"Город" - читать интересную книгу автора (Стрижак Олег)

Глава третья

I

Отчим умер в январе 1980 года… Третьего января. Об этом мне сообщила по телефону дворничиха тетя Нюра. Ее заботливость обо мне всякий раз искренне трогала меня, хотя и оплачивалась, нерегулярно, червонцем или пятеркой. Скорую, рассказала Нюра, вызвали рано утром, и я как-то не задумался о том, кто ее вызвал. При нем всегда были какие-то бабы. Скорую вызвали утром, но уже было поздно. Сердце. Сердце, подумал я. Печень! С таким сердцем и печенью при бесконечном питье он продержался излишне долго. И я снова подумал, что всю свою жизнь про болезни он врал. Пустяковый удар по лбу, полученный много лет назад, он сумел обратить в инвалидность и с тех пор не работал, получая исправно пенсию. Инвалидностью там и не пахло, я это знал лучше всех. Всю свою жизнь он врал. Но на этот раз доигрался. Три дня новогодней попойки свели его вон.

— Похороны сегодня, — сказала Нюра. — Холод! Вы пойдете?

— Нет, — сказал я, — пусть он будет всегда для меня как живой.

— А на поминки пойдете?

— Нет, — уже раздражаясь, сказал я, — я не пью с незнакомыми.

Я не видел его восемнадцать лет. Восемнадцать лет и пять месяцев, с сентября шестьдесят второго. Мне рассказывали, что он подурнел, поседел до гнилой белизны, голубые глаза его выцвели и стали почти сумасшедшими, но держался он еще более высокомерно и в ответ на слова, которые полагал вздором (а вздором он полагал почти всё, что ему говорили), саркастически хохотал. В кругу близких всегда, как я помнил, он любил глумиться над миром, мир был глупее его, и я мог представить, как ликовал, хохотал он, принося домой пенсию.

— Не пойдете… — жалостливо сказала Нюра. — А меня пригласили. Я им так помогала, так помогала!.. Вы вселяться-то будете?

— Нет. Квартиру я буду менять.

— Беды!.. — вздохнула Нюра. Нюра была удивительный человек. Беззастенчивая и настырная, она всюду, за что ни бралась, соблюдала свой интерес. Если она помогала на похоронах, сомневаться не приходилось, что денег она выцыганила немало, и всё это дивным образом сочеталось в ней с жалостливостью. Я подозревал, что жалостливость употребляется ею неосознанно, чтобы выиграть время на соображение. — Беды! — вздохнула Нюра. — Така канитель.

— Канители не будет, — сказал я. — Ремонт надо сделать.

— Кто ж сделает? — жалостливо сказала Нюра. — Надо ли?

— Надо, — сказал я.

— Разве сестра моя, Шура… на стройке работает.

— Пусть будет Шура.

С сестрой Шурой, подумал я, дело иметь спокойней, чем с неведомыми мужиками. Сестра Шура не будет каждое утро канючить на опохмелку, убеждая, что, дескать, без этого работа будет не та.

— Только она далеко сейчас, в Юго-Западе… знаете, где это строют, за Автовом?

— Ничего! На метро четверть часа.

Даль, в какую сестре Шуре предстояло тащить со стройки инструменты и ворованный материал, должна была обойтись мне дороже.

— Ничего, — сказал я.

— А мебель?

Разговор начинал меня утомлять.

— То, что в кухне, возьмите себе. Остальное я вывезу.

— Так когда ж это будет? и сколько всего вывозить!.. — закручинилась Нюра, ощутимо начав с напряжением вспоминать, какое добро находилось на кухне…

— Поминки сегодня?

— Сегодня, — быстро сказала Нюра.

— Звоните сестре своей Шуре. Завтра вечером пусть начинает.

— Ой, — сказала вдруг Нюра. — А Людочка? Там же Людочка с ним живет.

Я помолчал.

— Прописана?

— Нет! не прописана и не расписана… Но она с ним давно, года три живет…

— До свиданья, — сказал я и положил трубку.

II

Наутро, около девяти часов, в синих, неуловимо светлеющих сумерках, выпив теплого пива у тепло освещенного ларька в переулке возле Сенной, я вышел на Фонтанку. В эту темную, морозную зиму со мной что-то произошло. Спавший всегда до полудня, я вдруг перестал работать ночами, ночная работа стала безрезультатной. Ночами я спал, глубоко и спокойно, и просыпался рано, в пятом, шестом часу. Фонарь светил в заиндевевшее окно. Не зажигая света, я включал свой большой и длинный приемник, закуривал, с удовольствием глядя, как наливается светом панель. Играла музыка. Женский голос рассказывал мне о том, что приключилось в мире. Утешительного происходило мало. Грязные новые танки лязгали в тихих тропических утрах по улочкам непроснувшихся городов, армады шли хмуро по океанам, раздавливая присмиревшую на рассвете волну, злые со сна механики поднимали зловещие светлые самолеты на палубы, залитые росой. Я видел эти армады в Атлантике, и в Индийском… приятного маловато. В полутьме, освещаемой мягко шкалой, я курил и слушал про авианосцы, и меня уводило другое: рассветы спокойных широт. С рассветом над серым, наметившимся горизонтом поднималось и разгоняло усталость и дурь освещенной шкалами ночи дыхание утреннего, неясно зеленого океана, хорошо, если день будет серый, неяркий, в такой день, несущий до сумерек оттенки рассвета, захочется вдруг сочинить письмо, хотя ни оказии, ни портов еще долго не будет, и странно под теплым и серым небом, на бесконечной зыби, писать: «29 декабря…» Я грустил оттого, что прошли мои вахты, и уже их не повторить. Сколько ты ни пускайся в океанское плавание пассажиром и ни мерзни на рассветном ветру, это будет игра. Если ты пассажир, то тебе нужно спать, добровольные бдения — глупость, настоящим рассветам, чтобы их оценить и понять, нужна занятость делом, злость на старпома, половина бессонной, изнурительной ночи. Настоящий рассвет хорош тем, что тебя скоро сменят, дадут хлеба с маслом и кружку какао, хорош тем, что достался тебе без твоей воли, расписанием вахты, и еще хорош тем, что, будь твоя воля, ты бы его честно и с наслаждением проспал. Вращая медленно ручку, я покидал волну тревожащих новостей и подолгу, сквозь писк и морзянку, треск, сводку погоды для летящих в ночную Прибалтику экипажей Аэрофлота, бормотание утренних новостей на всех языках, выискивал добрую музыку. В седьмом часу зимнего утра удивительно чисто был слышен Париж. Темнота за окном, за двойными морозными стеклами не собиралась синеть. Скрежеща и постанывая на поворотах, расходились по городу длинные, промерзшие за ночь вагоны трамваев. В освещенном тепло приемнике, в темной, слабо согретой комнате звучал негромко Париж, я знал из газет, что декабрь в Париже теплый, с дождями, уже слышанные мною новости теперь были ослаблены мягкостью и быстротою певучей речи дикторов, интимностью интонации и плывущим легко грассированием и оказывались вовсе не так уж плохи. Мягко вступал оркестр, в его звуках также была интимность, пожелание легкости и добра. Я знал, что живут парижане скудно, экономят на отоплении и еде, трепещут начальства и в конторах выдерживают дисциплинку, какая не снилась у нас старпомам на образцовых крейсерах, что они не фривольны, пьют мало, потому как выпивки дороги, что любовница у парижанина редкость, знакомства и нравы не те, ну а если она завелась, то он держится за нее, как за мертвый якорь, что красавиц на Елисейских полях много меньше, чем у нас на Большом проспекте, я все это знал, но Париж!.. Париж моих юных мечтаний, голубой Париж книг и беспечный Париж на упругой короткой волне ничего не имели сходного с грузным одышливым городом серых забот. Морозным и темным декабрьским утром в мягко светящем приемнике мне пели прекрасные баловницы, юные и насмешливые голоса, и таинственность музыки вновь беспокоила меня, как в детстве, когда я помногу раз прокручивал на патефоне не дававшую мне покоя пластинку, меня беспокоило то, что нельзя сохранить в себе песню всю сразу, здесь была тайна многозвучия оркестра, тайна скрытого несогласия голоса и оркестра, тайна развития и протяженности песни во времени. Песенка юных парижанок в ровно гудящем приемнике требовательно развертывалась во времени, я проживал ее, и она становилась моей жизнью, парижская песенка, интимность и доброта, вкус, золотое уменье таланта стать незаметным, живой водой пахло вольное дыхание ритма, за беспечностью таилась нервная тонкость. Песенка держалась во времени на внутренних переменах, стройная несоразмерность ей сообщала разбег, вся заманчивость и красота были в неудержимом нарушении равновесия, было боязно, что мелодия, тонкая и кружевная, распадется… и всякий раз, когда песенка, головокружительно устояв, возносилась на новый виток, становилось радостно. Я думал о том, что всякая законченная красота тяжеловата, скучна, красота настоящая — в опасении за нестойкость ее, в ее скрытом стремлении соскользнуть из ранящего очарования. Очарование песенки было в насмешливости, насмешливость предполагает ум и легкую грусть нерассказанного… в слова песенки лучше было не вслушиваться, слова очень просто могли оказаться вздором, слова не зависели от певиц, но, светясь паутинкой, рассыпался смешливый припев, и, услышав лишь голос, который вел за собой всю песенку, можно было влюбиться окончательно и навсегда. Я включал в изголовье лампу. Я был несколько недоволен, я ловил себя на том, что завидовал этим легким насмешливым голосам, я был втайне все еще убежден, что красивым и юным женщинам легко и заманчиво жить. Лампа в чешском стекле загоралась неярким желто-коричневым светом, который я так любил, и высвечивала постель, пепельницу на столике, заставив темноту за морозным окном еще более почернеть. Я брал свежую папиросу, усмехался собственной вздорности и, предвкушая спокойное удовольствие, брал книгу, отложенную вчера в полудреме. Я был ровно, спокойно счастлив, читая хорошие книги. Прекрасная проза, как музыка, разворачивалась во времени, но несла в себе слово, повороты и яркость мысли, и была бесконечно зрительна, музыка ускользала — проза оставалась со мной, и, переворачивая страницы, я безраздельно властвовал временем, я мог снова и снова, хоть в тысячный раз, заставить Адама Саймза звонить возле двери полковника Блаунта, и с нетерпением ожидать, что скажет ему полковник, и тихо смеяться, не столько от слов, сколько от удовольствия: как хорошо это сделано, я мог снова и снова часами смотреть, как печальная Джулия осторожно идет коридорами лайнера в штормовой сентябрьский день, и как в каюте другого белого лайнера, переплывшего океан, красит губы чужая мне женщина, и как страницу спустя, не заметив меня, не узнав обо мне никогда, она выйдет на палубу в синей косынке… проза развертывалась, звуча и блистая красками, завораживая линией, и, как в музыке интервалы, в прозе стройность рассказа удерживали умолчания. Нестерпимость, нестойкость красоты мучили меня в лучших книгах, страницы грозили распасться на строки, и распались бы, если б не нашли утверждения в последующих, не менее прекрасных и нестойких страницах и главах, и, когда больше не было сил от скольжения на этой блестящей зеленой волне, когда не было сил, не позже, но и не раньше, книга ускальзывала от меня, книга оканчивалась, легко и немножко грустно, хорошие книги редко кончаются весело. Я был счастлив, читая прекрасные книги, но лишь в эту зиму довелось мне узнать, как спокойно и хорошо брать книгу, проснувшись. В эти утренние часы я читал лишь известные мне книги, неизвестная книга могла оказаться жестокой, могла оказаться плохой и могла надломить и испортить весь день. Я читал, приемник звучал, негромко и чуть потрескивая, я читал, безразлично прислушиваясь к промерзшему звону трамваев, к пробуждающейся Петроградской стороне. Я вставал, утомившись лежать и проснувшись уже окончательно. Запахнувшись в старый халат, я брел еще спящим коридором нашей тихой, пенсионной квартиры. С громом и журчанием обрушивал из заржавленного холодного бака воду в туалете, умывался на кухне. Возвратившись в комнату, открывал форточку, разгоняя морозом застоявшееся и слабое ночное тепло, и с четверть часа играл черной, очень холодной гирей, парижские девочки уже пропадали, и я слушал третью программу, «Пионерскую зорьку», концерт для тружеников села. Разогревшись, дыша тяжело, я брал мыло, резиновую мочалку, большое махровое полотенце и шел в пустующую холодную ванную. Там, поигрывая краном от ледяной воды к кипятку и обратно, равнодушно, привычно растирал массажной мочалкой протяженные широкие шрамы на груди и спине, следы той поры, когда окончилась молодость. Наверное, эти, неласковые, следы были причиной того, что почти во все утра в году я просыпался один, мне все время мерещилось, что они могут вызвать отвращение и испуг, а когда мне случалось быть с кем-то, я оставался в грубой рубашке. Растершись колючим от старости полотенцем, я жарил яичницу с колбасой, на сале, и заваривал крепкий, вяжущий нёбо чай. Мыл тарелку и сковородку, мыл чашку, молча радуясь благодати проведенной на кухню горячей воды, брился, с неодобрением разглядывая вянущее и кренящееся к постоянной задумчивости лицо. Выключал приемник, одевался, тщательно наматывая старый вязаный шарф, рассовывал по карманам спички, мелочь, папиросы, закрывал форточку, запирал на ключ комнату и, спустившись старинной холодной лестницей, выходил в полутьму, на мороз. Еще не начинало светать. Ранние зимние пробуждения стали подарком, мне дарилось утро, которого я в предыдущие годы не знал. Это были прекрасные зимние утра, с дымами в темном прозрачном небе над снежными крышами, с ярким месяцем в черной щели переулка, где в домах горят, незнакомо и редко, желтые, красные, зеленые окна. Я заметил, что стал в эту зиму необычно спокоен, а может быть, терпелив в отношении ко всяким неглавным вещам, которые прежде мучительно меня изводили. И вчерашний звонок тети Нюры не отяготил меня. Сев за стол и начав работать, я забыл про него.

III

Выйдя в синей полутьме по скрипучему жесткому снегу на набережную Фонтанки, я повернул направо, вспоминая, каков с виду нужный мне дом. Я был здесь единственный раз, на правах совладельца, три года назад, накануне вселения отчима, был из чистого любопытства и из целей знакомства с дворничихой.

Над Фонтанкой светлело, время шло к девяти часам, и мной начинало овладевать обманчивое ощущение, что с рассветом на улице холодает.

На другом берегу, за стынущими в полутьме синими, голубыми деревьями, горел всеми окнами широко раскинувшийся над набережной и украшенный колоннадой заснеженный, заиндевевший фасад здания Военно-медицинской академии, В окнах горел яркий казенный свет, только окна перевязочных, где работа еще не началась, светили фиолетовым бактерицидом. Больницы пробуждаются, как казармы, почти по барабану. Вихрем промчались сестры — и сдали дежурство, поспешили домой, в магазины, за кефиром и колбасой. По желтым неряшливым коридорам клиник потянулся болезный народ: курить, кашлять, глотать таблетки, мелко ссориться в умывальнике, занимать в столовой места, чтобы первым съесть кашу и желтый хлеб с белым маслом и после ждать неизвестно чего; ожидания и прогулки по лестницам и коридорам, процедуры, боль, зимняя духота, запах больницы, заклеенные наглухо рамы, в которые все же сквозит ужасно, и бесконечная значимость всяческой мелочи: как улыбнулся врач, какая дежурит сестра, пересохшие сигареты, глухая выматывающая вражда с человеком из пятой палаты, и весь этот вздор обсуждается и разносится, пока не утрачивает всякий смысл и не обретает замкнутость и величие целого мира, мир внешний гаснет и отступает и погружается в никуда, и этим для долгосрочных своих пациентов больницы разительно схожи с тюрьмой.

Морозец был жестким, и было еще не понятно, куда переломится день, к теплу ли и серому небу, к морозу ли с солнцем. Дом, куда я, по воле морозца, начинал поспешать, три года назад претерпел капитальный ремонт. Стены дома остались прежними, внутри же все выстроили заново, и где некогда был осязаем лабиринт пропахших жильцами, полуслепых комнат, в пустовавшем в течение года пространстве, где кружил сухой снег и томились дожди, возникла и определилась однокомнатная квартира с комнатой в двадцать два метра, огромным, идущим углом коридором, ясной широкой кухней, туалетом и ванной. К этому формированию, возникшему в воздухе из кирпича, ржавых балок, штукатурки, паркета, обоев, я имел до сих пор отдаленное отношение. В свое время я строго предупредил, что любая попытка подделать хоть раз мою подпись, без чего невозможна была махинация с этой квартирой, будет дорого стоить. Бывший голубоглазый пытался меня извещать и пугать при посредстве различного вида гонцов. Являлись какие-то бородатые, дыша туманами хриплого пива, и, невнятно о чем-то справившись, просили малую помощь в размере пяти или трех рублей («Если нет, то и два давайте…»), являлись шустрые бабоньки в котиковых воротниках, норовящие влезть в мою комнату и быстро все высмотреть, являлись люди с достоинством, несколько застекленевшие и желавшие, в видах достоинства и позднего часу, некоторым образом заночевать; гонцы имели успех незначительный, до тех пор пока не явился ко мне напряженный и гордый своей престижной замшевой кепочкой молодой человек. Очевидно, на мой счет он был основательно предубежден, что бесхитростным людям заменяет и взгляд и развитие, и, по юношеской простоте, убедил себя сам, что из долга порядочности он обязан меня презреть. Сама форма приветствия, произнесенного им, от души меня позабавила. «Ну ты!» — сказал он, встав на моем пороге. «Ты кто, милай, будешь?» — спросил я, хотя мог и не спрашивать, и я равнодушно подумал, что дни бывшего голубоглазого сочтены, что прежде старухи с косой к таким людям приходит сентиментальность, и голубоглазый дожил до того, что начал выискивать своих тщательно забытых детей и налаживать с ними основанную на презрении ко всем остальным дружбу. «Я — сын», — объяснил заносчиво молодой человек. Он волновался, будто пришел требовать сатисфакции. Я столь был растроган, что даже забыл спросить, с какой глупостью он ко мне послан. Никаких нехороших чувств я к нему не испытывал и поэтому ничего худого ему делать не стал. В низу лестницы я сообщил ему несколько сведений из правил хорошего тона, но не думаю, чтобы они пошли ему на пользу, порода не та. Как бы то ни было, но визиты гонцов прекратились, и бывший голубоглазый прибегнул к помощи почты. Время от времени я получал от него отпечатанные на машинке записочки, которые вряд ли печатал он сам, там были огрехи, характерные для машинисток. Записочки были без подписи и были бы оскорбительны, если б не были так смешны. В них старательно избегались обращение, личные местоимения и все малейшие признаки формальной учтивости. Записки начинались ссылкой на высшие силы. Там, где в прошлом столетии написали бы «Богу угодно…», он писал: «Паспортистка сказала, что надо…»

И вот, думал я, поднимаясь по лестнице, чистенькой и неуютной, как во всех домах, вышедших из капитального ремонта, вот настало то время, когда сообщить мне, что «Богу было угодно…», было б донельзя кстати.

IV

Я отворил дверь своим ключом.

Отворив дверь, увидел, что ключ мне помог случайно. В дверь были врезаны еще два замка, был привинчен тяжелый засов и вколочен черный кованый крюк. Затоптанный пол прихожей пересекала полоса мутноватого света, дверь в комнату была приоткрыта. В эту дверь был также врезан тяжелый английский замок.

В комнате разговаривали. Кто-то медленно убеждал кого-то в том, что Брак — плоховатый художник.

Раздеваться я не собирался, я пришел ненадолго. Я вошел в комнату, сказав «здрасьте», и повесил шапку на первый увиденный гвоздь.

За низким столом, заваленным грязью, что звалась накануне закуской, сидели, с трудом опершись о стаканы, две личности, с изумлением посмотревшие на меня. Позади них на круглом высоком столике стояла увядшая елка. Иголки ее порыжели, местами Осыпались. Светились блестки, цветное стекло шаров, погасшие лампочки, в пустоте рыжих веток и проводов я увидел игрушки из «Чипполино», сияющего набора, подаренного мне бабушкой двадцать пять лет назад. Я любил его страстно и всегда, наряжая темную, влажную, пахучую елку, играл, представляя, что здесь будет замок, а здесь тюрьма… Под елкой, под книжными полками спал на голой продавленной раскладушке толстый в малиновом свитере. Стены в желтых обоях были завешаны полками, пожелтевшею графикой, акварелями. Висело узкое зеркало, готическая афиша балета «Собор Парижской богоматери». Окно было задернуто клетчатой коричневой шторой. Мутный свет источала старая люстра. Тяжкий дух прокисшей попойки стоял в комнате.

Мебель, сдвинутая заметно с привычных для мебели мест, вносила дух переезда. Книжный шкаф был, как положено, заперт. Одно стекло в его дверцах было старым, матовым с витиеватым узором, другое, когда-то разбитое, заменялось тонким оконным стеклом. Письменный стол был завален хламом, ключ торчал в правом верхнем ящике, это было нарушением правил. Расстегивая пальто, я прошел в середину комнаты. На застеленной тахте спала светловолосая женщина. Лица ее не было видно — только волосы, узкие плечи, обтянутые халатиком, и лежащая на подушке рука. На тонких спящих пальцах светилось золотое, безвкусное толстое обручальное кольцо и невесомое старое золотое колечко с рубиновым камнем.

Маленькие, бережно выкованные золотые лепестки удерживали крохотный темный рубин…

Расстегивая пальто, я дошел до окна и раздвинул грубую штору.

Белый свет, мутно смешиваясь с электрическим, потек в комнату. Я распахнул форточку. Холод ударил в лицо, зашуршал по паркету бумажным сором.

В городе почти рассвело. Далеко видны были кривые снежные крыши, изгиб сизой под снегом Фонтанки, голубые купола Троицы, трубы, дымы, синий прямоугольник высокой «Советской» гостиницы.

— Закрой… — сказали мне сзади. — Холодно.

Я повернулся.

Гостям было лет под сорок. Судя по глазкам и перышкам в бородах, они уже выспались и теперь, мирно завтракая, обсуждали пути мирового искусства.

— Закрой ты ее… не надо!

— Вот что, ребята. Дорогие мои. Мне очень нужно поговорить с Людочкой. Поэтому я очень прошу вас сейчас уйти. Я вас очень прошу.

Тот, что был ближе, глубоко и надолго задумался. Второй показался мне более понятливым. Я вынул паспорт, раскрыл и, подойдя, показал ему. Вытянув шею, он начал вчитываться… Устав держать перед ним паспорт, я закрыл его и положил в карман. Пять строк в моем паспорте сообщали: «Ленинград. УВД Октябрьского района. Прописан. Набережная Фонтанки…», далее следовали номер этого дома и номер этой квартиры.

Первый тем временем додумал свою мысль до конца.

— Чего ты шумишь?.. — сказал он.

Но второй, неизвестно что вычитав в моем паспорте, вдруг слабо махнул рукой:

— Пойдем…

— Куда мы пойдем? — изумленно уставился на него первый.

— Пойдем… Потом.

— Ты понимаешь, что ты говоришь? Ты понимаешь, что ты говоришь?

— Пойдем… — очень тихо, морщась, сказал второй и снова махнул рукой.

— П-льто мое — где?

Трогательно подсобляя друг другу, они в четверть часа надели пальто. Первый долго копался, сопя, в углу и выкопал непочатую бутылку. С большим трудом он засунул ее в карман…

— Стоп, — сказал я. — А этого кто заберет?

— Митьку? Надо забрать, — сказал первый. — Митьку надо забрать…

В полчаса растолкали, поставили на ноги Митьку, обрядили в пальто — и ушли, раза три попытавшись напялить на Митьку мою шапку.

Я захлопнул за ними дверь, вернулся и выключил люстру.

V

Всходило солнце.

Осторожное, чистое январское солнце легло на Троицу, на гостиницу, на дальние снежные крыши. Но видно было, что это уже ненадолго и что солнце, поднявшись, исчезнет в морозном дыму.

— Вставайте, девушка. Проспите царствие небесное. Вставайте, вставайте.

Она недовольно, со стоном зашевелилась. Оперлась на локти, подняла заспанное, мятое лицо и, щурясь от света и неудовольствия, от падающих на глаза волос, спросила сонно:

— В чем дело?

— Где вы живете?

— Здесь…

— Об этой лежанке уместнее будет рассказывать в прошедшем времени.

— Вы кто? — спросила она, подумав.

— Но если лежанка вам так полюбилась, возьмите ее с собой.

— А-а… — нехорошо, утомленно засмеялась она, бессильно откидываясь набок, — вы этот самый…

— Да, — сказал я. — Этот самый.

— Закурить у вас есть?

Голос у нее был хорош.

Она вытащила из моей пачки папиросу, и я поднес ей огня. Огонек моей спички празднично задрожал в рубиновом камешке.

— Спасибо…

С трудом устроив подушку повыше, она с облегчением оперлась спиной и мрачными глазами оглядела комнату. Пепел она бессильно стряхивала на пол.

— Чего вы хотите?..

— Сесть.

— Ну, присядьте куда-нибудь… Господи! Не гремите вы так!..

Самым чистым казался мне письменный стол. И шторой я смел весь хлам с него на пол: мужские рубашки, бумаги, аптечные пузырьки, валик для типографской краски, стаканчик с отточенными карандашами и прочее.

— Почему вы на стул не сели?

— Простите?

— Почему вы на стул не сели?..

— Тут кругом ваше белье.

Я сидел на потертом сукне стола, с большим удовольствием разглядывая гравюру, которую успел подхватить. Гравюра изображала деревья и дом. Чтобы зритель долго не мучился, внизу была надпись: «Ленинградский пейзаж». По полю гравюры криво шло дарственное: «Людочке с дружбой, любовью Митя», дата была вчерашней.

— Дайте пива, — сказала она. — Вон, на полке.

— …стакана чистого нет.

— Дайте так. Откройте… Вы будете?

Я отказался.

Она села, свесила вялые ноги. Не глядя вниз, нашла босыми ногами тапочки, и поднялась. Потягиваясь как кошка, спиной, одернув небрежно халатик и закидывая измученно назад спутанные несвежие волосы, она пошла к двери. Посмотрела с гримасой на елку, на столик, где грудами высилась грязь и в тарелках лежали окурки. Недовольно сняла всю посуду и составила на пол, под елку, взяла со стула клетчатую рубашку, плеснула на столик водки, рубашкой размыла жир, черный пепел, присохший портвейн и вытерла полированную поверхность насухо и до блеска.

— Елка осыпалась. Глупо… Выпьете водки?

— Я не пью с утра.

Она пожала плечом. Ушла, возвратилась, шаркая тапочками, с мокрой тряпкой, еще раз утомленно вытерла столик, безнадежно осмотрела комнату и ушла.

Возвратилась она минут через двадцать, умытая и небрежно расчесанная, с палехским круглым подносом в руках. На черном блестящем лаке и ярких цветах подноса стояли холодная, запотевшая водка, бутылка кефира, вкусного даже на вид, высокая рюмка с золотым ободком, высокий стаканчик с цветным изображением старинного автомобиля, перец, уксус, горчица в высоких граненых флаконах и тонкие, не для вчерашних гостей, тарелочки с золотой каемкой, — ресторанное рыбное заливное, похожее на осетрину, тонко нарезанные булка и серый хлеб, две горячие, мокрые, только что сваренные сардельки. Вилка, нож, льняная салфетка, сигареты и зажигалка. Сигареты были английскими, зажигалка австрийской.

Поставив поднос на стол, она села, откинула назад волосы, налила и спокойно выпила высокую рюмку водки, запила кефиром и вытерла губки салфеткой, съела рыбу, полив ее уксусом и поперчив, аккуратно откусывая от тонкой дольки серого хлеба, намазала маслом кружочек булки, выпила еще рюмку водки и съела обе сардельки, аккуратно разделывая их вилкой и ножом и макая каждый кусочек в крупную каплю горчицы и лужицу уксуса. Допила кефир, вытерла губки салфеткой и закурила.

При всем этом она была задумчива в том роде задумчивости, когда, занявшись едой в одиночестве, люди думают о чем-то необязательном и очень далеком от всего, что сейчас вокруг них, всего, что было недавно и что может случиться вскоре.

Мельхиоровые вилка и нож двигались будто сами собой; издавая при соприкосновении с фаянсом негромкий и даже приятный хруст, холодная водка стекала в высокую ясную рюмку приятной вязкой струйкой, льняная салфетка приятно обмакивала освеженные и смягченные холодным нежным кефиром губы, туго скатанный мягкий цилиндрик фильтра сигареты был приятен губам, и язычок огня появился из дорогой и удобной игрушки словно бы сам, без затраты усилий на мысль о нем, легкий дым был приятен и необходим.

Выкурив треть сигареты, она будто проснулась, теперь уже окончательно, посмотрела на меня внимательными глазами и неохотно сказала голосом все еще хриплым:

— Что вы глазеете, молодой человек?

— Сколько вам лет? — усмехнулся я.

— Двадцать четыре, — равнодушно сказала она.

— Где вы живете?

— В Москве. На проспекте Вернадского. А что?

Я выдвинул верхний ящик стола. Ключ от книжного шкафа лежал, как и было ему положено, в старой свинцовой ванночке. Я слез со стола, открыл книжный шкаф и, присев перед шкафом на корточки, стал рассматривать книги.

— А что? — сказала она уже с напряженностью в голосе.

— Что из книг вы хотите забрать?

— Нет… — сказала тихо она.

Я закрыл книжный шкаф и оставил ключ в дверце. Мне понравилось то, что впервые за двадцать три года ключ остался торчать в дверце книжного шкафа.

— Нет! — сказала она, — туда мне нельзя…

Я рассматривал книги на полках. Рассматривал корешки. Брать эти книги руками у меня желания не было.

— …Как вы не понимаете? — гневно сказала она.

— На машинке печатали вы? — Дружелюбно спросил я, увидев «Эрику», — вот, возьмите машинку. У нее буква у западает?

Она покраснела.

Я знал, отчего она покраснела. Нет, не оттого, что ее пальчики с рубиновым камешком в золотых лепестках печатали эти записки ко мне, и не от глумливого смеха, которым было окружено сочинение этих записочек с претензией на изящность и верткость ума, известного многим смеха, когда двое не слишком умных людей глумятся, гордясь остроумием, над кем-то отсутствующим, покраснела не оттого, что, не зная меня, глумилась надо мною в угоду покойнику. Она растеряла слова оттого, что я все это знал.

— Как вы можете… — тихо сказала она, растерянность уступала в ней злости, она злилась за то, что нечаянно вдруг покраснела, и злилась не на себя, а, естественно, на меня.

Чтобы восстановить свое гордое право быть хранительницей печали, незаметно растраченное вчера, ей было необходимо очень горько себя пожалеть.

— Как вы можете… — тихо, с гневом и благородной скорбью сказала она, расширяя прекрасные ноздри, и чем-то очень знакомым, телевизионным повеяло на меня.

— Не отвлекайтесь, — сказал я.

— …Ну хоть месяц! — закричала со злобой она, отбрасывая не идущую к делу скорбь, — хотя бы неделю!..

Я сел на стол, закурил, дождался, когда она замолчит, и рассказал ей короткую притчу о том, что плохой человек отрубает щенку бульдога хвост сразу, а гуманист рубят хвост по кусочку в день, чтобы пес меньше мучился.

…Заплакала она в коридоре. Потом ее злые, беспомощные рыдания заглушил шум включенной в ванной воды.

VI

Я повертел бессмертную гравюру «Людочке с дружбой, любовью…»…, кинул ее на подоконник и увидел в углу на пыльном паркете зелененький телефон. Подумав, я догадался: круглый столик, где стоял телефон, употребили под елку. Я не знал, что в квартире есть телефон, присутствие его многое упрощало. Я поставил телефон на стол и устроился рядом. Мне мешала настольная лампа. Дрянная настольная лампа с серо-зеленым стеклом. В детстве я верил, что подставка и ножка лампы исполнены из малахита. За двадцать лет краска на железе выцвела, стала бурой, и увяла еще одна ложь из многих, которыми он окружал себя. Я лениво ударил лампу, и она свалилась за стол. Загремела латунь и жесть, стекло с лязгом разбилось. Стрельнула лампочка.

Как-то, в колючей юности, я, выпив, разбил свой будильник. Была осень, пора тяжелых, обложных неудач. Поздним вечером я вернулся в холодную комнату, где рама в окне разбухла и не закрывалась. При свете резкой, ничем не укрытой лампочки я долго сидел за покрытым старой клеенкой столом. Квадратное, низко помещенное окно без занавесок выходило на черную, вздувшуюся под фонарями Фонтанку. Я думал о том, что осень — пора безутешных итогов, что лягут сырые снега, что зиму мне в этой берлоге в Коломне не перемочь, что без сухих башмаков и пальто, без хорошей еды я наверное слягу, и выхода я не видел.

В неудачах люди грустят; я в те годы заболевал от унизительности неудач и обрушивался в злость и ярость. Бешенство, запертое во мне, выматывало меня и сжигало последние силы, — а силы в семнадцать лет казались почти на исходе. Тогда я не знал, что порой неудач и секущих как град неприятностей не следует пять вина. Вино позволительно в покое, за хорошим столом, с неслучайными и желанными сердцу людьми. Порой неудач, когда стоит темная мокрая осень и беспросветная сырая зима, вино утомляет и выжигает, и, чтобы двигаться, чтобы жить дальше, нужно снова и снова пить, но тогда я об этом не думал. Ярость, глухая и бесполезная, выматывала меня, я метался, как пес на цепи, — неподвижно склонясь над покрытым холодной клеенкой столом, сцепив мертво пальцы. Передо мной на столе покорно тикал будильник. В мятущейся, хриплой и неподвижной ярости я думал о том, как же мне разорвать эту сеть нескончаемых, ранящих бед, и бессмысленная живучесть, неуязвимость тщедушного механизма стала мне невыносимы. Я сгреб будильник в кулак — и всадил его точно в дверной косяк, с четырех или с трех шагов.

…Что со мной было! как казнил я себя, не зная, чем вымолить мне прощение и отмолится ли мне когда-нибудь этот постыдный удар. Будильник! послушное, маленькое, бессловесное существо… и надо же было мне со всей моей грубой и посторонней злостью обрушиться именно на его беззащитность и слабость. В комнате, гадкой, простуженной, которую старая сводня сдавала внаем с обстановкой, в этой комнате с низким окном, кроме пары белья, потасканного портфеля и самопишущей ручки, будильник был единственной моей вещью и был единственным моим другом. В черном облезлом корпусе, с желтым от давности лет циферблатом, очень тихий и деликатный, светящийся тусклой зеленью в предутренней темноте, — таким я знал его с детства, он был мне и детство, и дом, и тепло. Кто долго жил в одиночестве, знает, как привязывается человек к немногим своим вещам; кто много живал в казармах, в походах, знает, как дороги и близки полувылезший помазок или зеркальце с отлетевшей местами фольгой, потеря их невосполнима; больно, горько разбить вдруг любимую старую чашку, черную чашку с лепестками цветущей вишни, память о бывших, а может, придуманных, но согревающих нас временах; во много раз горше было мне собирать на дощатом полу шестеренки и стрелки будильника, разбитого мною намеренно. Я разбил его оттого, что ему было лучше, чем мне, эта страшная правда моего неосознанного как будто удара надолго и сильно испугала меня. И еще было больно оттого, что всего две минуты назад мой будильничек был живой.

Он тихо звучал и смотрел на меня вечерами, ночами; кроме этого маленького, робко тикавшего существа, у меня на всем свете не было никого. Только этот будильник забрал я из бывшего моего дома, где по смерти моих родных, происшедшей, когда я был далеко, властвовал голубоглазый… Будильник остался на совести у меня навсегда. Всегда после этого мне было жаль вещей. Я сам сделал их много и всегда с неохотою отпускал от себя, я думал, — а что с ними будет дальше, я смутно подозревал в каждой вещи характер, запутанную или простую судьбу. Сложно я уживался и с приходящими ко мне вещами, одним позволял уйти, полагая, что так будет лучше и что через силу ни пишущая машинка и ни карандаш не станут добрее ко мне и послушней, другие были ко мне добры, они меня понимали, и я дорожил ими необычайно, быть в согласии со слесарным натруженным молотком или с изнеженным золотым пером означало немало… Лампы мне жалко не было. Лампа свое заслужила. В трубке долго были гудки. Потом трубку на том конце провода сняли, и на Выборгской стороне, в роскошной квартире с окнами на заснеженный парк низкий голос сказал без радости:

— …Да!

— Здравствуй, милый, — сказал безмятежно я.

— Ты меня разбудил.

— Не тебя одного.

— Ты чего такой злой?

Я слегка удивился, мне думалось, я безмятежен и ласков.

— Наплевать… Мебель? Книги?

— А мебель какая? — спросил, с трудом просыпаясь, мой собеседник.

— В общем, дерьмо. Столик круглый, три ножки, ручная резьба, конец века, орех, бюро ореховое, резьба машинная, десятые годы, книжный шкаф довоенный, шесть полок, орех, испорченный красным лаком, одно стекло матовое, узор под модерн, другое отсутствует, люстра, бронза, начало века, шесть ламп, стекло под хрусталь, стол письменный, после войны, две тумбы, сукно в хорошем состоянии, остальное все наше, последние годы, Эрика сороковая средней изношенности, Рекорд триста десять.

— Рекорд подари своей тете. А книги?

— Книги хорошие. Мастера почти все, почти все Памятники, Мировой томов семьдесят, желтый Стендаль, Чехов синий, зеленый, Гоголь зеленый, Гоголь черный, Бунин красный и Бунин голубой, Пушкин — синий, коричневый, бежевый, Бальзак полный, зеленый Диккенс, Достоевский семнадцать, Достоевский предыдущий, почти все англоязычипки последних лет, макулатурные все, довоенная мировая классика, Лермонтов юбилейный черный, Лермонтов синий, Лермонтов красный, Даль два тома, Лев Николаевич разрозненный, Алексей Константинович, Блок в двух изданиях… ну и прочая ерунда, марксовские, вольфовские, солдатенковские издания, символисты, Белый четыре тома, Крестовский опять же четыре…

— Не валяй дурака! Куда ехать?

— …художников полки три.

— Какие?

— Бухарест, Будапешт, Париж, Франкфурт… всякие. Немного Брюссель, Рим…

— Адрес скажи!

— …Босх.

— румынский? — спросил он недоверчиво, — тонкий?

— Толстый. Аркадское издание. И такой же Дали.

— И ты не берешь Босха?

— Я здесь ничего не беру. Записывай адрес… Берешь машину, и чтобы к пяти часам все увез!

— Двенадцатый час!.. Где я машину возьму? Раньше ты мог позвонить?

— Ключ будет у дворничихи, зовут тетя Нюра.

— Нюра… — сказал он, записывая.

— Даешь ей за ключ десятку.

— Десятку…

— Не больше. Меня не будет. Цену дашь сам.

На том конце засопели. Но я знал, что мой собедник парень искренний и много не сбавит.

— Брать то, что в комнате. Что в коридоре — не брать. Ключ Нюре. Дать ей полста.

— Полста…

— Скажешь: аванс от меня за ремонт.

— За ремонт…

— Будет куча книг, которые ты не возьмешь, куча всяких картинок и груда бумаги. Скажешь Нюре: пусть все приберет и хранит. Объявятся добровольцы и поблагодарят.

— А что за бумаги?

— Дневники, переписка, любовные тайны, неизвестные миру дети… откуда я знаю? что я, буду копаться в этом дерьме? День на побелку, день клеить обои, день паркет циклевать, красить… Скажешь Нюре: через пять дней я привезу старушку, с которой меняюсь. Всё! Деньги жду от тебя через месяц.

— Ну, старик… — Такого подарка мой собеседник не ожидал и теперь мне серьезно прибавит.

— Будь здоров!

Я положил трубку. Никто больше в доме не плакал. Судя по шуму воды, моя гостья мылась.

VII

— …Как вы можете?.. как вы можете? — сказала она, входя.

Вытиралась она кое-как, капли свежей воды дрожали ка шее возле ключиц, на голых ногах. Ноги были красивыми, с тонкою косточкой. Сколько же лет было ему?.. пятьдесят четыре?

— Вы здесь не жили! Вы запутали, обманули его, вас здесь не было! это мы с ним эту квартиру выменивали!.. («Вым-м-менивали» — так от обиды и злости выговаривалось у нее.)

— Вы хотели бы здесь остаться?

Она быстро и очень внимательно глянула на меня.

— Надеюсь, вы не намерены, — медленно проговорил я, — предложить мне себя в роли верной жены?

От бешенства она прикусила губу.

— Мне нужно одеться! Вы слышите? Мне нужно одеться!!

— С моей стороны было бы неприлично препятствовать вам.

Я равнодушно наблюдал, как она, заходясь от злости, собирает по-женски в охапку чулки, эластичный пояс с истершимися резинками, грязноватые трусики, лифчик, шерстяные бордовые панталоны, много штопанные в паху, мятую розовую сорочку, тонкий коричневый свитерок, серую замшевую юбку, рубашку на кнопках и с планочкой, бусы, браслет и темно-бордовый, крупно вязанный джемпер.

Одевшись на кухне, она возвратилась, села за столик, сняла на пол палехский черный поднос, установила небольшое круглое зеркало и из сумочки мятой и тонкой кожи вынула косметичку. На меня она не глядела, начав очень женскую древнюю игру в то, что меня больше в комнате нет. Суть игры заключалась в том, что я в комнате все-таки был, но каждый ее жест, угрюмый и чрезмерно независимый, назидательно сообщал мне, что меня числят в отсутствующих и моя, нерешенная еще, будущность зависит от меня самого, что кругом я виновен и пора мне искать примирения, хотя вовсе еще не известно, даруют ли мне его.

Признаться, столь бурно развивающаяся интимность в наших отношениях начинала меня утомлять.

Первым делом она смыла лак с ногтей, это давно пора было сделать, лак потрескался и кое-где облетел. Крупной наточкой, смоченной в ацетоне, она тщательно вычистила ногти, в комнате резко запахло ацетоном и лаком. Затем она в самую меру смочила несвежие волосы цветочным бальзамом, — то, что делают в парикмахерской для насыщенности и блеска легких волос, — и долго, придирчиво, недовольно разминала, массировала лицо, втирая в уставшую кожу дневной легкий крем. Тем временем пряди волос подсохли, отяжелели, расческой и щеткой она уверенно и сердито вычистила, вычесала волосы, добиваясь шелковистости, тяжести гладкой волны и досадуя искренне, что зеркало невелико, а подойти к большому зеркалу было невыгодно, так как существовала опасность случайно заметить меня. Более трудным оказалось устроить перед маленьким зеркалом прическу, но и с этим она совладала вполне. Разделив погустевшие, потяжелевшие волосы на прелестный, прямой пробор, она увела их назад, чуть прикрыв аккуратные чистые ушки, и скрепила волосы на затылке двумя простенькими заколками. Твердой маленькой щеточкой привела в надлежащий порядок брови и жесткой, упругой кисточкой стала накладывать голубые французские тени. Тени были наложены правильно, не броско, но и не робко. Гребеночкой размером в ноготь на длинной пластмассовой ручке она расчесала ресницы, глядя в зеркало то одним, то другим бессмысленным глазом. Тушью, взятой из бежевой и золотой французской коробочки (что, впрочем, вовсе не означало, что тушь изготовлена той же фирмой), тушью, взятой на черный, вертящийся в пальцах ершик, она стала красить ресницы. Окраска ресниц черной тушью занятие крайне сложное, и на десять минут я был искренне, прочно забыт; затем началось рисование глаз, дело не менее трудное и сопряженное с риском, правый глаз, а за ним и левый вырисовывались точными бережными движениями, бледные губы подобрались, дыхание притаилось, и рисуемый глаз смотрел в зеркало уже с неприкрытым испугом. Окрашенные ресницы были снова расчесаны мелкой гребеночкой, и надменность широкого жеста, каким пригласили пудру, показала, что я снова отсутствовал здесь. Пудра ложилась на внимательное и презрительное лицо при помощи широкой пружинящей кисточки, особенное внимание было уделено крыльям тонкого носа, выступам лобика, впадинкам под глазами. Ямочка на подбородке движением нижней губы была презрительно и задумчиво распрямлена, но уже не в такой сильной мере, как это было при массаже и втирании крема. Легким полетом кисточки она смахнула все лишнее, в третий раз расчесала ресницы гребеночкой, снова прошлась по лицу кисточкой с тонкой французской пудрой и с надменной уверенностью, держа кисточку на отлете, осмотрела в зеркале бледное, юное и загадочное лицо. Лицу не хватало движения, малой живинки, и на столике появился золоченый, с овальным донышком, патрончик с губной помадой. Сначала мне показалось, что помада излишне темна, но когда проявились губы, я мысленно извинился. Помада легла в общий тон. Нейтрального цвета юбка из серой и свежей замши, нейтрального цвета рубашка с темной строчкой и кадмиевыми пуговками помогали определиться темно-бордовому джемперу и надетому под рубашку коричневому свитерку. Высокий, тугой, очень тонкий воротник свитерка, облегавший высокую шею почти до мочек тонко вырезанных матовых ушек и монашески строгий, в соединении с бледным холодным лицом создавал недоступность, надменность, усталую гордость. Небрежно расстегнутый, продуманно раскинутый воротник модной рубашки ослаблял строгую холодность и вносил милую женственность, высокая шея и тонкие ломкие руки, схваченные в бледных запястьях манжетами свитерка, были сама нервность и хрупкость, мягкая теплая вязка джемпера на слабых узких плечах сообщала плечам и спине женственность и беззащитность. Помада легла точно в тон. Горьковатая, чистая складка губ с паутинкой зовущего блеска усиливала загадочность и вносила оттенок печали. Разминая задумчиво губы, вбирая их и выпячивая, она растерла помаду и кончиком ногтя мизинца аккуратно сняла все лишнее. Ноготь она почистила ваточкой, смоченной в ацетоне, строго и недоверчиво осмотрела себя в иллюминаторе зеркала. Чего-то еще не хватало, томительно пустовала обтянутая свитерком беззащитная ямочка между ключиц, и сюда свободно легли, обняв основание шеи, бусы неярких индийских красно-желто-коричневых камешков. Пустовала и холодно бледной была левая кисть, и на левом запястье щелкнул серебряный браслет с цветной красноватой отделкой, достойно уравновесив золото и рубин, что блестели на пальцах правой руки. Беспомощно обнаженные, в прозрачных чулочках и стоптанных тапочках ноги просили укрыть и украсить их. Она поднялась, откуда-то из-за шкафа вынула длинные, распахнутые, поблескивавшие сапоги. Села, презрительно отбросила тапок, высоко закинула ногу на ногу, показав поношенный краешек панталон, и, скривив от напряжения губку, натянула сапог, тоже темно-бордовый, высокий, доходивший до узкого продолговатого колена, — изящнейший женский сапог на высоком тонком каблуке, с узким носом, узким и высоким блестящим подъемом; застегнув, с. металлическим стрекотанием, тускло блеснувшую крупную молнию, еще презрительней сбросила второй тапок и натянула второй сапог. Сапоги придали ногам тонкость линии и окончательность формы, скрыв беспомощность вялой ступни, провислость чулка, поползшую нитку… Взяв изящный округлый флакончик духов, она неизвестно чему затуманенно улыбнулась, отвернула стеклянную матовую пробку и положила по тяжелой дурманной капельке за чистые ушки. Коробочки, тушь, духи и помада лежали на темном блестящем столике праздничной золотистой грудкой…

И вот — среди хлама, развала, рядом с увянувшей елкой — поднялась на высоких стройных ногах тонкая юная женщина: с блестящими светлыми волосами, чистым лбом, большими голубыми глазами и надменным изгибом узкой спины… дивная женщина, — с презрительностью и тайной.

Высокомерно не замечая меня, она вышла на середину комнаты к зеркалу. Шла она хорошо: на высоких прямых каблуках тело ровно покачивалось, но плечи, плавную шею и склоненную женственно голову она несла невесомо… Глянув в зеркало с видом презрительным и равнодушным, она отвернулась. Всё в ней было как надо, все было со вкусом, неброско и дорого. Духи были несколько тяжеловатыми, но удивительно попадали в тон коричневому и темно-бордовому, в тон неяркому золоту и горьковатой печали.

Изящнейшие сапоги были досадно припорошены сухой зимней грязью (вчерашней), она хладнокровно распахнула полированные темные дверцы шкафа и выдернула отглаженную фланелевую тряпку. Поставила высокую ногу на столик, обнажив красивое, продолговатое, обтянутое загадочным блеском чулка колено и, скривив губку, надменно, умело протерла до лакового сияния высокий изящный, с узким подъемом и узким носком сапог, протерла, красиво и вызывающе поставив на столик другую ногу, второй сапог и бросила тряпку в угол. Это были мужские пижамные штаны. Повернувшись ко мне, она скучающе, с вызовом посмотрела в упор на меня, покачиваясь на каблуках, покручивая на пальце золотое с рубиновым камнем колечко: ну, как? Хороша, кивнул сдержанно я, хороша…

Потом она красила ногти. Наскучив смотреть на нее, я отвернулся к окну и стал глядеть на огромный, плывущий в дымах и морозном тумане, серый, мрачный, любимый мой, трудный мой город. День был холодно-серым, собор посерел и обрюзг, почти скрылась и стала приземистей в дымке гостиница, трубы, трубы усердно чадили, насколько хватало глаз, рокочущий темный проспект грязной лентой ложился на мост, пересекая наискось серую снежную Фонтанку, день был мутным, неладным, вторник, восьмое января 1980 года, и стало мне жалко вдруг, что в десять утра, пока еще было солнце, я не вернулся домой, в обжитую и спокойную комнату, пахнущую морозцем, теплым пледом, натертым паркетом и табаком, в комнату, которую я третий год снимал в тихой коммунальной квартире.

Я не любил январи, и в каждый последующий год вживался с трудом. В январе зима изменяется к худшему и за синим колеблющимся рассветом настает беспощадно отчетливый день с длинной розовой тенью от встающего над снегами солнца; в этой розовой леденящей тени полыхают по всем пустырям новогодние елки.

Что же, подумал я. Пришел я сюда, не думая ни о чем, но пришел неожиданно точно; приди я после полудня, я застал бы здесь новую громкую пьянку, разговоры за жизнь, за искусство, вялый бред про неласковую к талантам судьбу; а приди я через неделю… меня бы сюда не пустили. Не пустила бы эта вдова двадцати четырех лет от роду.

— …Простите, пожалуйста, — сказал у меня за спиной ее очень спокойный, всё еще хрипловатый голос. — Я накрасила когти. Будьте любезны, дайте мне сигарету из пачки.

Я выщелкнул из английской пачки ленинградскую сигарету «Космос».

Она, наклонившись вперед, осторожно, опасаясь размазать помаду, зубками вытащила сигарету из пачки и осмотрительно, остерегаясь затронуть когти, на которых обсыхал, начиная блестеть, темный тяжелый лак, взяла сигарету двумя напряженно прямыми тонкими пальцами, прикурила. Вновь огонек моей спички дрожал в новогоднем рубине.

— …Спасибо. — Она глубоко, с какой-то безнадежностью затянулась, глядя перед собой и о чем-то задумавшись, потом, встрепенувшись и словно вздохнув: «А! пустяки все это…» — подняла на меня с неловкой улыбкой глубокие серые глаза. — Отвратительно, — призналась она с неловкой и беззащитною улыбкой. — Голова плывет…

Вот сочувствия-то, которого просила она у меня, я дать ей не мог, я знал, чем это кончится. В самом невинном случае меня бы заставили дружить с толстым Митей.

— Я бы чего-нибудь выпила… — сказала она. — Давайте чего-нибудь выпьем? Я сейчас приберу весь этот разгром и приготовлю поесть?

Да, конечно, сейчас мы с ней вместе приберем весь этот разгром. Она уберет в шкаф постель, на которой спала, унесет бутылки, посуду, рубашки, пижамные штаны, а я возьмусь помогать, я не могу оставаться без дела, видя ее торопливость и неловкость в желании сделать как лучше, я, конечно, возьмусь помогать, вытру пыль со старого дерева, с подоконника, вытру пыль с книжных полок, вытру стулья, сложу и снесу в коридор раскладушку, уберу в шкаф рассыпанные бумаги, растолкав уверенно книги, чтобы прямо стояли и выглядели приличней, я ведь очень прилично умею убирать и в особенности раскладывать книги, и, пока она моет посуду, подмету с мокрой тряпкой на швабре затоптанный пол, вымету пыль из углов, за тахтой, за шкафами, вымету мокрой тряпкой окурки и пепел, обрывки счетов из прачечной, горку вялых пожухлых иголок под елкой, раздвину на место мебель, чтобы был уют и порядок, вынесу мусор и случайно упавшую лампу и, пока она что-то готовит, натру до бального блеска потускневший паркет. Будет пахнуть морозцем, паркетом н елкой, я спрысну елку свежей водой, будет пахнуть паркетом и елкой, предпраздничной чистотой, и она, без джемпера, но в сапогах, на высоких загадочных каблуках, в уютном домашнем передничке, чистом, из модного серого полотна с цветной оторочкой, войдет, отворив осторожно дверь, и с благодарностью мне улыбнется за то, что в комнате стало так ясно, так легко и нарядно, в благодарности тихой улыбки будет и сострадательное понимание, она-то знает, каких это стоило мне трудов, и знает, что я не приму благодарственных слов, я считал своим долгом помочь ей, но, вы знаете, редкий мужчина сумел бы навести здесь уют и порядок, мужчины, вы знаете, так неумелы, ни один из ее друзей не смог бы такого сделать, я искренне вам благодарна, какая жалость, что прежде мы были, увы, незнакомы, так она улыбнется мне и внесет на подносе нарезанный тонко хлеб, мельхиор, заливное, тарелочки с тонким золоченым фестоном, льняные салфетки, приятный парок, и матовый лед бутылок, перезвон тонких узких высоких рюмок. Мы зажжем огонечки елки, в полутьме, ведь уже будут сумерки, незаметно сгустившиеся за окном, это кажется, что прибрать всю квартиру, перемыть всю посуду и приготовить еду дело четверти часа, в действительности пройдут часа два или три, мы проголодались, за окном наступает вечер и город зажегся огнями в синем проеме между шторами, мы зажжем огонечки елки, одни будут светиться ровно, а другие, рассыпанные в полутьме, будут медленно, успокаивающе загораться и пропадать, да, реле, что стоит под елкой, давно мне знакомо, и с неясной, наставшей вдруг скованностью оттого, что уже можно сесть за стол, руки вымыты, мы присядем, — загадочным образом сблизившись в общих хлопотах, сблизившись в общей заботе об уюте и чистоте, близость общих домашних хлопот ни к чему не обязывает, нам приятно, что мы это знаем, и молчаливое знание, ставшее вдруг соглашением, станет первой приятной тайной, — не много ли это? не знаем, но, из гордости и смущенности, она вдруг встрепенется, обнаружив, что в кухне оставила соль, озабоченность и восклицание сразу что-то ослабят в нашей совместной тайне, но смущение и поспешность лишь усилят таинственность, окруженную полутьмой, отражением огонечков нарядной темной елки, в чисто прибранной мною, торжественной полутемной комнате будет светить, отражаясь в окне, в темных стеклах книжного шкафа, в паркете, разноцветными огонечками елка, света вполне достаточно, чтобы высветить новогодним мерцанием столик, сервированный на двоих, огонечки будут мерцать в нарезном стекле, запотевших бутылках, вымытой пепельнице и хрустале, мельхиоре, но забыта, случайно ли, я не знаю, на кухне оставлена соль, и она, по-женски встревожась, немного всполошенно и смущенно встанет и принесет эту соль, крупную, нежно рассыпчатую, в крутобокой плошечке, вырезанной из сырой липы, встанет и принесет, зная, что я буду слушать быстрый уверенный стук каблуков, высоких и мимолетно смущенных отсутствием соли и собственной смутной поспешностью, принесет эту соль, уже зная, что я искренен в помощи, в простоте и в умении делать любое дело, и на обратном пути, чуть замедлив шаг, озаботится женским вопросом, а не слишком ли я буду прост для нее, да, я прост, и все же есть легкая, заманчивая напряженность в позднем завтраке, пустяки, в эту пору темнеет рано, в позднем завтраке с юной, красивой и еще на рассвете неизвестной мне женщиной, соль принесена. Она мило, боком присядет, отмахнув со лба выбившуюся, непокорную прядь, она устанет немного и разгорячится, разволнуется, устраивая наше скромное, на двоих, застолье, нет, волнение следует относить лишь к столу, и я понимаю, я хвалю только стол, и она, едва запыхавшись, с упрямо спадающей светлой прядью, которая делает ее чуть небрежней и много милей, вскинет голову с легким вызовом и посмотрит небрежно: ну, как? — и я вынужден буду признать и улыбчивым тихим кивком подтвердить: хороша… а она, отвлекшись уже, будто не было этого взгляда, захлопочет легко над столом, а передник, с улыбкой напомню я, да, немного смутится она, с должной мерой достоинства, передник она снять забыла в делах, и спокойно и женственно снимет передник, сложит вдоль и повесит, не глядя, на спинку стула у себя за спиной, и за что же мы выпьем, спрошу осторожно я, выжидательно прикасаясь пальцами к ледяному, приятному пальцам стеклу узкой высокой рюмки, за что же мы выпьем, она чуть вздохнет, отрешаясь от утра, от бестолково ушедшего невеселого дня, день ушел, ну да бог с ним, что тут жалеть, и внимательно, словно увидев впервые, задумчиво поглядит на меня, в мои выжидающие глаза, женщина стойкой печалью… как мне с ней было скучно! Серый день, как немытый стакан, стояла серой разгромленной комнате.

— Нет, — сказал я. — Увы, я спешу.

Она вскинула голову, зная привычно, что это особенно ей удается.

— Что ж, — сказала она. — Не смею задерживать!

— Нет, голубушка, вы чего-то не поняли. Это я вас не смею задерживать.

Я подгонял события, я и так проторчал здесь полдня, когда мог бы работать, и мне некогда было ждать, я начал тот разговор, который она рассчитывала затеять к концу нашего с ней застолья.

— Вы меня выгоняете? Вы хотите, чтобы я сию секунду ушла?

Подобный вопрос самим тоном и высокопарным нажимом предполагает невозможность утвердительного ответа.

— Вы требуете, чтобы я сию секунду отсюда, убралась?

— Да, — сказал бесхитростно я.

— Я никуда не пойду!! — быстро и окончательно заявила она.

— Воля ваша. Я просто подумал, что вам нелегко будет здесь, когда ввалятся веселые грубые люди и потащат все это вон.

— …А куда? — для чего-то спросила она. Сознание только что выкрашенных ресниц не позволяло ей заплакать. — Кто вы такой? Почему вы?..

— Это мой дом, — устало и грубо сказал я. — Он всегда был моим, сколько бы вы, голубушка, его ни вым-м-менивали, это мой дом, и я из голой любезности к вашему и безвременно нас покинувшему сожителю четырнадцать лет снимал углы в разных концах нашего гостеприимного города. Это мой дом, и я не вижу ни смысла, ни надобности в нашем с вами совместном проживании здесь. Я достаточно внятно вам все излагаю?

— …Хорошо! Забирайте все! Можете подавиться! — Она бешено, вихрем на высоких прямых каблуках пошла разрушать и громить уцелевший порядок, распахивая с грохотом дверцы, обрушивая грудами на грязный паркет белье и кипы бумаг, растаптывая и расшвыривая, и при всем этом сохраняя на гордом лице каменную печать оскорбленности и решимости…

Дура. Нахватает сейчас, что ей под руку попадет, а потом будет шляться к Нюре, нести доброй Нюре червонцы. В то, что девочка поедет в Москву, я ни секунды не верил, в Москве что-то крупно не ладилось. Она, скорее всего, по инерции, останется здесь и не пропадет, поболтается, пока замуж не выйдет, а замуж, подумалось мне, выйдет скоро, приятная девочка и молодая, и очень привязчивая, и должно же когда-нибудь ей повезти.

— Деньги хоть у вас есть?

— Не беспокойтесь! — ответила она таким тоном, что я успокоился: деньги у нее были. Успокоившись, я стал снова рассматривать книги, тиснения на корешках, да, слухи про то, что бывший голубоглазый втерся в клан книжников и стал спекулировать книгами, истине соответствовали. Глядя на книги, я отвлекся и как-то сразу не заметил, что уже минут пять моя гостья со мной разговаривает, презрительно, гневно, полуплаксиво и высаживает, как пулемет Максима, восемьсот слов в минуту, все шло по известной схеме вдрызг обиженной женщины, которой сказать больше нечего, а сказать до обидного хочется, и рассказывала она обо мне. Общие положения я слушать не стал, в основном, это был неумелый и сбивчивый пересказ, и с полетом фантазии у нее в сравнении с первоисточником было, увы, слабовато, но подробности меня заинтересовали несравненно больше, я узнал о себе много нового и интересного. Всю мою жизнь я гнусно нищенствовал, оттого что был пьяница, лодырь и бездарь, жил я тем, что я был уголовный преступник, воровал и ночами в глухих переулках обирал беззащитных прохожих, жил я также на содержании у чрезмерно доверчивых дам и у бывшего голубоглазого, но тех денег, что он уделял мне из скудной своей инвалидной пенсии, в которой опять-таки я был повинен, мне, естественно, не хватало по причине любви к мотовству и жестокому пьянству, и тогда я бессовестно стал на постыдный я тягостный путь вымогательства, я цинично преследовал моего благодетеля, я коварно выслеживал и подстерегал в переулках, на лестницах и в подворотнях, я требовал денег и денег, угрожая при этом ножом, а затем револьвером…

— Ну револьвер-то откуда вы взяли?

— Но у вас же был револьвер! — возмущенно сказала она, распахнув свои нежные, серые, большие глаза.

— …Дальше.

Дальше было все то же, я звонил, угрожал, вымогал, пропивал, загубил, я писал бесконечные письма…

— Письма? Где они, эти письма? Я хочу на них посмотреть. Что вы замерли, девушка, как жена библейского праведника?

— Он их сжигал…

— Где сжигал? Где он сжигал эти письма? Ну, что, у вас язык, наконец, отсох? Где он сжигал их? в тазу? в блюдце? в пепельнице? в лохани? на газовой плите?

— В унитазе…

— Прекрасно. Вы видели эти письма? Вы их читали? Конверты вы видели? Боже мой, дура какая!.. Вы их сами брали из ящика? Вы видели их или нет?

— Он их сам приносил, уже распечатанные. Он всегда важные письма… еще на лестнице… Мне нельзя было открывать ящик. У меня ключа не было… он специальный замок на ящик поставил…

— Дальше что? Дальше-то что? Он приносил распечатанными — а дальше что? Сразу шел в туалет и сжигал?

— Он их вслух мне читал. Он их вслух читал… и очень смеялся. Он вас презирал.

— …Перестаньте свистеть, — обиженно сказала она.

Я засвистал, сел на стол, отвернувшись к мутному зимнему окну. Четырнадцать лет назад я вернулся и выяснил, что дверь в наши комнаты в коммунальной квартире закрыта на три замка. Соседи сказали мне о происшедшем. Я позвонил к нему в институт, в ту пору он еще не назначил себя инвалидом. Саркастически весело он объяснил мне, что провалит любой вариант размена. Я взял у соседей топор и вышиб к чертовой матери дверь. Всё в комнатах было чужое. Я ушел, унося в кармане маленький тихий будильник. Я больше не видал его и не слышал его надменного голоса. Я твердо знал, что первая наша встреча излечит его от печени навсегда, а я получу основательный и уже на хорошем режиме срок. Он не знал, с чем играет, так я полагал… вот на что он истратил последние четырнадцать из отпущенных ему лет! спазматический страх, он уже был физически неспособен оставаться один, но везде, где есть двое и один из них лжет, начинается театр. Боже мой… вися в пустоте постоянного страха, он сочинял эти письма, чтобы было что презирать, чтобы гордиться своим презрением, боже мой… чистая клиника.

— …Я возьму эту книгу! Я возьму эту книгу, вы, надеюсь, позволите? — Тон был задуман как язвительный, но что-то не получилось. Снова древние женские игры: униженная и растоптанная. Я нехотя обернулся. Книга была — черно-желтая, страшно истрепанная «Молодежь и любовь», задушевная книга про то, что до восемнадцати лет молодежи лучше дружить, а любить будет правильнее уже после, замечательная книга, перевод с немецкого «с сокращениями и изменениями», как бестрепетно сообщалось на обороте титульного листа. Да, все прочие книги, стоявшие здесь, были ей явно ни к чему.

— Вы позволите взять мне ее? Или нет?

Я отвернулся.

Презрительно выстукивая высокими, танцующими каблуками, она вышла. Я не торопился ее провожать, хотя мой разговор с нею был еще не закончен. Оставалась одна и совсем невеликая просьба, я не был уверен, что просьбу исполнят, но настаивать я бы не смог, Я не торопился идти за ней, я знал, что она вернется, чтобы сказать непременную глупость. Это неверно, будто после раздоров мы сообщаем глупости из желания пуще обидеть и оставить последний всхлип за собой, большей частью мы говорим наши глупости из последней надежды что-то еще поправить, но, к сожалению, говорим их излишне громко.

Снова раздались шаги, и я, зябко кутаясь отчего-то в старый вязаный шарф, с руками в карманах, поворотился на вызывающий, взвинченный звук каблуков.

— …Можете быть довольны! — слегка задохнувшись («м-можете!»), сказала она. — Радуйтесь! Я ухожу.

Прелестная, уязвленная в лучших надеждах и вере юная женщина с гибкой высокой фигурой, обычно лондинкам мало идет быть взвинченными и разгоряченными, но ей, как ни странно, разгоряченность и гневность были к лицу. Акт драмы четвертый, наказание гордым уходом. На светлых ее волосах лежал меховой, изящный, склоненный набок берет, сумка мятой и тонкой вишневого цвета кожи висела на длинном ремешке, рука в узкой темной перчатке красиво лежала на сумке, другая рука, бледная, в золоте и с рубиновым камнем, раздраженно, как кошка хвостом, ударяла длинной и дорогой перчаткой по изогнутому бедру. Сапоги и перчатки, пальто выгодного женственного силуэта, легкого меха берет — всё это было хорошо, но хорошо для поздних отлетевших листьев, мягкого бережного тумана, влажно блещущих мостовых. В январе выходить в этом тонком пальто было холодно и непрестижно. Эта старая сволочь, покупая Босха и Гойю, не могла купить своей публике что-либо понадежней.

— Можете быть довольны! — сказала она, теряя, как делают это многие, эффект на повторе. — Я ухожу!

— …Колечко, с рубином, снимите, — скучно сказал я. — Это чужое. Это мамы моей кольцо.

От неожиданности она приоткрыла губы.

— И не его это даже кольцо. Это кольцо мой отец подарил моей маме в сорок восьмом году.

…Кольцо никак не снималось, пришлось сдернуть, с трудом, с поспешностью тонкую длинную перчатку с левой руки, но колечко всё не снималось, несмотря на поспешность и краску в лице, на закушенную губу…

— Не расстраивайтесь, — сказал я. За окном серело все гуще, морозней, было около двух часов дня, но казалось, на город ложится вечер… Она осторожно протянула мне, держа двумя пальцами, кольцо. Я не вынул рук из карманов. Тогда она осторожно положила легкое старое золотое кольцо с рубиновым маленьким камнем на сукно стола. Расстегнула никелированный карабинчик, положила на стол, на сукно, четыре ключа и маленький пятый:

— От почтового ящика… — Оставшиеся ключи она нанизала на карабинчик и щелкнула, пояснив тихо: — Московские.

Она стояла рядом и чего-то ждала.

— Наверное, всё — сказал я.

Она, тихо стуча высокими каблуками, дошла до двери. У двери остановилась, сказав неуверенно:

— До свидания.

Я отвернулся. Хлопнула дверь. За окном серело все гуще. В клиниках за Фонтанкой стали загораться окна… когда-то я был почти счастлив там.