"Всемирная история. Том 4. Новейшая история" - читать интересную книгу автора (Йегер Оскар)ГЛАВА ТРЕТЬЯ Революция до осуждения короляПосле праздничных увлечений следовали рабочие дни, когда противоречия с неумолимой действительностью снова предстали во всей силе. С октября предводители умеренных, Мунье, Лалли-Толендаль и др., выбыли из национального собрания; многие члены, опасаясь угроз или напуганные чернью, уже не являлись на заседания. Эмиграция принимала все большие размеры и была для многих, особенно для офицеров, истинной и горькой необходимостью. Ни величайшее терпение, ни сдержанность не охраняли от грубости толпы и вооруженных плутов-предводителей и, при слабости и бессилия начальства, не находили защиты ни в деревне, ни в городе. С другой стороны, праздник 14 июля был бельмом на глазу радикальной партии, для которой примирение не было целью. Они начали очень зло: от их внимания не ускользнуло, что большая часть союзников горячо преданы королю, и это настроение еще более окрепло после праздника. Тон их газет и брошюр сделался, если то возможно, еще ядовитее. "Приготовьте восемьсот виселиц в Тюльерийском саду и повесьте всех предателей отечества, и гнусного Рикетти во главе всех"; в искусстве поражать словами, лгать бездоказательно, подозревать и в подобных средствах демагогии они достигли высокого совершенства. Гораздо важнее была окрепшая организация радикальной партии, пустившей корни в самых маленьких кружках и охватившей в короткое время всю Францию, в то время как государственный порядок и организация власти разлагались и распадались всюду. То был клуб якобинцев, получивший название от своего первого помещения в Париже. Он опередил все бесчисленные свободомыслящие общества и в нем к началу 1791 года было 1200 членов и 299 филиальных клубов в департаментах, беспрепятственно разраставшихся, к чему давно уже привыкли, и получивших свои лозунги из Парижа. Здесь первенствовали таланты, которым национальное собрание казалось слишком утонченным, и немало умеренных скорее попряталось за спину радикалов. Здесь в первый раз старое французское обращение monsieur было отвергнуто как аристократическое и заменено словом citoyen (гражданин) по новой моде. Здесь-то и рождались прошения, адресы, демонстрации, которыми толкали вперед национальное собрание. При бесчисленных мятежах в провинции, возмущениях военных в Нанси в августе 1790 года, кровавых волнениях католиков и протестантов на юге не было недостатка в материале для ораторов и демонстраций. Одно из многих зрелищ, представленных собранию, осталось бессмертным по особенному безобразию: 19 июня безумный барон, господин фон Клотц, родом из Клэва, изменивший свое немецкое имя в Анахарсис Клоотс, во главе депутации "рода человеческого", состоящей из шестидесяти нанятых бродяг, переодетых испанцами, турками, халдеями, монголами, неграми и т. п., явился перед лицом собрания, и нельзя было не оказать этим шутам должного почета в заседании. В другой раз, под давлением тех же страстей, было принято решение об уничтожении некоторых титулов; таким образом, граф Мирабо с тех пор назывался только Рикетти и т. д.; гораздо более опасений внушали отношения собрания к церковным вопросам и ко всему, что с ними связывалось; они-то и послужили элементом для дальнейшего брожения и раскола. С октября 1789 года до середины следующего года тянулось решение вопроса о церковном имуществе и, вместе с тем, о положении духовенства во вновь созидаемом государстве. При рассмотрении нужд казначейства указывали на это богатое имущество, 3 миллиарда по оценке, и в теории преобладающей партии было положено, что это имущество принадлежит народу: "Они отдаются в распоряжение народа", — было решено по представлению Мирабо, и следующее определение от 9 декабря 1789 года: "Продать имущества на 400 миллионов", — объяснило это возражение. Государство приняло на себя обязательство выдавать за это духовенству жалованье; определено было очень выгодное для низшего духовенства постановление, что оно должно получать не менее 1200 франков, при квартире и с садом. Гораздо решительнее поступала новая "Конституция для духовенства" от 29 мая 1790 года, утвержденная 12 июля, по которой было определено, чтобы в будущем избиратели каждого округа выбирали себе приходского священника; департаментские избиратели — епископа. Гражданская присяга потребовалась и от священников, как включенных в гражданскую конституцию. Страшное столкновение последовало по этому поводу. Священники были не только граждане и не это было их первой обязанностью. Громадное большинство их было глубоко проникнуто тем, что они принадлежат другому обществу, основание которому положено в такие времена, когда о французской нации и понятия не имели. Общине, освященной силой и верой тысячелетий, которая распространялась далеко за пределы этой страны и эпохи, и в обширном значении слова называющей себя всемирной, католической. Современные взгляды, просветительные идеи проникли и в римское духовенство и, как водится, многие духовные деятели сделались крайними радикалами. Аббат Грегуар, один из этих пламенных, первый присягнул по-новому. Талейран из Отена был первый епископ, избранный по новому уставу; но большинство духовенства не следовало этому примеру, и вскоре возник вопрос: о священниках, отвергающих присягу, pretres refractaires, составивший важную и тяжелую задачу в искусстве управлять тогдашней Францией. Собрание, признавая с логической верностью, что всякая власть истекает из верховной воли народа, признало и духовенство слугами и поверенными этой верховной воли и предоставило им (26 января 1791 г.) выбор между присягой или потерей мест. Не присягавших было большинство; из 131 епископа принесли присягу только 3, и эта невооруженная корпорация оказала совершенно иное противодействие, чем другие бесчисленные общества, которые так легко разбивали на части. Большинство народонаселения сочувствовало неприсягавшим священникам. Присягнувшие, поддержанные народной демагогической силой, в ту минуту властвовавшей, могли занять церкви и священнические дома, но сердца верующих, т. е. большинство собственно народа, не было с ними; наиболее опасным для хода дел было то обстоятельство, что в этом случае король выказал некоторое упорство, какого обыкновенно не выказывал. Мучимый совестью, он обратился к папе и получил оттуда ответ: не рисковать спасением души своей и народа своего, нарушая обязанности относительно Церкви, что было и его собственным искренним убеждением. Скорбя сердцем, утвердил он эти решения, когда его к тому принудили; но последнее слово не было сказано, и вопрос этот должен был найти себе точку исхода. 2 апреля 1791 года Людовик был лишен последней возможности спасти свое королевское достоинство от поднимавшегося революционного прилива: Мирабо скончался. С начала года он получал регулярные платежи из королевской шкатулки, необходимые ему при расстроенных финансах. Советы его были бесценны; прошлое Мирабо в некотором смысле и настоящее его отвращало от него короля, но понемногу он привык к мысли о союзе с ним, надеясь что вмешательство такой силы, в крайнем случае, даст благоприятный оборот делам, а желание многих — покончить с революцией, пришло бы ему наконец на помощь. Мирабо обладал качествами государственного человека: истинное воодушевление и идеалы, возвышавшие его над болотом пороков, верный взгляд на исполнимое, практическое, необходимое, непреодолимое мужество (в такие времена драгоценнейшее свойство), горячее красноречие и величие речи страстно чувствующего человека, — все, что требовал дух его народа. Одного ему недоставало — общественное мнение старалось не замечать этого в государственном человеке — силы, которую дает сознание нравственной чистоты. Неизвестно, повредило ли бы ему в глазах народа то, что, готовясь стать во главе правления, он принимал от двора деньги; он не продавал своих убеждений и не выдавал народное дело. Известно, что в последнее время его мучило одно, что с огорчением он называл "безнравственностью своей молодости, позором юности", и горечь предчувствия близкой своей кончины усиливалась для него при мысли, что ему не удалось искупить свои грехи и заблуждения большой заслугой отечеству: он умер в возрасте 42 лет. С томительным напряжением, с затаенным дыханием проследили друзья, враги и нация ход болезни и предсмертную борьбу могучего телом и духом человека, всегда занимавшего все умы: тело его было положено в церкви Св. Женевьевы, переименованной в Пантеон. Король, окруженный теперь ничтожными людьми, пошел обычным, бесхарактерным своим путем: даже Неккер оставил его в сентябре 1790 года. Через получивших некоторое значение эмигрантов, одновременно подбадриваемый и запугиваемый, бессильный по отношению к возрастающей анархии, огорченный отношениями революции к римской Церкви, которой он предан был по глубокому чувству и горячей вере, оскорбленный в самых святых своих чувствах, склонялся он к мысли о бегстве, но не в Мец, Лион или Нормандию, как некогда задумывал Мирабо. Хотя мысль, пришедшая ему в голову при изучении истории Карла I, что отъездом своим он подает повод к междоусобной войне, мучила его; но его смущал вопрос о требовании присяги священников и обида, испытанная им при поездке в Сен-Клу 18 апреля, когда национальная гвардия и столпившийся народ остановили его, а национальное собрание на его жалобы ответило только вежливыми словами. Это не заглушило его сомнения. 20 июня 1791 года, в час ночи, Людовик и Мария Антуанета, переодетые, покинули дворец и на бульваре сели в экипажи с паспортом на имя баронессы Корф, со свитой, и поехали по направлению к Шалону и Монмеди, по соглашению с маршалом Булье, обещавшим обезопасить бегство войсками. Отъезд был устроен так непредусмотрительно, как только возможно; пустые вопросы этикета, несчастье этого двора, примешались сюда и произвели задержку на 24 часа, перепутавшие все прочие приготовления; но карета с эмигрантами благополучно достигла Сен-Мену. Так как лицо короля, и без того заметное, было достаточно известно по монетам и ассигнациям, то почтмейстер Друэ узнал короля, не желавшего принимать никаких мер предосторожности. Друэ был якобинец по духу и разделял убеждение, что это бегство могло служить сигналом междоусобной войны и самого страшного бедствия — возвращения эмигрантов: проселком обогнал он королевскую карету по дороге в Варенн. Карета была остановлена. Чернь собралась, забили тревогу, улица и мост через Эну были заграждены. Драгунов Булье не было на месте, а когда маршал подъехал к баррикадам Варенна, то оказалось, что карета королевской семьи уже полтора часа как идет обратно по направлению к Парижу, и по всей стране били в набат. Доказательством дурной организации служит то, что в Париже бегство было открыто и обнаружено в то же утро после отъезда, и Лафайет, ответственный за побег, действовал теперь энергично. Они потребовали привлечь к суду министров, отрядили комиссаров к войскам, дабы привести их к присяге национальному собранию, рассылали приказы задерживать всякого, кто покидает королевство, приводя в извинение почтительную выдумку, будто бы общественные враги увезли короля силой. Конечно узнали, что в Тюльери нашли протест, в котором король оправдывал свой отъезд горькими упреками, а вечером 22-го стало известно, что карета остановлена. Напротив, monsieur, граф Прованский, поехавший в обыкновенной карете и в другом направлении, благополучно достиг границы. После того, как собрание решило, именно, что его декреты не требовали в настоящее время согласия короля, посланы были три депутата сопровождать поезд короля и занять место в его дорожной карете. Можно себе вообразить приятности этого путешествия. В Париже, куда король прибыл 25-го, после четырех ужасных дней, он был принят молчанием громадного стечения народа, привлеченного небывалым зрелищем, и караул так строго охранял его, что он действительно мог считать себя узником. Между тем радикальная партия, добивавшаяся регентства, не устояла, и к престолу приблизилась в противовес ей "партия Ламетт", желавшая сохранения королевского достоинства. Настала минута, когда из демагогов нетрудно было попасть в министры. Барнав, один из главных комиссаров, сопровождавших королевскую карету, остроумный и оживленный молодой человек, вошел в соглашение с королевой, которой понравился. Советуясь с ним, король давал разумные ответы комиссии, которая его выслушивала и допрашивала, следствием чего было возвращение королю его власти, с условием, что он будет признан отрекшимся от престола и преступившим присягу конституции, если с войском пойдет против народа или допустит, чтобы другие действовали его именем; в таком случае он будет ответствен, как простой гражданин. Большинство в собрании были монархисты, как и громадное большинство народа, и выказывали в отношениях своих что-то похожее на энергию. Против клуба якобинцев они выставили общество Фельан, по имени монастыря, где они собирались. Для подписи одного республиканского прошения на Марсовом поле 17 июля использовалась военная сила. Лафайет велел, наконец, стрелять в чернь, не верившую в возможность такого приказания, и действие нескольких выстрелов, названных в одной из газет "кровавая баня" радикализма, ясно показало, как неопасен был бы народ для энергичного правительства. Большинство не вполне потеряло сознание, что следует подумать об усилении королевской власти после того, как ее так унизили. В этом умеренном духе был предпринят пересмотр и второе чтение конституции. Движение в пользу монархии или авторитета не шло далеко: с одной стороны, пессимистические отношения остатков из королевской партии, с другой стороны, зависимость большинства от догматов партий и их прошлого и страх перед трибуной, вредили тому. Конституция была решена и вручена королю 60 депутатами. Он ее принял 13 сентября, дал знать о том собранию, 14-го явился в зал при оживленных кликах и принес присягу. Его речь признали похожей на речь Генриха IV и еще раз встретили его с одушевлением. По представлению Лафайета была обнародована амнистия, строгий закон против эмигрантов взят назад, и 30 сентября 1791 года последний президент Турэ объявил заседание закрытым. Клятва в зале Жё-де-Пома (jeu de paume) была таким образом исполнена. Собрание дало Франции конституцию. С революцией все кончено, и на одно мгновение во всех отдаленных кругах возрадовались тому, что цель достигнута, что наступил век свободы и общего счастья. Эта первая конституция была целой эпохой истории и стоит на ней остановиться подробнее. Начинается она объяснением прав человеческих и гражданских торжественными словами: "В присутствии и под покровительством высшего существа… Люди рождены свободными и остаются свободными…" Потом идет речь об устройстве государства: "Нет ни дворянства, ни пэров, ни наследственных различий, ни сословного, ни феодального управления"; церковные обеты не признаются государством; затем в семи параграфах изложены законы государства. Земля государственная разделяется на 83 департамента; гражданская присяга требует верности закону, нации и королю; брак понимается в государстве как contrat civil, что было для христианского и религиозного понятий важным и спорным законом. Правление государством — представительное. Представителями народа служат: законодательное национальное собрание (corps legislatif) и король. Законодательное национальное собрание избирается всякий раз на два года. Первое собрание граждан назначает избирателей, а они депутатов. Избирательное право и право быть избранным соединено с ничтожным цензом. Стоившее многих споров решение о том, что депутаты не могут быть вновь избраны сразу по окoнчании срока их полномочий, а лишь по прошествии одного законодательного периода, и преобладание идеализма и краснобайства выказывалось, между прочим, в параграфе 3, сессия 5, статья 6, где сказано: "Вначале собрание и все депутаты вместе присягают именем французского народа — жить или умереть свободными". Министры и чиновники, получающие от короля жалованье, не могут быть сочленами национального собрания. Только собрание имеет право разрешать расход государственных денег, равно и предлагать и утверждать законы. Король может только предложить собранию рассмотреть какой-нибудь вопрос. В зал собрания его могут сопровождать только наследник престола и министры. У него только исполнительная власть: право объявлять войну и заключать мир разделяет он с законодательным собранием, которое он не может ни распускать, ни отсрочивать. Его гвардия не должна превышать 1200 человек пехоты и 600 конницы. Собранием решенные дела получают силу с согласия короля, он может остановить его, выставив причину: король рассмотрит (le roi examinera). Veto становится бессильным, если он употребил тот же прием в двух заседаниях подряд. Если и третье собрание признает закон, то он входит в силу и без его согласия. Король фактически отказывается от престола, если он не принесет конституционной присяги или откажется от нее: если, выехав из страны, не вернется в срок, назначенный ему законодательным собранием, если станет во главе вооруженной силы против нации или не воспротивится такому деянию. Народу даны очень широкие выборные права: он сам выбирает депутатов, приходских настоятелей, духовенство, судей на шесть лет — из числа образованных или испытанных. На каждом судбище должен присутствовать королевский комиссар для охранения государственных интересов, государственного же прокурора выбирают граждане. В параграфе 4 говорится об общественной силе, т. е. о войске и национальной гвардии; она по существу должна быть послушною (essentiellement obeissante); никакой вооруженный отряд не должен рассуждать. Один параграф объясняет отношение нации к иностранным державам: "Французская нация отказывается предпринимать войны с завоевательными целями и иногда не будет употреблять свои действующие войска против свободы какого-либо народа". Часть составителей конституции считала ее построенной непосредственно на человеческой природе; напротив, она целиком противоречила природе людей и не могла быть долговечной, как прежнее государство, образовавшееся согласно историческим условиям страны. Государство было перевернуто вверх дном, и никогда слова «революция», переворот не применялись так верно. Остроумные слова императрицы Всероссийской Екатерины II прекрасно характеризовали положение: "Во Франции теперь 1200 законодателей, которым никто не повинуется, кроме короля". Действительно, всякая государственная власть была низвергнута в минуту, когда всемогущество государства — всемогущество общественного блага — провозглашалось душой конституции. Верховная власть принадлежала 40 000 округов Франции. Французы выработали теорию, которую их талантливые историки сумели распространить по всему миру, будто бы благодетельные преобразования, начатые во имя свободы, расстроились из-за вмешательства иностранных держав, обострились, приняли ядовитый, дикий характер, который привел его к новому деспотизму и тем надолго унизил его во глазах всего мира. Их же более глубокомысленные люди давно опровергли это воззрение, и мы увидим, как безумным государственным правлением или безумным политическим дилетантизмом произведен был переход от отвлеченного идеализма к ужасному реализму; движение, шедшее изнутри государства, как и решение самых важных вопросов, попало в руки людей малоспособных или совершенно неподготовленных. Интерес эмигрантов, во главе которых стояли два брата короля, требовал того, чтобы вызвать за границей и у влиятельных дворов убеждение, что происшедшее в их отечестве было делом всех королей. Древние писатели с насмешкой называли "надеждами беглецов" то, чего добивались нынешние предводители. Вмешательством вооруженной коалиции половины или трех четвертей или всей Европы предстояло спасти короля и возвратить себе прежние права. Вначале эмигрантам удалось найти сочувствие только при второстепенных дворах, например, в Турине, главном городе Сардинии, где был королем Виктор Амедей, тесть графа Артуа; в Мадриде, где бурбонская родня сидела на престоле, и в Стокгольме — где Густав III, в рыцарских мечтах своей романтической фантазии, особенно трогательно представлял себе личность Марии Антуанеты. Шведское посольство содействовало неудавшейся в июне попытке к бегству. На все это мало обращали внимания: надо было узнать, как отнесутся великие державы — Англия, Россия и оба немецких государства — к надеждам эмигрантов и к происшествиям со времени 1789 года. В Англии личное мнение короля немного значило, так как известно, третий король из Ганноверского дома, Георг III, с 1788 года был помешанный. Хотя этот припадок сравнительно скоро прошел, но по дальнейшим последствиям уменьшал его монархическое влияние. Военные разделялись на две партии, и для одной из них, для вигов, первые события французской революции были сочувственны; под влиянием происшествий в Америке составилась маленькая демократическая партия под руководством доктора Прейса, желавшая открыть идеям Франции доступ и влияние на английские сословия. Этому движению французского духа, по крайней мере в первое время, симпатизировал известный государственный человек и оратор, Карл Фокc. Напротив того, тории чувствовали отвращение к этому движению. Английское государственное правление было прежде всего аристократическое, а французское движение направлялось с самого начала против аристократии; эти антипатии нашли себе красноречивого, все более и более безгранично горячего защитника в Эдмонде Бурке; вышедшие в свет в 1790 году его "Размышления о французской революции" были и остались оракулом реакционных убеждений до новейших времен. Большинство народа не разделяло ни то, ни другое воззрение; хотя дальнейшее развитие революции показало очень ясно ту глубокую пропасть, которая лежит между отвлеченным идеалом французской свободы и конкретной, сделавшейся исторической, медленно созревшей свободой Англии. Но от возраставшей антипатии, вызванной этим сознанием, было далеко до войны в пользу старого порядка вещей Франции; война была далека от желания нации и духа ее руководителя, холодного и обдуманно все взвешивающего государственного человека, Вильяма Питта-младшего; не было забыто отпадение североамериканских колоний, состоявшееся с согласия старой королевской Франции и при ее деятельном содействии. Не так просты были отношения к так называемым северным державам — России, Австрии и Пруссии. Внимание императрицы Екатерины II было обращено на две трудные задачи — борьбу с Турцией и Польшей — и самое благоприятное для нее было бы вовлечь Австрию и Пруссию в войну с Францией и тем обеспечить себе свободу действий в ее завоевательных планах. Она проявила себя очень ревностной защитницей монархического начала, и при немецких дворах влияние ее было довольно велико. Мнение населения не принималось в расчет. Внимание немецкого народа, т. е. его руководящего круга, было или казалось занятым внутренним развитием и расцветом литературы: вспомним, что в 1785 году «Дон-Карлос» Шиллера, в 1787 году «Ифигения» Гёте, в 1788 году «Эгмонт», в 1789 году «Духовидец» Шиллера, в 1790 году «Тассо» Гёте и отрывки из «Фауста» вышли тогда в свет. Конечно, и тут было брожение и, в известном смысле, революционное настроение в умах несомненное. О современном литературном развитии говорят, как о периоде движения и увлечения немецкой литературой; кто не чувствовал большую революционную силу в первом произведении Шиллера «Разбойники» (1781 г.) и еще более в "Коварстве и любви" (1784 г.) — сочинении, в котором не отвлеченным, а очень конкретным образом осуждается греховное и деспотическое поведение мелких князей. Сам Фридрих Великий и еще больше Иосиф II дали сильный толчок развитию понятиям о свободе, человеческом достоинстве достигшими во Франции громадного успеха. Первые действия революции, например, взятие Бастилии, были с торжеством приветствованы самыми талантливыми умами: Кантом, Фихте, Виландом, Клопштоком; последний оплакивал в высокопарной оде, что его народ, первый давший толчок свободе религии, лишен славы быть первым основателем политической свободы. То были одни рассуждения, впечатления, теории; способности же к политическому мышлению, не говоря уже о политических делах, были мало развиты, или их совсем не было. Иосиф II, отказавшись от своих немецких завоеваний, вступил в союз с Екатериной II для войны с турками; конечной целью союза была, несомненно, надежда на выгодные приобретения, выделенные из общего состава владений султана. Этот союз, однако же, достался австрийцам не даром: не дешево им обошлась попытка воевать с турками по-суворовски, так как сам Суворов командовал русской армией, действовавшей в Турции — небольшой по числу, но превосходной по своим высоким нравственным качествам. Он заставил австрийцев делать невероятные по быстроте переходы, проводить ночи без сна, довольствоваться скудной пищей и научал их вырывать из рук неприятеля такие победы, которые для всякого иного полководца окончились бы поражениями. Отуманив турок и изумив австрийцев своими оглушительными ударами при Фокшанах и Рымнике, он закончил кампанию беспримерным по смелости штурмом Измаила — деяниями, которые служили только провозвестием его будущих подвигов в Италии и Альпах. В сущности, однако же, результат от участия австрийцев в войне с Турцией не оправдал ожиданий: Турция не пала еще так низко, чтобы ее можно было разделить, и прусский министр, Герцберг, ясно сознавал опасность русских замыслов. В это время Иосиф II скончался, в феврале 1790 года. Его брат Леопольд, великий герцог Тосканский, был человеком другого направления. Он управлял герцогством в либеральном духе, и хорошо правил им. Хотя он был большим политиком, но не понял того, что нельзя было продолжать быть королем венгерским, богемским, императором римским, герцогом бургундским и т. д., — того, что пригодно было для маленькой, вполне однородной страны. Он тотчас приостановил политику Иосифа и с итальянской проницательностью отнесся к событиям во Франции. Они касались его политики по отношению к Бельгии, восставшей против его брата; по отношениям к сестре, имевшей несчастье быть королевой Франции. В делах Бельгии, достигшей своего значения установлением "Бельгийского союзного акта", он понял очень верно, что из двух элементов, клерикального и демократического (монахов и демократических адвокатов), действовавших при возмущении единодушно, первые были несравненно опаснее. Ему не трудно было дружить с духовенством, бывшим всегда до смерти Иосифа II другом Габсбургов. В восстании против своего епископа Австрия оказала помощь главе Церкви; он усмирил жителей Люттиха, гордившихся своими историческими правами, такими же средствами, как в конце XIX века австрийские и баварские войска успокоили подданных последнего гессенского курфюрста. В отношениях к сестре он был далек от экзальтированных взглядов братского или рыцарского заступничества; он советовал ей подчиниться на время, сдаться, переждать; он не сочувствовал планам эмигрантов; их действия не могли приобрести друзей между рассудительными политиками. Эмигрантов нельзя судить слишком строго. Очень многие выехали из Франции, как некогда гугеноты, не имея иных средств к спасению своей жизни. Но в изгнании злоба их возросла, и те из них, которые, как France exterieure, находились во владениях курфюрста Трирского, в Кобленце, представляли очень неоднородное общество; порядочные и рассудительные люди тут только поняли, что такое французская революция. Все шалости и пороки дореволюционного общества выплыли; безнравственность их доставляла много неприятностей их немецким хозяевам, и в то же время они соблюдали различие сословий, смешное и иногда очень грубое, выставлявшее старые порядки на посмешище. В то время, как придумывали всякие дикие планы реставрации, строго соблюдалось, чтобы при дворе, в Кобленце, граф д'Артуа был главой и главным украшением этого общества; что драгоценное право носить красный камзол имеют рожденные дворяне, а разночинцы и простые граждане должны довольствоваться желтым. Они учредили полки, в которых не было солдат, продавали офицерские места дворянам и, по возможности, тем, кто мог указать на 16 поколений предков. Не это общество, а самые события вынудили Леопольда двинуться далее. Определением 4 августа наносился убыток некоторым князьям немецкого государства как поземельным владельцам Эльзаса и Лотарингии. Владетельные епископы трирский, майнцский и кёльнский тоже были затронуты этим новым законом. Национальное собрание признало необходимость вознаградить всех. Чем более радикальная доктрина получала власть во Франции, тем сомнительнее было вознаграждение; нельзя было ручаться даже за личную безопасность короля и его семьи. Мысль Леопольда состояла в том, чтобы нравственным давлением союза европейских держав подействовать умиротворительно на революцию во Франции. Откинув традиции своих предшественников, он был в хороших отношениях со всеми, даже с Пруссией; на конгрессе в Рейхенбахе (в Силезии, 27 июля 1790 г.) пришли к соглашению относительно дел Турции. Фридрих-Вильгельм II, занимавший с 1786 года прусский престол, был склонен к великодушной политике в пользу притесненной французской четы, в союзе с Австрией, насколько это согласовывалось с прусскими интересами. Министр его, граф Герцберг, понимавший опасность такой политики, был вскоре уволен. Из Падуи Леопольд II в виде циркуляра к европейским государям разослал заявление довольно угрожающего характера. Заключив мир со Османами в Систове, в начале августа, он освободился для действий на Западе; в конце того же месяца съехались они с Фридрихом Вильгельмом и курфюрстом Фридрихом Августом в Пильнице, в Саксонии. Здесь находились непрошеные гости: граф д'Артуа и прежний министр Калонн; состоялось объяснение в духе монархических правил; можно упрекнуть двух государей в слишком малом влиянии на бестактное поведение эмигрантов, но до войны было еще далеко, особенно Леопольд был далек от этой мысли. Революционная партия во Франции или часть партии, руководившая в ту минуту, довела дело до войны. 1 октября 1791 года собралось первое, по новой конституции избранное, законодательное собрание; 745 депутатов, из них не менее 300 адвокатов, 70 литераторов и около 136, значит меньшинство, известных членов якобинского клуба. Выборы прошли при сильном и общем напряжении. Новая конституция так нелепо устроила выборы, что лучшая, т. е. работающая, часть народа, имеющая серьезную задачу и трудящаяся в поте лица, но не доросшая до своих новых гражданских обязанностей, уступала деятельность худшей части населения, всегда свободной. Кроме того, глупое или преступное решение национального собрания, по предложению адвоката Максимилиана Робеспьера, признало, что члены первого собрания не могут быть избраны во втором. Они предоставили зал собрания новой толпе парламентских новичков, вместо того, чтобы воспользоваться опытностью, достигнутой прежними двумя годами. Старая королевская партия первого собрания не нашла себе ни места, ни единомышленников. Левая партия конституционной монархии — их звали именем их клуба, фёльанами — составляла тут правую; левая состояла из сильно республиканского меньшинства; между обеими находилась, к несчастью, зависимая, нерешительная толпа, бросавшаяся туда и сюда, не принадлежавшая ни к какой партии. Собрание носило отпечаток посредственности; замечательного таланта не выступало ни с той, ни с другой стороны. В собрании посредственностей играют большую роль слова и те, кто ими владеет: такими руководителями были депутаты из Южной Франции, адвокаты из Бордо или люди из подобных кругов, как Верньо, Гуадо, Бриссо, Инар, Барбару и другие. По округу, в котором они были выбраны, их называли жирондистами. К ним присоединились люди не принадлежавшие собранию, как Петион, один из трех комиссаров, посланных национальным собранием в Варенн: посредственность и человек простой, грубо наступающий там, где нет опасности, для бессмысленной толпы принимающий личину добродетели, между тем как пружинами его действий были жадность и простой эгоизм. Жирондисты вообще были скорее идеалисты, верили в свое красноречие, которое считали глубокомыслием. Их характеризует пустое старание превзойти вольнодумством первое национальное собрание, выказать свое расположение к народу постоянным недоверием к распорядительной власти. Одно из первых их постановлений было то, что при обращении к королю следует выпускать титул "всемилостивейший государь" и "ваше величество, Sire"; низость, которая ими на другой же день была уничтожена. Сначала это собрание имело меньше прав, чем национальное собрание. Рядом с ними был клуб якобинцев, гораздо более могущественный, чем официальные представители французского народа. Здесь была не только вся обстановка парламентского собрания — трибуна для оратора, кресло для председателя, прения, одобрения, скандалы — и честолюбие всех, кто не был членом законодательного собрания, находили себе здесь поприще. Здесь были могущественные предводители, нечто вроде опыта и практики парламента, организованная сила, пустившая ветви по всей Франции. Независимее на первый взгляд, но одушевленный тем же духом, был клуб кордельеров, более грубый по форме. Самым замечательным предводителем клуба якобинцев был Максимилиан Робеспьер, а у кордельеров — Дантон. Оба они начали свою карьеру адвокатами третьего разряда. Первый обратил на себя мимолетное внимание и в конце сессии злоупотреблял все чаще вниманием слушателей. Вся его жизнь есть редкий пример неразборчивости общества, когда дело идет о выборе кумира во время революции. Способности его были средние, речь совсем не увлекающая, но он был фанатик; фанатик не убеждений, а скучных фраз о свободе, добродетели, ненависти к тирании: они постоянно были у него на устах и заменяли ему истинное убеждение. Он и другие возвратились к Руссо, и его contrat social сделался их евангелием. Мирабо взглядом государственного человека указал его опасное свойство: "Я боюсь этого человека, он верит в то, что говорит". С тех пор убеждались многократно, какую силу имеет на незрелую толпу, в смутное время, постоянное повторение известных фраз; особенно если присоединяется, как тут, с одной стороны, дьявольская подозрительность, а с другой — слава незапятнанной добродетели и бескорыстия. Такими качествами он обладал и слыл добродетельным, если под этим названием признавать свободу от чувственных страстей. Новый деспот, которого называют le peuple (народ), особенно охотно принимал лесть от такого, по внешности корректного человека; его мастерство льстить народу сделало его первым придворным нового образца, созданным революцией, и влияние его возрастало благодаря этому. Его противоположностью был грубый Дантон, человек чувственный, распутный, способный к громадным усилиям, обладавший громким голосом и геркулесовским телосложением, как Мирабо, не лишенный человеческих чувств, не мстительный (тогда как Робеспьер никогда не прощал обиды) и настолько же необдуманно смелый, насколько тот был труслив. Робеспьер управлял толпой лестью, а Дантон презирал ее и не боялся. На стороне этих людей был целый штаб подчиненных, влиятельных и талантливых людей, но, как всякая фанатическая партия, они умели употреблять в дело и ничтожества. Притом в их распоряжении была пресса, грубая, кровожадная, злословная: Гебертова газета "Пер Дюшен" и Маратова "Ami du peuple" и многие другие постоянно влияли на народ. Этим народом, подкупленной сволочью, наполнялись трибуны, где шумели и неистовствовали, нарушали прения и только с большим трудом можно было сохранить нечто похожее на парламентский порядок. Самым большим несчастьем была полнейшая ничтожность и, нельзя этого скрыть, жалкий недостаток мужества у короля. Его политика строго держаться буквы конституции не заслуживала порицания, если бы исполнялась с твердостью; но ее трудно было провести при бунтующем народе, с одной стороны, потерявшем сознание слов: закон и обязанность, а с другой стороны — очень идеалистической, вместе с тем эгоистической партии жиронды. Два вопроса делали положение короля очень тягостным: отказ от принесения присяги священниками и эмиграция. Первые влияли на волнения в департаментах Кальвадосе, Геводане и Вандее. Декреты против них были усилены и вызывали бунты; король, не решавшийся даже слушать обедню у присягнувших священников, наложил свое конституционное veto, по которому собрание обязано было согласиться с ним. Вопрос об эмигрантах был тесно связан с вопросом о войне. Якобинцы в этом случае не были единодушны с жирондистами. Робеспьер ненавидел войну по политическим и личным причинам, а у жирондистов было убеждение, что войной сглаживаются внутренние противоречия; их логика находила себе исход в той мысли, что опасностями войны приобретаются друзья в лице народа, освобожденного от тиранов. Бриссо, беспокойный литератор, для которого мятежи были потребностью и кружили голову, ораторствовал за войну; это необходимая война, которую надо провести; "короли ваши враги, а вы — народ; они деспоты, а вы свободные; нет чистосердечного примирения между тиранией и свободой". 30 октября 1791 года было объявлено, что граф Прованский потеряет свои права на регентство, если он не возвратится в течение двух месяцев. Всем эмигрантам грозили отнятием имущества и смертной казнью, если они будут устраивать сборища после 1 января 1792 года. Три армии были выставлены под начальством Лафайета, Рошамбо и Люкнера. 7 февраля 1792 года заключен был оборонительный союз между Австрией и Пруссией. 17 февраля король издал объяснения, в которых он выставлял свою умеренность и слухи о войне называл выдумкой якобинцев. Это дало ораторам за войну повод к нападкам на правительство, и министерство не выдержало; Людовик составил, хотя слишком поздно, министерство из большинства собрания, т. е. из жирондистов, по английскому образцу. Министерство внутреннее занял адвокат Ролан, посредственность, труженик, из низших сфер, честный, нравственный человек. Благодаря своей умной, талантливой жене, он имел некоторое значение; с женским тщеславием она бросилась в политику, и гостиная ее стала сборным местом партии. Министром иностранных дел был талантливый Дюмурье. Ученик старого режима, несговорчивый, страстный, несмотря на свои пятьдесят лет, хороший солдат, опытный интриган, честолюбивый, понимавший практическую сторону дел; ораторам жиронды он не сочувствовал, возмущался бесстыдством центрального управления демагогов, не скрывал своего сочувствия к несчастному королю и его супруге и высказывал, что король, собственно, лучший человек. На второстепенных членах не стоит останавливаться. Министерство 10 марта довело дело до близкой войны, а 1 марта 1792 года скончался миролюбивый император Леопольд II. Его 24-летний сын, Франц II, проникнутый родовым духом Габсбургов, в лице ничтожных представителей его, как Фридрих III, разделял ненависть своего советника, старого Кауница, к якобинцам и ко всем, кого он, в своем ограниченном уме, за таковых принимал; он не хотел круто отступать от политики Леопольда II. Его последняя нота, по смыслу своему, требовала возвращения французской конституции к положению королевской сессии 22 июня 1789 года. Этим не объявлялась война, но была причина для войны в глазах партии, находившейся у кормила Франции. Неохотно решился император объявить войну. Будет ли война ведена счастливо или несчастливо, во всяком случае он терял. При счастливом исходе победа была на стороне революционной, при несчастливом — недоверие и клевета приписывали бы неудачу ему или тому, что они называли "Австрийским Комитетом"; если победят иностранцы и эмигранты, то мало пользы от такой победы. Обменялись несколькими нотами; с французской стороны требовали разоружения и разрыва с Пруссией; с австрийской стороны отвечали, что все будет сделано, как скоро Франция вознаградит нарушенные права владетельных князей в Эльзасе и папу. Декретом национального собрания от 14 сентября 1791 года Авиньон и Венессен были присоединены к Франции. 20 апреля Людовик, со всеми своими министрами, явился в собрание, предлагая, согласно конституции, войну против императора Венгрии и Богемии; он был взволнован, для него это был смертный приговор; собрание с громким и восторженным ликованием приняло это известие. Возбужденное настроение не допускало совещаний; известие это, как и в ночь на 4 августа, отуманило всех. Одобрение было редактировано и принято так легко, как обыкновенный декрет управления, только семь голосов протестовали против поспешности. Декрет был вручен королю, и завязалась война, длившаяся почти два десятилетия без перерыва и изменившая всю внешность Европы. Объявление войны было равносильно падению королевского дома. Жирондисты вызвали войну, боясь, что якобинцы осилят их или монархическая реакция поднимется против них внутри государства. Они и все, кто принадлежал к новой Франции, не скрывали, что начинается война не на жизнь, а на смерть. Предводители революционной партии говорили громко, что война за границей не может быть победоносной, пока враг внутренний не побежден; они подразумевали в этих словах короля и возможно ясно, в грубых словах, пресса высказывала это ежедневно. Они и сами позаботились о том, чтобы уверение их было справедливо. В Людовике надо бы предполагать сверхъестественного человека, если бы он не искал в это время спасения во что бы то ни стало, даже при посредстве иностранных штыков. Буря забросила его с семьей на одинокую скалу, откуда прилив мог поглотить его каждую минуту; вдали виднелся корабль, суливший ему спасение; он не спрашивал, под каким флагом тот идет, так как от него ожидал спасения. Война должна была начаться вторжением в Бельгию. Первые события нисколько не соответствовали воодушевлению, высказанному декретом собранию. 29 апреля, при Турнэ и Монсе, войска, наткнувшись на первых австрийцев, бежали без выстрела при криках: "измена!". Этот клич во все времена служит для расстроенных войск удобным оправданием их неудач или неподготовленности. Все это было возможно при недостатке дисциплины, после эмиграции старых офицеров, и главным виновником была столичная демагогия. Когда говорили о распущенности, они возражали на языке говорунов-жирондистов таким образом: "Солдаты свободы, мучимые негодяями-аристократами с двойными эполетами". Так было и теперь. Старались уверить себя, что деморализация войска исходила от двора, и два решения собрания положили конец добрым или сносным отношениям между королем и его министрами-жирондистами. По одному из них надо было бы устроить вблизи Парижа лагерь из 20 000 местных федеративных войск; другое было направлено против священников, противящихся присяге: они должны быть судимы и изгоняемы, если 20 жителей одного кантона потребуют этого. Так как ясно было, что эти 20 000 войска были выставляемы не против иностранцев, то, во-первых, решили небольшой гвардии, предоставленной королю и втайне усиленной против дозволенного числа, противопоставить сборную гвардию против якобинцев, чем вполне передали короля в их руки. Другое постановление было совершенно против его совести и действительно такое жестокое и безумное, что сопротивление короля делало ему великую честь. Наконец, дошло до разрыва с министерством. Министр Ролан написал королю длинное и по выражениям крайне дерзкое письмо: "Боже Праведный, или ты ослепил владык земных!", — и т. д., в котором он требовал утверждения декретов и имел наглость прочитать это еще раз в государственном совете, в присутствии короля, которому содержание было уже известно. Тогда терпение короля лопнуло, и 12 июня 1792 года Ролан и его сослуживцы: Серван, военный министр и Клавьер, министр финансов, были уволены. Король обратился тогда к Дюмурье, который был самым способным отвратить ужасы положения. Никогда еще ни один министр не выступал в собрании так хладнокровно против героев красноречия. Он обещал королю свои услуги в том случае, если будут утверждены декреты; только тогда он мог иметь необходимую популярность и выполнить свою задачу. Его мнение было верно и умно. Он обратил внимание короля на невозможность охранить духовенство, отвергавшее присягу, и обратился к Лафайету; но тот отказался действовать с ним заодно. Он был уволен в тот самый день, 20 июня, когда король убедился по опыту, что он и королева беззащитно принесены в жертву черни и тем, кто ею распоряжается. То были не настоящие предводители и начальники, но нетерпеливые вожаки второго и третьего разрядов. Эти второстепенные люди верили, может быть, нелепости, которой не верили настоящие предводители, будто бы при начале войны способствовали военной неудаче измена, или влияние двора, или австрийские интриги, или каким бы именем ни называли этот призрак фантазии. Теперь сумели устроить демонстрацию. Собрали толпу вооруженных пиками праздношатающихся, женщин, детей, денных воришек; они пошли сначала к законодательному собранию и принудили его, наперекор закону, разрешить их сборищу продефилировать, и эта пестрая чернь, в несколько тысяч человек, прошла через всю их залу. Не обошлось без дикого юмора: пения и пляски; носили воткнутое на пику телячье сердце со зверски карнавальной подписью: "Аристократическое сердце". Распорядителем этого праздника и шествия был пивовар Сантер, одно из новейших созданий этого дня, и полупомешанный дворянин, маркиз де Сент Юрюг. Оттуда шествие повалило к плохо охраняемому Тюльери. Здесь, и при последующем, предательство играло роль, т. е. подлое вероломство тех, на которых лежала большая и ясная обязанность и ответственность, как на мэре Петьоне и начальнике национальной гвардии. Толпа ворвалась; этот грязный поток разлился по проходам, залам и лестницам. Короля спас его спокойный и истинно мужественный вид, с которым он, прижатый в углублении окна, глядел на прибывающую и убывающую толпу; выпил стакан за здравие нации (vive la nation!), предложенный ему из толпы, позволил надеть себе фригийский колпак, признак доброжелательства к революции; такое же мужество выказала и королева, окруженная своими детьми и внушившая уважение толпе своим королевским и материнским достоинством. Там находились не худшие люди, но заблуждавшиеся, обманутые, дурно исполнявшие гадкую роль; когда с надворья зазвякали мушкеты, толпа повернула назад, но это была еще пока национальная гвардия; так прошло три часа, пока пришел мэр Петьон; добрым словом уговорил он людей разойтись и потом извинялся тем, что не подозревал ничего. На этот раз дело демагогии висело на волоске и могло худо кончиться. Те, у кого осталось сознание о законе, о простом приличии, со стыдом и негодованием узнали о дерзком скандале во дворце, об открытом поругании закона и конституции в присутствии собрания, о симпатии к королю, показавшему на этот раз храбрость, достойную прославления. Во вновь им составленном кабинете находился очень способный человек, министр Терие де Монсиель; возраставшая симпатия к королю проникла даже в собрание, и несколько дней спустя якобинцы узнали со страхом, что генерал Лафайет находится в Париже. 28 июня из лагеря он явился сюда в Париж со многими разумными друзьями свободы; в прочувствованном письме к собранию объявил якобинцев истинными врагами свободы. Национальная гвардия приняла его с восторгом, и пока партия порядка была сильнее других. Если бы в их рядах нашелся человек с сильной волей, решительный, то ничего не значили бы вооруженные пиками батальоны, которых выставил преобладавший в одной части города отброс народа; ему удалось бы расстроить клуб якобинцев и под благодетельным влиянием необходимой острастки восстановить благоустроенное правительство на конституционных началах. Но когда популярность стоит выше всего, такой человек не может спасти дело. Лафайет появился перед собранием, повторил ему содержание своего письма, умолчал, что фактически они не свободны, но, что еще хуже, перестал действовать в том духе. Он представился королю, но король и королева приняли его холодно, не желая спасения от такого человека; они были настолько малодушны, что вспомнили октябрьскую сцену 1789 года, когда он их спасал в первый раз, и что, в сущности, Лафайет был причиной неудачи их бегства. Король по своему характеру примирился с положением жертвы и пессимистического самоотречения, и совершенно ошибочно ожидал спасения из-за границы. Если бы Лафайет обладал хотя бы искрой ума Кромвеля, то, хорошо зная короля, он должен был действовать сам; но он был такой же, как и все, он поговорил, высказал добрые намерения, выставил себя, но начать с крутых мер было не к лицу такому выдающемуся поклоннику свободы, и он возвратился к армии. Жирондисты и якобинцы вздохнули свободно. Ясно, что это посещение началось и кончилось одними словами, и много ухудшило положение дела. Оскорбление королевского достоинства возобновилось: "Я говорю, — декламировал жирондист Бриссо в одной из своих зажигательных речей 9 июля, — я говорю, что удар, нанесенный Тюльерийскому двору, будет ударом всем изменникам, ибо этот двор есть центр всех заговоров". Между тем к границе приближалась австрийско-прусская армия; другие державы не принимали непосредственного участия, исключая Сардинию. Из Бельгии и с Рейна должно было последовать нападение; в конце июня прусский фельдмаршал Карл Вильгельм Фердинанд, герцог Брауншвейгский, приехал в Кобленц, где собрались эмигранты. В Берлине были уверены в удаче; знатнейший из придворных, совещавшийся с Фридрихом-Вильгельмом II, фон Бишофсвердер, представил офицерам этот поход, как военную прогулку. Военное превосходство пруссаков над расстроенной и плохо снабжаемой французской армией было несомненно. Герцог слишком хорошо видел закулисную сторону и не мог разделять мнение о силе, за которой не стоит здоровая государственная жизнь. Он хорошо знал настроение союзных держав и о планах Австрии — обменять Баварию на Нидерланды. Пруссия мечтала о приобретении польской провинции, и он знал, как мало было взаимного доверия в этом союзе. Карл Фердинанд был замечательный человек, превосходный офицер и отличный регент, он берег солдат своей родины, а из семи миллионов долгов, оставленных ему, он уплатил в одиннадцать лет четыре миллиона рейхсталеров. Привыкший тщательно взвешивать всякую трудность, но не обладавший мужеством, чтобы отказаться от положения, ложность которого он понимал; напротив, дурным свойством его было, то, что он, хотя и с отвращением, способен был исполнять чужой план. Так, например, хотя эмигранты были ему донельзя противны, он подписал манифест о войне 25 июля, сочиненный одним из эмигрантов, дурно приспособленный к настроению французского народа. Угрозами и энергичными словами выраженный он имел бы смысл, если бы смелая, всесокрушающая сила предшествовала, если возможно, или, по крайней мере, непосредственно за этим следовала, 11 августа войско перешло границу. Манифест не имел того разжигающего действия, какое ему приписывают; в основании он выяснил не более того, что знала партия якобинцев и более умеренная партия, что Франции плохо придется, если эмиграция и иностранцы победят. Восстание разжигали искусственными мерами; объявление жирондистов: "Отечество в опасности", — привело всю Францию как бы на военное положение; и у господствующей партии зародилось намерение — уничтожить королевское достоинство, которое мудрено было сохранить по перенесении войны на французскую почву. Теперь знали технику, как устроить сцену восстания. Парижскими властителями был выписан отборный корпус якобинцев, матадоров из Марселя, 500 «марсельезцев», и 10 августа 1792 года, с раннего утра, стали опять слышны сигналы, набат, тревожные выстрелы и барабанный бой; из самых центров радикализма, из предместий Сен-Антуан и Сен-Марсо, потянулась громада, и скоро увидели, что целью их нападения был Тюльери. Военные силы, охранявшие дворец, были ненадежны; храброго, достойного уважения командира национальной гвардии Мандата отвлекли хитростью с его поста и заманили в городскую ратушу. Король был окружен изменой: так, например, сам мэр Петьон был в заговоре; синдик общины Редерер дал ему гибельный совет отправиться в законодательное собрание, между 8 и 9 часами. Ему с семьей указывают тесную ложу, место стенографов, где, проведя много часов, они были свидетелями разговоров, равнявшихся утонченной пытке. Оттуда он послал к отряду, стоявшему через улицу, во дворе Тюльери, приказ — не стрелять. Там на один только швейцарский наемный полк и можно было положиться. Но несчастье уже совершилось: 900 человек швейцарцев, единственные в этот день помнившие, что у них есть обязанность и честь, хотя бы честь наемника, честь работника, сильным залпом отбили наступавших. Когда приказ короля дошел до них, они собрались и покинули дворец; по дороге они большей частью были убиты озлобленным народом и вооруженной чернью. В неохраняемый дворец ринулась толпа, упоенная уже победой. По предложению жирондиста Вернио, большого говоруна и, можно сказать, оратора, решено было начать новую эру: отрешение короля или, как они называли, главы исполнительной власти, собрание национального конвента, устройство чрезвычайной комиссии, составление нового министерства, назначение воспитателя дофину и содержание королевской семьи. Королю был указан Люксембургский дворец, где он был поставлен под охрану граждан и закона и стал пленником нации; вскоре его с семьей перевели в Тампль, одну из государственных тюрем. Душой нового правления был министр юстиции Дантон, человек тридцати двух лет, чувствовавший свою силу "народного министра". То была Франция, в которой даже предводители "друзей свободы 1789" не находили себе места. 20 августа Лафайет, опасаясь за свою личную безопасность, так как его армия была тоже поколеблена, покинул войска с двадцатью, не более, офицерами, преданными ему. Австрийские передовые отряды приняли их, т. е. заарестовали, и с ним случилось то, что бывает с политическими беглецами, которые имеют несчастье обратиться к великодушию Габсбургов: как военнопленный он был привезен в Ольмюц. Законодательное собрание не имело теперь значения и не могло справиться с восстанием в Париже. Учрежденный собранием "охранительный комитет" начал преследование неблагонадежных людей, остальное все было в распоряжении общественного совета парижской коммуны и комитетов 48 частей города. То были аристократы новых дней и новая привилегированная каста, в последующих событиях бывшая самой экзальтированной частью парижского населения и тех, кто бывал их владыками и рабами попеременно. Такими сделались Дантон и Робеспьер. Вскоре они подавили идеалистов и ораторов жиронды. С 17 августа существовал революционный трибунал, чрезвычайное судилище, куда судьи избирались, можно себе представить, какими способами. Ужасная машина для казни, гильотина, была уже в действии; это вполне современное революционное изобретение врача Гильотена, бывшего члена первого собрания, который однажды, при веселом настроении палаты, представил преимущества своей человеколюбивой машины, говоря: "В одно мгновение и без боли, je vous fais sauter la tete". В природе такой толпы есть свойство отжить, перебеситься или продолжать неистовствовать; но остановить себя сама она не может. Пролетариат, всплывший во Франции всюду, жил в постоянном упоении. Предводители находились под страхом роялистской реакции, и этот страх усилился, когда начаты были военные действия. 23 августа брауншвейгские войска заняли Лонгви, а 2 сентября Вердён. Между тем предстояли выборы в Конвент. Самый даровитый и проницательный из всех, власть имевших, Дантон, очень хорошо понимал, что выборы должны произойти под влиянием общего увлечения и для благоприятного, по его понятиям, исхода не надо было дать толпе время образумиться. Средство было ему известно: не опасение, а ужас должен был влиять на выборы. Судя по последствиям, часто приписывают дальновидные мысли и планы стоящим у руля; обыкновенно же они действуют, как и тут, по впечатлениям и побуждениям, навязанным последними событиями. "Надо нагнать страху роялистам", — мысль, с которой Дантон явился в собрание 28 августа. Он объявил, что народ должен массою наброситься на нападающего неприятеля. "Для этого, — продолжал он, — нужно обеспечить себя от домашних врагов". Он не сказал, как это сделать, но, говоря о страхе, который надо нагнать на роялистов, он сделал недвусмысленное движение и соответственно ему приступил к страшным приготовлениям, без ненависти к личностям, но и без малейшего движения человеческого чувства, настолько хладнокровно, насколько позволяло революционное исступление. Советник или кто-то из комиссаров спасения отечества был уполномочен делать в Париже и департаментах обыски оружия в домах; всех подозрительных обезоруживать или забирать, распуская всякого рода страшные и нелепые слухи, дабы сильнее разжечь дико блуждавшее воображение. Говорили о заговоре заключенных в связи с движением и планами враждебного лагеря; напрасно большинство жирондистов противилось в собрании чему-то ужасному, что готовилось, но не было ясно видимо. Так наступило 2 сентября 1792 года, ужаснейший между всеми ужасными днями революции, ужаснее самой Варфоломеевской ночи или другого подобного же кровавого дня в истории человечества. Между тем, как Дантон неопределенными выражениями говорил собранию, что смелость спасет Францию — три раза повторил он это слово — начата была уже «работа», т. е. избиение сидевших в тюрьмах. Набат, выстрелы, тревога, запирание застав оповещали всех посвященных в это дело о том, что должно было произойти, и запугивали всех; там и тут собиралась национальная гвардия, но, оставаясь без начальника и без дальнейших распоряжений, опять расходилась. Несколько непокорных священников, которых вели в ратушу, были настигнуты и убиты теми, кто тогда назывался народом. К полудню товарищество убийц отправилось в тюрьмы, переполненные подозреваемыми, в Лафорс, Консьержери, в Бисетр, в Аббатство, в Шателэ, в Сальпетриеру, и началась резня, продолжавшаяся три дня и три ночи. Как насмешкой был допрос жертвы, а по предписанию достаточно было удостоверить личность поименованного в тюремном списке. После этого судьи передавали их убийцам, которые их же тотчас убивали во дворе; палачи одного класса отпускали часто жертву другого класса, судьи — убийц и наоборот; время от времени им приносили за счет общинного совета вино и еду, так как всякий работник достоин своей платы. К чему останавливаться на этих неистовствах! Достаточно повторить слова одного из этих кровопийц, Росиньоля, который пережил все эти события и впоследствии хвастал тем, что умертвил в эти ужасные дни 68 священников. В некоторых местах заключения, как, например, в тюрьме Лафорс, произошла отчаянная схватка между убийцами и их жертвами. Весь город был в ужасе. Благомыслящие люди тщетно сопротивлялись, спорили и выражали громко свое негодование. 3 сентября, когда убийства не прекращались, стало, конечно, проявляться повсюду общее неудовольствие, но все слишком давно свыклись с господством меньшинства. Не было руководителя, все было разъединено, обессилено. Законодательное собрание выказало всю свою беспомощность; оно с начала своего существования привыкло прикрывать громкими словами всякое бесстыдное нарушение прав, всякий явный проступок. Его депутаты ничего не достигали; если иногда они спасали некоторые жертвы, то это было благодаря какой-либо случайности. Так, говорят, что Дантон появлялся иногда в местах этих ужасных убийств, чтобы спасти кого-нибудь; тогда как Робеспьер с удовольствием разыскивал в списках осужденных имена своих врагов. А врагов у него было немало, так как он считал врагом всякого, кто задел чем-либо его безграничное самолюбие. Тюрьма Тампль, где была заключена королевская семья, охранялась стражей с трехцветной кокардой. Совет общественного управления города Парижа требовал, чтобы департаменты следовали примеру столицы и письменно объявил: "Осведомившись, что толпы варваров двинулись на Францию, парижская коммуна спешит известить своих братьев во всех департаментах, что часть диких злоумышленников народа, заключенных в тюрьмы, умерщвлена". Часть «сентябристов» двинулась из Парижа, чтобы распространить террор далее. Действительно, около Версаля они встретили поезд арестованных и тотчас всех казнили. Пример этих убийств толпой нашел не многих подражателей в департаментах, хотя анархия везде господствовала и сволочь клубов везде подчиняла себе под страхом смерти и грабежа умеренные власти, учреждения возникшие согласно постановлениям 1791 года, следовательно, тоже уже революционные. При таких обстоятельствах подготовлялись выборы в конвент и окончило свое существование законодательное собрание. Новейшие и основательные исследователи, из среды самих французов, рассеяли сияние славы, которым окружили людей, управлявших этим собранием, поколения, поздно воспользовавшиеся плодами великого переворота. Теперь исчез даже самый упорный и ложный из предрассудков, который восхвалял смелость их в отношении иностранных государств и ставил им в заслугу печальный исход нападения на Францию первой коалиции. Эта кампания была проиграна еще до своего начала. Прежде чем война началась, союзные государства рассорились из-за уплаты военных расходов. В июле новый римский император встретился с прусским королем в Майнце. Министры сошлись, чтобы определить предстоящие вознаграждения. Пруссии присудили польские области; за Австрией утвердили знаменитый баварско-бельгийский обмен; но австрийцы признали дележ неравным и потребовали, чтобы король, в придачу к баварским землям, отдал еще свои франконские владения. Тогда Пруссия с негодованием прекратила дальнейшие переговоры. При таком положении военный союз не мог выполнить даже очень немудреную задачу свою по отношению совершенно расстроенной французской армии. Французской северной армией, в 60 000 человек, после удаления Лафайета, командовал Дюмурье (18 августа). Несколько дней спустя пали крепости Лонгви, Верден и союзников отделял от Парижа только Аргоннский лес, который впоследствии высокопарно называли Фермопилами Франции. Если бы нападающие своевременно заняли эти Фермопилы, успех похода был бы обеспечен. Но герцог Брауншвейгский не любил быстрые и смелые военные действия, и Дюмурье раньше его занял эти проходы. Франция не была, однако же, спасена этим. 13 сентября смелый и искусный генерал Клерфэ занял один из пяти проходов, Круа-о-буа, после чего невозможно было удерживать долее главную позицию французов при Гранпрэ. Смелое нападение принесло бы неисчислимые выгоды. Хороший полководец, каким мы теперь привыкли его себе воображать, должен был смело двинуться на Париж по дороге, открытой ему с очищением Гранпрэ. У герцога едва насчитывалось 40 000 человек. У противников его было 60 000 человек; но его войско состояло из опытных, хорошо обученных солдат, а у противников его была нестройная и ненадежная толпа. Прусский король, который лично находился при своем войске, хотел, вопреки правилам методического ведения войны, дать сражение при Вальми и, казалось, 20 сентября сражение должно было состояться. Сражение началось канонадою; французские войска дрогнули, удар в штыки обещал полную победу, и прусские войска построились уже в колонны к атаке; но герцог не дал приказания к нападению. "Мы не будем сражаться здесь", — сказал он, и таким образом решительно начавшееся сражение превратилось в пустое дело, которое называют канонадою при Вальми. Французы зато могли быть очень довольны этим днем. Их юное войско не бежало и, по крайней мере, избегло опасного искушения. С этих пор наступила полная приостановка военных действий. Причиной того были частью искусный обман Дюмурье и частью известия, полученные в прусской главной квартире о намерениях России относительно Польши. Действительно, чего добивалась здесь Пруссия? Если бы она даже спасла короля в Париже и вновь водворила его там — кто отблагодарит ее за это? Зима приближалась; войска, не ободренные новой радостной победой, упали духом; отступление было решено и началось 1 октября. Утешались тем, что не неприятель, а природа, погода, время года вынуждали поступить так; при этом неприятеля обманули, продолжая переговоры с Дюмурье, пока безопасное отступление не было вполне обеспечено. Гёте, который участвовал в этом походе, рассказывает, что единственной добычей войны была свежевыбеленная амуниция солдат, для которой белила даром доставила меловая почва Шампаньи. Великий стихотворец, который, подобно большинству высокообразованных людей нашей нации того времени, на происходившие события смотрел с философско-объективной точки, сказал немногим офицерам, которые никак не могли примириться с потерей возможной победы при Вальми, следующие знаменательные слова: "Сегодня началась здесь новая эпоха в истории мира и вы можете сказать, что вы присутствовали при этом". Несомненно, разложение старинного европейского государственного строя и отказ от победы на поле сражения в этот день дали возможность революции в том же году начать наступательные действия, а это предвещало полный переворот в ходе европейских дел. Революционные войска в трех местах перешли границу еще в последние месяцы 1792 года. 24 сентября Монтескиу напал на Савойю. Дюмурье в октябре месяце вступил в Бельгию с 80 000 солдат. В его лагере не было недостатка в волонтерах; 6 ноября он выиграл сражение при Жемаппе, в Генегау; это была первая решительная победа в открытом поле, сделанная войсками нового состава, которые воодушевляли себя только что сочиненным революционным гимном, марсельезой. 14 ноября он вступил в Брюссель. События на Верхнем Рейне еще раз выказали жажду побед новой эры и глубокое ничтожество старого государственного устройства. Бывший маркиз Кюстин вступил еще в сентябре месяце с частью французской армии в Пфальц, занял Шпейер и Вормс и угрожал даже Майнцу, хотя войны с этим государством объявлено не было. Старый курфюрст, духовенство, дворянство поспешно обратились в бегство и подорвали этим добрые намерения остальных жителей. Против ничтожных войск Кюстина можно было отстоять крепость, несмотря на плохое состояние укреплений и недостаток орудий; недоставало только решительной воли, которая приняла бы руководство защитой, и таким образом 21 октября 1792 года заключен был трактат, по которому Майнц передан французам. Несколько дней спустя отсюда осадили Франкфурт и сожгли его. Эта воинственная политика, провозгласившая себя первоначально проповедницей великих идей революции, свободы, равенства и проч., оказалась на некоторое время возможной, благодаря печальному ведению войны коалицией, в корне несостоятельной и лживой; но политика эта не доставила населению Франции (по крайней мере лучшей и большей части его, измученной новым деспотизмом якобинцев) того облегчения, которого ожидали от этой войны. Конвент собрался 21 сентября. Выборы, в которых мог участвовать всякий, достигший 21 года, исключая лакеев, не вполне соответствовали ожиданиям радикалов. Большинство осталось за умеренными жирондистами. Умеренность их была относительная. Жирондисты были отуманены новым дурманом народной власти и думали так же мало об исполнении закона, как и радикалы. Они были такие же якобинцы, рабы тщеславия и фразеры. К тому же, на горе свое и страны, совершенно неспособны были удержать случайно попавшую в их руки власть и воспользоваться ею для водворения прочного порядка и для распространения своего влияния. Первым их делом, по предложению Колло д'Эрбуа, было уничтожение королевского сана. Сделали это, не долго рассуждая, не слишком вникая в обстоятельства. "История общеизвестных преступлений Людовика XVI представляет довольно убедительную причину для этого", — сказал один из жирондистов. Действительно, удалось выставить этого добродушнейшего из людей каким-то чудовищем. При этом случае епископ Грегуар, о котором сохранилось впоследствии воспоминание как о человеке добродушном и любимом, сказал: "Короли в нравственном мире то же, что чудовище в мире физическом". Усиленные изъявления ненависти к королевской власти, искренние или только для виду, были тогда в моде. Жирондисты скоро испытали, что мода эта была опасна не только для одного короля. Они сделали попытку ввести во Франции хотя бы некоторый порядок и остановить повсеместные грабежи и убийства. Составленный ими отряд конвента должен был охранять их во время совещательной и законодательной деятельности от вооруженной черни города Парижа. Отвращение партии к бешеным (enrages) проявилось явно. 25-го отвратительный Марат в первый раз появился на трибуне и со свойственной ему дерзостью объявил, вынув из кармана пистолет, что он тут же размозжит себе голову, ежели обвинение против него будет принято. На него только поглядели с презрением и перешли к очередным делам. Негодовали особенно на ужасы 2 и 3 сентября. Настаивали на расследовании, и не нужно было особенного ораторства, чтобы доказать, как сентябрьские безобразия позорят благородное дело свободы. Робеспьера и Дантона бранили, а они, со своей стороны, выказали большую ловкость, ускорив процесс короля. Жирондисты не менее других были против королевства. Они гордились своими республиканскими убеждениями, призывали тени Брута, Сцеволы и тех древних героев, с которыми знакомили их трагическая сцена и легкое чтение. Явился случай выказать искренность своих республиканских убеждений. Попробуй они противиться суду над королем, постарайся спасти его, было бы легко выставить их перед возбужденной, в эту минуту полновластной, толпой якобинцев, как врагов свободы, сообщников тирана. Опасение такого обвинения было побудительной причиной к процессу короля, чудовищному с юридической точки зрения, совершенно неосновательному в международных отношениях и первостепенному по безумству в политическом отношении. Первое нападение на короля пошло от жирондистов. Один из них, некто Валазе, дерзко обратился к несчастному узнику, со свойственной тому времени ужасающей и смешной горячностью. "Лживый человек этот — на что не был он способен! — Чудовище!" Не трудно было вывести заключение, что Людовика надо судить — Людовика Капета, как называла его толпа. Из основ общественного договора вытекало: народу возможно все, даже месть над безоружным; "а всему миру будет великий пример!" Так 3 декабря говорил Робеспьер. У него хватило честности и логики настолько, чтобы сказать: "Здесь нет процесса, нет судей, а дело идет о мерах для общественного блага, о деле народной предусмотрительности". Он предполагал осуждение без суда, политическое убийство. "Его следует судить в силу революции!". "Судить короля как гражданина, — послышались слова Сен-Жюста, — самое слово это приведет в изумление холодное потомство". Решают, что судить будет конвент и избирают комиссию из 21 члена. Жиронда чувствует, что петля на шее ее начинает затягиваться. По их мнению, следует о приговоре конвента спросить народное мнение всеобщим голосованием. 10-го делал доклад Роберт Лендэ, а другой жирондист, Барбару, читал на следующий день доклад "О преступлениях и предательствах" последнего короля французов. Тогда вытребовали короля из тюрьмы, где с начала октября он терпел оскорбления. О положении его дает понятие донос одного советника общины на другого, за то, что тот, следуя роялистским наклонностям своим, снял шляпу перед королем. Предстояло решить, как принять обвиняемого? Эту часть позорной комедии разрешило веское слово мясника Лежандра: "Испугайте его гробовым молчанием". Председательствовал Бертран Барер, самый мерзкий из подонков, выброшенных революцией. Уроженец Прованса и тогда еще жирондист, он всегда шел за господствующей партией. Позднее — сыщик, чиновник на жаловании у Наполеона и наемный шпион нескольких дворов. Окончил он свою позорную жизнь в 1841 году, 86 лет, пенсионеров Людовика Филиппа. Людовик вошел — вся внешность его показывала, как с ним обходились. "Людовик, садитесь", — сказал достойный гражданин, начавший свою карьеру пламенным роялистом. Людовик XVI был не Карл I, так же как это общество не имело ничего общего с пуританами 1648 года. Он вел себя достойно, говорил дельно, и это собрание французов не могло удержаться от трогательного волнения. Обвинительный акт, ложно составленный, был бы ничтожен и перед другим судилищем, Людовику легко было бы доказать его несостоятельность: до конституции он был властитель неограниченный, т. е. и не ответственный; при конституции ответственны были министры; принимая обвинительный акт, надо было к нему применить амнистию 1791 года. Жиронда настояла на его праве иметь защитника. Король назвал двух известных адвокатов; один из них, Троншэ как «республиканец» отклонил опасное, но и несомненно почетное поручение — имя его достойно стать в потомстве среди тех, которые в 1870 году, наперекор совету французских генералов, подавали голоса против капитуляции Седана и Меца. Старик Мальзерб, министр первых времен царствования Людовика, вызвался быть адвокатом короля вместе с Троншэ. Явилось много людей, бескорыстно предлагавших свои услуги королю — единственное отрадное явление во всей цепи этих печальных и ужасных событий. Они взяли в помощники молодого человека де Сэзэ и в 14 дней просмотрели 167 весьма объемистых актов. Главную защитительную речь 26 декабря говорил де Сэзэ. Один раз услышало правду это зависимое во всех отношениях собрание. Услыхали правдивые, серьезные доводы разума и права там, где теперь господствовали ложь и пустые разглагольствования. Потрясающее впечатление произвело окончание речи, где де Сэзэ сказал как бы надгробное слово несчастному королю: "Людовик вступил на престол 20-ти лет; в 20 лет на троне он подавал пример благородной нравственности; ни преступной слабости, ни безнравственной страсти. Народ желал освобождения от подати — он уничтожил ее; народ желал уничтожения крепостного права — он уничтожил его в своих владениях; народ желал свободы — он дал ее! И от имени этого самого народа требуют теперь… Граждане, я не кончаю, я замолкаю перед историей. Подумайте, она будет судить ваш приговор, а ее суд — суд столетий". Последовали прения; ясно выступил раскол в секте якобинцев; Робеспьер шел против Верньо. Спорили о том, следует ли выносить приговор по решению народа, appel au peuple. Жирондисты требовали этого, надеясь спасти этим жизнь королю; у них не достало смелости ответить на вопрос о виновности — не виновен. В этом случае последовательнее и в своем роде честнее были члены левой — члены «Горы», как их называли по скамьям, которые они занимали в палате. "Обращение к народу привело бы к перевороту в республике, — сказал Робеспьер, — втерлись бы умеренные, фёльанты, аристократы". Действительно, народное голосование обнаружило бы настроение истинного большинства французского народа. В самом Париже ясно было обращение к республике, потому сюда потребовали марсельскую толпу, состоявшую из сброда, прошлое которого делало их пригодными на все. Все были под страхом сентябрьских ужасов, которые могли возобновиться ежеминутно, и под этим давлением началось голосование в палате, 14 января 1793 года. На первый вопрос о виновности Людовика "в заговоре против свободы народа" последовал почти единогласный утвердительный ответ: «виновен». Из 683 только 13 человек отказались от голосования, под предлогом неимения полномочий; другие соглашались на голосование как законодатели, но не как судьи. Перешли к другому вопросу: подвергали приговор палаты утверждению народного голосования? Жиронда сделала попытку спасти короля, но единогласия среди нее не было: Барер и Сиэйс перешли к сильнейшим. От имени последовательных говорил приверженец Робеспьера, Сен-Жюст, черствый фанатик, хотя по годам молодой человек. "Судить короля как гражданина! Как удивится равнодушное потомство такому выражению! Быть королем уже есть преступление и захват. Обратиться к народу, — продолжал он очень откровенно, — равносильно восстановлению трона; из спасения тирана выйдет возобновление тирании". Вопрос об оправдании отвергли большинством 423 против 292 голосов. 16-го подняли третий вопрос — о каре. Партия распределила своих агентов с обычным искусством, и когда поставили вопрос о числе голосов, необходимых для смертного приговора, жирондисты потерпели поражение. Известный своим мужеством депутат Ланжюине, поставивший себе задачей спасти короля, требовал большинства в три четверти голосов, но порешили на простом большинстве. Голосование началось в 10 часов вечера, при слабом освещении зала, продолжалось всю ночь и весь следующий день, так как из 721 депутата, подавая голос, многие говорили речи, кто дельные, а кто и вздор. Посланцы клубов, того народа, который давно терроризировал собрание, следили и теперь за голосованием. Они сидели в своей трибуне, пили и курили. Сцена была ужасная и недостойная. Один за другим депутаты подавали голоса, некоторые обращали на себя особенное внимание. "По обязанности и убеждению — за смерть", — раздался знакомый голос гражданина Филиппа Эгалите, ci-devant герцога Орлеанского, который нашел в конвенте надежное убежище и мог продолжать тут свою позорную жизнь. Голос его возбудил чувство негодования даже в этом обществе. Послышался между прочими и резкий голос Сиэйса: "Смерть!". Оказалось, что из 721 голоса 361 — за смерть; 72 — за смерть с отсрочкой исполнения приговора; 286 — за заключение в тюрьме или изгнание до подписания мирного договора, то есть с перевесом в один голос король был осужден. Верньо, оратор жиронды, должен был объявить результат голосования: смертный приговор. Последнее голосование 20 января кончилось в 5 часов утра: 380 голосов против 310 решили казнить Капета немедленно. Убийство, не дерзнувшее коснуться своей жертвы 5 октября 1789 года и 10 августа 1792 года, совершалось теперь при посредстве палача и аппарата всенародной позорной казни. Произошло это 21 января, утром в 10 часов, на площади Революции, бывшей площади Людовика XV. Мы не будем останавливаться на сценах прощания, приготовлениях к последнему шествию, скажем только, ввиду лживых рассказов якобинских историков наших дней, что сам палач свидетельствовал о твердости, выказанной Людовиком в его последние минуты. Гражданин Самсон полагал, что Людовик почерпал силу в своей религии, что и было справедливо. Так называемые судьи его показали остаток человечности, допустив к нему священника для духовного подкрепления, и коммуна разрешила даже отслужить мессу. Ему не была дана сильная энергия, мужественная решимость, последовательность действий, уменье овладеть революционным волнением, погубившим его. Самая чистая и искренняя вера не могла сделать из слабого и кроткого сильного и мужественного человека, какой в эти времена нужен был у власти. Вера эта могла дать и дала ему другую силу — пострадать с достоинством христианина и, следовательно, короля. |
||||||||||||||||||
|