"Москва гоголевская" - читать интересную книгу автора (Молева Нина)

Дом без крыльца


Н.В. Гоголь

Из «Литературных воспоминаний» И. С. Тургнева «Меня свел к Гоголю покойный Михаил Семенович Щепкин. Помню день нашего посещения: 20 октября 1851 года. Гоголь жил тогда в Москве, на Никитской, в доме Талызина, у графа Толстого. Мы приехали в час пополудни; он немедленно нас принял. Комната его находилась возле сеней, направо. Мы вошли в нее – и я увидел Гоголя, стоявшего перед конторкой с пером в руке. Он был одет в темное пальто, зеленый бархатный жилет и коричневые панталоны. За неделю до того дня я его видел в театре, на представлении „Ревизора“; он сидел в ложе бельэтажа, около самой двери – и, вытянув голову, с нервическим беспокойством поглядывал на сцену, через плечи двух дюжих дам, служивших ему защитой от любопытства публики. Мне указал на него сидевший рядом со мною Ф. Я быстро обернулся, чтобы посмотреть на него; он вероятно заметил это движение и немного отодвинулся назад, в угол. Меня поразила перемена, происшедшая в нем с 1841 года. Я раза два встретил его тогда у Авдотьи Петровны Е-ной. В то время он смотрел приземистым и плотным малороссом; теперь он казался худым и испитым человеком, которого уже успела на порядках измыкать жизнь. Какая-то затаенная боль и тревога, какое-то грустное беспокойство примешивались к постоянно-проницательному выражению его лица.

М.С. Щепкин

Увидев нас со Щепкиным, он с веселым видом пошел к нам навстречу и, пожав мне руку, промолвил: «Нам давно следовало быть знакомыми». Мы сели. Я – рядом с ним, на широком диване; Михаил Семенович – на креслах, возле него. Я попристальнее вгляделся в его черты. Его белокурые волосы, которые от висков падали прямо, как обыкновенно у казаков, сохранили еще цвет молодости, но уже заметно поредели; от его покатого, гладкого, белого лба по-прежнему так и веяло умом. В небольших карих глазах искрилась по временам веселость – именно веселость, а не насмешливость; но вообще, взгляд их казался усталым. Длинный, заостренный нос придавал физиономии Гоголя нечто хитрое, лисье; невыгодное впечатление производили также его одутловатые, мягкие губы под остриженными усами: в их неопределенных очертаниях выражались – так, по крайней мере, мне показалось – темные стороны его характера: когда он говорил, они неприятно раскрывались и выказывали ряд нехороших зубов; маленький подбородок уходил в широкий бархатный черный галстук. В осанке Гоголя, в его телодвижениях было что-то не профессорское, а учительское – что-то напоминавшее преподавателей в провинциальных институтах и гимназиях. «Какое ты умное, и странное, и больное существо!» – невольно думалось, глядя на него. Помнится, мы с Михаилом Семеновичем и ехали к нему, как к необыкновенному, гениальному человеку, у которого что-то тронулось в голове… вся Москва была о нем такого мнения.

И.С. Тургенев. Рисунок Полины Виардо. 1850-е гг

Михаил Семенович предупредил меня, что с ним не следует говорить о продолжении «Мертвых душ», об этой второй части, над которою он так долго и так упорно трудился и которую он, как известно, сжег перед смертию, что он этого разговора не любит. О «Переписке с друзьями» я сам не упомянул бы, так как ничего не мог сказать о ней хорошего. Впрочем, я и не готовился ни к какой беседе – а просто, жаждал видеться с человеком, творения которого я чуть не знал наизусть. Нынешним молодым людям даже трудно растолковать обаяние, окружавшее тогда его имя; теперь же и нет никого, на ком могло бы сосредоточиться общее внимание.

Фаянсовый чернильный прибор из дома Трощинских, родственников и соседей Гоголя на Полтавщине, одна из немногих сохранившихся вещей, которые «встречались» с писателем, был передан Мемориальным комнатам художником Э.М. Белютиным

Щепкин заранее объявил мне, что Гоголь не словоохотлив; на деле вышло иначе. Гоголь говорил много, с оживлением, размеренно отталкивая и отчеканивая каждое слово – что не только не казалось неестественным, но, напротив, придавало его речи какую-то приятную вескость и впечатлительность. Он говорил на о ; других, для русского слуха менее любезных особенностей малороссийского говора я не заметил. Все выходило ладно, складно, вкусно и метко. Впечатление усталости, болезненного, нервического беспокойства, которое он сперва произвел на меня, – исчезло. Он говорил о значении литературы, о призвании писателя, о том, как следует относиться к собственным произведениям; высказал несколько тонких и верных замечаний о самом процессе работы, самой, если можно так выразиться, физиологии сочинительства; и все это – языком образным, оригинальным – и, сколько я мог заметить, нимало не подготовленным заранее, как это сплошь да рядом бывает у «знаменитостей». Только когда он завел речь о цензуре, чуть не возвеличивая, чуть не одобряя ее, как средство развивать в писателе сноровку, умение защищать свое детище, терпение и множество других христианских и светских добродетелей – только тогда – мне показалось, что он черпает из готового арсенала. Притом, доказывать таким образом необходимость цензуры – не значило ли рекомендовать и почти похваливать хитрость и лукавство рабства? Я могу еще допустить стих итальянского поэта: «Si, servi siam; ma servi ognor frementi» [1] ; но самодовольное смирение и плутовство рабства… нет! лучше не говорить об этом. В подобных измышлениях и рассудительствах Гоголя слишком явно выказывалось влияние тех особ высшего полета, которым посвящена большая часть «Переписки»: оттуда шел этот затхлый и пресный дух. Вообще, я скоро почувствовал, что между миросозерцанием Гоголя и моим – лежала целая бездна. Не одно и то же мы ненавидели, не одно любили; но в ту минуту – в моих глазах все это не имело важности. Великий поэт, великий художник был передо мною, и я глядел на него, слушал его с благоговением, даже когда не соглашался с ним.

Лампа

Гоголь, вероятно, знал мои отношения к Белинскому, к Искандеру; о первом из них, об его письме к нему – он не заикнулся: это имя обожгло бы ему губы. Но в то время только что появилась – в одном заграничном издании – статья Искандера, в которой он, по поводу пресловутой «Переписки», упрекал Гоголя в отступничестве от прежних убеждений. Гоголь сам заговорил об этой статье. Из его писем, напечатанных после его смерти (о! какую услугу оказал бы ему издатель, если б выкинул из них целые две трети, или, по крайней мере, все те, которые писаны к светским дамам… более противной смеси гордыни и подыскивания, ханжества и тщеславия, пророческого и прихлебательского тона – в литературе не существует!), – из писем Гоголя мы знаем, какою неизлечимой раной залегло в его сердце полное фиаско его «Переписки» – это фиаско, в котором нельзя не приветствовать одно из немногих утешительных проявлений тогдашнего общественного мнения. И мы, с покойным М. С. Щепкиным, были свидетелями – в день нашего посещения – до какой степени эта рана наболела. Гоголь начал уверять нас – внезапно изменившимся, торопливым голосом, – что не может понять, почему в прежних его сочинениях некоторые люди находят какую-то оппозицию, что-то такое, чему он изменил впоследствии; – что он всегда придерживался одних и тех же религиозных и охранительных начал – и, в доказательство того, готов нам указать на некоторые места в одной своей, уже давно напечатанной, книге… Промолвив эти слова, Гоголь с почти юношеской живостью вскочил с дивана и побежал в соседнюю комнату. Михаил Семенным только брови возвел горе – и указательный палец поднял… «Никогда таким его не видел», – шепнул он мне…

Книжный шкаф, конторка, крытая зеленым сукном, – рабочее место писателя

Гоголь вернулся с томом «Арабесок» в руках – и начал читать на выдержку некоторые места одной из тех детски-напыщенных и утомительно-пустых статей, которыми наполнен этот сборник. Помнится, речь шла о необходимости строгого порядка, безусловного повиновения властям и т. п. «Вот, видите, – твердил Гоголь, – я и прежде всегда то же думал, точно такие же высказывал убеждения, как и теперь!… С какой же стати упрекать меня в измене, в отступничестве… Меня?» – И это говорил автор «Ревизора», одной из самых отрицательных комедий, какие когда-либо являлись на сцене! Мы с Щепкиным молчали. Гоголь бросил, наконец, книгу на стол и снова заговорил об искусстве, о театре; объявил, что остался недоволен игрою актеров в «Ревизоре», что они «тон потеряли» и что он готов им прочесть всю пиесу с начала до конца. Щепкин ухватился за это слово и тут же уладил, где и когда читать. Какая-то старая барыня приехала к Гоголю; она привезла ему просфору с вынутой частицей. Мы удалились».

«Дом без крыльца» – он так и остался в памяти щепкинского семейства. Михайла Семенович иначе не называл последнюю квартиру Гоголя, не переставая удивляться особенности старого особняка: пол вровень с землей – ни тебе ступенечки, ни порога. И это при московских дождях и снегах, слякоти, от которой не знал как спасаться!

Рассказывать «папаша Щепкин» умел и любил, в зависимости от обстоятельств возвращаясь к своим повествованиям с новыми и новыми деталями. А тут такое событие! Без малого двадцать лет он знал и любил Гоголя, почти два года Тургенева, вымечтанного и уже состоявшегося драматурга. Так и видел себя в его ролях. И вот, наконец, встреча…

А между тем погода стояла «премерзейшая»: дождь со снегом, руки, не успеешь снять перчатки, как грабли, носы кругом синие. В сенях «Дома без крыльца» ходили «сквозные ветры», которых Михайла Семенович пуще всего опасался. Из глубины сеней вместе с уханьем невидимых дверей прохватывало холодом. Взад и вперед сновали какие-то не обращавшие на пришедших внимания «личности». Никто не принял их одежды, так что пришлось скидывать ее на руки несграбному хлопчику уже в хозяйской комнате. «Папаша Щепкин» и не обратил бы на все неудобства внимания, но уж очень не хотелось ударить в грязь лицом перед молодым и очень даже щеголеватым Иваном Сергеевичем.

Шурочка Щепкина – Александра Александровна, последняя из прославленного актерского рода, играющая в Малом театре, задерживается у входных дверей «Дома без крыльца» и как-то особенно бережно приводит одну за другой подробности, хранившиеся с незапамятных времен. Ей предстоит войти в ту же, что и прадед, приемную Гоголя и вместе с товарищами по труппе начать вечер из цикла «Шесть приездов Гоголя в Москву». Их и на самом деле было только шесть.

Порядок в «Доме без крыльца» пытались восстановить по сохранившимся в семье деда рассказам и Шурочка – Александровна, и другая внучка – известный специалист по древним книгам, всю жизнь отдавшая Государственному Историческому музею, Марфа Вячеславовна Щепкина.

Чаще всего о визитах к Николаю Васильевичу договаривались заранее. Было похоже, что неожиданностей в своем обиходе не любил, от них чувствовал себя «сбитым с резону» и как бы растерянным. О его душевном состоянии дед заботился особенно. Входные двери были со двора и у них висела ручка звонка, отдававшегося звоном где-то очень глубоко в доме. Михайла Семенович вспоминал об этом обстоятельстве с неизменным смехом: уж очень заспанной, несмотря на утреннее или дневное время, выглядела физиономия старого швейцара. На замечание: «К господину Гоголю» – он, как-то хитро покачнувшись, поворачивался и, заснув на ходу, скрывался в темноте сеней. Тут уж надо было самим догадаться постучаться в первые по правой руке, всегда плотно притворенные двери и, по выражению актера, «приноровливаться к обстоятельствам»: то ли на пороге мгновенно оказывался веселый и оживленный хозяин, то ли стук приходилось повторять, то ли в приоткрывшейся щели показывался хлопчик с едва слышным вопросом: «До кого?» Вариантов было много, и Михайла Семенович с явным удовольствием включался в очередной задуманный хозяином розыгрыш.

Двери… О них говорилось не раз. Комната, куда входили гости, была достаточно просторной, но сумрачной. Всей обстановки – два дивана, пара кресел, стол и конторка. За конторкой скрывалась дверь в «личные покои», как выражался Михайла Семенович, признававшийся, что никогда там не был, как, впрочем, и на втором этаже «Дома с крыльцом» – на «барской половине». Да и Гоголь при нем ни разу туда не поднимался.

А вот дверь в «личные покои» всегда стояла закрытой. Хозяин, «похудевший до крайности», словно проскальзывал в нее и тут же запирался. Обычно выносил оттуда какие-то книги или письма… Особенно застеснялся Михайла Семенович, когда таким же привычным жестом хозяин скрылся за дверью при Тургеневе, оставив гостей на довольное ощутимое время одних. «Папаша Щепкин» в оправдание Николая Васильевича говорил, что, верно, хотел без их глаз найти нужные ему отрывки. Вот только вернувшись к гостям,

Николай Васильевич даже оглянулся, чтобы проверить, плотно ли прикрылась дверь. Его так и называли наседкой – старого актера, старавшегося обезопасить и приголубить своих подопечных. Гоголь явно его беспокоил.

В сенях парадная дверь была открыта чуть ли не настежь. Ливрейные лакеи и проснувшийся швейцар помогали войти двум разодетым дамам, которые с порога обменивались шумными приветствиями со стоявшей на площадке лестницы, по-видимому, хозяйкой. Экипажу Тургенева пришлось отъехать несколько в сторону, уступив место нарядной карете. Забираясь в него, Тургенев заметил, что Николай Васильевич был словно в ознобе, да и немудрено, когда так тянет полом, а он все-таки южанин.

Первый сценический рассказ о Гоголе в Москве как раз и должен был начинаться с тех далеких южных лет.

Диван и стол в кабинете писателя

Уголок приемной Н.В. Гоголя

Из «литературных воспоминаний» И.С. Тургенева:

«Дня через два происходило чтение „Ревизора“ в одной из зал того дома, где проживал Гоголь. Я попросил позволение присутствовать на этом чтении. Покойный профессор Шевырев также был в числе слушателей и – если не ошибаюсь – Погодин. К великому моему удивлению, далеко не все актеры, участвовавшие в „Ревизоре“, явились на приглашение Гоголя: им показалось обидным, что их словно хотят учить! Ни одной актрисы также не приехало. Сколько я мог заметить, Гоголя огорчил этот неохотный и слабый отзыв на его предложение… Известно, до какой степени он скупился на подобные милости. Лицо его приняло выражение угрюмое и холодное; глаза подозрительно насторожились. В тот день он смотрел, точно, больным человеком. Он принялся читать – и понемногу оживился. Щеки покрылись легкой краской; глаза расширились и посветлели. Читал Гоголь превосходно… Я слушал его тогда в первый – и в последний раз. Диккенс также превосходный чтец, можно сказать, разыгрывает свои романы, чтение его – драматическое, почти театральное: в одном его лице является несколько первоклассных актеров, которые заставляют вас то смеяться, то плакать; Гоголь, напротив, поразил меня чрезвычайной простотой и сдержанностью манеры, какой-то важной и в то же время наивной искренностью, которой словно и дела нет – есть ли тут слушатели и что они думают. Казалось, Гоголь только и заботился о том, как бы вникнуть в предмет, для него самого новый, и как бы вернее передать собственное впечатление. Эффект выходил необычайный – особенно в комических, юмористических местах; не было возможности не смеяться – хорошим, здоровым смехом; а виновник всей этой потехи продолжал, не смущаясь общей веселостью и как бы внутренно дивясь ей, все более и более погружаться в самое дело – и лишь изредка, на губах и около глаз, чуть заметно трепетала лукавая усмешка мастера. С каким недоумением, с каким изумлением Гоголь произнес знаменитую фразу Городничего о двух крысах (в самом начале пиесы). „Пришли, понюхали и пошли прочь!“ – Он даже медленно оглянул нас, как бы спрашивая объяснения такого удивительного происшествия. Я только тут понял, как вообще неверно, поверхностно, с каким желанием только поскорей насмешить – обыкновенно разыгрывается на сцене „Ревизор“. Я сидел, погруженный в радостное умиление: это был для меня настоящий пир и праздник. К сожалению, он продолжался недолго. Гоголь еще не успел прочесть половину первого акта, как вдруг дверь шумно растворилась и, торопливо улыбаясь и кивая головою, промчался через всю комнату один еще очень молодой, но уже необыкновенно назойливый литератор – и, не сказав ни слова, поспешил занять место в углу. Гоголь остановился, с размаху ударил рукой по звонку – и с сердцем заметил вошедшему камердинеру: „Ведь я велел тебе никого не впускать?“ Молодой литератор слегка пошевелился на стуле – а впрочем, не смутился нисколько. Гоголь отпил немного воды – и снова принялся читать: но уж это было совсем не то. Он стал спешить, бормотать себе под нос, не доканчивать слов; иногда он пропускал целые фразы – и только махал рукою. Неожиданное появление литератора его расстроило: нервы его, очевидно, не выдерживали малейшего толчка. Только в известной сцене, где Хлестаков завирается, Гоголь снова ободрился и возвысил голос: ему хотелось показать исполнявшему роль Ивана Александровича, как должно передавать это действительно затруднительное место. В чтении Гоголя оно показалось мне естественным и правдоподобным. Хлестаков увлечен и странностью своего положения, и окружающей его средой, и собственной легкомысленной юркостью; он и знает, что врет, – и верит своему вранью: это нечто вроде упоения, наития, сочинительского восторга – это не простая ложь, не простое хвастовство. Его самого „подхватило“. „Просители в передней жужжат, 35 тысяч эстафетов скачет – а дурачье, мол, слушает, развесив уши, и какой я, мол, бойкий, игривый, светский молодой человек!“ Вот какое впечатление производил в устах Гоголя Хлестаковский монолог. Но, вообще говоря, чтение „Ревизора“ в тот день было – как Гоголь сам выразился – не более, как намек, эскиз; и все по милости непрошенного литератора, который простер свою нецеремонность до того, что остался после всех у побледневшего, усталого Гоголя и втерся за ним в его кабинет.

В сенях я расстался с ним и уже никогда не увидал его больше; но его личности было еще суждено возыметь значительное влияние на мою жизнь».

С.В. Шумский

С того памятного чтения приглашенные не торопились расходиться. Каждый искал возможности что-то сказать автору, перекинуться с ним хотя бы словом. И только Щепкин словно поеживался и хотел положить конец затянувшемуся прощанию. Позже он признается, как неловко ему было и за нахального опоздавшего гостя, и за шум в сенях, где все время громко перекликалась прислуга, и за хозяев, которые не сочли нужным присутствовать на таком историческом событии. Впрочем, вся Москва знала, как безразличны были Толстые к литературным талантам своего гостя. Но больше всего Михаил Семенович переживал поведение своей труппы: из ее числа пришло, дай Бог, несколько актеров, в том числе отсутствовали и некоторые исполнители, занятые в «Ревизоре». Никакие доказательства Прова Михайловича Садовского, что идет спектакль уже пятнадцать лет, что все исполнители «поустроились в ролях» и подумать не могут «сменять позицию», а уж об актрисах и говорить нечего, «папашу Щепкина» не успокаивали. И больше всего беспокоило его то, как это Николай Васильевич останется сейчас один-одинешенек и «некому будет его развеять от дурных мыслей».

М.С. Щепкин – городничий Рисунок Э.А. Дмитриева– Мамонова. 1840-е гг.

Со временем Владимир Николаевич Давыдов напишет в своем «Рассказе о прошлом»: «…Городничего Самарин играл по традиции Щепкина, следуя всем деталям, которыми украшал великий артист роль Сквозника-Дмухановского. Впоследствии я спрашивал Ивана Васильевича, почему городничего он играет, считаясь с каноном Щепкина. – Очень просто, – отвечал Самарин. – Щепкин много раз слышал читку роли из уст самого Гоголя и усвоил все тончайшие нюансы роли, притом Гоголь сделал ему массу указаний, которыми Щепкин гениально воспользовался. Гоголь был совершенно удовлетворен типом, созданным Щепкиным. Мне тоже казалось, глядя на Щепкина, что ничего лучшего не сделать, что это замечательное создание. Когда роль городничего перешла ко мне, я никак не мог освободиться от влияния Щепкина… Кроме того, у Щепкина была восторженность от роли, горячая любовь к материалу… У меня этого не было».