"Вальс с чудовищем" - читать интересную книгу автора (Славникова Ольга Александровна)

XVII

Если бы тещи Светы до сих пор не было в романе, ее следовало бы выдумать, чтобы молодое семейство смогло продержаться до денег, свалившихся внезапно из компании ЭСКО. Курсы, включавшие компьютер, позволили Вике занять довольно скромное местечко в холеном кондиционированном офисе компании, где первым делом ее поразило отсутствие пыли, из-за которой предметы обстановки казались совершенно нетронутыми, а все события прошлого дня – как бы и вовсе небывшими. Усатая уборщица с огромным носом, похожим на вареный говяжий язык, была, по-видимому, сущая ведьма, которой профессиональную швабру или метлу заменили на современный ранцевый пылесос; но самым неприятным из всех сотрудников оказался исполнительный директор, принимавший Вику на службу. Его буквально перекашивало при виде короткой юбки и розовых колготок – так, перекошенным, держась за щеку, он убегал к себе в спартанский кабинетик, которому отсутствие коврового покрытия придавало некую суверенность по-другому окрашенной территории. Все-таки Вика по-настоящему освоилась только тогда, когда на сурового шефа конторы нашло отлично ей известное наполеоновское беспокойство и началась ее работа над ошибками – вовсе не такая легкая из-за полудохлой холодности его индюка, заставлявшая Вику после жиденьких сеансов на кожаном диване бессовестно грешить с Антоновым, ничего, как видно, не подозревавшим.

В отличие от «интеллихента», недоглядевшего за женой, Гера с исполнительным директором сразу смекнули неладное; Гера, всегда смотревший понизу и так хватавший взглядом офисных женщин, что с них буквально сваливались туфли, первым почуял подозрительное, словно прочел о происшествии на идеально чистом напольном сукне, где каждый оброненный предмет выделялся, будто на витрине. В данном случае этим предметом были собственно Викины ноги в перекрученных чулках, словно наскоро закрашенные малярной кистью, – да и вся остальная одежда, напоминая скомканные на теле несколько слоев бумаги, на удивление плохо сидела на ней к концу иного рабочего дня. Поскольку через невинную Вику уже прошло кое-что из сомнительных бумаг, партнеры забеспокоились; очевидная глупость нового младшего менеджера (чья излишняя должность, по замыслу совенка, принадлежала не столько структуре фирмы, сколько руслу обводного денежного канала) не давала никаких гарантий безопасности. Думая, что спалился еще вчера, исполнительный директор целый вечер плакал, как ребенок, на лунно-белых коленях своей физички и чувствовал себя и правда будто на Луне, запрещая женщине включать электричество, оставляя ее совершенно наедине с открытием, какая это на самом деле тяжелая, увесистая штука – человеческая голова. Но ничего ужасного не происходило: шеф, не то что повеселевший и переставший вздыхать, но теперь набиравший воздуху в грудь молодцевато, точно перед стаканом водки, продолжал добродушно поддразнивать своего целомудренного заместителя, – и когда он полуулыбался, череп его с приклеенными крашеными бровями ухмылялся гораздо откровенней. Через некоторое время партнеры были склонны считать, что довольному шефу просто не приходит на ум что-либо выведывать у сахарной куколки (это было их большое заблуждение). Они частично заменили Вику на гарантированно неприглядную девицу, сжимавшую толстые колени тесно, как хоккейный вратарь, которому могут забить решающий гол. Девица, немедлено подпавшая под Герины писательские чары, была готова выполнить любые операции, чувствуя себя, как видно, одной из главных героинь его повествования. Все-таки партнеры жили на иголках до самого финала. После, задним числом, Антонов вспоминал какое-то странное потепление, какой-то необычный Герин интерес, когда недавний враг без просьбы подавал ему салат, стакан, что-нибудь еще и внимательно наблюдал, как Антонов манипулирует засланными предметами: вместе они, вероятно, напоминали дрессировщика и обезьяну, которая именно при помощи тарелки, вилки и салфетки кое-как изображает человека. Вероятно, Гера, чтобы предотвратить свои неприятности, хотел открыть «интеллихенту» глаза на поведение жены, подать ему, вдогонку к принятой вещи, еще и известие, которое он смутно понимал как очень ценный подарок, – но не был полностью уверен в реакции получателя.

***

B общем, все довольно быстро катилось к концу. Абсолютно чистые и белые конверты, в которых компания ЭСКО выдавала служащим ежемесячное жалованье (расписывались всегда за гораздо меньшую сумму), становились у Вики все более толстенькими и приятными на ощупь; их больше не оттягивала, как у других, съехавшая в угол скаредная мелочь. Поскольку никто заранее не знал, какую сумму он получит на этот раз, Викина числомания благополучно перешла с автомобильных номеров на реальные, мучнистые на ощупь новенькие доллары и как бы перестала быть сумасшествием, – хотя не факт, что прямая реальность, завладевая человеческим умом, не увлекает его все по тем же квадратным бешеным кругам.

Во всяком случае, распределение денег мало чем отличалось от измысленного на обочинном сугробе. Антонову пришлось водить себя, костлявого и зябкого, по кондиционированным магазинам дорогой одежды, полупустым для пущей важности вывешенных на фоне мрамора, театрально освещенных пиджаков. Эти холодные залы сами были совершенно как витрины, и Антонов, скованно расхаживая внутри среди патетически оформленных чудес, чувствовал себя выставленным против воли на полное обозрение улицы. Примерочные кабины, величиной с хорошую комнату, были для него источником дополнительных мучений: стадии одеваний и раздеваний, отражаемые в холодных синеватых зеркалах, не позволяли сохранять человеческую цельность, и Антонов, путаясь в чужих, чрезвычайно извилистых брюках, удивлялся, как это Вика на каждом аналогичном этапе умудряется выглядеть нисколько не смешно и не безобразно, а будто в таком специально задуманном прикиде. Заботливая жена (дома заботы совершенно не проявлявшая), разумеется, присутствовала тут же и собирала на вешалки вывернутое барахло, а если ей приходился по вкусу конечный результат, брала супруга под руку и вместе с ним отражалась в зеркале. Получалась как бы свадебная фотография – будто эти двое могли бы пожениться не так, как вышло, а совершенно по-другому, – и Антонов удивлялся, что может после этого тащить пакет, поедать разогретый ужин, сладковато-жирный от дополнительного маргарина, листать перед сном позапрошлогодний американский научный журнал. Материализовалась, между прочим, пиджачная пара в меловую полоску, как раз такая, какую Вика измыслила и искала по всем магазинам, думая, что непризнанный гений Антонов будет выглядеть в ней как американский профессор (на самом деле она руководствовалась смутным впечатлением от американского фильма про гангстеров); облачившись в обнову перед ясным зеркалом минусовой температуры, Антонов ощутил себя буквально поставленным перед будущим – таким, где твое обыкновенное «завтра» принадлежит не тебе, но всему объему еще не бывшего, не разделяющемуся, по мере приближения к человеку, на его простые человеческие дни.

***

Иногда Антонов как бы замирал посреди осторожного наступления будущего – в частности, висящего в шкафу в виде ни разу не надетых вещей. Внутренний его хронометр ощущал какую-то пустотность, нехватку материала, и Антонов догадывался, что мельницы и мельнички обычных часов могут внезапно опустеть – не из-за того, что кончится завод, а из-за того, что нечего станет молоть. Впрочем, субъективно все это могло объясняться затянувшимся бездельем: монография в столе у Антонова уже почти превратилась в кучу перегноя, и даже пачечка чистой бумаги, не успевшая переработаться в исписанную, одеревенела и покрылась какими-то пищевыми пятнами, будто кухонная доска. Пустое время – все эти дыры, образовавшиеся в жизни из-за отсутствия работы, – не могло заполнить никакое другое занятие. Сознание Антонова, хоть он и не отдавал себе отчета, весьма отличалось от сознания нормального человека – сознания хорошо очерченного, более или менее округлого, стремящегося к проекции на плоскость. Ничего не попишешь: измерение четвертого, пятого и так далее порядков было дано Антонову в ощущениях, шептавших, что вещи мира, предстающего реальным, есть изображения истинных вещей, как рисунок яблока на бумаге есть изображение яблока, которое лежит на столе, – и что ряд таких соотношений принципиально бесконечен. Но теперь сознание его высыхало в кляксу – свидетельствующую, как всякая клякса, о том, что над страницей рукописи (к примеру, романа) существует иное пространство, в котором витает автор. Но клякса (Антонов сам это прекрасно понимал) не есть участница смысла, создаваемого на листе, – и бессмысленность Антонова, призванного служить соединением реальных и истинных вещей, делалась особенно заметна, когда он, сопровождая жену с очередного офисного праздника, торчал возле нее, замкнувшейся в себе, под безлюдным навесом трамвайной остановки, а городской энергичный дождь барабанил по асфальту, будто печатал что-то на пишущей машинке.

Все явственнее становилось, что дома он и Вика предпочитают держаться спинами друг к другу, исполняя ради этого замысловатый антитанец. Если они и обменивались взглядами, то только через зеркало: в его водянистом, водопроводно-ржавом веществе темные глаза жены странно теряли свою быстроту, и Антонов, стоя позади сидящей Вики – нестерпимо милой с этими по-детски косолапыми лопатками и розовой, словно недозрелой россыпью родинок, ловко схваченных бельевой застежкой, – встречал ее затравленное, жалостное недоумение, в реальности всегда прикрытое косметикой и все никак не грубевшей ее красотой. Так они видели друг друга, понимая, что стоит, поддавшись приглашению зеркала, посмотреть на себя, как тут же между ними исчезнет нечто, подобное недостоверному контакту на спиритическом сеансе. Говорить друг с другом в такие минуты было все равно что лицедействовать в кадре; любое слово, вышедшее из отраженных уст, казалось сказанным понарошку, ради неуклюжей шутки (притом что все зеркала, привязывая говорящий рот не к тревожным глазам, но неизменно к ушам нациента, сами обладают темноватым чувством нечеловеческого юмора), – и Антонову, брякнувшему что-нибудь насчет погоды, становилось ясно, что полуголая Вика, блуждающая левой рукой над своими подзеркальными флакончиками, абсолютно не намерена шутить. Сразу же прерывался спиритический контакт: обоим было удивительно, что они все еще здесь, по эту сторону границы, оба материальные, будто тела в общественной бане, при этом оба заражены какой-то неуклюжей леворукостью, – и Антонов, поспешно убравшись из зеркальной рамы, завязывал на себе, бинтуя лопастью лопасть, перепутанный галстук и получал в итоге все наоборот: короткую толстую часовую стрелку и длинную минутную, плюс намертво затянутый под горлом шелковый кукиш.

Все чаще и чаще оставаясь дома один, Антонов познал экспериментальным путем, что смотреться в зеркало гораздо хуже, нежели лезть на стену. Из своих таинственных командировок Вика присылала Антонову тощенькие письма, где оборотную сторону единственной странички занимала ее обведенная по контуру левая ладонь: пустой привет из Зазеркалья, волнистые, словно распухшие пальцы, – схематический рисунок полуоборванной ромашки, но если мужественно начинать со слова «любит», то все выходит очень хорошо. Антонов ведь и правда не знал, с чего у них начиналось в действительности и откуда в конце концов взялась эта ванна кровавого компота (об осьминоге и его диване он не думал). Антонову даже нравились служебные отлучки жены на неделю или на две, потому что он мог ложиться в постель, не слушая лая подъезда и не страшась одинокого утра, когда, очнувшись, ощущаешь ребрами не костлявенький локоть, но вчерашнюю книгу, а потом, когда начинаешь с кем-нибудь говорить, первое время слышишь собственный голос, будто утреннюю радиопередачу. Что касается зеркала, то Антонов, глядя на него, то есть на себя, начинал почему-то мерзнуть. Там, внутри, было действительно пасмурней, чем в комнате, всегда холоднее градусов на десять, вполнакала горело слабосильное электричество, и лампы, будто проржавелые кипятильники, не могли нагреть такого количества воды. Приближаясь к стеклу, чтобы увидеть на глазном горячем яблоке лопнувший сосуд, Антонов чувствовал, что затемняется лицом, как бы погружается в остывшую ванну. Иногда ему мерещилось, будто все это может хлынуть из зеркала: внезапно рухнет, сшибая и перемешивая Викину косметику, ржавая волна, вырвется, ахнув и зажурчав под зазеркальным потолком, перекошенная люстра, опрокинутся и изольют земляную жижу цветочные горшки, заплещутся, точно щучки, выливаемые в реку из ведра, мельхиоровые ложки и вилки, а на подзеркальник, точно на бруствер окопа, ляжет явившийся с той стороны полосатый костюм.

Все это был, конечно, полный бред, питавшийся памятью Антонова о том, что смерть оставляет иногда и мокрые следы. Зато он понял наконец, отчего так ненавидит зеркала. Они не давали ему держать безупречную дистанцию между собою и всем остальным: в самом деле, как можно было ручаться за собственное отсутствие в дурном, черт-те какими фразами исписанном пейзаже, если на любом его повороте может ожидать переимчивое зеркало, способное поймать человека, будто муху, и хоть на минуту, но превратить его в такую же, как прочие, надписанную вещь? Антонову было неуютно на улицах, неуютно в магазинах – оттого, что каждое его движение могло отозваться, без его согласия и ведома, саркастической ужимкой этого нового пространства, этого конвейера по производству умноженных предметов, из которых человеку достается только что-нибудь с краю, поплоше и победней. Ощущение собственной бессмысленности, удостоверенное отсутствием денег и обострявшееся, как некоторые болезни, во время дождя, когда пережидаешь под тем или иным навесом, на кромках бледной земли, словно на полях энергично набираемого текста, преследовало Антонова – и зеркало, вообще-то не призванное быть отражением мыслей и чувств, возвращало ему именно это добро. В отличие от уличных зеркал, домашний экземпляр хоть и грозился утопить, но не гримасничал без дела: терпеливо учил Антонова искусству повторения, подражания, искусству завязывать галстук, быть и выглядеть таким же, как все остальные. Эти уроки повторялись настолько часто, что Антонов, будь он более прилежным учеником, мог бы, наверное, каждый раз отвечать улыбкой на вставную, будто батарейка, улыбку своего удачливого зубастого коллеги или хватать одновременно с Герой самый лучший бутерброд. Вместо этого он ходил у всех на виду проглотившим палку гордецом, руки по швам, так что казалось, будто он и сам к себе не имеет права прикоснуться. «Руками не трогать!» – вот, наверное, была бы лучшая надпись для нелепой фигуры Антонова, если это требовалось вообще. Викина любовь к своему отражению казалась Антонову чем-то чудовищным, он не понимал, как можно так долго на это глядеть; сам он полагал, что любая перспектива от его отсутствия не то чтобы выигрывает, но, по крайней мере, только так и может вызывать какие-то чувства – показаться, например, очаровательной в близорукости позднего осеннего солнца, в тихом тлении палой листвы, либо удивить подражанием людскому пониманию красивого: каким-нибудь рябиновым костром. Конечно, Антонов был не таким, как другие люди. Вряд ли он вполне осознавал, что несчастлив в браке. Он, дурак, находил отраду даже в манере жены держаться к нему спиной: россыпь розовых родинок, о которых Вика, увлеченная своим анфасом и профилем, скорее всего, не имела понятия, принадлежали только ему.