"А где же третий? (Третий полицейский)" - читать интересную книгу автора (О`Брайен Флэнн)

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

Едва я проснулся, как в голову ко мне снова пришли две мысли, одна за другой, да так быстро, что они показались прилепленными друг к другу; я не смог бы определить, какая из них пришла первой, не смог бы разделить их и обдумывать каждую из них в отдельности. Одна из них была мыслью о приятной перемене в погоде – день теперь был веселым и радостным, а не сердитым и мокрым, как раньше. Другая мысль подсказывала мне, что это вовсе уже не тот же самый день, но совсем другой, может быть следующий, пришедший на смену дню предыдущему, такому насупленному и мрачному. Я никак не мог разрешить эту проблему, да и не пытался это сделать. Откинувшись на подушку, я стал предаваться своему любимому занятию – смотреть в окно. Какой бы ни был этот день – тот же самый, когда я проснулся в первый раз, или уже следующий, – но то был ласковый день, мягкий, волшебный, чистый с регатой белых облаков в высоком небе, безмятежных, недосягаемых... нет, облака были больше похожи не на парусные лодки, а на царственных лебедей, плывущих по спокойным водам. Солнце, хотя я и не видел его в окно, тоже было где-то поблизости; оно ненавязчиво распространяло свою колдовскую силу, оживляя целебным светом и цветом все, что не обладало собственной жизнью, и насыщая радостью сердца всех живых существ. Небо стало светло-голубым, в нем не было расстояний, в нем отсутствовало и близкое, и далекое. Я мог глядеть на него, сквозь него, за его пределы, и все равно, куда бы я не глядел, я ясно и близко видел безгранично тонкий обман – передо мной раскрывалось прекрасное, видимое ничто, одновременно являющееся чем-то. Где-то неподалеку птичка исполняла песню соло, а хитрый дрозд, прятавшийся в какой-то изгороди, благодарил день на своем родном языке. Я прислушался к его благодарениям и полностью с ним согласился.

А потом из кухни, расположенной где-то рядом с комнатой, в которой я спал, до меня донеслись иные звуки. Звуки эти, без сомнения, исходили от полицейских, наверняка уже давно вставших, но чем именно они заняты, по этим звукам определить я не мог. Я слышал шаги; ноги ходивших были, очевидно, обуты в огромные ботинки – одна пара ботинок топала по плитам пола, замирала, а потом топала назад; вторая пара топала в какое-то другое место, замирала на более продолжительное время, чем первая, а потом топала назад, причем топот был громче от того, надо думать, что топавший нес какую-то тяжесть; потом обе пары ботинок весомым, согласованным шагом выходили из кухни, направляясь к далекой входной двери; там шаги затихали, но тут же до меня долетал характерный звук воды, выливаемой одним махом из какой-то емкости на дорогу. Если судить по звуку падения воды на землю, то воды, выливаемой броском за один раз, было довольно много, а земля, на которую она проливалась, была сухая.

Я встал с постели и принялся за одевание. Глянув в окно, я увидел эшафот, сбитый из некрашеных досок и поднимавшийся, как мне показалось, так высоко, ох, как высоко, чуть ли не до небес; помост теперь выглядел совсем не так, каким его оставил О’Фиерса, ушедший уверенным хромающим шагом в проливной дождь, – он был полностью завершенным, ладно сколоченным и готовым к использованию по его прямому и мрачному предназначению. Но увиденное в окно не исторгло из глаз моих слезы, даже не вынудило тяжело вздохнуть. Я просто подумал: печально, как печально, как жаль... Вид, открывавшийся сквозь решетчатую конструкцию эшафота, был очень хорош, а если залезть наверх на помост, то вид этот будет еще лучше, причем в любой день, а в погожий день, такой, как сегодняшний, он будет еще краше; воздух был столь чист, что наверняка можно было путешествовать взглядом далеко-далеко... Чтобы не дать слезам политься из глаз, я переключил свое внимание на одевание и одевался с особой тщательностью.

Когда я уже почти полностью оделся, то услыхал исключительно деликатный стук в дверь. Я отозвался, вошел сержант и необычайно обходительно и учтиво пожелал мне доброго утра.

Чтобы как-то нейтрально начать беседу, я сказал:

– Я вот смотрю, что тут на второй кровати кто-то спал. Это были вы или МакПатрульскин?

– Скорее всего это был полицейский Лисс. Ни я, ни МакПатрульскин не проводим свой ночной отдых и сон здесь, в этом помещении, это было бы для нас слишком дорого, и если бы мы играли в такие игры, то мы бы тут и недели не продержались в живых...

– Вы имеете в виду, что вас бы кто-то?.. А где же вы тогда спите?

– А там, внизу, тамочки.

И своим коричневого цвета большим пальцем руки он показал моему взгляду, в какую сторону ему следует направиться – общее направление было вдоль дороги, ведущей к скрытому повороту, который, в свою очередь, вел к подземному стальному раю со множеством дверок в бесконечных коридорах.

– А почему? Почему вы там спите?

– Чтобы спасать, беречь, копить и не растрачивать свои жизни.

– Не понимаю.

– Там, внизу, спишь себе сколько хочешь, а поднимаешься со сна таким же молодым, каким и лег. И во сне не увядаешь, и не усыхаешь, и не стареешь к тому же, вы и представить себе не можете, сколько времени служат и ботинки, и форма, ведь ложимся мы спать, не раздеваясь и не разуваясь. МакПатрульскину очень нравится, что не нужно раздеваться. Ну да, и еще то, что не нужно бриться. Для него небритье – важное дело, экономит уйму времени это небритье. – Вспоминая своего товарища, Отвагсон мягко и по-доброму рассмеялся. – Артист-комик, можно сказать, наш МакПатрульскин, – добавил сержант.

– А как же Лисс? Где он обитает?

– Тамочки. Внизу. Наверное. Я так думаю. – Отвагсон снова потыкал большим пальцем в ту сторону, где должна была находиться вечность. – Он себе тамочки пребывает в дневное время, хотя мы его там никогда и не видели. Наверное, в каком-то скрытом месте он себе и пребывает, может быть, некоторым образом, нашел себе помещеньице с потолком, ну и всем прочим, как полагается, где-нибудь в отдельном доме, и знаете, все эти непонятные показания по рычагу могут наводить на мысль, что имеет место несанкционированное вмешательство в работу всей системы. Он совсем чокнутый, как черт рогатый, человек, знаете ли, неоспоримо необычного склада души и характера, и человек, доложу я вам, неуправляемый и даже необязательный. Очень, можно сказать, необязательный человек.

– А почему же он спит здесь, а не «там»?

Мысль о том, что этот странный человек-призрак находился ночью рядом со мной в этой комнате, была мне неприятна.

– Чтобы побыстрее ее истратить, раскрутить, избавиться от нее, чтоб в нем ничего неиспользованного не оставалось.

– Что истратить? Чего не оставалось?

– Жизни, его жизненного срока. Он стремится избавляться от нее как можно большими частями, до рабочего времени и после рабочего времени, и побыстрее, чтоб умереть ему как можно раньше. Мы с МакПатрульскиным умнее, мы с ним еще не устали от самих себя, мы бережем ее, эту нашу жизнь, растягиваем отпущенный нам срок, копим. Думаю, дело вот в чем: Лисс считает, что где-то там, дальше по дороге, есть еще и скрытый правый поворот, и, наверное, он его все время ищет и думает, что он его найдет тут же, как только помрет, и изгонит всю эту левизну из своей крови. Сам-то я не верю, что этот правый поворот существует, а если и существует, то там понадобилось бы не менее десятка здоровых людей, чтоб считывать показания, днем и ночью, не говоря уже обо всем остальном. Как вы, конечно же, прекрасно знаете, правое всегда значительно более каверзное, мудреное, ненадежное и хитрое дело, чем левое, вы и представить, наверное, не можете, сколько в правом всяких неожиданностей и ловушек. Для неосмотрительных и неподготовленных ничего более обманчивого, чем правое, не сыщешь.

– Я... я этого не знал, даже не догадывался...

Сержант вытаращился на меня в крайнем изумлении:

– Не знали? Ну и ну. А вы когда-нибудь садились на велосипед с правой стороны?

– Наверное, нет, я как-то не задумывался... нет.

– Почему не садились с правой стороны?

– Не знаю. Как-то не думал об этом.

Сержант рассмеялся, а потом улыбнулся мне снисходительно:

– Почти неразрешимая загадка, загвоздочка, проблема непостижимых возможностей, совершенно сногсшибательное дело.

Сержант вышел из комнаты и жестом пригласил меня следовать за ним. Мы пришли в кухню. На столе им уже были заботливо выставлены горячая каша, от которой еще поднимался пар, и молоко. Отвагсон учтивым жестом показал на еду, потом поднял руку с воображаемой ложкой ко рту, при этом сделал это так, словно ложка была наполнена до краев, а потом, вытянув губы, произвел смачный, засасывающий звук, будто пробовал нечто невероятно вкусное, самый изысканный из всех известных человечеству деликатесов. Потом он громко сглотнул и в полном экстазе приложил руку к животу. Я сел за стол и, принимая его приглашение, взял в руку ложку.

– А почему вы сказали, что Лисс сумасшедший? – спросил я.

– Вот что я вам расскажу. В комнате МакПатрульскина, на каминной полке, стоит маленькая коробочка. И вот что произошло. Однажды МакПатрульскина не было дома, и его отсутствие выпало на июня... двадцать третье число, МакПатрульскин проводил расследование, связанное с велосипедом, ну и вот Лисс в отсутствие МакПатрульскина вошел к тому в комнату, увидел эту коробочку, его одолело любопытство, и он открыл ее и заглянул внутрь. Ну вот, с того самого дня он и...

Сержант сокрушенно покачал головой и три раза многозначительно постучал себя пальцем по лбу. Хотя каша была исключительно мягкой, но я ею чуть не подавился, услышав звук, который произвел палец, ударяясь в лоб, – звук был гудящий, пустой, слегка жестяный, такой, будто бы Отвагсон постучал ногтем по пустой канистре.

– А что... а что же было в той коробочке?

– О, об этом рассказать несложно. Там был прямоугольный кусочек картона, по размерам – ну, как пачка сигарет, не больше. И картон совсем тоненький.

– Ага, понятно...

Мне было совершенно непонятно, однако я был уверен, что мое напряженно-напускное равнодушие тут же, как жалом осы, вынудит сержанта продолжить свои объяснения. Но некоторое время он молчал и молчаливо, каким-то странным взглядом наблюдал за тем, как я поглощаю пищу. Ел я с аппетитом. Наконец он сказал:

– Все дело в цвете этой картонки.

– В цвете? А какого же такого особенного цвета была эта картонка, что она могла...

– Да, действительно... а может быть, дело вовсе не в цвете, – озадаченно и растерянно пробормотал Отвагсон.

Я смотрел на него ненавязчиво-вопросительным взглядом. Отвагсон нахмурился, погрузившись в размышления и уставившись в один из верхних углов комнаты с таким видом, словно надеялся, что нужные ему пояснения, которые он усиленно искал у себя в голове, на самом-то деле свисают с потолка цветными ленточками. Как только эта мысль пришла мне в голову, я быстро взглянул в тот же угол, тоже, наверное, в какой-то степени ожидая увидеть эти висящие ленточки слов пояснений, но их там не было.

– Да, вот ведь как, но картонка не была красной, это почти наверняка, – наконец произнес Отвагсон, однако в голосе его не было уверенности.

– Может быть, зеленая?

– Нет, не зеленая, нет, точно не зеленая.

– Так какого же она была цвета?

– Ее цвет был... он был совсем не похож ни на один из тех цветов, которые у человека в голове вложены, чтоб он мог их узнавать. Такого цвета никто раньше никогда не видел. Это был совершенно какой-то другой цвет... другой, невиданный. МакПатрульскин говорит, что он точно не был голубым, потому что от голубой картонки человек бы не рехнулся: ведь всякое что ни есть голубое – естественного цвета.

– Знаете, я вот видел птичьи яйца таких цветов, – позволил я себе замечание, – таких цветов, что и названия им нет. Некоторые птицы несут яйца такого цвета, или точнее оттенка, что ничем его, никаким прибором не определишь, только глаз может уловить такой тончайший оттенок. И язык тут не поможет, и ухо, это как звук или вкус, которого вроде бы как и нету, но он все-таки есть. То, что я бы назвал зеленым, видом совершенно белое. Не такого ли цвета была картонка?

– Нет, уверен, что не такого, – не задумываясь, мгновенно ответил сержант, – потому что если бы птички несли яйца, которые сводили бы людей с ума, то кто собирал бы урожай? Некому было бы, и в полях остались бы только пугала, толпы пугал, как на митинге, тысячи пугал в своих цилиндрах торчат на холмах, кругом. Безумный был бы мир, совершенно безумный, люди ставили бы свои велосипеды колесами кверху, а ездили бы на них так, что распугали бы птиц по всему округу. – Отвагсон перевел дух и провел рукой по лбу, словно отгонял жуткое видение такого мира. – Весьма была бы противоестественная штука, – добавил он.

Я решил, что тема для беседы совсем никудышная – обсуждать какой-то там неизвестный цвет. И так ясно, что незнакомая необычность этого цвета была настолько незнакомо-необычна, что удивление, испытанное человеком при взгляде на эту необычность, оказалось столь сильным, что у человека мозги съехали набекрень. Этого было вполне довольно и даже предостаточно, чтобы убедиться в исключительной необычности цвета и всей ситуации, и хотя, честно сказать, я не очень-то принял на веру всю эту историю, все равно ни за какие богатства в мире, ни за золото, ни за алмазы, не открыл бы ту коробку и не заглянул бы в нее.

Вокруг глаз и рта сержанта собрались морщинки улыбки, вызываемой приятными воспоминаниями.

– Кстати, во время ваших странствий, вам не приходилось встречаться с господином Энди Гарой? – спросил сержант после непродолжительного молчания.

– Нет, не приходилось.

– Этот господин всегда смеется, смеется каким-то там своим мыслям, смеется даже ночью в постели, хотя и тихонько, а если уж встретит кого на дороге, то уж просто разражается диким хохотом. Весьма, доложу я вам, неприятное и пугающее зрелище, и совсем не для слабонервных. А все началось с того дня, когда мы с МакПатрульскиным проводили расследование по поводу пропавшего велосипеда.

– И что произошло?

– Это был велосипед с перекрестной рамой, – начал свои пояснения Отвагсон; какое это имело отношение к коробке и картонке потустороннего цвета, я понять не мог да и не пытался, – и не каждый день далеко не каждой недели, доложу я вам, поступают к нам сообщения о пропаже подобного велосипеда. Велосипед с перекрестной рамой – большая редкость, знаете ли, и мы почитаем за честь проводить розыски подобного велосипеда.

– И у господина Энди Гара был именно такой велосипед?

– Да нет. До того, как это все с ним началось, он был вполне разумным и здравомыслящим человеком, хотя, надо признать, что и прелюбопытным он был человеком тоже. Когда он подстроил все так, что мы вдвоем, оба, с МакПатрульскиным, ушли из казармы на расследование дела о пропавшем велосипеде, он решил, что раз он такой умный, то может всех ловко объегорить. Он проник вот в эту нашу казарму, что является, конечно, открытым нарушением закона и пренебрежительным к нему отношением, потратил несколько ценных часов жизни на то, чтобы заколотить – изнутри – досками окна в комнате МакПатрульскина и чтобы в ней стало темно как ночью. А потом взялся за коробочку, ту самую. Ему страстно хотелось знать, какая она там внутри на ощупь, и раз в нее нельзя заглядывать глазами, он решил запустить туда пальцы. А как только он забрался в эту коробочку пальцами, из него вырвался дикий хохот; можно было поклясться, что он обнаружил там внутри что-то невероятно смешное.

– Так что ж он там нащупал?

Сержант пожал плечами так, что показалось, что он весь сжался.

– МакПатрульскин утверждает, что на ощупь эта коробочка внутри и не гладкая и не шершавая, и не как бархат и не как песок. Было бы ошибкой думать, что на ощупь она, как холодная сталь, и еще одной ошибкой было бы думать, что она внутри как шерстяное одеяло. Я думал, что там на ощупь так, как будто пальцем тыкаешь во влажный хлеб из старой припарки – ан нет, МакПатрульскин говорит, что это было бы еще одной ошибкой. И не как сухой, ссохшийся горох, насыпанный в миске доверху. Такая вот закрученная штука получается, пальцевое, можно сказать, безобразие, хотя и не без некоторой странной привлекательности в своем роде.

– А не так, как вот если поводить пальцем под крылом у курицы? – спросил я с живым интересом.

Сержант рассеянно-задумчиво отрицательно покачал головой.

– А вот насчет того велосипеда с перекрестной рамой, – проговорил Отвагсон после небольшого молчания, – не удивительно, что он заблудился. Велосипед тот пребывал в большом замешательстве. Он был в совместном пользовании человека по фамилии Варвари и его жены, а если вы хоть одним глазком видели госпожу Варвари, очень крупную женщину, то мне не нужно пояснять приватно, что и как, совершенно не на...

Отвагсон прервал свою речь посередине последнего коротенького слова и вперился безумным взглядом в стол. Быстро проследив направление этого взгляда, я увидел небольшую сложенную бумажку на том месте, где стояла миска с кашей до того, как я ее передвинул. Испустив крик, сержант одним прыжком оказался у стола и с поразительной быстротой и легкостью схватил бумажку со стола. Затем подошел к окну и, развернув ее, отставил от себя на расстояние вытянутой руки, очевидно для того, чтобы компенсировать некоторое расстройство зрения. Лицо сержанта сделалось бледным, а выражение его – озадаченным. Он напряженно глядел в бумажку несколько минут, а потом, подняв голову, пристально стал всматриваться во что-то за окном. Не поворачивая ко мне головы, Отвагсон швырнул бумажку в мою сторону. Я поднял ее и прочитал вот такое послание, написанное довольно корявыми большими прописными буквами:

«ОДНОНОГИЕ ИДУТ ВЫЗВОЛЯТЬ ЗАКЛЮЧЕННОГО. ПРОВЕЛ ИЗУЧЕНИЕ СЛЕДОВ. РАСЧЕТНОЕ КОЛИЧЕСТВО ИДУЩИХ СЕМЕРО. ДОЛОЖЕНО. ЛИСС»

Мое сердце бешено заколотилось. Глянув на сержанта, я увидел, что он по-прежнему всматривается диким взглядом во что-то такое за окном, что было расположено, наверное, не менее чем в пяти милях от нас. Или скорее у него был вид человека, который пытается навсегда запомнить прелесть этого светлого дня, этого ласкового неба, незахламленного облаками, этого открывающегося из окна несравненного пейзажа в коричневых и зеленых и валунно-белых тонах. Где-то там, на тропинке, бегущей зигзагами через поля, я внутренним своим зрением уже видел семерых братцев, настоящих друзей, спешащих мне на помощь, быстро ковыляющих своей хромой походкой, с крепкими палками в руках. Они идут спасать меня!

Сержант, не отрываясь, всматривался в дальнюю даль, время от времени лишь слегка меняя позу своего монументального тела. Наконец он повернул ко мне голову и сказал:

– Думаю, сделаем так. Мы сейчас выйдем и пойдем посмотрим, что там такое. Очень важно сделать то, что необходимо, до того, прежде чем оно станет неизбежным и насущным.

Произносил он все это каким-то исключительно странным и даже несколько пугающим образом. Он исторгал из себя такие звуки, что казалось, будто каждое слово покоится на крошечной подушечке, представляет собой нечто очень мягкое и расположенное далеко от каждого следующего слова. Когда он закончил говорить, наступила теплая, зачарованная тишина, словно то была последняя нота какой-то дивной музыки, столь прекрасной, что она находилась почти за пределами понимания и прозвучала и умолкла задолго до того, как обнаружилось ее прекращение. Отвагсон двинулся из дома, я плелся за ним как зачарованный, без каких бы то ни было мыслей в голове. Мы вышли во двор и полезли по приставной лестнице вверх на высоченный помост. Забрались так высоко, что оказались на уровне остроконечной крыши казармы. Так и стояли на этом невероятно высоком помосте: я – жертва, а рядом – мой палач. Я смотрел вокруг себя невидящим взглядом, все казалось мне одинаковым, ни в чем не было никакой разницы. Я ползал взглядом по всей этой неменяющейся одинаковости, забираясь во все одинаковые уголки. Рядом с собой я услышал бормотание сержанта:

– Так или иначе, а денек сегодня отменный.

Теперь его слова, произнесенные на открытом воздухе, а не в закрытом помещении, прозвучали несколько иначе, но звуки по-прежнему оставались исключительно необычными – в них была какая-то теплая задыхающаяся закругленность, как будто язык его был выстлан мехом или множеством очень мягких коротеньких волосков и слова легко соскальзывали с этого мохнатого языка вереницей пузырьков или каких-то мельчайших штучек, прицепившихся к пушку чертополоха и летящих в мою сторону, подгоняемые нежнейшим ветерком. Я подошел к деревянным перилам и тяжело положил на них руки. Когда ветерок слегка усиливался, я явственно ощущал, как он нежно холодит руки и слегка колышет тоненькие волоски на них. Я вдруг подумал о том, что ветры, дующие высоко над землей, – совсем не те, что дуют на высоте человеческого лица: чем выше, тем обновленнее, тем необычнее, тем отстраненнее они от влияния земли. Стоя на высоком помосте, я воображал, что каждый день теперь будет такой же, как и предыдущий, – тихий, ясный, почти безоблачный, безмятежный, немного прохладный, а полоса ветров будет отгораживать землю людей от непостижимых громадностей вселенной, охватывающей землю со всех сторон. Здесь, на этой высоте, на которой я сейчас стою, думал я, даже в самый ненастный понедельник уходящей мокрой осени не будут хлестать по лицу срываемые ветром последние листья, а летом порывы ветра не будут швырять в лицо мух и ос... Я тяжело вздохнул.

– Удивительных просветленностей удостоятся те, – пробормотал я, – кто стремится достичь горнего.

Не знаю, почему я произнес эту странную фразу. Слова, слетевшие с моих уст, тоже были мягкие и легкие, словно они не были отяжелены дыханием. Я слышал, как возится у меня за спиной сержант – судя по звуку, с какими-то грубыми веревками, но при этом казалось, что он находится в противоположном от меня конце какого-то очень просторного зала, а не совсем рядом. Я не поворачивал головы и не смотрел в его сторону. Немного погодя я услыхал его голос – тихие слова долетали до меня, словно через бездонную пропасть:

– Я когда-то слышал о человеке, – говорил Отвагсон, – который полетел в небо на воздушном шаре, чтобы провести какие-то там наблюдения. Человек он был большого личного обаяния, но вот одна незадача – он прямо-таки пожирал книги. Летит он на этом своем шаре, а веревку на земле травят и травят, летит он все выше и выше и так высоко залетел, что совершенно исчез из всякого поля зрения, исчез, так сказать, полным исчезновением, так что даже в телескоп его и не видно было бы, смотри не смотри. А на земле стравили еще десять миль веревки, к которой был привязан шар, чтобы дать ему возможность проводить самые наипервокласснейшие наблюдения. Когда вышло время, назначенное им самим для его наблюдений, за веревку стянули воздушный шар назад к земле, и вот что видят: в корзине никого нет, и бездыханное тело этого человека так с тех пор и не нашли, ни, живым ни мертвым, нигде, ни в каком округе, его так и не обнаружили.

И тут я, задрав голову и все еще ухватившись руками за деревянные перила, почему-то рассмеялся каким-то глухим, словно идущим из бочки смехом.

– Это еще не все. Слушайте дальше. Судили-рядили, что делать дальше, и сообразили через недели две снова запустить воздушный шар, без никого в корзине. Когда шар этот вернули на землю в этот второй раз, что видят в корзине? Сидит себе в ней как ни в чем не бывало тот самый человек, который вроде исчез исчезновеньем. Вот такая история, если, конечно, можно доверять тем, кто доставляет мне всякого такого рода сообщения.

И тут я снова издал какие-то звуки, и мой собственный голос долетел до меня как будто со стороны, как будто я сторонним наблюдателем присутствовал на публичном митинге, на котором я сам же и был главным оратором. Я слышал все, что говорил мне сержант, его слова долетали до меня совершенно ясно, и я вроде бы понимал их, но они мне казались столь же лишенными конкретного смысла и значения, как и те чистые и ясные звуки, которыми в любое время кишит воздух, – приходящие издалека крики чаек; шум, производимый порывами ветра; журчание воды, стекающей по склону холма... В землю уйду я скоро, туда, где поселяются мертвецы, но, может быть, и выйду оттуда вскорости здоровее и лучше, чем был, – освободившийся от всех человеческих забот и обремененностей.

Возможно, я стану прохладой апрельского ветерка, или бурной, необуздываемой рекой, или буду непосредственно участвовать в сотворении извечной красоты вздымающихся к небесам гор, облагораживающих ум своим видом, и, став такой горой, раз и навсегда займу подобающее место в голубой дали. А возможно, стану чем-нибудь попроще – шевелением в траве в невыносимо жаркий безветренный день, когда все застыло и все кажется желтым, стану тем спрятавшимся в траве существом, которое и производит это шевеление, отправляясь по своим делам, – а может быть, я буду тем важным делом, ради которого это существо пробирается сквозь травяные джунгли, или, по крайней мере, важной частью этого дела. А может быть, стану бесчисленными и отличительными признаками, которые делают вечер отличным от утра того же дня, всеми этими запахами, и звуками, и освещением достигших зрелости и совершенства существенных особенностей дня, и они уже не будут свободны от моего в них участия и от моего навязчивого присутствия...

– ...его и спрашивают, – продолжал тем временем Отвагсон, – что его так долго задержало там наверху, а он не дает им никакого удовлетворительного ответа, начинает хохотать на манер Энди Гары, а потом идет домой, и запирается, и говорит своей матери, что его ни для кого нету дома, что он не принимает гостей, не устраивает никаких приемов и званых вечеров. Ну все это, конечно, всех весьма рассердило и разожгло дурные страсти до такого уровня, что никаким законом не признается. Решили собрать закрытое общее собрание, на котором собрались все члены общей общественности, за исключением того самого человека, и порешили снова собраться на следующий день, прихватив с собою ружья, и ворваться к тому человеку в дом, и пригрозить ему страшными угрозами, связать его, раскалить железные щипцы и кочергу докрасна на огне, подступить к тому человеку и потребовать, чтобы он рассказал, что там происходило на небесах все то время, пока он в них находился. Вот вам и соблюдение законов, и правопорядка, и гражданского спокойствия – что это, я вас спрашиваю, как не ужасное обвинение демократическому самоуправлению? Вот вам и право на самоуправление!

...а возможно, я буду той особой силой, которая царствует в воде, тем, что пребывает в море, очень далеко и глубоко, особым сочетанием солнечного света и воды, неведомым и незримым, чем-то таким исключительно необычным. В этом большом мире существуют водовороты жидкости и парообразные состояния, пребывающие в своем недвижном времени, никем не наблюдаемые, никем не объясняемые, имеющие бытие только в своей глубинной тайне, недоступной пониманию, имеющие оправдание своего существования только в своей безглазой и безмозглой, незрячей и неразумной безмерности, недостижимые в своей отрешенности, – а в назначенное время я могу стать истинной, наисущественнейшей сущностью, глубокой глубиной сердцевины чего-то такого; а может быть, я стану пустынным брегом или стонущими от муки волнами, разбивающимися в отчаянии о прибрежные камни.

– ...но между тем решением и следующим утром случилась бурная, грозовая, штормовая, очень, в общем, погодно-шумная ночь, с сильнейшим ветром, который тянул деревья в разные стороны, да так сильно и мощно, что ныли их глубокие корни, а ветки выбрасывало на дорогу. То была ночь, игравшая в плохие игры с крышами домов и с корнеплодами. Когда ребятки с ружьями раненько по утру добрались до дому нашего воздухоплавателя и забрались в него – глядь, и что ж они видят? – вот пустая кровать и никаких следов того человека, ни живого ни мертвого, ни лежащего, ни спящего, ни с голым задом, ни во фраке, ни в пальте ни в манте. А когда они рванули к тому месту, где был привязан тот самый воздушный шар, увидели они, что ветер сорвал его и унес от земли в заоблачные выси, так что сделался тот воздушный шар недоступным для наблюдения невооруженным глазом. А лебедушка – то бишь лебедка, – на которую была веревка-канат намотана, все еще крутилась, и веревка все еще ввысь уходила без всякой задержки. Веревку остановили и давай вниз тянуть, на барабан лебедкиный наматывать. Восемь миль веревки смотали, вниз воздушный шар стянули, на землю опустили – глядь, – вот и нету никого в корзине, опять она пустая. Все стали в один голос говорить, что тот человек опять на воздушном шаре в небеса ушел и там и остался, но как по мне, это неразрешимая загадочка-загадка. Звали его Квингли, и, как ни крути, он был человек из клана Фермангх.

Слова Отвагсона долетали до меня, если смотреть по компасу, с разных сторон – Отвагсон занимался чем-то своим и ходил по помосту то туда, то сюда, и голос его раздавался то слева от меня, то справа, а то и сверху – когда он забрался по приставной лестнице на верхушку виселицы цеплять там висельную веревку. Казалось, он своим присутствием, своим движением туда-сюда, шумом, который он производит, заполняет собой все полмира за моей спиной, мыслимые заспинные пространства, все скрытые уголки. Вторая половина мира, та, что лежала передо мной, обладала совершенными формами, заостренными или округленными, великолепно отвечающими исконным свойствам этого светлого полумира. А вот та, другая половина мира, которая располагалась за мною, была черною и злою, и в ней ничего не было, кроме огромного полицейского, полного смертельной для меня угрозы, который терпеливо и учтиво, стараясь не оскорбить моих чувств, подготавливал то, что должно было своим механическим воздействием положить конец моей жизни. Он уже почти закончил все приготовления, и тут глаза стали подводить меня – я, глядя перед собой, терял ощущение пространства и глубины, открывающегося передо мной вида, а то, что я видел, перестало доставлять мне какую бы то ни было радость.

В данной ситуации мне и сказать-то нечего.

Да, наверное, нечего.

Могу только дать совет: держись мужественно, сохраняй дух героического смирения.

Со смирением будет просто. Я так ослаб, что без поддержки и на ногах не устою.

В некотором смысле это даже хорошо. Никому не нравится, когда устраивают сцены. Крики и все прочее – это так все усложняет. Это просто пошло. Человек, который не забывает о чувствах других даже в том случае, если обустраивает свою собственную смерть, выказывает благородство души, которое возбуждает восхищение всех классов – и нижних, и средних, и высших. Как сказал известный поэт: «...даже холмы Тоскании видом своим мой дух поникший не возожгли». Кроме того, внешняя беззаботность перед лицом смерти уже сама по себе является исключительно впечатляющим вызовом, бросаемым смерти и тем, кто ее несет.

Я же сказал тебе – у меня просто сил не найдется, чтобы устраивать сцены.

Прекрасно, тогда об этом и говорить больше не будем.

За моей спиной раздалось характерное поскрипывание – наверняка сержант, с красным лицом, ухватившись за веревку и поджав ноги, болтался на ней, чтобы проверить ее на прочность. Потом, когда он снова опустился на помост, раздался грохот его подкованных ботинок. Веревка, которая выдерживает огромный вес Отвагсона, выдержит и мой, значительно меньший, – чуда не произойдет, веревка не оборвется.

Ты, конечно, догадываешься, что я тебя скоро покину?

Ну, насколько я понимаю, так уж заведено, и ничего с этим не поделаешь.

Мне бы не хотелось покидать тебя, не объявив о том, что мне было приятно общаться с тобой. Это следует сделать достоянием гласности. Следует также упомянуть и о том – это совершеннейшая правда, – что с твоей стороны мне всегда оказывалось величайшее почтение и всемерная забота. Сожалею лишь о том, что даже если бы я преподнесла тебе что-нибудь в знак своей глубочайшей признательности, это не имело бы теперь особого смысла.

Спасибо. Мне тоже жаль, что мы расстаемся, особенно после того, как мы столько времени пробыли вместе. Если бы те мои золотые американские часы нашлись, я бы тебе их с удовольствием подарил, если бы ты, конечно, изыскала возможность... эээ... как-то их взять и пользоваться ими.

У тебя никогда не было золотых американских часов.

Ах да, я совсем забыл.

Но все равно спасибо. А ты имеешь представление хотя бы в общих чертах, куда ты отправишься после того... после того, как все это... завершится?

Нет, не имею.

Я тоже. Я не знаю или, точнее, не помню, что с такими, как я, происходит... потом, при таких обстоятельствах. Иногда мне кажется, что я стану частичкой мира, сольюсь с ним... ты понимаешь, что я имею в виду. Мне трудно это выразить.

Да, понимаю.

Я имею в виду, что, может быть, я стану ветром или составной частью, так сказать, ветра. Или духом какого-нибудь красивого места, ну, например, такого, как Озерный Килларни, внутренний его смысл и значение, так сказать, если ты понимаешь, что я имею в виду.

Отчего же не понимать, очень даже понимаю.

А может быть, просто запахом какого-нибудь цветка.

И тут из моего горла вырвался резкий крик, который мгновенно перешел в пронзительный вопль – сержант подошел ко мне сзади совершенно бесшумно (наверное, я так увлекся беседой с Джоан, что ничего не слышал) и, просунув свою большую руку под мой локоть, потащил меня – осторожно, но неумолимо, прочь от перил к центру помоста, туда, где находился люк, который можно было открывать с помощью особого механизма.

Держись, держись!

Оба моих глаза, безумно вращающиеся в разные стороны, готовые сорваться со своих орбит, пытались оглядеть весь мир, который я вот-вот должен был покинуть. Мой взгляд скакал, как кролик, преследуемый собаками, в диком желании ухватить и увидеть как можно больше. Но несмотря на то, что испуганный взгляд мой метался беспорядочно, я успел заметить вдалеке какое-то движение на дороге – движение это невольно привлекало внимание, потому что все остальное пребывало в полной неподвижности.

Не разобрав толком, что это, я закричал:

– Одноногие, одноногие!

Я сразу понял, что и сержант, стоявший за моей спиной, тоже увидел нечто такое вдали на дороге, что заставило его замереть на месте, – свою хватку он не ослабил, но тянуть в сторону люка перестал. Мне казалось, что я даже чувствую, как его острый взгляд убегает вдаль рядышком с моим собственным – сначала его взгляд бежал параллельно моему и на некотором от него расстоянии, а потом стал слегка сворачивать, и где-то в четверти мили от нас наши взгляды сошлись в одной точке. Я перестал дышать – Отвагсон тоже. Мне показалось, что у меня даже сердце остановилось. С величайшим волнением мы всматривались в то, что движется и приближается, становясь все более отчетливо видимым.

– Так это же МакПатрульскин – точно, МакПатрульскин! – не вскричал, а совсем тихо произнес сержант.

Сердце у меня оборвалось и заныло. Ну конечно – у каждого палача есть помощник. Прибытие МакПатрульскина сделало мою неизбежную погибель в два раза более неизбежной.

Когда МакПатрульскин – а это, без сомнения, был он – стал совсем хорошо различимым, мы увидели, что он очень спешит, и спешит на велосипеде. Он лежал на своей двухколесной машине почти ничком, задняя его часть торчала в воздухе слегка выше уровня головы, – поза, позволявшая ему пронзать воздух, бившийся вокруг него бурным ветром, с наибольшей легкостью и с наименьшим сопротивлением, а ноги, крутившие педали с диким бешенством, двигались так быстро, что ни один глаз, сколь бы быстр он ни был, не смог бы различить фазы этого движения – велосипед мчался вперед с невероятной скоростью. Когда до казармы оставалось не более двадцати метров, МакПатрульскин резко поднял голову и, позволив нам впервые увидеть его лицо, в свою очередь увидел нас, стоящих на помосте и наблюдающих за его приближением с величайшим вниманием. Затем МакПатрульскин соскочил с велосипеда исключительно сложным соскоком – велосипед продолжал движение уже без седока; не падая, но покидая его в акробатическом сальто-мортале, МакПатрульскин успел слегка подвернуть руль, и машина, сделав круг, приехала назад к нему же, удивительным образом не упавшему и приземлившемуся на ноги и теперь крепко стоящему на них. Он стоял, широко расставив ноги, – с высоты помоста, даже несмотря на его огромную массу, он казался совсем маленьким; задрав голову и приложив руки рупором ко рту, он, еще не отдышавшись, выкрикнул:

– Рычаг, рычаг – девять целых, шесть девятых!

Только тогда, в тот момент, я набрался достаточно смелости и повернул голову, чтобы впервые с того момента, как мы забрались на помост, взглянуть на Отвагсона. И я увидел, что лицо его посерело, в нем не осталось ни одной кровинки, оно было цвета пепла – отхлынувшая кровь оставила пустые обвисшие мешки, уродливую дряблость и обвислость. Нижняя челюсть отвисла, словно у нее сломалась пружина и прицеплена она была не к живому человеку, а к механическому железному дровосеку из сказки. Я почувствовал, как хватка его руки на моей слабеет, как из нее уходит понимание того, зачем она что-то держит, уходит жизнь, как воздух из проколотого воздушного шарика. Отвагсон, запинаясь, пробормотал:

– Оставайтесь здесь, пребывая в ожидании моего возвратного возвращения.

Я и глазом моргнуть не успел, а он уже оказался у приставной лестницы – для человека его комплекции он двигался с поразительной, я бы сказал, потрясающей быстротой. Обхватив каким-то хитрым образом лестницу руками и ногами, он съехал по ней вниз со скоростью, мало отличавшейся от скорости простого падения. И в следующее мгновение он уже восседал на багажнике МакПатрульскинового велосипеда, и без секундной задержки они укатили, а еще через несколько мгновений исчезли за поворотом дороги, расположенной не менее чем в четверти мили от казармы.

Глядя им вслед, я почувствовал, что мною овладевает невероятная усталость, да так стремительно, что, не удержавшись на ногах, я мешком повалился на помост. Полежав немного, я собрал все свои хилые силы, ползком добрался до приставной лестницы, сполз по ней вниз, доковылял до кухни казармы и рухнул на стул, стоявший рядом с камином. Удивился тому, что стул не рассыпался под моим весом, который, как мне показалось, стал совершенно непомерным – я весь состоял из свинца. Руки и ноги стали такими тяжелыми, что я не мог пошевелить ими, и лежали они там, где я их бросил, а веки не поднимались более, чем на толщину волосинки, и в эти щелки слабо проникал свет.

Я сидел на том стуле без движения, но и без сна. Я не пытался определить, сколько времени я уже так просидел, и не пытался расшевелить в голове хотя бы одну какую-нибудь мысль. Я не обращал внимания на то, что день старился, огонь в камине догорал, а силы понемногу возвращались ко мне. Даже если бы передо мной вдруг устроили танцы бесята или феи, или даже велосипеды начали бы выделывать коленца на кухонном полу, выложенном каменной плиткой, это меня ничуть бы не удивило и не вывело бы из того сумеречного состояния, в котором я пребывал, сидя на стуле. Наверняка я был наполовину мертв.

Но пришел все же момент, когда я снова обрел способность мыслить, и я понял, что просидел полумертвым на стуле весьма длительное время; огонь в камине почти полностью угас; в кухню вошел МакПатрульскин, кативший рядом с собой свой велосипед; он быстро закатил его в спальню, тут же вышел оттуда, но уже без велосипеда, остановился рядом со мной и уставился на меня.

– Что там у вас произошло? – прошептал я вяло и равнодушно.

– А, мы поспели как раз вовремя к рычагу, – с готовностью ответил МакПатрульскин, – мы сделали все, что нужно, показания пошли вниз, поспели в самый последний момент перед часом «Z» – еще чуть-чуть и все, – но для этого понадобились наши совместные с Отвагсоном усилия, напряжение всех сил и проведение вычислений – исписали три страницы с обеих сторон, в общем, понадобилось применение и мозгов, и грубой физической силы. Вы и представить себе не можете, какие грубые были комки и какой большой был вес от этого огромного падения.

– А... понятно. А где сержант?

– Он дал мне наказ попросить у вас извинений за задержку – он надеется, что вы, с вашим добрым сердцем, войдете в его положение и извините его. Дело в том, что он находится в засаде вместе с восемью помощниками, которых прямо на месте привели к присяге как констеблей для охраны и защиты закона и порядка в общественных интересах. Но боюсь, много им не удастся добиться – они в меньшинстве, и к тому же их обойдут на флангах.

– Так что, Отвагсон ждет подхода одноногих?

– Бесспорно и решительно именно так. Но их ввел в заблуждение и очень подвел Лисс. За передачу неверного сообщения, я вам доложу, сурового выговора из центрального управления ему не избежать. Одноногих не семеро, как уверял Лисс, а четырнадцать. А ошибся он потому, что одноногие поотстегивали свои деревянные ноги, связались попарно и так отправились в поход, так что получалось, что на двух ногах шло два человека – так было при отступлении Наполеона из России, с той разницей, что одноногие у нас тут наступают. Да, надо признать, что эта придумка – шедевр военной технократической мысли.

Если бы я одним глотком выпил рюмку наикрепчайшего и наиотменнейшего бренди, обжигающего горло, то и она не приободрила бы и не оживила бы меня в той степени, в какой это удалось сделать сообщению, принесенному МакПатрульскиным. Я выпрямил спину, в глазах моих заблистал жизненный огонь, который, как мне показалось, наполнил кухню дополнительным светом.

– Так вы думаете, что они, одноногие, возьмут верх над сержантом и его людьми? – спросил я с трепетной надеждой.

МакПатрульскин улыбнулся таинственной улыбкой, достал из кармана связку больших ключей и вышел из кухни. Немного погодя до меня донеслись звуки, по которым я догадался, что МакПатрульскин отпирает камеру, в которой Отвагсон держал свой велосипед. Вскоре МакПатрульскин уже вернулся на кухню, неся большую жестяную банку с большой затычкой – в подобных жестяных банках обычно держат краску. На лице МакПатрульскина оставалась все та же улыбка, которую он не потрудился снять, – улыбка эта, казалось, стала даже еще более таинственной и еще более широкой. Он отнес жестяную коробку к себе в спальню, потом вернулся в кухню с большим платком в руке и все с той же улыбкой на лице. Не говоря ни слова, он подошел сзади к стулу, на котором я сидел, и вдруг быстрым движением завязал мне глаза этим платком, совершенно не обращая внимания на мои слабые попытки протеста и сильные вздрагивания от неприятной неожиданности. Из темноты, в которую я погрузился, пришел ко мне голос полицейского:

– Не думаю, что одноногие скакуны одолеют Отвагсона, потому что если даже они доберутся до того места, где сержант со своими людьми сидит в засаде еще до того, как я вернусь к ним, сержант будет задерживать их продвижение военным маневрированием и ложными тревогами, пока я не прибуду на велосипеде по дороге. В данный момент сержант и все его люди пребывают с завязанными глазами, точно как и вы, что, как вы понимаете, следует назвать весьма странным состоянием для людей, которые залегли в засаде, но для них это единственно возможное состояние, в котором они могут находиться, пока я не прибуду к ним на велосипеде.

Я пробормотал, что из только что услышанного мною я не понял ровно ничего.

– У меня есть кое-чего такого затейливого в коробке, что стоит в моей комнате, – добавил МакПатрульскин, не поясняя сказанного ранее, – и еще кое-чего в том же духе имеется в канистре. Я выкрашу свой велосипед в новый особый цвет и поеду по дороге, не скрываясь, так, чтобы меня эти одноногие скакуны хорошо разглядели.

Потом глухие, едва слышные звуки, долетевшие до меня в моей приватной темноте, сообщили мне, что МакПатрульскин ушел из кухни к себе в комнату и закрыл за собой дверь. Судя по этим звукам, он занялся каким-то нешумным делом.

А я сидел на своем стуле, немощен и слаб, лишенный радости созерцать свет, но уже начав – впервые за длительное время – подумывать, хотя еще и очень смутно, о побеге и спасении. Потом, наверное, я постепенно вернулся из своего состояния полусмерти в состояние здоровой усталости и погрузился в дрему, ибо не расслышал, как МакПатрульскин вышел из своей комнаты, как он прошел сквозь кухню со своим, мною незримым, велосипедом, отбирающим рассудок. Очевидно, я основательно погрузился в сон, сидя на своем стуле, моя личная темнота спокойно царила под веками, прячущимися во мраке под платком.