чтобы изменить свой вид. Тропинка, уходившая раньше направо, теперь передумала: на обратном пути она бежит влево. Прежде она спускалась по отлогому склону, а вот сейчас выходит на кручу, и деревья поменялись местами, словно играют в «углы» [27]. Однако я был на дне какого-то ущелья, поэтому всякие сомнения исключались; нужно лишь сделать полуоборот и выбраться из оврага, не обращая внимания на всю эту чертовщину. Держа в руке нож, я повернул назад. Как истый команч, я стал искать свои следы — оставшуюся вмятину, сдвинутый мною камень, сломанную ветку. Но я ничего не нашел и подумал: какой же необыкновенный умница был мальчик с пальчик, этот гениальный изобретатель заранее заготовленных следов! Но подражать ему было поздно. Внезапно я оказался перед местом, похожим на перекресток; ложбина разделилась на три ущелья, или оврага, которые трехпалой лапой тянулись отсюда вверх, до самого бока загадочной горы. При спуске я не заметил двух других… Как же это случилось? Я задумался, продолжая разглядывать попеременно каждую из трех излучин ложбины… И вдруг я понял: кустарники были выше моего роста; спускаясь, я смотрел прямо перед собой и видел только овраг, по которому шел и который, как я сказал, был довольно извилистым. Но куда девалась моя дорога? Если бы я пораскинул умом, то сообразил бы, что спустился в первый овраг слева, раз я не пересек на плато ни одного из двух других. Однако злосчастный вождь команчей уже не различал, где север; он плюхнулся на землю и заплакал. Правда, я довольно скоро понял постыдную бессмысленность этого занятия; надо было что-то делать, надо было действовать быстро, по-мужски. И прежде всего — восстановить силы, потому что, хоть мои икры и были невероятно крепкими, я чувствовал усталость, а это меня очень тревожило. У спуска в один из оврагов стоял каменный дуб в семь или восемь стволов, которые словно бы стали в круг; их темно-зеленые кроны поднимались над островком густых зарослей, где багряник рос вперемежку с дубком-кермесом. Эта колючая чаща казалась непроходимой; но я произвел свой нож в мачете [28] и стал расчищать себе путь. Потрудившись добрых пятнадцать минут и получив несчетное множество царапин, я наконец взял штурмом кольцо дубовых стволов; между ними открылась круглая лужайка, поросшая бауко. Тут я и уселся и с облегчением почувствовал себя в безопасности; отсюда меня не было видно, к тому же я заметил, что на один из стволов легко вскарабкаться — неоценимое достоинство, если на тебя кинется раненый кабан. Я лег навзничь в мягкой траве, закинув руки за голову. Над купой дубов был просвет, виднелся круглый клок неба, а в самой его середине парила какая-то хищная птица, наблюдая за местностью. Я подумал: наверно, этот гриф или кондор видит сейчас, как мой отец и дядя жарят отбивные на костре из веток розмарина, — ведь солнце уже в зените. Отдохнув несколько минут, я открыл свою сумку и с большим аппетитом съел хлеб с шоколадом. Но я не взял с собою никакого питья, и в горле у меня пересохло. Мне очень хотелось съесть апельсин. Но команч должен рассчитывать и на черный день; я сунул апельсин обратно в сумку, ибо в моем распоряжении был еще один способ утолить жажду: благодаря Густаву Эмару я знал, что стоит лишь пососать гладкий камешек, и вы ощутите чудесную свежесть. Предусмотрительная природа щедро наделила галькой этот безводный край. Я выбрал совершенно круглую, совсем гладкую гальку величиной с боб и положил ее под язык, как требует техника этого дела. Овраг справа круто поднимался вверх; я увидел, что впереди, за пятьсот метров от меня, его перегородил обвал. «Насыпь, конечно, отлогая, — подумал я, — и можно взобраться на плато; оттуда я наконец увижу окрестность, а может быть, и село, а может, и свой дом». Я сразу воспрянул духом и легким шагом двинулся в путь. В этом овраге, как и в том, откуда я вышел, густой щетиной стояли колючие кустарники, но преобладали красный можжевельник и розмарин. Они, наверное, были очень старые, таких я до сих пор не видел. Я любовался можжевельником, таким раскидистым и высоким, что он походил на готическую часовенку, а розмарин здесь был куда выше меня. В этой пустынной местности мало жизни; в сосняке довольно вяло стрекочут цикады, да три-четыре лазоревые мушки без устали гоняются за мной, жужжа, как большие. Вдруг над лесной порослью пронеслась тень. Вскинув глаза, я увидел кондора. Он находился уже не в высшей точке небосвода и по-прежнему величественно парил; размах его крыльев казался мне вдвое больше, чем размах моих рук. Он забирал влево от меня. Я подумал, что он явился сюда из чистого любопытства — взглянуть на пришельца, дерзнувшего проникнуть в его владения. Но тут я заметил, что он делает за моею спиной разворот и выплывает справа; в ужасе я понял, что я — центр описываемого им круга и что этот круг все сужается!… Тогда мне вспомнился голодный гриф, который однажды преследовал в саванне раненого Следопыта, поджидая, пока он не умрет от жажды. «Эти жестокие создания целыми днями преследуют путника и терпеливо ждут, пока он в изнеможении не упадет, дабы вырывать из его еще трепещущего тела окровавленные лоскуты мяса». Я схватил свой нож — по неосмотрительности я спрятал его в сумку — и, нисколько не скрываясь, отточил его на камне. Мне почудилось, будто круг смерти перестает сужаться. И чтобы показать хищнику, что я не изнуренный путник, я исполнил танец диких, заключив его раскатами насмешливого хохота, которые так точно воспроизвело и усилило эхо, что я сам испугался. Но крылатый живодер, по-видимому, ничуть не оробел, а роковой круг все суживался и суживался. Я поискал глазами укрытие — теми самыми глазами, которые он собирался выклевать своим кривым клювом, и — о счастье! — в двадцати метрах справа от меня, в скалистой стене, открылась узкая впадина. Я поднял свой нож концом кверху и, сдавленным голосом выкрикивая угрозы, направился к убежищу, дававшему мне последний шанс на спасение… Я шел напролом сквозь можжевельники и розмарины, царапая икры о дубки-кермесы, ступая по гравию гариги, который осыпался под моими ногами. До укрытия было всего десять шагов. Увы, слишком поздно! Потрошитель уже застыл в двадцати — тридцати метрах над моей головой. Его огромные крылья трепещут, он вытягивает шею, приближается ко мне… И вдруг камнем летит вниз. Обезумев от страха, заслонив рукой глаза, я с воплем отчаяния упал ничком у большого можжевельника. В тот же миг послышался страшный шум, словно грохот разгружаемой тачки: в десяти метрах передо мною взлетела испуганная стая куропаток, и я увидел хищника; широко и мощно взмахнув крыльями, он взлетел, унося в когтях трепещущую куропатку, а за нею в небе тянулся длинный след — уныло реявшие перышки. Я еле сдержал подступившие к горлу рыдания, которые Верное Сердце осудил бы, и, хотя опасность миновала, побрел к укрытию, чтобы вернуть себе самообладание. Это была расселина в форме шатра чуть повыше моего роста и шириной примерно в два шага. Я притоптал бауко, устилавшую землю, уселся, прислонясь спиной к скалистой стене, и обдумал создавшееся положение. Во— первых, хищник не собирался на меня нападать, а выслеживал куропаток; бедняжки долго бежали впереди меня, не смея взлететь, они знали -их поджидает крылатый убийца. Это предположение рассеяло мою тревогу, — хищник не вернется. Во— вторых, я, к счастью, стараясь утолить жажду, выбрал совсем гладкую и совершенно круглую гальку; оказалось, что я ее проглотил в смятении чувств. Кожа на правой щеке «тянула». Я потер щеку, но ладонь прилипла: прижавшись к сосне, когда меня напугали голубые птицы, я вымазался смолой. Я знал по опыту, что без оливкового или коровьего масла снять смолу нельзя; остается только терпеть эту «натянутость» и ощущение, что щека у тебя картонная. А если ты избрал судьбу команча, то такие мелкие неприятности не в счет. С икрами хуже: они исполосованы вдоль и поперек длинными красными царапинами — точь-в-точь прутья решетки, и вдобавок под кожу попала уйма тоненьких колючек. Я терпеливо вытащил ногтями одну занозу за другой. Ранки мои горели, поэтому я решил приложить к ним травы: каждому известно, что горные травы быстро исцеляют раны… Но я, видно, ошибся в выборе лекарства: после усиленного втирания тимьяна и розмарина кожу так стало жечь, что я запрыгал и взвыл от боли. Тогда я тут же съел половину апельсина, чтобы подкрепиться, и это помогло мне больше всего. Затем я попробовал подняться на плато, но подъем по этой последней осыпи оказался труднее, чем я предполагал; к тому же я открыл, что осыпи от природы свойственно осыпаться. Едва я добирался на четвереньках почти до самой вершины, как я тут же съезжал вниз на ковре перекатывающейся гальки. Я отчаялся было в благоприятном исходе, однако заметил вдруг «камин» — небольшую расселину, узковатую для взрослого, но подходящую для меня. Наконец я выбрался на плато. Оно было огромное и почти безлесное; все то же: дуб-кермес, розмарин, можжевельник, тимьян, рута, лаванда. Те же сосенки с узловатыми стволами клонятся под ветром, те же огромные плиты голубоватого камня. Я оглядел горизонт. Меня окружали холмы, а вдали их замыкало кольцо незнакомых мне гор. Я решил, что прежде всего нужно определить, где я нахожусь. Отец сотни раз говорил мне: «Если прямо перед тобой восток, то запад находится за тобой. Налево от тебя север, направо — юг. Это ясно как божий день!» Ага. Очень просто. Но где же восток? Я посмотрел на солнце. Оно ушло с середины неба, и так как я знал, что уже за полдень, то и обрадовался я нашел запад. Итак, я стал к солнцу спиной, вытянул в стороны руки и громко объявил — По правую руку от меня юг по левую руку — север. После чего я заметил, что сейчас, при отсутствии малейшего ориентира, это изумительное открытие мне ни к чему. В каком направлении искать мой дом? Из-за проклятых оврагов я дал такого крюку… Я впал в полнейшее уныние, притом в глубокое и безнадежное, почему и решил во что-нибудь поиграть. Сначала я стал бросать камни, как это делают пастухи, ударяя, перед тем как замахнуться, краем ладони по бедру На плато был большой выбор плоской, совершенно гладкой гальки всех размеров. Камешки летели, кувыркаясь в воздухе, с необыкновенной легкостью. По мере того как я совершенствовал свою технику, они летели всё дальше и дальше. Десятый камень попал в можжевельник, оттуда выскочила восхитительная зеленая ящерица длиной с мою руку Она промелькнула, как длинный изумруд, и исчезла в можжевеловой рощице… Я побежал за ней, сжимая по камню в каждом кулаке; первый камень я бросил, чтобы спугнуть ящерицу. Но в тот же миг из густой зелени выскочил какой-то странный зверек величиной с полевую крысу. Сделав прыжок в добрых пять метров, он взлетел на широкую каменную плиту; зверек пробыл там лишь долю секунды, но я успел заметить, что он похож на крохотного кенгуру задние лапки непомерно длинные, при этом черные и гладкие, как у курицы, тело покрыто светло-коричневой шерстью, ушки прямые, стоят торчком. Я узнал тушканчика, дядя Жюль мне его описывал. Тушканчик снова подпрыгнул, легкий, как птичка, и в три прыжка очутился в крохотном лесу из дубков-кермесов. Я пытался его догнать, но тщетно, а разыскивая тушканчика, нашел какой-то островерхий шалаш из плоских камней, очень искусно сложенных. Они были сложены концентрическими кругами шириной в палец каждый, причем все эти круги суживались с каждым ярусом, и в конце концов камни соединялись на верхушке крыши. Над последним кружком было отверстие размером с тарелку, накрытое красивым плоским камнем. Глядя на это жилище, я вспомнил о своем печальном положении; солнце садилось, и пастушеская сторожка, может быть, спасет мне жизнь… Я не сразу вошел — ведь каждый знает, что в прерии покинутая хижина подчас служит убежищем сиу или апашу [29] чей томагавк подстерегает вас во тьме, готовый размозжить череп легковерному путнику. Кроме того, я могу наткнуться на змею или на ядовитого паука. Я просунул сосновый сук в дыру, заменявшую вход, и обшарил все внутри, произнося разные заклятия. Ответом было молчание. Обнаружив узкое отверстие в стене, я осмотрел открытый мною каменный шалаш. Внутри него не оказалось ничего, если не считать подстилки из сухих трав, на которой, должно быть, спал какой-нибудь охотник. Я забрался в шалаш и нашел, что в нем прохладно и спокойно. Здесь я, по крайней мере, проведу ночь в безопасности, мне не будут угрожать такие ночные хищники, как пума или леопард, но я с огорчением заметил, что вход не имеет двери. Я немедля решил набрать побольше плоских камней и заложить вход, когда настанет время укрыться в моей крепости. Итак, я отказался от роли траппера и от моего команчского хитроумия, сменив его на мужественное терпение Робинзона. Первое разочарование: вокруг этого шалаша нет ни единого плоского камня. Где же пастух набрал те камни, из которых выстроил шалаш? И меня осенила гениальная догадка: он брал их там, где их уже нет. Оставалось только добывать камни подальше, что я и сделал. Пока я носил свой строительный материал, обдиравший мне руки, я думал: «Сейчас-то никто обо мне не беспокоится. Охотники считают, что я дома, а мама — что я на охоте. Но когда они вернутся, вот будет беда! Мама, может быть, упадет в обморок! А уж плакать наверняка будет». При этой мысли я и сам заплакал, прижимая к своему расплющенному животу камень хоть и совсем гладкий, но весивший, кажется, не меньше меня. Мне бы очень хотелось, как Робинзону, «обратиться к небу с горячей молитвой», чтобы заручиться поддержкой провидения. Но я не умел молиться. И притом у провидения, которое не существует, но все знает, слишком мало оснований заниматься мною. Правда, я слышал поговорку: «Помогай себе сам, тогда и бог поможет». Мне подумалось, что стойкость — заслуга не меньшая, чем молитва, и я продолжал, обливаясь слезами, таскать камни. «Одно ясно, — рассуждал я, — они будут меня искать… Поднимут на ноги крестьян, и, когда настанет ночь, я увижу, как ко мне наверх поднимается целая вереница „факелов из смолистого дерева“. Надо бы мне зажечь костер „на самой высокой точке горной вершины“. К несчастью, у меня не было спичек. А индейский способ, которым без малейшего труда можно зажечь сухой мох, — просто трут палочку о палочку, — этот способ я много раз пробовал, но даже с помощью Поля, который надрывался, стараясь раздуть огонь, я ни разу не высек ни искорки. Я считал, что не стоит больше пробовать; наверно, нужен определенный сорт американского дерева или особенный мох. Итак, ночь будет темная и страшная… А может, это последняя моя ночь? Вот до чего довели меня мое непослушание и вероломство дяди Жюля! Тут мне вспомнилась одна фраза — фраза, которую отец часто повторял и много раз заставлял меня переписывать на уроках чистописания (скорописью, рондо, полукруглым с нажимом): «Начинать можно и без надежды на успех, равно как и продолжать — наперекор неудаче». Отец долго объяснял мне смысл этой фразы и назвал ее лучшим французским афоризмом. Я несколько раз ее повторил и, словно она имела силу магического заклинания, почувствовал, что из мальчика превращаюсь в мужчину. Я устыдился своих слез, устыдился своего отчаяния! Заблудился на холмогорье, вот невидаль! Ведь после переезда в «Новую усадьбу» я почти все время ходил по довольно крутым склонам. Сейчас мне нужно только опять спуститься вниз, и я, конечно, найду какое-нибудь село или хотя бы проезжую дорогу. Я степенно съел вторую половину апельсина, затем, как ни горели ссадины на икрах и ныли ноги, пустился бегом по зыбкой осыпи. Я повторял про себя магическое изречение и с разбегу перескакивал через можжевельник. Справа, за прозрачными лентами туч, начинало багроветь солнце — точь-в-точь как на конфетных коробках, которые тети дарят детям на рождество. Так я бежал, наверно, больше пятнадцати минут, вначале с легкостью тушканчика, потом — козочки, а под конец — теленка. Я остановился, чтобы отдышаться. Оглянувшись, я установил, что пробежал по крайней мере километр и что больше не вижу трех оврагов, они затерялись в необъятных просторах плато. Зато на западе, кажется, виднелся противоположный берег какой-то ложбины. Я не спеша приблизился, сберегая силы для следующей перебежки. И точно, это была ложбина; по мере моего приближения она все углублялась. Не та ли это ложбина, где я был утром? Я пошел вперед, раздвигая фисташник и дрок, которые были в мой рост… Я был в пятидесяти шагах от гряды, когда раздался выстрел и через секунды две — второй! Звук доносился снизу. Ликуя, побежал я ему навстречу, но прямо на меня метнулась стая каких-то больших птиц, вылетевшая из ложбины. Вдруг вожак стал крениться на бок, сложил крылья и, перелетев через высокий можжевельник, грянулся оземь. Только я нагнулся, чтобы его поднять, как меня почти оглушил сильный удар, и я упал на колени: на голову мне свалилась другая птица, и у меня потемнело в глазах. Я изо всех сил стал растирать свою гудящую голову и увидел на ладони кровь. Решив, что у меня разбита голова, я собрался было зареветь, когда заметил, что сама птица в крови. Я сразу успокоился и ухватил обеих птиц за лапки, еще подрагивавшие. Птицы оказались куропатками, но меня поразил их вес. Они были величиной с петуха, и, как ни старался я повыше поднять руки с дичью, красные клювы волочились по гравию. Сердце запрыгало у меня в груди: греческие куропатки! Королевские куропатки! Я понес их к краю гряды; может, это дуплет дяди Жюля? Но если это даже не его дуплет, то охотник, разыскивающий свою дичь, встретит меня, конечно, с почетом и отведет домой. Я спасен! С трудом пробираясь сквозь заросли багряника, я услышал громкий говор и раскатистые «эры», которые подхватывало эхо. Это был голос дяди Жюля — глас спасения, глас судьбы! Я увидел его сквозь ветви. Ложбина, довольно широкая и почти безлесная, была не очень глубока. Дядя Жюль шел от ее противоположного склона и кричал с явным раздражением: — Да нет же, нет, Жозеф! Не надо было вам стррелять! Они летели на меня! Вы своими выстрелами невпопад заставили их свернуть в сторону! Затем я услышал голос отца (видеть его я не мог, он, вероятно, стоял где-то под скалами): — Я был на достаточно близком расстоянии и, по-моему, в одну из них попал. — Да будет вам! — оборвал его дядя Жюль. — Вы, может, и попали бы в них, если бы сначала пропустили их мимо себя! Но вы вообразили, что способны на «выстррел корроля», да еще дуплетом! Один рраз вы уже дали маху: прромазали сегодня утром курропаток, которрые жаждали покончить жизнь самоубийством! И вы опять пробуете делать дуплет на корролевских курропатках, которые летели прямо на меня! — Согласен, я немного поторопился, — сказал виноватым голосом папа. — И все-таки… — И все-таки, — резко отвечал дядя, — вы умудрились прромазать корролевских курропаток величиной с бумажного змея, хотя ваша пищаль может, как лейка, полить дробью целую простыню. Самое печальное — что это единственный в своем роде случай, такого у нас никогда больше не будет! А уступи вы мне выстрел, они бы уже лежали в нашем ягдташе! — Верно, я сделал ошибку,-сказал отец. — И все-таки я видел, как летели перья… — Я тоже, — ухмыльнулся дядя Жюль. — Я тоже видел прелестные перышки на крыльях корролевских курропаток, которые уносили их со скоростью шестидесяти километров в час на гребень гряды. Сидят они там и чихают на нас! Я подошел ближе и увидел нашего бедного Жозефа. Он уныло качал головой в лихо заломленном картузе и мрачно покусывал веточку розмарина. Тогда, изогнувшись, как натянутый лук, я взлетел на острый выступ скалы, нависшей над ложбиной, и во весь голос крикнул: — Он попал в них! В обеих! Это он их подстрелил! И пред лицом заходящего солнца я поднял птиц к небу, крепко сжимая в кулаках четыре золотых крыла — залог славы моего отца. |
|
|