"Записки пленного офицера" - читать интересную книгу автора (Палий Пётр Николаевич)Часть третья. В Германии. 1942-19441. Хаммельбург, Шталаг XIII-ВВсю нашу группу «специалистов» выгрузили из вагонов на запасных путях и стали перевозить в лагерь. Эта процедура заняла довольно много времени, т к. возило нас только шесть небольших грузовиков, вмещавших по 20-25 человек, а всего нас было 898. Когда перевезли последнюю партию, уже начинало темнеть. По пути в лагерь мы проезжали по улицам старинного, типично немецкого, чистенького, аккуратного города, лагерь был за городом. На склоне пологой лесистой горы были видны ряды зданий из темно-бурого кирпича и целые улицы деревянных бараков, заборы из колючей проволоки, будки охраны, вышки с прожекторами и пулеметами и всеми прочими доказательствами того, что здесь содержатся люди, лишенные свободы. Нас, прибывших из Лысогор, разместили в отдельном блоке в десяти трехкомнатных стандартных бараках, покормили плохо, но все так сильно устали от долгой дороги, что как только добрались до своих мест, позасыпали сразу как убитые. Так началось «хаммельбургское сиденье». Утром, после очень скудного завтрак, состоящего из четверти фунта хлеба, странного вида и вкуса, трех вареных картошек, столовой ложки бурачного повидла, тончайшего кусочка плавленого сыра и полулитра коричневой тепловатой жидкости, называемой кофе, все прибывшие вчера вечером были построены на площадке перед бараками. У четырех столов сидели немецкие унтер-офицеры, вызывающие по спискам всех и заполняющие индивидуальные регистрационные карточки. Из строя никого не выпускали, только в уборную, каждый прошедший регистрацию должен был возвращаться в строй. У каждого стола, кроме немца, сидел и переводчик из военнопленных, но на все наши вопросы, касающиеся условий жизни в лагере или нашего будущего, они, как правило, отвечали стандартной фразой. «Позже, позже все узнаете, а сейчас возвращайтесь на свое место в строй». Когда после почти грех часов работы регистрация была закончена, всем разрешили вернуться в бараки. Размешены мы были в среднем по тридцать человек в комнате, где довольно плотно были поставлены деревянные двухъярусные кровати с соломенными матрасами, такими же подушками и серыми байковыми одеялами, все новое, чистое. Нам объявили, что после обеда все должны будут пройти медицинский осмотр и баню. Кроме того, всем после бани будет выдано чистое бельё и обмундирование, а тем, у кого нет обуви, и ботинки. Обед был выдан в 12.30, опять-таки очень голодный: литр жилкою супа с картофелем и брюквой и четверть фунта того же странного хлеба. Всю вторую половину дня мы мылись, числились, переодевались. Бельё было старое, часто порванное, изношенное, но чистое и продезинфицированное, обмундирование самое разнообразное советское, польское, голландское. Разрозненное, часто тоже порванное, но чистое. Все эти процедуры продолжались до самого вечера. В 6.30 выдали «ужин": четверть фунта хлеба, три вареных теплых картофелины и пол-литра «кофе». Наконец, после ужина нас уже никто не трогал, и мы смогли оглядеться и постараться понять, что из себя представляет наш новый «офицерский лагерь» в самом центре Германии. Хаммельбург — старинный немецкий город на севере Баварии. Международный лагерь для пленных офицеров вырос вокруг военного городка еще кайзеровских времен. В центре находилось десятка полтора двухэтажных кирпичных казарм, складов, конюшен и административных зданий, а во все стороны расползались улицы стандартных деревянных, в основном трехкомнатных бараков. Лагерь был разделен на 9 блоков, из них 3 русских. С прибытием нашей группы население этих русских блоков стало около четырех тысяч человек. Все три русских блока и один блок, где находились казармы немецких солдат охраны, были по одну строну центральной части, а по другую был лагерь английских, канадских и американских пленных офицеров. Эти блоки были совершенно изолированы от нас, и я лично, за все два месяца пребывания в Хаммельбурге, ни разу этих «избранников судьбы» не видал. Все то, что нам говорили конвоиры на пути из Лысогор в Хаммельбург, было правдой: в офицерском лагере для всех этих наций были хорошо оборудованные бараки, библиотеки, спортивные площадки, клубы, даже кино…. Всем этим пленным офицерам была разрешена переписка со своими семьями, они получали личные и стандартные краснокрестские посылки, все были сыты, хорошо одеты. Всё это было доступно для офицеров союзных армий разных национальностей, но не для нас, Богом забытой «советской» национальности. Здесь, в Хаммельбурге, конечно, было довольно чисто, не так скученно, были бани, нормальные армейские уборные, прачечная, раз в неделю работали парикмахеры, но питание было заметно хуже, чем в Лысогорах. Опять главной мыслью была еда и главным ощущением — спазмы голодного желудка. Все три «русских» блока хоть и были каждый отдельно огорожены проволочными заборами, но ворота между ними никогда не запирались и общение пленных между собой не запрещалось. Через несколько дней мой старый знакомый по Поднесью, полковник Горчаков, был назначен комендантом всех трех русских блоков, переименованных в «русский сектор». В лагере были командиры, попавшие в плен на самых разнообразных участках фронта от Крыма до Ленинграда, причем много было пленных более «молодых», чем вся наша лысогорская группа «специалистов». Были отдельные лица со всего лишь двух-трехмесячным «стажем». Разговоры с такими «молодыми» пленными значительно расширили наш кругозор, мы получили сведения о том, что в действительности происходит там, на линии фронта, чего мы были полностью лишены в продолжение всей зимы и весны. Ленинград и Москву немцам взять не удалось, теперь был действительно фронт, а не бегущие в панике разрозненные советские дивизии, по пятам преследуемые немецкими танками и моторизованной пехотой. Линия фронта стабилизировалась, и на некоторых участках Красная армия стала переходить в наступление. Зима немцам принесла мною разочарований, потерь и поставила их перед фактом, что «блитц криг» оказался полным фиаско. Однако неудачи немцев и некоторые успехи Красной армии не создавали чувства «советского патриотизма», основная масса пленных, включая и «молодых», была настроена остро антисоветски и антикоммунистически. В особенности этому способствовала огромная разница во всех деталях условий содержания в плену нас, «советских» офицеров, и офицеров союзников. Обида на свое правительство и возмущение его политикой по отношению к своим же солдатам, оказавшимся в абсолютно бесправном положении, снова поднимали волну злобы и ненависти к нему. В этом отношении вся масса пленных была однородна. За прошедшую зиму те, кто пережил ее, привыкли к чувству полной оторванности от своей страны, от своего прошлого. Прошлое исчезло, а настоящее и будущее зависело только от немецкого командования и его администрации в лагерях. Постоянное голодное существование и беспрерывное безделье привело к тому, что единственным желанным выходом из положения для медленно физически ослабевающих и умственно деградирующих была возможность попасть на работу, в рабочие команды куда-то вообще, или хоть на день или два здесь, в Хаммельбурге. Каждый день во время утренней проверки полицейские вызывали поименно два-три десятка человек, назначенных на работы вне лагеря. Кто и как выбирал людей на эти работы, мы не знали, но обычно эти счастливцы были молодыми, сохранившими еще физическую силу людьми, причем не выше лейтенанта по чину. Возвращались они к ужину, посвежевшие, сытые, довольные, приносили с собой еду... Через пару недель после нашего приезда в лагерь прибыла группа немцев, в большинстве штатских. Было сообщено, что это представители немецкой индустрии и что они будут набирать группы разных специалистов для работы на заводах. «Вербовочная комиссия», как стали называть эту группу, вызывала пленных на основании данных об их гражданской профессии, помеченной в регистрационных карточках. На второй или третий день работы комиссии вызвали и меня. В барачной комнате, за двумя столами, сидели два немца. Нас, вызванных на комиссию, вводили по два человека, и полицейский указывал, кому к какому столу подойти. Я сел на стул прошв средних лет господина, внимательно читающего мою регистрационную карточку. Он назвал себя инженером Мейхелем и стал расспрашивать меня о моей работе инженером до войны. Разговор продолжался довольно долго, и, отпуская меня, Мейхель сказал, что он хочет поговорить со мной еще раз. Мейхель свободно говорил по-русски и в разговоре нашем указал на то, что ему нужно подобрать группу инженеров для работы в конструкторском бюро. И до приезда этой «вербовочной комиссии» появились слухи, что все мы будем отправлены на работы, а с началом ее деятельности эти слухи получили солидное основание. Теперь никто не сомневался, что через короткий промежуток времени мы все разъедемся в разные стороны, и так как, судя по тону представителей комиссии, нас принимали и говорили с нами как со специалистами, а не как с «унтерменшами», то и надежды на будущее принимали заметно розовую окраску. На следующий день Мейхель снова вызвал меня. Он положил на стол чертеж большого вентиля с соленоидным приводом и предложил мне рассказать, что я вижу на чертеже. Потом из портфеля он вынул бронзовую деталь какого-то механизма и велел сделать эскиз этой детали в трех проекциях с разрезом в определенной плоскости. Когда я успешно выполнил задание, Мейхель, видимо удовлетворенный, сказал: «Прекрасно, грамотно и быстро. Мы с вами еще встретимся». Еще через несколько дней меня перевели в другой барак, в комнату, где, как оказалось, были собраны все те, кто имел длительные разговоры с инженером Мейхелем. Нас было 28 человек инженеров-механиков с известным опытом в проектировании и в машиностроении. По распоряжению Горчакова, я был назначен старшим в комнате. Несмотря на «розовое» будущее, настоящее нашей маленькой группы инженеров, как и всех прочих пленных в русском секторе, оставляло желать много лучшего. Мы были голодны, слабели с каждым днем, целые дни бездельничали и погружались в пессимистическую апатию. Даже разговоры и обсуждение всяких «больших проблем» в мире, информация о которых теперь была более или менее доступна нам из разных источников, приелись и не возбуждали интереса. «Сколько времени осталось до обеда?» — «Когда уже ужин будут раздавать?» — эти вопросы были более насущны и близки. В нашей комнате образовались группы преферансистов, играющих в эту старую карточную игру буквально целыми днями. К одной такой группе примкнул и я. Нас было четверо: я, майор Бедрицкий, авиационный конструктор и летчик-испытатель, капитан Мельников, инженер-механик с тульского оружейного завода, и старший лейтенант Шмаков, конструктор ростовского завода сельскохозяйственных машин. Однажды, когда мы заканчивали утреннюю «пульку», Мельников сказал, что пора кончать, т.к. уже 12.20 и сейчас привезут баланду. Ни у кого из нас часов не было, поэтому я с удивлением поинтересовался, откуда он так точно знает время. Оказалось, что у Мельникова были, так сказать, солнечные часы. Он наблюдал движение тени фонарного столба по участку земли с разными камнями, и когда тень касалась того или иного камня, он знал, который час. Это дало мне идею об устройстве настоящих солнечных часов для всего блока. Идея понравилась моим коллегам-преферансистам, это давало какое-то занятие, отвлекало внимание от живота и обещало некоторое развлечение в нашей убийственно монотонной лагерной жизни. Для осуществления идеи нужно было получить два разрешения: от коменданта блока и от немецкой администрации. Полковник Горчаков не возражал. Для получения разрешения от немцев я обратился к главному переводчику русского сектора Ивану Казимировичу Владишевскому. Он пообещал поговорить в управлении лагеря, а на следующий день мы получили немецкое благословение и с определенным энтузиазмом принялись за работу. Странный человек был этот Владишевский. Он безукоризненно говорил по-русски и по-немецки, без труда перескакивая с одного языка на другой. Переводы его были мгновенны и точны. Человек высокого роста, грузный, с большой лысиной, по виду лет сорока или сорока пяти. Основная странность заключалась в его лице, оно было лишено всякого выражения. Иногда даже было неприятно смотреть на него, как будто он надел на себя неподвижную маску. Холодные голубые глаза никогда не меняли своего спокойно-наблюдательного выражения, губы никогда не улыбались, и голос его всегда звучал одинаково спокойно, тихо, но внятно. Если он не выполнял своих прямых обязанностей, то всегда лежал на скамейке у дверей своей отдельной маленькой комнатки в бараке, где жил полковник Горчаков, лежал лицом вверх и смотрел в небо или сидел и читал книгу. Откуда он был, из каких частей, какого чина, когда и как он попал в плен, никто, включая Горчакова, не знал. Немцы к нему явно относились с уважением и часто вызывали для работы в немецкое управление лагеря. Было такое впечатление, что вся русская администрация нашего сектора побаивалась его. Он ни во что не вмешивался и не хотел играть никакой роли в жизни лагеря, всем своим видом и поведением подчеркивая, что он переводчик и только переводчик... переводящий автомат. Позже я несколько сблизился с ним и у нас установились дружеские отношения, основанные, очевидно, на обоюдной симпатии, мне он очень понравился как человек. Солнечные часы мы решили сделать из камней разной окраски, в изобилии имеющихся на дворе лагеря. Я сделал чертежик, нашли мы подходящее место и начали работу. Совершенно неожиданно наша работа превратилась в своего рода сенсацию, привлекшую внимание всего населения русского сектора. Сперва мы оказались мишенью для насмешек и даже недоброжелательства: «Во! выдумали! И так от голода еле ноги передвигаем, а они потеют над дурацкой затеей. Зря энергию тратят!» — К этим критикам присоединился и капитан Мельников, фактически натолкнувший меня на идею устройства часов. Но, к концу первого дня, один из ефрейторов немецкой администрации нашего блока подошел и спросил, что мы делаем. Кое-как я объяснил ему, он заинтересовался идеей и пообещал свою помощь. Его помощь и породила сенсацию. Перед ужином, когда мы сидели на «строительной площадке», как Шмаков окрестил место нашей работы, и подбирали по цвету камешки для разных деталей циферблата часов, вдруг появился наш доброжелатель-ефрейтор и принес два котелка хорошего супа с немецкой солдатской кухни, буханку хлеба и пачку сигарет. Мгновенно отношение пленных к нашей работе полностью переменилось. Теперь все признавали идею превосходной, очень нужной для всего лагеря, и десятки утренних критиков предлагали свою помощь. Даже вечером, перед отбоем, к нам в барак нее время приходили эти «просители». Утром, когда мы снова начали работу, плотное кольцо «доброжелателей», готовых помогать нам, обступило нас, фактически делая невозможным продолжение работы. Спас положение тот же ефрейтор. Он вызвал переводчика, приказал всем отойти в сторону, спросил меня, сколько мне нужно человек, чтобы закончить работу в два дня, и когда я сказал, что 6 человек будет достаточно, он предложил мне выбрать людей. Я выбрал из нашей комнаты еще троих. Ефрейтор распорядился, чтобы около нас дежурил полицейский, следящий за порядком. Два дня мы работали с упоением. Было интересно что-то делать, а главное, мы были сыты! Наш ефрейтор снабжал нас едой с немецкой кухни и сигаретами. Но финал этой истории был совершенно неожиданный. Мы уже заканчивали свою работу, получалось очень хорошо. Большой циферблат, три четверти круга выложены из светло-серых камней, а на нем цифры из красных. Часовые и пятиминутные отметки — из голубовато-зеленых плоских камешков. Посередине соорудили постамент с шестом, выкрашенным в красный цвет, отбрасывающим тень на циферблат. Шест принес ефрейтор. Мы укладывали последние камни. Как всегда, в некотором отдалении стояли постоянные зрители из пленных. Я, увлеченный «творчеством», что-то насвистывал, стараясь подобрать подходящие камешки на свободные места в двойной линии, окаймляющей циферблат. Вдруг я сообразил, что вокруг стоит абсолютная тишина, я поднял голову и просто остолбенел: против меня, около наших часов, стояла группа немецких офицеров с главным комендантом всех лагерей «герром ротмистром». Я его видел только один раз, когда он, окруженный свитой, проходил через блок вскоре после прибытия нашей группы. Тогда, едва он появился у ворот, по всему лагерю раздались истерические вопли немецких солдат и наших полицейских: «Ахтунг! Ахтунг! Внимание! Смирно! « Герр ротмистр был чрезвычайно колоритная фигура: высокий старик, с моноклем в левом глазу, короткими кайзеровскими усами под крупным костлявым носом. Костюм кавалерийского офицера с желтыми кантами, на шее черный рыцарский крест, сияющие нестерпимым блеском сапоги со шпорами, стек под мышкой и старая, помятая, видавшая виды кавалерийская фуражка с грязно-желтым околышком. Я встал и отдал честь. При помощи своего переводчика, молодого лейтенанта, владыка хаммельбургских лагерей задавал мне вопросы, а я отвечал. Вокруг стояла сплошная тысячная толпа, наверно, все население русского сектора собралось на этот спектакль. Рядом с группой немцев стояло и все наше начальство, включая Горчакова и Владишевского. Кто я по специальности? Как долго в армии? Где родился? Почему решил делать эти часы?.. Мой ответ — «устал от безделья» — вызвал улыбку на губах герра ротмистра и смех в его свите. Потом ротмистр спросил, что я насвистывал, когда он подошел к нам. Я сперва затруднился с ответом, но потом вспомнил: «Кампанеллу Бизе». — «Вы любите музыку? Знаете вы немецких композиторов? Играете ли вы на каком-нибудь инструменте?» — Вопросы были неожиданные и странно не подходящие к ситуации. Замолчав, ротмистр обошел вокруг нашего «творения» и сказал, что благодарит меня и моих сотоварищей за работу и считает, что мы ее прекрасно сделали. Постояв мгновение молча, он поднес руку к козырьку, попрощался и ушел, сопровождаемый свитой и нашим блочным начальством. Потом Владишевский рассказал, что кто-то в немецкой администрации сказал ротмистру о том, что русские офицеры делают в своем блоке красивые солнечные часы. Ротмистр захотел сам посмотреть на это «чудо», но приказал, чтобы не было «официальной встречи, этим и объяснялось отсутствие команды встречи начальства. Весь инцидент сделался главной темой разговоров в русском секторе, и нам, «часовщикам», пророчили блестящую будущность и усиленное питание. Часы были готовы, но ничего «блестящего» и ничего «усиленного» не было. Мы теперь точно знали время, но в наших желудках осталось только приятое воспоминание о трех сытых днях. Ефрейтор мило улыбался при встречах и, показывая на солнечные часы, говорил: «Гут! Зер гут!» — ... но супа больше не приносил и сигарет не давал. Однако на этом история не кончилась, на третий день, при утреннем построении и проверке, меня вдруг вызвали по списку на работу. Получилось как-то странно. Рабочие команды ушли, а меня отдельно вывели за ворота нашего блока и приведи в барак полицейских. Один из старших полицаев скептически осмотрел меня и сказал: «Побрейтесь, я сейчас принесу более приличное обмундирование. У вас вшей нет? Хорошо, вот тут мыло и бритва». — Я побрился, а полицай принес мне почти новые английские брюки, красноармейскую гимнастерку и совершенно новые ботинки рыжей кожи. Когда я, совершенно пораженный происходящим, спросил полицейского, в чем дело, тот сообщил мне, что, по распоряжению главного коменданта лагерей господина ротмистра, я назначен на работу в его имение, куда буду доставлен немедленно. Посадили меня в маленькие дрожки, рядом сел солдат с карабином, а лошадью управлял белобрысый мальчишка лет четырнадцати. Проехав по самой окраине города, мы повернули в горы по лесистой дороге, все вверх и вверх. В одном месте открылся широкий вид на город Хаммельбург и на наш лагерь, занимавший очень большую площадь, с хорошей сотней разных построек и бараков. Мой конвоир был молчалив, недоброжелателен и не пожелал отвечать мне, когда я спросил, куда меня везут и какую я должен буду выполнять работу. Он что-то буркнул по-немецки. Я перевел его реплику сам для себя: «Заткнись!» Я буду делать, для ротмистра так понравившиеся ему солнечные часы, только я и мог предположить. Повернув с проезжей дороги, мы внезапно оказались перед замком! Длинная, частично двухэтажная постройка с двумя башенками и широким крыльцом из сероватого камня, окна за железными вычурными решетками и огромные дубовые двери, окованные железными полосами. Солдат ввел меня в двусветный вестибюль. Сквозь высокие окна виднелись горы и небо, по обе стороны на второй этаж шли массивные пологие лестницы, и у каждой стояла фигура рыцаря в латах и в шлеме с перьями. Я не успел осмотреться, как появился немецкий офицер, тог самый, который был переводчиком во время памятного разговора с ротмистром. Приветливо поздоровавшись со мной и назвав меня «майор», он сказал мне следующее: «По приказу господина ротмистра, вы проведете сегодня весь день, до 7-ми часов вечера, вот здесь, — он открыл двери в стене с окнами, — на этой террасе. Вам будут приносить еду, здесь есть патефон, с десяток пластинок и много журналов, к сожалению, все немецкие». На мой вопрос, что я должен делать, в чем заключается моя работа, офицер усмехнулся и ответил: «Абсолютно ничего. Господин ротмистр просто захотел выразить вам благодарность за вашу идею и ее прекрасное выполнение... одним днем человеческой жизни, отдыхайте, майор. Если что-нибудь вам потребуется, вот звонок. Вас будет обслуживать один старичок, немного понимающий по-русски». — «А вы русский?» — спросил я его. — «Отдыхайте», — повторил офицер, не отвечая на мой вопрос, и, пропустив меня на террасу, закрыл дверь и задвинул занавес. Я остался один на широкой террасе, ограниченной стеной с окнами и дверьми, через которые я попал сюда, двумя глухими высокими стенами замка, справа и слева, и массивным каменным барьером против входа. На террасе стояло несколько плетеных кресел, такой же диван, пара столиков и несколько больших горшков с цветущими кустами. Я подошел к барьеру и замер от неожиданности: весь замок был построен на краю скалы, и терраса выступала над почти отвесным обрывом. Далеко внизу шумела горная речушка, каменный обрыв был, наверно, не менее ста метров. Отсюда открывался замечательный вид на горы, долину, далекие поселки, леса и скалы. На этой террасе я провел самый странный день своей жизни в плену. Я рассматривал картинки в журналах, старался читать, без особого успеха, слушал классическую музыку, Шопена, Баха, Бетховена, Вагнера, лежал на диване, глядя на чистое голубое небо, любовался видами, ел, как не ел со времени начала войны, за столом со скатертью, из хорошей посуды, вилкой, ножом и ложками, пил кофе, настоящий, крепкий, душистый кофе, выпил даже бокал вина. Обслуживал меня сухонький, маленький старичок, он подавал еду, убирал посуду, принес сигареты, а после обеда и сигару в отдельной трубочке... Самым большим наслаждением этого дня было одиночество. С начала войны я ни разу не испытывал этого прекрасного чувства. Весь прошедший год я каждую минуту был в густой массе себе подобных, вместе спали, вместе ели, вместе отправляли естественные нужды, всегда плечо к плечу с кем-то, дыша одним и тем же барачным воздухом. А тут — один, под голубым небом, на девственно чистом горном воздухе. Старичок появлялся на минуты, но когда я пробовал поговорить с ним, он испуганно шептал: «Не можно мовляты, ферботен!» — и снова исчезал в дверях за вывеской. Почему ротмистру вдруг пришла такая экстравагантная идея — дать одному из тысяч советских пленных «день человеческой жизни», — я старался не думать. Я просто наслаждался каждой минутой выпавшего на мою долю счастья, увы, закончившегося ровно в 7 часов вечера. За мной приехал на маленьком грузовичке, обычно доставлявшем в наш блок хлеб, один из унтеров и отвез меня обратно в лагерь. Когда я сел в машину, подбежал старичок и сунул мне в руки порядочный пакет в оберточной бумаге. Полицейский, отправлявший меня утром, сказал: — «Штаны и гимнастерку можете оставить себе, ботинки завтра утром верните, я дам другие. Что в пакете? — Он развернул пакет, вынул оттуда пачку сигарет. — Одну я возьму себе, надеюсь, возражать не будете? Повезло вам, «часовых дел мастер»... идите в блок!» Меня встретили все «часовщики». Больше всего их интересовало содержимое пакета. Эго был царский подарок: бутерброды с колбасой, кусок сыра, целый белый хлеб, пачка печенья и пять пачек немецких сигарет! Только когда мы все это богатство разделили, меня начали расспрашивать о проведенном дне. В течение вечера и всего следующего дня рассказ пришлось повторять бесчисленное количество раз, в том числе Горчакову и Владишевскому. Горчаков ограничился лаконическим замечанием: «Каприз! Герр ротмистр вообще странный и, по-моему, неуравновешенный человек. Старик, говорят, ему под восемьдесят». Реакция Владишевского была в совершенно другом плане. — «Все, что я знаю об этом человеке, говорит о том, что он добрый, честный, в высшей степени порядочный и стопроцентный джентльмен. Он барон, старинного рода, аристократ, потомственный военный, герой войны 1914 года. Этих представителей военной элиты Гитлер не любит, не верит им, т. к. хорошо знает, что они не с ним, а скорей против него. Но до поры до времени вынужден с ними считаться, слишком они влиятельны и почитаемы среди профессиональных солдат. Я не думаю, что это был просто каприз выжившего из ума старика, как думает Горчаков. Я скорей думаю, что это жест протеста против всей системы, частью которой он сам является. Парадоксально, но очень вероятно. Я попал в этот лагерь в сентябре 41-го, когда здесь был другой комендант ... Барон многое привел в порядок, и в особенности, в русской части. Теперь здесь к нам, русским, относятся, как к людям, офицерам, а не как к заключенным в клетки унтерменшам. В этом его заслуга, я лично уважаю этого аристократа-барона-джентльмена». Случайно или преднамеренно, но в годовщину начала войны, 22 июня, на утреннем построении был прочитан приказ. Приказ прочитал перед выстроенными русскими пленными офицер из управления, а переводил его Владишевский. В приказе было сказано, что в ближайшие месяцы все пленные офицеры Красной Армии, от лейтенанта до полковника включительно, имеющие любую гражданскую специальность, могущую быть использованной в промышленности, будут посланы на работу. Поскольку интернированные чины советских вооруженных сил не имеют международно-признанного статуса «военнопленный», правила и условия их содержания в лагере иди рабочих командах не подлежат ведению Международного Красного Креста. Посылка отобранных на работы будет производиться в обязательном порядке, с суровым наказанием тех, кто проявит неподчинение данному приказу или будет уличен в агитации против него. Комиссия по отбору пленных на работы уже заканчивает свою деятельность, а отправка команд начнется незамедлительно. Слухи, подтверждавшиеся работой вербовочной комиссии, теперь превратились в действительность. И несмотря на то, что, казалось бы, сбываются надежды на выход из лагеря, на перемену положения «заключенного в тюрьме» на положение «рабочего по принуждению», несмотря на зыбкую надежду не умереть от голода, сам факт бесправности советских пленных офицеров, в особенности на фоне привилегированного положения таких же пленных других наций, вызвал новый взрыв негодования и обвинений по адресу Советского Союза и, конечно, Сталина, символизирующего всю эту систему. Начали разъезжаться. Уезжали группами, с надеждой на то, что «будет лучше», и со злобной руганью в адрес тех, кто привел нас к такому состоянию, что работа где-то в Германии, возможно, под «кнутом надсмотрщика», оказалась единственной возможностью сохранить жизнь. Каждый день уезжали рабочие бригады, уехал Тарасов, Алеша, Сельченко, из старых знакомых по Замостью почти никого не осталось. Дни проходили за днями, но наша группа инженеров-механиков продолжала свое голодное существование в той же барачной комнате, как будто о нас вообще забыли. Я подружился с майором-летчиком и конструктором Бедрицким. Сергей Владимирович был замечательным собеседником, умным, знающим, образованным и очень приятным человеком. Он попал в плен под Харьковом, когда немцы внезапной атакой захватили небольшой временный военный аэродром, где Бедрицкий инспектировал летную часть. Он был москвич, и там, дома, у него осталась жена-учительница и две маленьких дочки. Талантливый авиаконструктор и высококвалифицированный летчик-испытатель, после окончания Московского Высшего Технического Училища и Военно-Воздушной Академии РККА он быстро продвигался по ступенькам карьеры, но в 1937 году был арестован и отдан под суд. Обвинение было: связь с заграницей. Эта «связь с заграницей» выражалась в том, что Бедрицкий выписывал немецкие и английские технические книги и журналы. — «Время было подходящее, помните? Дело Тухачевского. Но, очевидно, я им был нужнее на свободе, чем в кутузке, вот и оставили работать, но под постоянным надзором и, конечно, без всякого продолжения «связи» с этой самой заграницей, уда мы с вами теперь попали», — рассказывал он. Я начал сильно слабеть, истощенный за зиму в Замостье, организм начинал совершенно сдавать, опухли ноги, я часто стал испытывать головокружение, и это сказывалось на настроении, я стал нервным, раздражительным, угрюмым. Это заметил Владишевский и, как мог, иногда подкармливал меня, хотя и сам сидел только на пайке, отказываясь от «экстры», нелегально получаемой с кухни нашим блочным начальством и полицией. Обычно он доставал где-то несколько вареных картошек сверх нормы и тогда приглашал меня к себе «разделить трапезу». Однажды во время такой «трапезы» он рассказал о себе и о том, как оказался в плену. Он назвал себя «сибиряк польского происхождения», я спросил, почему такое странное сочетание, и Владишевский объяснил: «Мой отец, польский революционер-патриот, был арестован в 1891 году, судим и сослал на поселение и Сибирь, там он женился на местной девушке, я был первенец, а потом родилось еще две девочки. После революции отец несколько раз пытался вернуться на родину в Польшу, но неудачно. Кончилось тем, что он попал на положение «подозрительного элемента». Умер рано, за ним и мать, а я шестнадцати лет стал главой семьи. Пробивался, как мог и помогал сестрам. В школе у меня проявились способности к языкам, давались они мне исключительно легко, и в семилетке я уже свободно стал говорить по-немецки и по-французски, к удивлению всех преподавателей. Это помогло, я поступил в Иркутске на курсы иностранных языков и стал лингвистом. Я одинаково хорошо говорю, читаю и пишу по-русски, немецки, французски и английски, разбираюсь в испанском и итальянском, и конечно, все языки славянской группы знаю достаточно хорошо. По окончании меня направили и Комиссариат иностранных дел на работу. В Москве я женился. Трое сыновей у меня. Пожалуй, надо сказать — было! Стал часто ездить за границу, в Европу, а один раз даже в Америку, с разными кремлевскими магнатами. Очень неплохо жил, потом арестовали как шпиона, заговорщика, агента капиталистов, вредителя, польского буржуазного националиста, врага народа... Каких только этикеток на меня не наклеили! Дали 15 лет, и оказался я на Воркуте, но когда началась война, сразу мобилизовали в армию и отправили на фронт в качестве переводчика в разведку НКВД. Такого там насмотрелся и наслушался, что при первой возможности перескочил через «линию» ... перебежал к врагам! Теперь, конечно, возврата нет. А семью свою так с 36-го года и не видел». В личной судьбе Бедрицкого и Владишевского было нечто общее и с моей жизнью, все мы были честными и вполне лояльными специалистами. Несмотря на отрицательное отношение к коммунизму, к методам проведения его в жизнь советской властью, мы работали для своего народа, для своей страны, а в результате каждый из нас был арестован, судим, оклеветан и оскорблен. Мы попали в плен, я и Бедрицкий против своей воли, Владишевский добровольно, и вот... «конечно, возврата нет»! Враги народа! Я поделился этой мыслью с Владишевским. — «Для меня, конечно, возврата нет! Для вас... я думаю, что тоже нет. Когда я работал в разведке, считалось, что человек, пробывший несколько дней у немцев и сумевший убежать обратно к своим, уже шпион и диверсант. Вы же знаете, что «советский солдат в плен не сдается», он сражается до последнего вздоха, до последней капли крови. А вы — майор, да еще с подмоченным прошлым. Дело ваше, но я бы на вашем месте сам бы себе тоже сказал: возврата нет!» Еще через несколько дней Владишевский опять позвал меня на «трапезу». — «Вот что я хочу сказать вам, во-первых, — прощайте! Меня переводят отсюда в другое место, тоже на работу. Мои таланты помогли еще раз, и я выхожу за проволоку. Завтра уеду, и мы с вами наверно никогда не встретимся. Благодарю за приятное знакомство. Теперь второе: я узнал, куда вас и всю вашу группу направят на работу. Есть такая организация НАР, Heeresanstalt Peenemünde — «Военное Учреждение в Пеенемюнде», это в Померании, на островке Узедом, в устье реки Пеена. Чем-то это заведение знаменито, так как каждый немец в управлении при этом названии говорит: «Пеенемюнде? О!» — Поговорите с Горчаковым, он, кажется, тоже что-то знает про это Пеенемюнде и про НАР. Отсюда вы поедете в Шталаг II-С, в Грейсвальд, на берегу Северного моря. Теперь «пожмем друг другу руки»! Доедайте барабольку, и еще одно: серьезно подумайте о невозвращении, если Сталин со своей шпаной в Кремле выживет, а это вполне вероятно, ничего хорошего там вас не ожидает, верьте моему жизненному опыту. Жаль, что наше знакомство так быстро закончилось». — Мы попрощались. Я зашел к Горчакову на следующий день утром и напрямик задал ему вопрос о том, что он знает об этом НАР с «О!» Он рассказал мне следующее: в маленьком рыбачьем поселке Пеенемюнде, недалеко от Штеттина, еще в 1937 году Вермахт организовал Военную Экспериментальную Станцию, по-немецки Heeresversuchtanstalt Peenemünde, или сокращенно НАР; другое название: Heimatartilleriepark — тоже НАР. Этим учреждением очень интересовалась советская разведка, т.к. было известно, что именно здесь ведутся эксперименты и испытания боевых ракет большой мощности. К концу 1939 года там уже были закончены все предварительные работы по созданию ракет А-3 и А-4. Оказывается, приезд инженера Мейхеля из этой организации, НАР, для вербовки на работу пленных инженеров вызвал серию разговоров в «генеральском» бараке, и тогда Карбышев вспомнил, что читал секретные донесения разведки об этом «Пеенемюнде». Горчаков, обычно очень сдержанный во всех разговорах, касающихся тем, не имеющих, прямого отношения к сегодняшней жизни в лагере, на этот раз был более откровенен и словоохотлив. В разговоре с ним я узнал о многих вещах, ранее мне совершенно не известных. В группе пленных генералов Красной армии, содержавшихся в Хаммельбурге, — среди них были Карбышев, Лукин и ряд других с громкими именами, — в продолжение последних месяцев обсуждалось, что произошло, что происходит и чего можно ожидать в будущем, как в отношении исхода войны, так и в отношении судьбы всей массы советских пленных, переживших зиму 1941-42 годов. Теперь эти вельможи советской военной элиты понимали, что если Советский Союз устоял и не распался при первом сокрушительном ударе Германии, то будущее становится очень неопределенным. Там, в этом «генеральском бараке», не было единого мнении ни по одному вопросу, но у всех у них безусловно был известный «комплекс вины». Если бы осенью 1941 года они не растерялись, не спрятались за своими чинами, как улитки в раковинах, а решительно и настойчиво стали бы говорить с немецкой администрацией лагерей, используя авторитет крупных военачальников, признаваемый и немцами, то вполне вероятно, что условия существования пленных во многих лагерях можно было бы улучшить. Во всяком случае, можно было бы не допустить, чтобы внутренняя администрация этих лагерей попала в руки авантюристов и негодяев типа Гусева, Скипенко или Стрелкова, как это случилось в Замостье, где в генеральском бараке жил тот же Карбышев и другие генералы. Генералы прекрасно знали официальную политику Советского Союза относительно содержания военнопленных, знали об отказе Сталина присоединиться к Женевской Конвенции Международного Красного Креста и о причинах этою отказа. Они также трезво оценивали положение массы пленных в случае победы союзников и СССР над Германией при репатриации, в том числе и свое собственное. Если для многих репатриация сулила многолетнее заключение в концлагерях, то для них это был приговор к расстрелу. В уголовном кодексе РСФСР и других республик сказано: оставление боевой позиции или сдача в плен врагу без прямого приказа начальствующего лица карается расстрелом. Их начальник, Иосиф Сталин, приказа о сдаче в плен им не давал. Так что вернуться домой можно было или «на щите», что в данном случае означало — избитым, обесчещенным, в телячьем вагоне под конвоем НКВД, на короткий суд и расстрел, или «со щитом» — с развернутыми знаменами, на белой лошади, во главе дивизий. Каких? конечно, антисоветских, антикоммунистических. И если западные антикоммунистические демократии оказались союзниками Сталина в борьбе против национал-социалистической Германии Гитлера, то естественным и единственным союзником каких-то организованных российских антисоветских вооруженных сил мог быть только Гитлер. По словам Горчакова, часть генералов начала серьезно думать о создании таких вооруженных сил, и они считали, что для этого есть все предпосылки. Мы, просидевшие всю зиму в Замостье в абсолютной изоляции, только мельком слышали о создании русских национальных антибольшевистских частей, например, когда появились у нас в лагере представители Смысловского-Регенау. А оказывается — дело и было, и есть во много раз серьезнее и разрастается в очень больших размерах. Еще в ноябре 1941 года около Смоленска возникла группа, организующая «Освободительное Движение», и там были сформированы первые воинские части, костяк будущей «Освободительной Армии». По данным, имеющимся в распоряжении генерала Лукина, не менее полумиллиона бывших военнопленных, разных воинских соединений и организаций первой эмиграции и добровольцев из населения оккупированных немцами районов уже находится под ружьем и сражается против советского правительства. Теперь дебатировался вопрос, как договориться с немецким командованием, чтобы объединить все эти разбросанные части воедино и под русским командованием, чтобы превратить войну из русско-немецкой во внутреннюю гражданскую войну с целью свалить и уничтожить советскую систему. Задача, конечно, огромных размеров, политически чрезвычайно сложная, но то, что огромное большинство пленных в лагерях и населения в стране настроено крайне антисоветски, вселяло надежду, что если немцы правильно поймут цели движения и помогут развитию его, то она станет осуществимой. Так думал Горчаков, и, очевидно, не только он — «Я думаю, что скоро во всех лагерях и в рабочих командах будет проводиться разъяснительная работа из какого-то центра, и тогда рекомендую вам крепко подумать надо всем этим», — сказал Горчаков в заключение нашей затянувшейся беседы. Эти разговоры заставили меня действительно «крепко подумать». Прежде всего, по-новому встал вопрос, куда мы едем и какую работу должны будем выполнять? После отъезда моих замостьевских приятелей и Владишевского я остался в одиночестве. Горчаков был не в счет, т. к много времени уделял административной работе в нашем русском секторе, а когда был свободен — обычно уходил в генеральский барак. Немногие имели туда свободный доступ, но он — имел. Наученный горьким опытом прошедшей зимы, я не доверял окружающим меня новым людям. Единственным человеком, с которым, мне казалось, можно поделиться сомнениями и мыслями, был Бедрицкий. Я рассказал ему, что узнал о Пеенемюнде, и спросил его мнение. — «Ведь мы можем оказаться в положении инженеров, работающих над созданием новых типов оружия. Оружия, которое немцы будут использовать против наших солдат, а возможно и против городов и заводов в тылу. Как вы это оцениваете?» — Бедрицкий помолчал немного и вдруг сказал: «Бог дал мне смирение и терпение принять то, что я не могу изменить. Бог дал мне храбрость, силу и настойчивость изменить то, что я могу. И Он дал мне мудрость и разум, чтобы понимать эту разницу». Я был поражен! Это были слова, которые я много раз повторял в жизни при самых трудных обстоятельствах. Это был, так сказать, стержень моей личной философии. — «Откуда вы это взяли, эти слова?» — спросил я. — «Не знаю, но они дают мне силу жить, если бы я был средневековым рыцарем, я бы этот девиз написал на своем щите». — «Следовательно?» — «Я думаю, что сейчас мы на первом параграфе, когда приедем и осмотримся — будем на третьем, а тогда и решим, что мы можем предпринять по второму». — Мы с Сергеем Владимировичем вскоре перешли на «ты» и сделались близкими друзьями. В начале июля нашу группу перевели совсем в другую часть лагеря, в огромную, мрачную, старую казарму с трехэтажными железными койками, большими длинными столами посередине, обставленными стульями. Казарма была рассчитана на сто человек, а нас было только 28. Через день прибыло пополнение: два инженер-капитана, Евгений Присадский и Василий Бодунов, оба с пензенского велосипедного завода, майор Петр Пискарев и молодой лейтенант Анатолий Шурупов. Пискарев был назначен «старшиной команды», а Шурупов официальным переводчиком. Я совсем разболелся, ослабел, а ноги все больше и больше распухали. Здесь, в Хаммельбурге, голод я переносил значительно труднее, чем в самые скверные времена в Замостье. Там пища была настолько отвратительна, что несмотря на голод нужно было иногда просто заставлять себя взять ее в рот и проглотить. Здесь, в Хаммельбурге, наоборот — все было приличного качества и вкуса — и хлеб, и картофель, и суп, и то, что выдавалось сверх этих трех «основных китов нашей диеты», — но количества выдаваемого были настолько мизерны, что фактически за весь день мы ели пять-десять минут, а остальное время, 23 и три четверти часа, мы мучительно хотели есть! Я стал плохо спать, вставал по ночам, без конца пил воду. Желудок работал только раз в неделю. Наша казарма была на самом краю русского сектора. Почему это кирпичное сооружение, наверно, столетнего возраста, оказалось включенным в периметр сектора — Бог знает. Чтобы попасть в лагерь, от нашей казармы надо было пройти по дорожке вдоль проволочного забора, а за забором было два барака, где жили немецкие солдаты. Однажды утром, плетясь по этой дорожке, я увидел, как солдат-немец перебросил через забор две буханки хлеба, подхваченные на лету какими-то счастливцами пленными. Мысль о возможности получить таким образом кусок хлеба захватила все мое существо, и я целый день продежурил на дорожке в ожидании «улыбки судьбы». Увы, ничего не получилось. Тогда я решил встать рано утром и еще раз попытать счастья. Было еще полутемно, когда я занял позицию у забора против немецкого барака. Скоро из одного барака вышел светловолосый плотный солдат, без мундира и в шлепанцах на босых ногах, он сходил в уборную, снова появился и, почесываясь, стал смотреть на небо, потом, скользнув взглядом по моей фигуре, ушел в свой барак. Появился другой, сделал то же путешествие, стал у края дороги и закурил сигаретку. Я решился действовать: «Битте, герр зольдат... брот... айн клайнес штюк, битте, герр зольдат», — с трудом выдавил я из себя. Немец услышал, подошел ближе и молча стал рассматривать меня, как зверя в зоопарке. Он был пожилой, рыжий, с хмурым и неприятным грубым лицом. Внезапно он покраснел и заорал: «Raus! Verfluchtige Schweine! Bettler! Bitte, bitte, — передразнил он. Raus, menschliche Abfäll! Raus, Schweine!» — потом поднял камень с земли и запустил им в меня. Камень пролетел мимо, а немец пошел к своему бараку, продолжая ругаться. Я отошел в сторону, а потом сел на землю и... заплакал. От слабости, от унижения, от голода, от безнадежности, от грубости этого рыжего злобного солдата. «Так тебе и надо, — шептал я сам себе, — от бурчания в животе потерял всякое человеческое достоинство. Так тебе и надо, получил по заслугам!» Нас как бы действительно забыли, а я стал думать, что даже если нас наконец отправят на работу, то меня могут забраковать по здоровью. По совету Бедрицкого, я записался на прием к доктору в санчасть. Принял меня очень милый молодой врач, харьковчанин. Внимательно осмотрев меня, он сказал: «Организм у вас здоровый и крепкий, но вы изголодались до крайности. Я дам вам пилюльки и сделаю укол. После этого санитар даст вам жидкую кашу, очень питательную. Приходите каждый день по утрам на эту процедуру, включая кашу. Должно помочь». — Помогло! Через несколько дней я стал чувствовать себя значительно крепче, даже опухлость ног начала заметно спадать. В один действительно прекрасный день произошло чудо: утром дежурные принесли завтрак — по крайней мере в утроенном размере. Обед — тоже, и ужин — тоже! Пискарев сказал, что через три дня мы уедем, и что все эти оставшиеся дни мы будем получать усиленный паек. 24 июля нас предупредили, что утром на следующий день мы поедем к месту назначения, а вечером меня вдруг вызвал к себе Горчаков. — «Прощайте, майор, — сказал он. — Вы и вся ваша группа завтра утром отправляетесь в путь. Мы с вами старые знакомые, я привык уважать вас, поэтому хочу сказать вам пару напутственных слов. Во-первых, помните о том, что мы с вами абсолютно бесправны и беззащитны. Немцы не несут никакой ответственности за наше существование ни перед кем, поэтому слова «суровое наказание» в приказе об отправке нашего брата на работы имеют абсолютное значение. У меня есть сведения, что уже были случаи расстрела тех пленных офицеров, которые возомнили себя рабочими по контракту, и вели себя так, что это не понравилось кому-то. Мы, к сожалению, рабы. Зная ваш строптивый характер, предупреждаю вас об этом. Не рискуйте своей жизнью, она и вам и нам еще пригодится. То, что я говорил о начале организации Освободительной Армии, начинает принимать определенные очертания. Я надеюсь, что мы с вами еще встретимся. Теперь о другом. Майор Пискарев назначен управлением лагеря старшиной вашей группы, я не знаю — почему. Кто он и чем дышит, тоже не знаю. Но то, что я о нем знаю, не вызывает у меня к нему симпатии. Как Пискарев, советский майор, попал в такое доверие к немцам, тоже мне неизвестно. Говорят, он настроен очень пронемецки. Я как-то инстинктивно не верю ему и советую быть с ним настороже, во всяком случае пока вы сами его не раскусите. Если у нас с организацией Освободительной Армии что-нибудь получится, то и нам придется какое-то время проявлять некоторую «пронемецкосгь», но это будет только наверху, в официальных отношениях. Возможно, что и у Пискарева это камуфляж, по личным причинам Вы сами увидите. Вот, это собственно и все, что я хотел сказать. Будьте здоровы и осторожны» Утром, после такого же обильного завтрака, появился фельдфебель, нам выдали маршевой рацион, посадили в грузовик и привезли на железнодорожную станцию Хаммельбург. В теплушке с нарами, парашей под брезентовым колпаком, обеспечивающим уединение, и баком с питьевой водой, мы, 32 человека, разместились с комфортом. У незакрытых дверей уселось два немецких солдата, вагон наш прицепили к пассажирскому поезду, и мы поехали. Ехали, что называется, по первому классу. Маршевой паек: целая буханка хлеба, банка овощных консервов с маленькими кусочками мяса, пачка сигарет на двоих, плюс наши конвоиры дважды в день приносили довольно приличный суп, его можно было есть «от пуза». Наш дорожный конвой состоял из фельдфебеля и шести солдат, менявшихся каждые 4-5 часов у открытых дверей вагона, остальные ехали где-то в поезде. Все солдаты и фельдфебель были пожилые, добродушные и довольно разговорчивые люди. Они все рассказывали о Германии, о городах, мимо которых проезжал поезд, показывали снимки своих жен, детей, а один и внуков, угощали нас сигаретами, и все были довольны. Через Шурупова мы задавали им вопросы о том, куда едем, на какие работы и что такое НАР. Солдаты или сами мало знали об этом НАР, или почему го не захотели распространяться на эту тему. Я сразу вспомнил свой разговор с Владишевским, потому что один из солдат, подняв палец, тоже начал с таинственного «О!» «О! Sehr wichtige Organisation!» — А другой подтвердил слова своего товарища, утвердительно покачав головой, и с значительным видом тоже сказал «О!» Мы узнали, что нам предстоит проехать больше шестисот километров, и на место мы прибудем только на следующий день. Под вечер наш вагон отцепили и поставили на запасных путях. Солдаты ушли, наглухо заперев вагон и закрыв наружные ставни. Судя по звуку, кто-то из них все время дежурил снаружи. Мы начали устраиваться на ночь, и вскоре все в вагоне уснули. Всю последнюю неделю я присматривался к Пискареву, а после прощального разговора с Горчаковым — очень пристально. Мне он не нравился, по какому-то, вероятно предвзятому, чувству мне казалось, что и там, дома, он был членом партии. Люди такого типа, не имея ничего своего, что могло бы их вывести в первые ряды, но испытывая постоянную жажду «играть важную роль», вступали в партию, садились в мягкие кресла за широкими письменными столами с телефоном, в «своем» кабинете, с секретаршей у дверей, и, опираясь на положение члена партии, «играли» эту «важную роль», управляя колхозом, заводом или трестом, мало понимая дело, но свято придерживаясь «партийной линии». Ими было довольно начальство, а они — своим «важным положением» и... доступом в закрытые распределители. У меня возникло предчувствие, что мы с ним, пожалуй, «не сработаемся»! Кто он, откуда, где и когда попал в плен, я пока выяснить не мог. Шурупов, или Толька, как все стали его называть, был совсем мальчишкой, ему было только 20 лет. Он был студент предпоследнего курса института иностранных языков в Одессе, но немецкий язык для нею был родной. Он родился вырос и воспитывался в семье матери, дочери немецких колонистов в районе Одессы. Он был нахальным, каким-то издерганным, очень нервным, худым и беспокойным как муха мальчишкой. После пережитого в ченстоховском лагере для красноармейцев голода, он никак не мог наесться и, мгновенно проглотив свою порцию, выпрашивал у других еще «хоть кусочек». Ночью наш вагон снова прицепили к поезду, и я уснул под мерное покачивание вагона и стук колес. Утром солдаты принесли «кофе» с немецкими армейскими, твердыми как камень, галетами и снова уселись у открытых дверей теплушки. Было уже около двенадцати часов дня, когда нас выгрузили из вагона. На здании вокзала была надпись готическими буквами — Graiswald. Колонной по двое, под охраной всех шести солдат и фельдфебеля, мы направились по дорожке через поле к большой группе зданий красного кирпича. Погода была пасмурная, туманная, моросил мелкий дождик, и пока мы дошли до этих зданий, все промокли и продрогли. Через большие импозантные ворота, с бетонными немецкими орлами и свастиками, нас ввели на широкий двор, где на высокой мачте вяло полоскался отяжелевший от дождя красный флаг с белым кругом и черной свастикой. Это и был Шталаг II-С. |
|
|