"Входте узкими вратами" - читать интересную книгу автора (Бакланов Григорий)

ВХОДИТЕ УЗКИМИ ВРАТАМИ


На третьем курсе студентом Литературного института послали меня в командировку в Чувашию, написать очерк. Я съездил, написал: дождливый день, поля, мокрые стога в тумане, как на краю света, простые подробности человеческой жизни, но мыслям в очерке не было тесно. Да этого газете и не требовалось, любая мысль в то время проходила сложный путь утверждений, согласований.

Очерк напечатали на первой полосе «Литературной газеты», я был приглашен к Симонову, главному редактору, меня ввели к нему в кабинет, я был поощрен и обласкан. И вновь командировка, на этот раз – в заволжские степи, и снова очерк на первой полосе. Мне было предложено, когда закончу институт, поехать собственным корреспондентом газеты на Куйбышевскую ГЭС, на «стройку коммунизма».

Не знал я, что коммунизм там строят заключенные, рабы. Наверное, таким и представлял себе коммунизм наш вождь и учитель и решил, после победы в войне, пришло время бросить валять дурака, пора называть вещи своими именами: «стройки коммунизма». Не резало же нам слух ежедневно повторяемое по радио и в газетах: «На горизонте уже видны сияющие вершины коммунизма!», хотя каждый школьник знал, что горизонт – это воображаемая линия, которая отдаляется по мере приближения.

Страну населяли не другие какие-то, ныне вымершие люди, а мы сами, мы воспринимали любое его слово как последнее откровение.

Помню, до войны в Воронеже большое умов смятение вызвали два свежих сталинских высказывания, напечатанные, кажется, в журнале «Большевик». Сталин сказал, что он любит почитать и в день прочитывает не менее пятисот страниц. Пятьсот страниц, мыслимое ли дело? Но объяснение нашлось: у Горького, мол, было так устроено зрение, что он взглядом охватывал сразу целую страницу. Раз Горький мог, Сталин тем более. А второе и мудрецов повергло в трепет: Сталин произнес тост за здоровье Ленина. За здоровье покойника… Подумать, что спьяну, грузинского вина перекушамши, на это самый смелый ум не решался.

Итак, предложено мне было поехать на стройку собственным корреспондентом «Литературной газеты». У меня в то время – ни семьи, ни жилья, я уж было размечтался, но тут произошло вот что: бывшего комсорга института Бушина я публично назвал фашистом.

Разразилось громкое партийное дело, меня исключили из партии, потом обошлось все строгим выговором, но ясно было, что теперь корреспондентом меня не пошлют.

«Литературная газета», весьма любимая интеллигенцией, была особая газета: ей и только ей высочайше позволялось являть умеренные признаки свободомыслия, нести легкий налет оппозиционности – для заграницы, разумеется. Мнение заграницы у нас всегда рабски почиталось, что не мешало вести борьбу с «низкопоклонством перед Западом». Учредив под строгим надзором единственную в стране, так сказать, оппозиционную газету, Сталин распорядился: дать ей хороший буфет. И буфет в «Литературной газете» был хорош. А главным редактором назначили Симонова: Сталин его любил.

Случалось, и сек, например, за повесть «Дым отечества», потом снова любил: у нас исстари за одного битого двух небитых дают. Да это ли битье по тем временам!

Вернейший бессменный помощник Сталина Поскребышев, рассказывают, на коленках елозил по ковру, молил властелина вернуть жену из лагерей, имел такую слабость, любил ее. «Иди. Жена тебя дома ждет». Дверь открыла незнакомая женщина: «Я – ваша жена». И с ней, сотрудницей органов, жизнь прожил, детей нажил. Так ли, нет, не поручусь, но это было широко известно. В сравнении с этим битье, выпавшее Симонову, – отеческая ласка.

Покойный Илья Эренбург, с которым вместе был я в свое время приглашен на 20-летие словацкого восстания, рассказывал мне в Праге, в любимой его гостинице «Алькрон» (номера наши были рядом, ему не спалось, ему требовалось выговориться, возможно, в чем-то и оправдаться перед самим собой и не только перед собой, он говорил, говорил до полуночи, мне бы записывать, интересно, а я, намотавшись за день, да и поили нас беспрерывно на партизанских встречах, мучительно хотел спать), так вот рассказывал мне Эренбург, как после разгрома в печати повести «Дым отечества» поехал он к Симонову на дачу в Переделкино подбодрить его. В шортах, загорелый, лежал Симонов в гамаке. «Жизнь кончена», – сказал он. После этого он написал «Русский вопрос». Мне запомнились эти, одна за другой без всякого выражения сказанные фразы: «Жизнь кончена». – После этого он написал «Русский вопрос». Пьеса «Русский вопрос» разоблачала США и сразу, разумеется, пошла на многих сценах.

Но до поездки в Прагу надо было еще целых четырнадцать лет прожить, а тогда, в пятьдесят первом году, я заканчивал институт, жить мне было негде, никакая работа нигде не светила, и я все же решил попытать счастья, записался к Симонову на прием.

Сколько ему тогда было лет? Ранняя седина, ранняя известность, а известен он был смолоду, не только поэзия его, но даже его жизнь с актрисой Серовой, в прошлом – женой летчика Серова, погибшего, все это широко обсуждалось. Ну, и обитал он в высших сферах, наверное, потому казался мне немолодым. А было ему тогда тридцать шесть лет. Часов в двенадцать ночи он вышел из кабинета, сказал, что примет всех.

И затрепыхалась надежда: вот же видел он меня, сказал – примет. В два часа ночи меня позвали в кабинет. Разговор был короткий. Не приглашая садиться, он зашел за свой редакторский стол, не спеша набил, раскурил трубку (вот эта пауза была для меня долгой), повеяло хорошим ароматным табаком.

– Мы пошлем вас на ст'ойку, а вы там комсо'га назовете фашистом…

Он не выговаривал звук «эр», но это не портило, а даже придавало его речи индивидуальность, и говорил он в сталинской манере, не торопясь: пауза и – жест трубкой, опережающий слово.

Я молча выслушал его, вышел. Одного не мог понять: зачем он принял меня? Чтобы вот это сказать?

В третьем часу ночи шел я по Москве, униженный до крайности, и думать не думал, что все, происшедшее со мной, к лучшему. Никуда не надо было мне ехать «изучать жизнь», ни на какие стройки. Позади – вся война, все, что я должен был рассказать, все мои книги были во мне, только я еще об этом не догадывался. Не от себя, а в себя путь писателя, там все сокрыто, а жизнь у нас повсюду интересная, не зря все чаще поминают не самое доброе китайское пожелание: жить тебе в интересное время!

Да и что бы я там увидел? Ни фашистские, ни наши лагеря я не прошел, Бог миловал.

А требовалось, о чем я и не догадывался, видеть зэков и восхвалять свободный труд «строителей коммунизма». Вот это бы, наверное, переломало мне жизнь.

И по-другому посмотреть: поехал бы, и была бы у меня, возможно, другая семья, какие-то другие дети, внуки… Нет, я благодарен Симонову, я действительно благодарен ему. «Входите узкими вратами». Великая мудрость в том заключена.

Прошли годы, и жизнь не то чтобы сблизила нас, но мы оказались как бы по одну сторону незримой баррикады. Нужно было перед Фурцевой, перед министром культуры, защищать спектакль в Театре на Таганке – зовут и его, и меня. И много было таких случаев. Да к тому же и за городом оказались в одном поселке.

Думаю, лучшее, что написано им о войне, это его фронтовые дневники. Но и там – корреспондентская, генеральская война. Вот пишет он о боях под Могилевом, где героически сражался полк Кутепова (а Кутепов – прообраз Серпилина во всех его романах, начиная с «Живых и мертвых»), пишет, что, по-видимому, все они там погибли. Следующий же отрывок в дневнике начинается со слов, что он, Симонов, хорошо выспавшись и позавтракав, отправился… Этой разницы судьбы не он один не чувствовал, не понимал.

В послевоенной, мирной жизни он словно бы еще не пришел с войны. В кабинете его, на даче, в просторном, богатом кабинете, потолок был из бревен, но хорошо обработанных, подчерненных и лаком покрытых бревен. И под этим накатом, как в землянке, диктовал он свои книги, потом это перепечатывалось с магнитофона, и он правил. И ходил он, и держался так, словно не снял с себя военной формы. Только формой его был теперь джинсовый костюм и та же трубка. В джинсовом костюме вел он телевизионные беседы с кавалерами трех орденов Славы; грядущим поколениям он оставил живыми на пленке этих людей, их простые рассказы. Кроме него никто этого не сделал. И, если не говорить о его поэзии, это – самое проникновенное, что сделано им. В свое время я написал об этих беседах с солдатами, о фильме, который получился. И о другом его фильме, поставленном по роману «Живые и мертвые», я по его просьбе написал для «Летр франсез». Не знаю, как сейчас смотрел бы я этот фильм, но тогда первая его серия меня взволновала, вторая же…

Не помню, кто сказал о книгах Симонова, что автор их гораздо интересней при встрече, чем при расставании.

В 1975 году в журнале «Новый мир» цензура запретила мой роман «Друзья», уже набранный в типографии, уже стоявший в номере. Ни одна моя книга не проходила через цензуру, не ободрав бока. Первая повесть о войне – «Южнее главного удара», – повесть слабая, но первая, была искалечена в журнале «Знамя». Как раз в то время свергли Жукова, уехавшего в Югославию, и одно из страшных обвинений ему было то, что он недооценивал роль политработников, комиссаров. А у меня в повести как раз ни одного комиссара и не было. Стыдно вспоминать все это костоломное редактирование, и уж совсем противно, что в последний момент, без моего ведома снято было посвящение моим погибшим на войне братьям, родному и двоюродному: Юрию Фридману и Юрию Зелкинду. Оба они пали смертью храбрых, артиллерист и пехотинец, ни у одного из них даже могилы нет. После, в книге, я это посвящение восстановил.

Другая повесть, «Мертвые сраму не имут», в последний момент, опять же в журнале «Знамя», была вынута из набора. Причина вовсе странная: в заливе Качинос, на Кубе, высадились эмигранты свергать Кастро. Меня вызвали и сказали: надеемся, вы понимаете… Впрочем, эмигранты были вскоре разбиты, и повесть запустили снова.

Только то обстоятельство, что пишу я медленно, делало встречи мои с цензурой не такими уж частыми. Но вот опять встретились. Попробовал я было в Союз писателей обратиться, все-таки вроде бы профессиональный наш союз. Маркова замещал Озеров, с ним у нас были самые теплые отношения, о детях всякий раз справлялся. Но тут вдруг стал холодно-официален: «Нет-нет, секретариат этим заниматься не будет.

Если каждый раз секретариат…» Впрочем, в тот же вечер он позвонил мне. В Минске по случаю тридцатой годовщины Победы собиралось большое сидение, он возглавлял делегацию, возглавлял все это мероприятие, и я был ему нужен: «Вам надо поехать, выступить, это создаст для вас благоприятный фон…» Пришлось его огорчить.

И тут Лазарев Лазарь Ильич предложил поговорить с Симоновым, секретарем Союза. В свое время Лазарев первым написал рецензию на мою повесть «Пядь земли», написал, как фронтовик мог написать. И доставалось ему потом вместе со мной наравне. Он поговорил, Симонов согласился прочесть роман, предупредив: «Только вы дайте мне его при них. На главные секретариаты они теперь меня не приглашают».

А я и не догадывался, что его уже начали оттеснять, хотя было это так понятно.

Он служил Сталину, бывал обласкан. Науку властвовать Сталин изучал с детства, знал, власть нуждается в красивых одеяниях, умел расставлять по сцене и главных исполнителей, и массовку, не скупился на декорации. Симонов мог сравнивать тот двор и его подобие, и это было не в его пользу. И международная его известность была ему теперь как бы в укор: Марков, Сартаков – кто их знал? Брежневские времена, чиновник вырастал в спасителя отечества. Да и не воевал никто из них. А на Симонове, что бы там ни говорить, лежал отсвет победы, читатель его был огромен, его читали и рядовые, и маршалы, и даже жены самых высших руководителей.

Я мог в этом убедиться, когда после его смерти в журнале «Знамя» мы печатали его мемуары «Глазами человека моего поколения».

Для меня в этих мемуарах, в которых он решился сказать всю правду, а печатать, насколько знаю, при жизни и не пытался, интересней всего был он сам, человек своего времени. Как несвободна была его мысль, даже когда он писал в стол, как пишут завещание.

Я отдал ему верстку романа при Озерове, на следующий день они уезжали в Минск. И понимал, что все это уже впустую, журнал не может ждать, есть график, сроки, а выпал из номера – выпал из гнезда.

Помог мне совершенно неожиданно Наиль Бариевич Биккенин. В огромном здании ЦК, где столько этажей и кабинетов и так хорошо разработана система отпасовывать неприятное дело по горизонтали, по вертикали, чтобы не брать ответственность на себя, он занимал весьма небольшую должность: заведующий сектором. И знакомы мы с ним были всего каких-нибудь несколько месяцев: в Колонном зале Дома Союзов он подошел, протянул руку: «Я ваш читатель». Он позвонил в цензуру, и роман был напечатан, хотя опять покореженный. И еще дважды Наиль Бариевич выручал меня.

Как-то зимой по делу зашел я к Симонову на дачу. Был я с мороза, в валенках, внес с собой морозный воздух, и, возможно, от этого захотелось ему пройтись, подышать. Он хронически болел легкими, подозревали даже рак, но рака у него не было. И вот втроем шли мы по улице нашего поселка. Он был в черной, черным мехом отороченной дубленой шубе, в дубленке была и Лариса, его жена. Первым браком она была замужем за поэтом Семеном Гудзенко, пошла за него против воли своего отца, генерала Жадова, в войну – командующего армией: Гудзенко был еврей. Кстати, фамилия самого генерала была Жидов, но Сталин, подписывая указ о награждении, счел такую фамилию неподобающей и переименовал его в Жадова.

Мы шли по свежевыпавшему снегу, и морозен, чист был воздух за городом, дышишь и не надышишься. Еще и лошадь пробежала с санями, уронив между следов полозьев теплый помет. О чем-то мы говорили, я старался смотреть под ноги, чтобы по лицу моему он не увидел, как изменился. У него уже был тот испуганный взгляд человека, страшащегося в чужих глазах прочесть правду о себе. А изменился он сильно. В белый зимний день при мягком свете особенно желтым, серо-желтым было его лицо, черные тени под глазами, а губы белые, сухие, шелушащиеся. Он уже не курил, но закашливался и сплевывал в снег желтые, будто от никотина, плевки. Потом он лег в Кремлевку. Говорят, ему непрофессионально сделали выкачивание из легких. Но мне кажется, возможно, я ошибаюсь, он чувствовал, что пережил свое время, и это лишало его воли к жизни.