"Школа насилия" - читать интересную книгу автора (Ниман Норберт)

V. ВЕСНА 1999 г.

1

Лейпциг, я еду в Лейпциг, то есть вместе со всеми сижу в автобусе. Сейчас часов десять утра, за окном шоссейный ландшафт с рощами, мостами, голубыми дорожными указателями в ясном весеннем свете, у всех непринужденное настроение. Школьники болтают, разбившись на обычные группы. Ты, Надя, сидишь позади всех, и вы держитесь так свободно, весело и шумно, что учителя на передних местах нервно оборачиваются. В первую очередь Фриц Мёкер. Он то и дело раскрывает пасть, в конце концов он здесь следит за порядком, вот-вот залает. Спайс-герлы, Конни, Бабси, Ивонна с подругами сидят впереди тебя, но и они уже на взводе. Что за невыносимая трескотня доносится оттуда! Они болтают о мужчинах, и нарушениях пищеварения, и о вечерних сериалах, меняются губной помадой, экспериментируют с прическами. Еще на ряд впереди расположилась Наташа Обермайер, которую тискает Эркан Фискарин. Судя по тому, как она потягивается, ей это приятно. А с другой стороны от прохода Дэни и Амелия, оба в черных кожаных прикидах, оба с пробками плееров в ушах, при мобильниках, с которыми никогда не расстаются. В передней части автобуса обстановка спокойнее. Там собрались лимузиночки и хлыщи, в том числе компьютерные фанаты Симон Пипп и Борис Кнебель. Там больше плееров и мобильников, и кое-кто листает, конечно, журналы и комиксы. Только Мишель Мюллер читает книгу, кажется Стивена Кинга. Она сидит сразу за учителями. Но большая часть школьников мне едва знакома, они из параллельных классов, у них я никогда не преподавал.

Лейпциг, 12-й класс совершает экскурсию в Лейпциг. Сегодня понедельник, 19 апреля 1999 года. Двадцать четыре места в автобусе заполнены на две трети, и я разместился в середине, там, где, как обычно, зияет дыра между успевающими и отстающими. Я один занимаю два сиденья, два ряда впереди меня и два позади пустуют. Прислонившись спиной к стенке автобуса и вытянув ноги на соседнее сиденье, я говорю в свой портативный диктофон. Штуковина такая маленькая, что полностью умещается в руке, когда я подношу ее ко рту. Вероятно, я кажусь тебе очень странным, Надя, как и всем остальным в автобусе. Но мое поведение в последнее время никого не удивляет, не говоря уж о том, что их отношение мне глубоко безразлично. Меня оставляют в покое, и прекрасно. Можно без помех наблюдать за всем происходящим вокруг. Школьники, предвкушающие пять свободных дней в чужом городе, в молодежном общежитии, прикалываются вовсю. Ты, Надя, разумеется, тоже, и даже Дэни и Амелия, на свой крутой манер. Даже учителя ведут себя сравнительно непринужденно. Как будто ничего не произошло и все идет так, как всегда. Почему бы и нет? Я не ожидаю ничего из ряда вон выходящего, собственно, можно сказать, что я ко всему готов. Если подойти к делу объективно, у меня давно уже нет никаких оснований брать на себя роль наблюдателя, лучше сказать, любой аргумент в пользу такой позиции был бы нелепым. Скажи я теперь, что делаю это для тебя, только ради тебя, ты бы меня не высмеяла? Не сочла бы, что я окончательно спятил? Потому что тебя, конечно, ничуть не интересует, что я здесь делаю, и ты этого никогда не узнаешь. Да и как бы узнала? Между нами больше нет никакой связи, словно и не было; да и действительно никогда не было. Так что я могу делать что хочу. Можешь считать меня с моим диктофоном шутом гороховым, и все вы, и я сам такого же о себе мнения. Я не нуждаюсь в оправдании. Я вас наблюдаю, это факт. И не могу иначе, это тоже факт. Мое дело — ты знаешь, что я имею в виду, наверняка помнишь, ты даже когда-то сочла его важным, — так вот, дело близится к концу, я в любом случае доведу его до конца. Так или иначе. Я уже давно живу с ощущением, что вышел на финишную прямую, хотя не имею ни малейшего представления, как будет выглядеть финиш. И если честно, не желаю знать. А чего мне стоило перестать задавать вопросы вроде этого. Впечатления застают меня врасплох, и, пока они не исчезли, я их фиксирую, вот и все.

Лейпциг… может быть, в Лейпциге. В автобусе ко мне относятся благодушно. С задних сидений, откуда слышится нарастающий шум, даже рискуют посылать мне улыбки, я тоже улыбаюсь в ответ. Даже мы с тобой иногда обмениваемся взглядами, Надя. Как двое незнакомых, чьи жизненные пути случайно пересеклись. Оба чувствуют взаимное притяжение, но знают, что каждый продолжит свой путь. С другой стороны, все тут меня избегают. Например, полностью игнорируют мой шепот в диктофон. Интересно, что они об этом думают? Вызывает ли это у них некое воспоминание, которого они не хотят допускать и потому немедленно душат в зародыше? Или они вообще ни о чем не думают? Вероятно, так оно и есть. Да не все ли равно? И все же меня не перестает удивлять, как быстро люди забывают, иногда, кажется, любой ценой. Подчас душа забывает даже быстрее, чем тело, которое тоже торопится забыть. От шрама под глазом Герты остался только тонюсенький след, так что можно сделать вид, что он у нее с детства. А она постоянно носит давно уже не нужные темные очки. Откинув назад голову, она, кажется, спит или по крайней мере пытается уснуть. Перед отъездом мы немного постояли рядом, говорить, понятно, было не о чем, но внезапно Герта схватила меня за плечо и несколько секунд пристально смотрела в глаза. Углы ее губ дрожали. Наконец она опустила взгляд, это выглядело забавно, голова дернулась вперед, словно от удара ребром ладони по затылку. Так она и вошла в автобус. Наш непрочный контакт после того несчастного случая с транспортиром, в октябре или ноябре, этот контакт с тех пор почти полностью прервался. Но не думаю, что ее нелепое ко мне отношение как-то с этим связано. В конце концов не только я считаю, что Герта малость свихнулась. С одной стороны, она жутко запугана, с другой стороны, совершенно непредсказуема. Несколько недель назад в учительской ни с того ни с сего набросилась на эту Вагнер. Ты только представь себе, Надя. Герта стояла около шкафов рядом со столом, где всегда собираются подхалимы этой, как ты ее называешь, Олбрайт. Наверное, Вагнер сказала что-то такое, от чего у нашей Герты внезапно поехала крыша. Она вдруг пронзительно завопила и указала пальцем на обалдевшую старую даму, а та как раз размечталась вслух. О скорейшем выходе на пенсию, о первой весне на свободе, кажется, так она выразилась, о продолжительных прогулках на лоне, о цветущих живых изгородях белого терновника, о розах «Форсайт», о полях цветущих нарциссов и прочем. Я сам видел, как Герта, вытянув руку, направила в Олбрайт свой указующий перст. Но в следующий же момент, не дойдя до стола, прежде чем кто-либо успел хоть как-то отреагировать, она обмякла, повернулась и молча покинула учительскую. Ты знала, Надя, что Кристель Шнайдер с трудом уговорила ее поехать со всеми? Теперь она заботится о Герте, как о малом ребенке, сидит рядом, накрыла ее своей курткой.

Я как раз спрашиваю себя, не в этом ли причина, что именно я вместо получившего травму Роберта Диршки еду здесь в автобусе в Лейпциг? То есть уж не хотят ли меня тоже окружить материнской заботой или еще как-то вовлечь в коллектив, это ведь в духе новых веяний. Я никаких предметов не веду в 12-м классе. Неожиданное изменение состава дирекции в середине учебного года и установка на улучшение работы школы не принесут мне ничего хорошего. Кто же станет привлекать к реформе учителя, напрочь лишенного пробивной силы, да еще с тараканами в голове. Они скорее постараются оттеснить меня на обочину, если уж не могут отстранить от работы. Анонимные обвинения, адресованные школьному руководству вкупе с мнимыми доказательствами, вдруг всплывшими в феврале, в конце концов лопнули. Нас подвергли тщательному допросу, прежде всего тебя, Надя, и меня, потом ближайшее, потом более далекое окружение, а в довершение всего еще и твою маму. Но скрывать нам нечего, каждому нужно было только говорить правду. И вероятно, на том дело и кончилось бы, если бы спустя некоторое время Кевин Майер не предпринял эту идиотскую, детскую попытку самоубийства. Господи, вскрыть себе вены в школьном туалете, а потом настежь распахнуть дверь, чтобы его вовремя обнаружили и приняли меры. А тебе известно, что «скорая помощь» нашла в кармане его куртки, кроме рогатки и кастета, две фотографии, на которых сняты мы с тобой. Одну он щелкнул на вокзале, когда ты положила руку мне на шею, а я этого и не помню. На другой мы обнимаемся у окна в моей квартире. Это все. То есть ничего, что не было бы уже известно и сочтено вполне безобидным. Кроме того, Кевин категорически отрицал, что имеет отношение к звонкам и угрозам. И анонимку он якобы не посылал. Как бы то ни было, для многих коллег этих фотографий оказалось достаточно, они обвинили меня в том, что у Кевина в башке произошло короткое замыкание. Дескать, мой болезненный эгоцентризм чуть не стоил жизни ребенку. Это было ясно как день. И с тех пор они давали мне понять, что я за тип. Представь себе, в первый момент я сам почувствовал себя виноватым. Но это давно прошло. Теперь мне плевать, кто и что обо мне думает, меня это не интересует, и слово «вина» в этой связи представляется мне просто неуместным. Точнее говоря, через неделю все это стало мне глубоко безразличным. Я так хорошо это помню, потому что твоя мама ровно через неделю пригласила меня на обед, и я тут же приписал ей желание освободить меня от чувства вины, коего отнюдь не испытывал. Но приглашение все же принял.

Твоя мать, Аннетта Зальман, лично пригласила меня, зайдя в школу в мои присутственные часы. Сказала, что хотела бы поблагодарить и вручила репродукцию с картины Марка Ротко. Текст на обороте был отпечатан золотой краской. За что, спросил я. Она проигнорировала мой вопрос, однако подчеркнула, что была бы весьма рада, если бы я принял ее приглашение. Кстати, ты была права, Надя, твоя мама мне в самом деле понравилась с первой минуты. Потрясающая женщина и, между прочим, очень похожа на тебя. Извини, надо бы сказать наоборот. Я вдруг представил себе, как ты будешь выглядеть через несколько лет, какой ты станешь через, скажем, двадцать пять — тридцать лет. Во всяком случае очень привлекательной и только чуть-чуть другой, чем она, Аннетта Зальман. Она принимала меня в коротком строгом черном платье. Распущенные волосы, едва заметный макияж, прекрасные темные серьги с камнями в форме звезд, вспыхивающих в свете свечей, когда она поворачивала голову во время беседы. Мне понравился легкий запах корицы в вашей трехкомнатной квартире. И обстановка. Шкафы с книгами по искусству и альбомами репродукций, бесчисленные комнатные растения, изящные гравюры на стенах, все очень уютно. Несмотря на несколько мещанскую скатерть на стеклянном столике в гостиной, низкие кресла и множество самодельных кашпо. Весь вечер звучали кубинские пластинки. Я думаю, Аннетте я тоже понравился. И могу себе представить, что за этим первым знакомством могло бы последовать нечто большее, например дружба или даже любовные отношения. Нам бы встретиться на несколько месяцев раньше. Но жизнь играет в свою игру. Говорю это с сожалением, но без всякой печали. «Печаль», я уж и забыл, что, собственно, означает это слово, что оно могло бы означать для меня. Или другие слова, такие как «разочарование», «бессилие», «горечь». Мы с Аннеттой говорили и говорили, в то время я еще не совсем утратил способность интересоваться другими людьми. Так что мы засиделись допоздна, темы беседы возникали сами собой, что, видит Бог, случается не каждый день. Пока ты сидела с нами, Надя, мы говорили прежде всего об этой несчастной истории с Кевином. Наверное, он и раньше был очень трудным подростком. С детства замкнутый, склонный к депрессиям, уже с шести лет искалеченный сознанием того, что жизнь бессмысленна. Непостижимо. Плюс хронические болезни, астма, с младенческого возраста аллергия на продукты питания, да еще худой, кожа да кости, с постоянными раздражениями и расчесами под мышками и за ушами, и так далее. В семье еще четверо старших детей, безденежье. Отец, не слишком преуспевающий дизайнер по интерьеру, бросил семью, когда мальчику было четыре года. С тех пор живет в Провансе с француженкой, она младше его на пятнадцать лет. Платит положенные алименты, наезжает раз в три-четыре месяца, позволяет себя кормить и обслуживать, привередничает в еде, придирается по хозяйству и бранит мать Кевина, которая, по его мнению, слишком балует детей. Мне были интересны все подробности, ведь ты, Надя, никогда об этом не рассказывала. Тот факт, что мальчик все вечера проводил у вас дома, часто оставаясь ночевать, иногда неделями не возвращаясь домой, мне был уже известен. Как и то, что для тебя Кевин был вроде брата, а ты для него — единственным человеком, которому он доверял. Аннетта еще рассказала, что мать Кевина, когда возникали какие-то проблемы, всякий раз приходила к тебе, чтобы узнать что-то о своем сыне. Для меня это было некоторой неожиданностью. Разве это не проливает новый свет на инцидент? Нет? Мы же не имели возможности об этом поговорить, именно с того дня мы окончательно потеряли друг друга из виду. Да, ты права, романтические представления твоей матери о том, как самоотверженно ты всегда брала Кевина под защиту, были сильным преувеличением. Но и твоя реакция тоже. Ты сидела молча, съежившись, отводя глаза. Этакий ожесточенный подросток в джинсах и затрапезном свитере. Ты хмуро кромсала рыбу, насильно впихивала в себя салат, едва прикоснулась к десерту. И уж совсем замкнулась, когда мы попытались втянуть тебя в разговор. Мне это показалось странным, признаюсь, даже стало неприятно. И ты потом очень быстро ушла в свою комнату. Но я никогда бы не подумал, что этот вечер станет причиной полного разрыва между нами. Кстати, едва ты ушла, твоя мать стала категорически отрицать мою ответственность за попытку Кевина покончить с собой. Можешь себе представить, она отмела эту мысль как совершенно абсурдную. И вообще она оценила мое поведение, и в частности по отношению к тебе, как образцовое для учителя. Разумеется, я посчитал это не только сильным преувеличением, но опять же полным абсурдом, и все-таки признаюсь, был польщен. По крайней мере в тот вечер. Так или иначе, она знает, о чем говорит, думается мне иногда, ведь она работает в молодежной социальной службе. Она считает, правильно, что Кевина отправили в интернат, довольно хороший и дорогой. Совершенно независимо от претензий, которые отец Кевина, говорят, предъявил его матери. Он и платит за интернат, внезапно позволил себе такую роскошь. Но на этом тема далеко не исчерпалась.

Вечер завершился типичным разговором взрослых. О войне в Косове, которая как раз началась несколько дней назад, так что ты ничего не потеряла. Точнее говоря, мы обсуждали эту бурю противоречивых призывов, которая обрушилась на нас и которую только усиливали выступления по телевизору политиков и знаменитых полуинтеллектуалов. Ох уж эта мне палитра моральных требований, от призыва к борьбе с Милошевичем как с новым Гитлером до абсолютного запрещения участия немецких солдат в какой бы то ни было войне. Как же можно в этом разобраться? Это какая-то пурга настроений, сначала ощущаешь полную беспомощность, потом внезапную потерю чувствительности и в конце концов начинаешь пассивно относиться к новостям и видеть в них пропаганду. Каждый сколько-нибудь публичный персонаж испытывал неудержимую потребность изложить свой сугубо личный взгляд на эту войну. Некоторые крупные газеты напоминали подшивку манифестов, где наивные пацифистские памфлеты соседствовали с безудержными фантазиями карателей. Для чего это нужно? Откуда эта туманная завеса мнений, за которой совершенно не видны действия ответственных лиц? Это и есть сегодняшний способ придавать законность политическим решениям? Вот до чего мы в своей слепоте договорились в тот вечер. И в самом деле, несколько часов у вас дома я испытывал странную эйфорию от разговора с твоей, Надя, красивой, умной мамой, которая на прощание поцеловала меня в щеку, хотя теперь мне трудно это себе вообразить. Потому что политику, вообще новости и так далее, я уже совсем не воспринимаю.

Все, что меня интересует, это Лейпциг, вернее, вопрос, чем закончится Лейпциг. То есть классная поездка. С экскурсиями по местам так называемой Мирной революции. Церковь Св. Николая, Круглый угол, где Музей ГБ. В программе также Ауэрбахкеллер, Памятник битвы народов, новая территория ярмарки. На обратном пути, может, заскочим в Бухенвальд. Во всяком случае программа насыщенная, свободного времени в обрез. А если вы и дальше будете продолжать в том же духе, там, на задних сиденьях автобуса, вам не поставят зачета по истории. В настоящий момент вы деретесь за какой-то предмет, не могу рассмотреть, за что именно, спинки загораживают. Спайс-герлы перед вами, у обеих косметичка на коленях, наоборот, притихли, в то время как рука Эркана под блузкой Наташи уже довольно давно и весьма бесцеремонно пробирается к ее груди. Дэни Тодорик заглатывает какие-то таблетки. С таким холодным лицом, что при других обстоятельствах, взглянув на него, я бы окоченел. И неудивительно, в конце концов, я здесь ни для кого уже больше не авторитет. Власти у меня ноль, меня все равно никто не послушает, даже если бы я как-то вмешался.

«Шекспир».

Это произнес Марлон Франке, с победным видом подняв вверх желтый рекламный буклет. Он открывает буклет, его глаза бегают, он что-то объясняет, тычет пальцем. Все разражаются хохотом.

«Франке!» — гаркает Мёкер. Эркан выдергивает руку из-под Наташиной блузки, Дэни глубже забивается в кресло, хохот переходит в тихое хихиканье.

Фриц Мёкер. Он даже не обернулся. Сейчас он удовлетворенно листает скоросшиватель, лежащий у него на коленях. Ведь ему отвечать за поездку в Лейпциг, это часть кампании по закручиванию гаек в системе школьного образования. Больше воспитания, меньше самодеятельности. Формирование культуры и сознания, и никаких хеппенингов. Например, наглядное преподавание немецкой истории. Ох уж этот Фриц, наш бывший марксист. Совсем двинулся умишком. Поглядела бы ты на него, Надя, во время тронного выступления нашего нового директора Шиллинга. Покраснел как рак, все ерзал, не мог усидеть на месте, так ему не терпелось выразить свое восхищение, когда Шиллинг провозглашал две важнейшие реформаторские цели, достойные его правления. Преподавание необходимо привести в соответствие с потребностями рынка рабочей силы, а учеников следует держать в ясных рамках порядка. Красноречивый, обаятельный, элегантный мужчина, седина на висках, плавные жесты. Все, что нужно современному директору. При проведении реформ он ориентируется на элитные английские школы. Если бы от него зависело, сказал он своим бархатным голосом, он бы снова ввел школьную форму. Сразу после заседания Мёкер ринулся к новому начальству, теперь у них тесное сотрудничество. Проект с каталогом наказаний, в составлении коего демократически принимали участие ученики. В каталоге скрупулезно перечислены возможные нарушения дисциплины, а соответствующие формы наказания должны быть утверждены в рабочем порядке, процесс уже пошел, ты наверняка слышала. Кроме того, в ближайшее время компьютеры в классах будут подключены к Интернету, дабы приохотить школьников к коммуникационным технологиям будущего. Сюда же примыкает ежегодная расширенная программа внеклассных мероприятий, за которую отвечает Мёкер. Выставки, спектакли, доклады, обязательные для всех старших классов, в центре программы обязательный минимум по истории искусства, литературы и музыки. Например, туда сразу же включили постановку «Сна в летнюю ночь». Через мою голову. Планируют провести шекспировскую неделю, концерт ренессансной музыки в исполнении на исторических инструментах и конкурс живописи «Перспектива». Осталось только тридцать дней, а у нас еще даже не было серьезных репетиций, вы еще не выучили наизусть ни строчки, кроме тех четырех-пяти, которыми вы сейчас перебрасываетесь на задних сиденьях, как расхожими шутками.

«Когда плачет Луна, каждый цветок становится влажным от похоронных причитаний над девичьим венком, разорванным наглой волей насилия».

Наверное, Карин бубнит текст, широко раскрыв глаза, и все опять покатываются со смеху, и ты, Надя, конечно, тоже. Черт знает, почему именно эти слова вызывают у вас такое веселье.

«Вы справитесь, господин Бек, — возразил Мёкер не моргнув глазом, когда я попытался отразить его напор. — В теперешнем вашем положении вам отнюдь не повредит встряхнуться и побольше работать». После кровавого эксцесса с Кевином Майером Мёкер вообще относится ко мне своеобразно, я бы сказал, почти отечески. Если раньше он меня игнорировал, то теперь, кажется, решил непременно распространить на меня свою дидактическую концепцию. Я уверен, это он предложил взять меня в Лейпциг вместо Диршки. А здороваясь сегодня утром, одарил благосклонной ухмылкой и доверительно поведал, что с превеликим удовольствием будет преподавать историю вместе со мной. Я, конечно, не знаю, что бы это значило. На всякий случай он беспрерывно заносит что-то в свой скоросшиватель. И время от времени бросает строгие хозяйские взгляды на задние сиденья, а заодно и на меня. Так что с ним надо держать ухо востро. Со всеми прочими, кстати, тоже. Каждый учитель в автобусе держится со мной по-своему комично. Правда, молодая смена, дополняющая комплект из шести старших воспитателей, Леандер Лоренц и Карола Вендт, весьма привлекательная, весьма скучная преподавательница физкультуры и домоводства, заняты в основном друг другом. Они со всей непринужденностью уже довольно долго тискаются на глазах общественности. Что, разумеется, не мешает им при любой возможности показывать мне спину. Даже Кристель Шнайдер с недавних пор демонстрирует строгость, а с другой стороны, принципиально вздрагивает, когда обращаются непосредственно к ней, сжимает кулаки, прижимает их к бедрам. А Герта, бог мой, Герта. Во всяком случае, коллега Лоренц законченный приспособленец, в нем я не ошибся. Все два с половиной года, что он работает в школе, он пытался подмазаться ко всем подряд, разумеется, и ко мне. А теперь он больше не здоровается, разве что удостоит высокомерным взглядом. Как, например, недавно. Едва мы отъехали, он переместился ко мне, открыл «Шпигель» за прошлую неделю, ткнул в заголовок, словно это была некая улика. «Приятно, но под контролем» — такой вот заголовок. Я пробежал статью, в ней идет речь о «менталитете безбрежного потребления» молодежи. «Я бываю по-настоящему счастлив только тогда, когда покупаю себе что-нибудь», — говорится там и сообщается статистика двадцатилетних, имеющих долги порядка тридцати шести тысяч марок. Я сразу швырнул журнал на пол. Такие подсчеты приводят меня в ярость. Какое лицемерие. Истерические вопли и бесстыдная недооценка серьезности ситуации. Как будто кто-то стоит на крыше высотки и сомневается, прыгать ему вниз или сначала обернуться и расстрелять для потехи еще парочку полицейских, санитаров и киношников, а его отчитывают за грязное пятно на брюках. Единственным, что действительно произвело на меня впечатление, была незатейливая подпись под фотографией «Подростки у игровых автоматов», на которой было изображено именно это и ничего другого. Да. Ты наверняка сочтешь меня циником, Надя. Напрасно. В моих словах нет никакого ехидства, тем более вымученного юмора. Я просто пытаюсь смотреть в лицо реальности, насколько она мне раскрывается. Мной руководит только чувство обостренной бдительности, если его вообще можно назвать чувством. Во всяком случае это довольно хладнокровное состояние. Такое испытывает, наверное, солдат после недельного пребывания на передовой, когда он сидит в окопе и не знает, что предпримут свои, а что противник.

С сегодняшнего вечера Лейпциг для меня — поле сражения. И все мы сойдемся на нем, мои милые коллеги, школьники с кредитками и школьники без оных, Шана Шольц и Софи Ланге, например, которые только что обернулись ко мне и сразу же отвернулись. Они в самом деле действуют мне на нервы. Я подозреваю, что обе неразлучные куколки каждый раз при виде меня готовы броситься наутек. Поскольку их глаза начинают беспокойно метаться в разные стороны в поисках помощи, прибежища, укрытия, как будто их вот-вот схватит злой волк. Языки заплетаются, губы нервно дергаются, словно девчонки не могут решить, плакать им или смеяться. Но стоит отойти на пару шагов, они начинают хихикать у меня за спиной. Со стороны такое впечатление, что у девиц нет ни малейшего основания меня опасаться. Милые школьницы нечаянно встретили учителя в актовом зале, на улице, в метро. Того и гляди подмигнут. Все супер, господин Бек, до свидания, господин Бек, приятно было повидаться, вот как это выглядит. Зато парни, конечно, держатся безразлично, они всегда держатся безразлично, что бы ни творилось вокруг. Разве что подчеркивают свое безразличие немного сильнее, чем прежде, но тут я не уверен. Во всяком случае я чувствую, что за мной наблюдают, у некоторых непроизвольно вздрагивают плечи, стоит мне оказаться в поле зрения. Совсем легонько, заметнее всего у Симона Пиппа, хотя Симон настолько худ и неуклюж, что ему полезно немного подвигать плечами, только раньше я никогда не обращал на это внимания. Впрочем, имеется и особый случай. Эркан Фискарин в последнее время навязывает мне свое общество. Его фамильярность очень неприятна. Во время отправки задержался у моего сиденья, протянул мне пакетик мятных пастилок. Сегодня утром в качестве приветствия похлопал меня по спине, обратился по-английски «Masta» и при этом истерически подмигивал. Как ты думаешь, Надя, он собирается меня подставить? Мне-то кажется, что он всерьез, что у него такой способ проявления солидарности. В этом парне я за все время разобрался меньше всего. Он младший из трех братьев, старший — хозяин какой-то сети турецких магазинов, и Эркан, видимо, помогает брату в центральной администрации. И родители, кажется, тоже там работают. В школе он учится средне, но среди своих многочисленных сородичей первым аттестат получит. Вероятно, семейство им гордится, возлагает большие надежды. Может, поэтому он всегда производит впечатление подчеркнутой взрослости, мужественности. Что бы ни случилось, сохраняет невозмутимость. Никогда не улыбнется, вечно в маске этакого мачо, ужасное, конечно, ребячество. Сейчас он снова навалился на эту Обермайер. Но меня это не касается. Как и стереотипное поведение других. Строго говоря, это все мелочи. Минимальные дифференции и вибрации на обычно ровной и незыблемой поверхности. Пренебрежимо малые величины. Хотя любопытно, что разыгрывается там под верхним слоем. Если вообще, конечно, разыгрывается.

Вполне возможно, что Лейпциг это выявит. Но, вполне возможно, выявит, что выявлять нечего. То есть вполне возможно, что в Лейпциге всего лишь углубится апатия, овладевшая мной в последние месяцы. Очевидно, я все еще не могу с ней примириться, очевидно, я нуждаюсь в решающем подтверждении, что меня действительно ничто больше не трогает. Ты не представляешь себе, Надя, каково в конце подобной истории снова торчать одному в пустой, равнодушной, холодной квартире. После того как тебе сначала со всех сторон продемонстрировали одинаковую сдержанность вкупе с брезгливым подъятием бровей, а потом вообще, так сказать, больше ничего. За исключением твоей матери, конечно, и Ральфа Отта, он разок заходил, прежде чем окончательно слинять в Америку. Принес бутылку виски, выслушал и, кажется, даже понял, что меня угнетает, не дает дышать, хотя погода вроде бы улучшилась, на улице потеплело, иногда даже снова проглядывает солнце, как будто нужно только набраться терпения, и последние тучи рассеются. Потому что проблемы высвечены и могут быть раз и навсегда отсечены, в том числе мной. Я думаю, Ральф знает, что это значит, когда все, за что ты цеплялся до сих пор, рассыпается в прах. Больше никаких вопросов, никаких миссий, я думаю, Ральф уже давно смирился с таким образом жизни, который теперь светит мне, — с тотальной бессмысленностью, которую к тому же постоянно осознаешь. Лос-Анджелес, Лос-Анджелес, лепетал он, качая головой, когда кончились все слова и бутылка давно опустела. Когда он уходил, я, кажется, уже спал. Да, как-то звонила Петра, предлагала устроить семейную встречу вчетвером, включая Гюнтера, и наверное, подразумевалось, впятером, если я кого-то приведу. Она была так любезна, интересовалась, как у меня дела, она, мол, слышала о моих неприятностях на работе. Я обещал приехать и остался дома. Видеть дочь или не видеть дочь, ехать ей в угоду или не ехать в угоду самому себе, это, конечно, тоже потеряло для меня всякое значение. Позже я просто отключил телефон.

А что касается коллег и вообще всего школьного климата, я всегда твердил себе, что иначе они и не должны реагировать. Реагировать на то, чего они не постигают и поэтому считают ненормальным. А что им остается, если они хотят как можно основательней вычеркнуть эту историю из памяти? А поскольку я, к сожалению, все еще отсвечиваю у них на пути, мешаюсь под ногами, они и относятся ко мне соответственно. Вычеркивают меня из сознания, игнорируют, возобновляя таким образом расчетливую старую дружбу. И если в какой-то момент нечаянно сталкиваются с призрачным явлением, каковым я для них стал, соприкосновение с чем-то непостижимым вызывает у них смутную неприязнь, и они сразу брезгливо отряхиваются. Но ты, Надя, ты? Почему ты ведешь себя так, словно не желаешь меня знать, словно никогда меня не знала? По той же причине? Каждый вечер я спрашивал себя об этом, сидя с бутылкой виски за пустым столом, за которым прежде работал, хотел что-то выяснить, понять вас, понять тебя, понять себя… Как же давно это было. И чем дольше я об этом думал, тем дальше, в беспощадную даль отодвигался любой ответ. Пока не осталось никакого желания, никакой загадки, ничего, что я еще мог бы назвать причиной своего глупого, неуловимого беспокойства, на смену которому быстро явилась бесчувственность, отупение, видимо, окончательное. Пока я вместе с ответами не похерил и все вопросы. Все, кроме одного-единственного, для меня в принципе всегда единственного, первого и решающего вопроса. Я хочу сказать, Надя, постепенно, далеко не сразу я начал понимать, что просто должен терпеть невыносимую пустоту в моей голове. Все дело просто в этом. В этом, так сказать, и была истина. Принять пустоту. Да, я сидел ночами и только и делал, что безудержно ей предавался и поддавался. Все вокруг меня растворилось, все осталось таким же. Ничего не растворилось, все изменилось. Такое вот мрачное открытие, которое почти удовлетворительно характеризует мое состояние. Но в этом тумане все-таки скрывается что-то еще, я знаю. Вопрос только в том, что именно. Что тут произошло, хотя ничего, собственно, не произошло? Может быть, все-таки удастся выяснить, если это вообще возможно. Вероятно, даже скоро.

Вероятно, в Лейпциге. Больше об этом ничего не скажешь. Надя, все остальное — умозрительность и слабая надежда найти решение, вместо того чтобы погибать в этом отупении, как бы там ни было. Я сообразил это в момент, когда стоял за кафедрой в 9-м «А» и наткнулся на листок бумаги, на котором огромными печатными буквами было написано «Лейпциг», и больше ничего. Я нашел эту записку в тот же день, когда мне сообщили, что на время экскурсии в Лейпциг я заменю Роберта Диршку. На вечерней тренировке по гандболу он сломал переносицу и получил сотрясение мозга. Сначала я не обратил внимания на записку, она лежала на столе прямо передо мной, и все-таки я заметил ее только в конце урока. Я ведь был немного рассеян на этом уроке немецкого, мы писали классное сочинение на тему «Несут ли СМИ моральную ответственность перед обществом?», и я все время смотрел в окно, на проезжающие мимо автомобили. Собственно говоря, я уже несколько недель бродил, как лунатик. Часто терял чувство времени, еще чаще забывал, чем занимался несколько минут назад и что только что сказал. Я мог очнуться то в классной комнате, то в рейсовом автобусе, то в каком-то торговом пассаже, и не знал, где я и как сюда попал. Коллеги отвечали на мои замечания, которых я не мог припомнить. Тогда я просто уходил. На уроках в такой ситуации я просто начинал читать из хрестоматии. В каждый отдельный момент я сознавал свой промах, но через минуту вновь о нем забывал. Мне было наплевать, что я ставлю людей в тупик. Я понятия не имел, кто эти люди. Я, так сказать, никого не узнавал, и прежде всего себя самого. Откуда мне было знать что-то о себе, если я даже не мог сказать, с кем имею дело. Без собеседника нет и «Я». Нельзя изобрести себе «ты», нужно с ним сблизиться. Нет близости, кроме любви. А любовь, Надя, что это такое?

По крайней мере это не то, чем Эркан занимается там сзади с этой Обермайер. Она же все ему позволяет. Марлон Франке перевешивается через спинку сиденья и выставляет на всеобщее обозрение свою широкую ухмылку. Он с ближайшего расстояния наблюдает, как Эркан расстегивает кнопки Наташиной блузки и показывает ее красный бюстгальтер, распаковывает его как рождественский подарок. Лица девушки ему не видно, она закрывает его локтем.

«Bay. Позволь и мне».

Теперь они тискают ее вдвоем. Причем Эркан проделывает это с миной знатока, а Марлон, продолжая строить рожи приятелям и кивая в мою сторону. Для него это, понятно, всего лишь очередная шутка, и, как всегда, он старается добиться признания. Эй, люди, означает его ухмылка, гляньте на этих идиотов. Интересно, клюнет ли на это психованный Бек? Разумеется, Марлон получает желаемое. Кроме Дэни Тодорика, чье лицо в принципе выражает только презрение, все с ухмылками глядят назад, им интересно, какую еще хохму выдаст Марлон, тебе тоже, Надя, и мне тоже, мне так же интересно. Только Спайс-герлы еще дремлют.

Кто-то швырнул мне что-то в голову.

Я выудил из-под переднего сиденья бумажный комок. Разглаживаю его. Это вырванный из буклета листок. Печатный текст замазан чернилами. Над ним написано: «Учительский кошмар».

Как по сигналу, вокруг меня разражается рев и топот. Впереди вскакивает Мёкер. Он молча обводит взглядом салон автобуса, мгновенно наступает тишина, Мёкер усаживается на место, Наташа застегивает блузку, Марлон опускается на сиденье, а я продолжаю, Надя, свои записи.

Например, Марлон Франке. Что о нем сказать. Тип интеллигентного молодого человека, чрезвычайно художественно одарен, одновременно непредсказуем, лучше сказать, ходячая бомба с часовым механизмом. Отец, чиновник среднего ранга в финансовом управлении, его ненавидит, я знаю, я когда-то случайно имел с ним дело. Этакий тип офицера, угловатые движения, скрипучий голос, косой пробор, тщательно ухоженная борода. А Марлон альбинос, страшно близорук, на солнце его кожа сразу же обгорает. Отец видит в собственном сыне чудовище, ублюдка, который, однако, в интеллектуальном отношении на голову выше своего родителя. Легко представить, как папаша орет на детей, запирает их, наказывает, порет. Но я сразу почувствовал: в сущности, он боится сына и ему никогда не отделаться от этого страха. Отсюда его ненависть. Да он и не думал ее скрывать. Вероятно, и в отношении Марлона он проявил не меньшую откровенность. К тому же он пьет как сапожник, это сразу было видно.

Верно, Надя, я тоже пью, я слишком много пил в последние месяцы, это началось уже на рождественских каникулах, когда я в последний раз попытался вас понять, влезть в вашу шкуру, и безнадежность моей затеи становилась все очевиднее с каждым предложением, которое я набирал на компьютере. Пока я не прекратил это дело: навсегда закрыл все файлы, недолго думая, стер все с жесткого диска. Дискета, которую я послал тебе, — единственная копия. Она твоя, чья же еще. Делай с ней что хочешь.

Но вернемся к записке в классной комнате и к тому, зачем я здесь. Вполне возможно, что я сам вырвал листок из блокнота и написал на нем «Лейпциг». А если так, то что? Разве это играет роль? Я читал и перечитывал слово «Лейпциг» с таким чувством, будто мне впервые за много лет подали сигнал из внешнего мира. Откуда бы ни прибыл сигнал, этот листок бумаги в клетку, на котором слово «Лейпциг» занимало все пространство, он пробудил меня от сумеречного состояния. Когда прозвучал гонг, я спрятал записку в карман, а придя домой, наклеил на экран моего ноутбука. Лейпциг, Лейпциг, с тех пор я так часто вслух произносил это слово. В его звучании мне чудилось, что нечто вроде реальности становится осязаемым. Внезапно я понял, что экскурсия в Лейпциг — мой последний шанс разгрести густую холодную кашу, образовавшуюся в моей голове и по сей день парализующую чувства, сминающую их до полной безучастности. Я осознал, что нужно собрать и направить все силы в одну тайную точку, обозначенную словом «Лейпциг». Произнося «Лейпциг», я упражнялся в речи, которая казалась мне расположенной где-то на более высоком уровне. Вообще две недели перед отъездом я потратил исключительно на подготовку к тому, что называл «Лейпциг». Что я хочу этим сказать? У меня не было никакого плана, необходимые вещи сами приходили в голову, и только заполучив их, я чувствовал, что мое намерение обретает контур. День за днем после уроков я обследовал магазины пешеходной зоны. Мной овладела странно рассеянная, абсолютно трезвая внимательность. Я проходил мимо полок с товарами, поддаваясь столь же неопределенному, сколь и упорному импульсу, который пробудила во мне перспектива поездки в Лейпциг. Ноги сами останавливались перед витринами и развалами, предметы, так сказать, сами прыгали мне в руки. Вот этот диктофон навязался одним из первых. Он дал мне ориентировку. Потом меня потянуло к мишеням для игры в дартс, стрелам и лукам, к прилавку с разного рода ножами. Я присматривался к их размеру, к рукоятям, прикидывал, достаточно ли они остры, и, наконец, выбрал один стилет. Вот он здесь, видишь, карман брюк оттопырен? Нет, у меня нет никакой идеи, зачем он может понадобиться, ничего конкретного я не планирую. Но уже в магазине, стоя у кассы, держа этот нож в кулаке, я почувствовал, как из него перетекает в меня сила. Может быть, с ним я почувствую себя уверенней, смогу в любое время, в любой ситуации защититься, буду вооружен, когда коса найдет на камень. Но, честно говоря, я думаю, не это важно. В ту минуту, когда я приобрел стилет, я наконец вылез из угла, куда позволил себя загнать. Благодаря ножу мне вообще только и стало ясно, что так оно и есть, что так оно и было. Долгие годы я стоял в углу, прилипнув спиной к стене. Теперь я двигаюсь. Нож стал моим талисманом, Надя. Я перестал стыдиться моей бесполезно прожитой жизни, дичиться и чувствовать себя виноватым. В чем, собственно? И я могу вылезти из этого кокона отчаяния, могу явиться таким, каков я есть, без прикрас, если ты понимаешь, о чем я. Ты погляди на меня теперь, когда я сижу тут и бормочу в диктофон. Скажешь, смешно? А я скажу: бескомпромиссно и обнаженно, и нож — тайный знак моего достоинства. В самом деле, я перестал притворяться, я не принимаю такую жизнь, я отказываюсь глотать эту пустоту, после того как меня заставили с ней познакомиться и ее терпеть. Я холоден, бесчувствен. Может, таким и останусь. Может, я не что иное, как зеркало, в котором увидят себя ты и тебе подобные, Надя. Я знаю, зеркала, кажется, прокладывают дорогу смерти — она временно поселяется в жизни, пробравшись в нее кружным путем иллюзии и обмана. Может, я снова только убегаю от самого себя и оказываюсь в очередном углу, задыхаюсь, цепляюсь за стены в поисках поддержки и защиты. Но я не просто старею. Мы все загниваем живьем, Надя, о Надя, Надя.

Слишком громко произнес — они расслышали, там, на задних сиденьях автобуса, то есть Эркан расслышал и передал дальше. Цитирую:

«Эй, Надя, Бек тобой бредит. Повторяет твое имя».

Все нашли это жутко забавным, даже Спайс-герлы сразу проснулись. Кроме тебя. На этот раз, Надя, они оттеснили тебя в сторону, да они и правы, у тебя же нет чувства юмора, ты даже не умеешь перепрыгнуть через свою тень, как все они, как даже я, слышишь, как я смеюсь, ха-ха-ха. И кроме Эркана. Он все еще с разинутым ртом пялится на меня своим мафиозным взглядом, положив руку на Наташино колено. Цитирую:

«Он все повторяет. Правда, он буквально повторяет, что я сейчас сказал. Говорит в эту штуку».

«Мутировал, наверное, в попугая».

Не знаю, кто это сказал. Может быть, Дэни.

«С вами все в порядке, Masta? Я могу вам помочь?»

«Ему уже давно ничем не поможешь».

Теперь они уставились на меня. На меня можно рассчитывать, я идеальная мишень для любого издевательства, любой вспышки беспричинной ярости, я не оказываю сопротивления.

«Что он там, в сущности, делает все время?»

«Господин Бек, чем это вы там занимаетесь все время?»

«Он продолжает все повторять».

Я не реагирую, я записываю.

«Он начинает действовать мне на нервы».

Это только игра, шутка, я не что иное, как приемник, протечка, испытательный полигон, на котором можно безнаказанно устраивать взрывы.

«Скажи ему что-нибудь, Надя. Что-нибудь глупое».

Требование поступает от Амелии, небрежный поворот головы назад.

«Ну, давай, не тяни».

«Неохота».

Ты молчишь.

Они подзуживают тебя, я думаю, небезуспешно, все, кто сидит, тебя подзуживают.

«Надя. Надя. Надя. Надя».

Похоже, мы в центре событий, они хлопают в ладоши, даже те, кто сидит впереди, повернулись и ждут. Так это и есть то, чего я ожидал? Они не преступники, они не мои жертвы, все развивается само собой, все совершенно невинно. Я перекладываю диктофон в левую руку, лезу правой в карман брюк, сжимаю ладонью нож. Смотрю только на тебя.

«Скажи: Надя, Надя».

«Скажи: я одинокий печальный учитель немецкого».

«Одинокий похабный учитель немецкого».

«Меня зовут гномик».

«Мудик».

«Педик».

«Что?»

«Черт, он кукарекает даже Наташкино „Что?“»

Я смотрю только на тебя, Надя, другие меня не интересуют, в данный момент, когда ты еще — точка, за которую цепляется и вокруг которой вращается все. Ты это знаешь, я вижу по тебе, точно знаешь. Глаза неподвижно устремлены на руки, сцепленные на коленях. Еще раз все зависит только от тебя, в какой-то миг мне захотелось протянуть к тебе руку. Он миновал. Твои полные, обычно всегда готовые к атаке, словно вспухшие от поцелуев губы так сжаты. Вот ты едва заметно покачала головой. Ты кажешься усталой и отрешенной. Мне достаточно этого эха. Ты что-то прошептала, не могу разобрать.

«Тихо, вы. Надя что-то говорит».

Это Майк, он сидит рядом с тобой, гладит твои уже отросшие волосы, прижимается щекой к твоей щеке. Прочие действительно затихают. Они ждут. Пока Майк не очнется. Он садится прямо, пожимает плечами.

«Она хочет, чтобы мы перестали».

Но это не тот текст, который ты произносишь, губы не так двигаются. Погоди-ка, попробую прочесть по ним сам.

Не вышло, ты слишком далеко сидишь.

Надя, я не могу тебя понять!

Я это только что почти прокричал, непроизвольно, извини. Теперь весь автобус стих, даже коллеги впереди насторожились.

Надя, ты действительно поднимаешь голову, глядишь на меня, хочешь заговорить… Говори!

«Страх, помутивший разум ваш, позволил бессмысленным вещам взять власть над вами».

Молчание длится.

«Пук. Третий акт, сцена вторая. Надина роль».

Комментарий Марлона, он в курсе дела. Цитата из «Сна в летнюю ночь».

И ты засмеялась, Надя, ты, совсем одна. Ты смеешься, ты уже не можешь успокоиться, смех так и захлестывает тебя, вот, слышишь, я протягиваю тебе диктофон.

«Я уже много выучила наизусть, господин Бек».

Это был голос Карин. Она вылетела откуда-то сзади и стоит теперь рядом.

«Кошель пчелы медовый для него опустошите вы, когда свеча его из восковых объятий ваших вырвет».

Другие подхватывают.

«Расправленными крыльями взмахните и лунный свет с глаз бережно смахните».

Хор усиливается.

«У светляка возьмите свет сигнальный, укажет он ей путь в опочивальню».

Они хотят вырвать у меня диктофон.

«Королева эльфов, господин Бек. Я была хороша?»

«Да оставьте же».

Нет.

Я берусь за рукоять стилета.

«Да оставьте же его в покое, вы должны оставить его в покое».

Кто это говорит, ты, Надя? Кристель Шнайдер перелезает через колени Герты, пробирается в проход, спотыкается, но не падает, спешит ко мне, останавливается на полдороге. Машет руками в воздухе.

«Послушайте, господин Бек, с вами все в порядке?»

Мимо нее протискивается Мёкер.

«Что на вас нашло? Чем вы занимаетесь? Что это такое, что у вас в руке? Дайте сюда!»

2

Никого нет.

Я иду по коридору к лестничной клетке. За спиной у меня, как раз когда я заворачиваю за угол, захлопывается дверь. Я бегу по коридору назад и снова направо. Коридор кончается дверью с надписью «Посторонним вход запрещен». Дверь закрыта. Я слышу, как там, с другой стороны, кто-то сбегает по лестнице вниз.

Я возвращаюсь в свою комнату, закуриваю сигарету, сажусь на край кровати. Я уже накинул на плечи спортивный пуловер, уже стоял в дверях, но тут мне пришло в голову, что не стоит торопиться. Если я не ошибся, если это и вправду они стучали, то меня все равно подкарауливают. Они же барабанили в дверь. Я даже, кажется, слышал смех. Кроме того, на что-то в этом роде я и рассчитывал. Я лежал на кровати, раскрывал нож, закрывал и снова раскрывал. Рассматривал твое имя, Надя, слегка вспухшее под тонким шрамом, теперь я могу осязать его линии как шрифт Брайля. Я только ждал, чтобы что-то случилось. Какого-то знака. Но когда это действительно пришло, меня словно парализовало. Это состояние длилось минуту или дольше, я сам был поражен. И конечно, они давно уже удрали, когда я наконец открыл дверь.

Между тем наступил вечер. Пятница, наш последний день в Лейпциге. Фриц Мёкер полностью выполнил свою программу. Только вот в Бухенвальд не успеем заскочить. Завтра утром прямиком отправимся домой, а сегодня с часу дня нам предоставлено свободное время. Коллеги под чутким руководством Герты Хаммерштайн и по инициативе Кристель Шнайдер отправились осматривать Музей Баха. Меня даже не спросили, хочу ли я принять участие. Так что они мне по крайней мере не помешают. Я снова могу использовать свой диктофон. После сцены в автобусе это стало невозможным под неусыпным оком Мёкера. Тем более необходимо это теперь. Пора, я выхожу.

Я стою у окна в вестибюле, который одновременно является местом встреч. На стекле в зеркальном отражении можно прочесть адрес отеля в Интернете: Youth Hotel. Прямо надо мной на стене телевизор. Включен канал MTV. Компашка еще не разошлась. На столе громоздятся пустые упаковки Sixpacks, сложенные в пирамиду. Некоторые из завзятых любителей пива уже не вяжут лыка. Они снова и снова бросают взгляды в мою сторону, пялятся то в ящик, то на меня. Вот уже начали прикалываться. Они так нализались, что теперь, конечно, очень скоро заведутся. Через мгновение они уже скатываются до самых грубых выпадов. В последнее время им нравится величать меня мудаком. Отлей, мудак. Это еще самый безобидный вариант. Все предыдущие дни я был для них чем-то вроде козла отпущения. Даже долговязый, прыщавый, со стрижкой ежиком Лулач, вон он там сидит, позади всех, и тот однажды подставил мне подножку. Это было, кажется, в церкви Св. Николая. Я чуть было не растянулся посреди прохода, едва успел ухватиться за какую-то скамью. А я ведь этого Лулача совсем не знаю. Он был просто одним из многих участников такого рода акций. В этом пункте они развили почти спортивный азарт. Но в конце концов, я сам напросился. Я их спровоцировал. Теперь соотношение сил совершенно очевидно. Ты сама знаешь, Надя. Мудака Бека нужно выманить на последнюю, ультимативную охоту. Зверя пора загнать, завалить и разделать. Как говорится, конец — делу венец. Каждый охотится на каждого, такая игра. Или скорее я против всех, все против меня. А единственная ставка в игре — ты.

Вероятно, это и надвигается на меня сегодня ночью. Больше я ничего не знаю, не знаю, что это конкретно должно означать. Но я уже уловил первые сигналы. Похоже, они заметили мою нерешительность, похоже, они действительно в курсе дела, похоже, даже слабоумные из фракции боевых пьяниц во все посвящены. Слева они пониже, доносится из-за пивных банок, справа подлинней. Links sind sie runter, rechts sind sie lang. Вон Главный вокзал, вон Центр. А если я и дальше буду застить им вид из окна, цитирую, панораму Лейпцига, они вобьют мне в жопу мои дерьмовые яйца. И до упора.

За окном проходит улица Кете Кольвиц. То, что я снова набрался наглости взять с собой диктофон, должно непременно их спровоцировать. В конце концов, сигнал к открытой вражде поступил из этой штуки. После случая в автобусе это дело решенное. Идет война. Кто не слушается тут? Для таких найдется кнут. Он преследует нас, он спятил, сам не знает, чего хочет, мы завалим эту свинью и так далее. Кое-что в этом духе мне удалось уловить. Плюс сообщения о событиях вторника, 20 апреля. Двое подростков в одной американской школе застрелили двенадцать школьников, учителя и застрелились сами. В день рождения Гитлера. На экране телевизора, на первых страницах газет залитый кровью мальчишка, который пытался спастись, выпрыгнув из окна школьного здания в Литтлтоне, штат Колорадо. Все стояли в холле и смотрели наверх, на экран. Говорили мало. Напротив, создавалось впечатление, что и школьники, и учителя прямо-таки прятались под этими картинками и новостями. Правда, их движения и жесты сразу замедлились. Тела словно отяжелели. На несколько секунд. На лицах отразился ужас, или беспомощность, или страх. Учителя окаменели. Мне показалось, что кое-кто испытал что-то вроде злорадства, а двое-трое парней даже тайную солидарность с убийцами. Одновременно они всячески пытались выйти из состояния возбуждения, им самим было жутко. Некоторые, например, вдруг ни с того ни с сего захихикали. Но очень скоро, так же неожиданно, вернулись в свое прежнее состояние. Одни начали травить циничные анекдоты, другие встретили их взрывами истерического смеха. На следующий день страшная бойня была, казалось, забыта.

То есть на следующее утро это событие еще, конечно, занимало всех. Мы осматривали выставку «Штази — власть и банальность — улики преступления» в так называемом Круглом Углу. Теперь я сижу на ступенях перед входом на эту выставку. Мне только что показалось, что впереди на перекрестке я заметил Майка Бентца и Карин Кирш. Я бросился туда, хотел пойти за ними. Но когда добежал до Дитрихринг, они давно исчезли. Здесь, на выставке в бывшем лейпцигском Комитете госбезопасности я, во всяком случае, дословно записал один из этих циничных анекдотов. Во время всех экскурсий я принципиально держался несколько в стороне. В Круглом Углу я к тому же таскал под мышкой пачку газет. Листал их только для видимости. С одной стороны, мне нравилось выставлять на вид заголовки о расстреле и фотографии кровавой бойни в подобном интерьере, чувствуя себя свидетелем Иеговы со сторожевой башней на пешеходной зоне. С другой стороны, я пытался скрыться за газетными страницами, как детектив в старом гангстерском фильме. Я добивался только одного: подслушать и зафиксировать все, что происходит, без пробелов. Настолько полно, насколько это окажется возможным. В данном случае меня прежде всего интересовал эффект комбинации газетных сообщений с окружением Штази. Сопоставление проявлений насилия, казалось бы, не имеющих между собой ничего общего. Аппарат подавления из прошлого ГДР показался мне вдруг неким темным комментарием к этому амоку. Я предполагал обнаружить здесь обратную связь. Но мне не слишком удалось сохранить маскировку. Я не смог подавить определенную нервозность. И все время ловил себя на том, что опускал газету и неприкрыто разглядывал того или иного посетителя. И тебя тоже, Надя, ты, наверное, заметила это, как и все другие.

Вероятно, анекдот о Литтлтоне следовало понимать как реакцию на мой слишком явный шахматный ход. Видимо, для того и рассказали, чтобы я услышал, иначе с такого расстояния я вообще не смог бы ничего разобрать. Речь шла о показаниях одной из школьниц, которые снова и снова цитировали в СМИ. О том, как сумасшедший парень приставил ей ко лбу пистолет, как она попросила ее не убивать и как он пожалел ее и выстрелом в голову казнил другую девочку, оказавшуюся рядом. Кроме того, он выстрелил в лицо еще одному мальчику только потому, что оно, как он выразился, было черное. Изюминка анекдота заключалась в вопросе, какого цвета был негритянский мозг, брызнувший на стену. Я, конечно, сразу понял, что такого рода черный юмор не следует воспринимать буквально. Его адресатом являемся мы, мир взрослых, в данном случае я. В какой-то степени они таким образом открывали серию своих выпадов, все более грубых попыток раздражить, раздразнить меня, взбесить, как они это называли. После нашего приезда в Лейпциг они поначалу держались как можно дальше от меня, ограничиваясь враждебными взглядами и жестами. А потом стали воспринимать уже само мое присутствие как агрессию, на которую следует отвечать встречной агрессией. Не говоря уж о моих манерах и поведении.

Я убежден, что в определенном смысле, пусть неосознанно, они обвиняют меня в происходящем безумии. Ненавидят во мне представителя людей, которые, по их мнению, должны отвечать за то, что вообще возникает ненависть, ведущая к катастрофам вроде литтлтонской. Своим поведением в Лейпциге я предоставил им неоспоримое тому доказательство. И мне предъявляется счет не только за попытку самоубийства Кевина Майера и сцену в автобусе. Не только за кровавую бойню в Америке, о которой они уже забыли. Я — причина всех смутных эмоций, подспудно бурлящих в каждом их них. Я олицетворяю собой принцип, порождающий таких отморозков, как Эрик Харрис и Дилан Клеболд, и толкающий их в безумие уголовщины, мафиозной крутизны. Одни чувствуют, что их поймали с поличным, непонятно на чем, другие испытывают страх. И все вместе предпочли бы, чтобы я исчез с экрана. Так возникла некая курьезная солидарность. Они воспринимают себя как шайку ангелов мести. Перед собой они, видимо, оправдываются тем, что именно я разбудил в них этого демона. А коллеги стоят рядом и, за исключением Фрица Мёкера, который все больше мутирует в сторону армейского офицера, буквально парализованы.

Все это поддается анализу, хотя от этого не менее безумно. Однако я решил взять вину на себя. И именно потому, что полностью осознаю свою невиновность, то есть мою подразумеваемую невиновность. Потому что я, разумеется, несу часть ответственности, но я ведь виновен не более, чем любой другой. Разве что в моем лице, в моих поступках эту вину легче обнаружить. Я показываю ее им, так сказать, под увеличительным стеклом. В этом и состоит мой вызов. И они его приняли. Знаю, Надя, в сущности, я не оставляю вам иного выбора. И все-таки даже твои друзья, кажется, находят удовольствие в том, чтобы испробовать свои силы на неожиданно предоставленной игровой площадке. Одни открыли для себя удовольствие в том, чтобы травить, дразнить, унижать, загонять учителя в угол, а другие ловят кайф, глядя на них. Очевидно, я осуществляю функцию какого-то вентиля. Катализатора. Я медиум, через которого открывается реальность, обычно никогда не выходящая на поверхность. Реальность, от которой все в ужасе отшатываются и которая неощутима, пока не достигнута критическая точка непосредственной угрозы. Разумеется, кроме случаев, подобных литтлтонскому, когда реальность заявляет о себе чудовищным взрывом. Обнаружить реальность прежде, чем она сама обнаружит себя таким путем, именно в этом состоит мое намерение.

Только на тебя, Надя, это не производит впечатления, ты стала почти невидимой в массе остальных. Каждый раз, когда мне кажется, что я наконец поймал твой неизменно серьезный взгляд, я убеждаюсь — ты смотришь сквозь меня, ты смотришь сквозь всё. Как будто перед тобой вообще ничего нет.

И Мёкер смотрел сквозь меня, здесь, в бывшем Комитете госбезопасности. Но так, словно хотел мне показать, за кого он меня принимает. Во всяком случае вряд ли стоит недооценивать его личный вклад на первой фазе эскалации, в среду утром. Я заглядываю в венецианское окно музейного вестибюля. Этот мрамор досоциалистической эпохи являет собой более чем разительный контраст с остальным зданием, с линолеумными полами и желтыми обоями, решетками на всех дверях и окнах, открытой кабельной электропроводкой и старыми неуклюжими батареями. Трудно представить себе более угнетающую атмосферу. Все в основном сохранено в первоначальном виде. В вестибюле устроена экспозиция, документирующая этапы Мирной революции. Ситуация была гротескной, для меня вполне подходящей. Фриц Мёкер солдатским тоном докладывал о захвате Комитета 4 декабря 1989 года. Рядом с ним стояла официальный экскурсовод из Гражданского комитета Лейпцига, деловая, скромная, запуганная. А я с развернутой газетой обретался в хвосте группы и наблюдал и слушал спектакль, словно некая реинкарнация офицера госбезопасности. Конечно, наш добрый Фриц уже отказался от идеи задействовать меня как преподавателя в своем молодцеватом курсе истории. Вместо этого он беспощадно экзаменовал оберегаемых овечек по всем разделам выставки. О, эти строгие глаза за увеличительными линзами никелированных очков! ОД — оперативные действия, КПЗ — камера предварительного заключения, КК — конспиративная квартира, ЛОК — личный оперативный контроль, господин Мёкер. Дважды два — четыре. Факты скукоживаются в задание для тестов и контрольных работ. Не знаю, какую цель он преследовал. Думаю, это была абсурдная, параноидальная попытка вдолбить поколению подростков, которые даже ему внушают все больший страх, мысль, сформулированную Гражданским комитетом: «Знакомство с экспозицией помогает посетителю осознать ценность свободы и демократии». И все присели на задние лапы и сорвали зло на мне. Я оказался подходящей кандидатурой. Сначала они пытались действовать как можно осторожнее. Но все-таки я уверен, что Мёкер что-то заметил. Я думаю, он терзался сомнениями, обязан ли, или не обязан вмешаться. С одной стороны, он бы с удовольствием строго отечески пожурил и призвал к порядку нарушителей спокойствия, с другой стороны, весьма желательно, чтобы они устроили мне взбучку. Не мытьем, так катаньем, видимо, он так рассудил. Мы ведь все для него малые дети, а он экс-марксист и неоконсерватор, и весь опыт и все аргументы на его стороне. В итоге он проигнорировал промежуточные эпизоды тогдашних событий. Мы осматривали стенд с экспонатами из спецлаборатории, фальшивые бороды, парики, очки, ватные животы, чемоданы со стандартными комплектами одежды для оперативной личной маскировки (ОЛМ), когда кто-то со всей силы наступил мне на ногу, так что я громко вскрикнул. Немного позже, перед витриной с консервами из так называемой кладовой запахов, я получил пинок под колено и едва устоял на ногах. Кроме меня, никто не шелохнулся. Мёкер невозмутимо продолжал свой мрачный доклад, не запнувшись ни на секунду.

И конечно, обеспокоенные коллеги тут же последовали его примеру. Демонстративно проигнорировали все дальнейшие инциденты. Школьники, разумеется, этим воспользовались. Они слишком хорошо понимали, что им в принципе предоставлена полная свобода отмщения. Они проверяли на ощупь, как далеко могут зайти, пядь за пядью отодвигая границы дозволенного. Меня это, конечно, не смутило. Я не отступил ни на миллиметр. И противостояние ужесточилось. Все новые мальчики и девочки объединялись в группы, настроенные против меня. Лишь несколько человек присутствовали в них неизменно. В том числе Дэни Тодорик и Амелия Кляйнкнехт. И Марлон Франке, и даже Наташа Обермайер. Они толкали меня в спину, наступали на ноги, пинали, под конец кто-то даже ткнул меня кулаком в живот. На прогулках по центру они чуть ли не сбивали меня с ног. Когда мы осматривали за городом Памятник битвы народов, они однажды взяли меня в кольцо. Кто-то плюнул в меня. Попал в шею. Вчера, незадолго до отправления на Новую территорию ярмарки, они попытались выпихнуть меня из трамвая. Я успел удержаться, но так ударился головой о стояк, что из носа пошла кровь. На ярмарке я зашел в туалет, чтобы умыться. Вслед за мной ввалилась команда школьников, человек пять-шесть. Я влетел в кабину, заперся, дождался, пока они ушли. Но, как всегда, я сразу же двинулся за ними по пятам. Я ничего не предпринимал, просто находился поблизости. Останавливался, когда они останавливались, следовал за ними, когда они пытались от меня отделаться, держал постоянную дистанцию в несколько метров. Все это происходило без всякой спешки, так сказать, безмолвно. А коллеги, как говорится, смотрели и не видели и действительно ничего не слышали.

С тех пор я испытываю к ним только презрение. При виде их меня начинает тошнить. Эту трусость, предательство, которое они совершают по отношению не ко мне, но к себе самим, своей профессии. Они боятся, боятся за свою шкуру. Даже Кристель Шнайдер, которая годами пыталась бороться с трусостью, поддалась. Конечно, они никому не желают зла, они хотят только, чтобы их оставили в покое. С тридцати лет они мечтают о пенсии. Никогда прежде я не разделял так страстно желания подростков набить морду кому-нибудь, любому взрослому. Никогда прежде я не сумел бы так хорошо проследить, как в мозгу школьника возникает импульс к открытому насилию. Это некий акт проявления искренности, сопротивления лицемерной безобидности. Проблема в том, что этих ханжей нельзя атаковать. Они неприкосновенны, их вроде как нет на месте. Драться с ними — все равно что лупить кулаками по воздуху. Значит, находятся другие цели, которые подворачиваются более или менее случайно. В данном случае это я. Я предоставляю себя в их распоряжение. Я говорю: избейте меня. Эти люди даже ни разу не получили наказания. Возьмите меня вместо того, чтобы искать кого-то, кто в принципе ничем не заслуживает вашей ненависти. Так я требую удовлетворения, бросаю им вызов, Надя. Это моя победа, если угодно. Чтобы они не пренебрегли мной как жертвой.

Не в последнюю очередь по этой причине я надеюсь, что сегодня уже не встречу никого из так называемых коллег. Например, теперь. Я пересекаю площадь у церкви Св. Фомы. За церковью стоит Бозехауз, где находится Музей Баха. К счастью, маловероятно, что они торчат там после пяти вечера. Ага, вот. Впереди по Рыночной площади метрах в двухстах от меня проходят Спайс-герлы. Но где я найду остальных? То есть более узкий круг противников? Компашку, которая снова сплотилась вокруг тебя, Надя? В которую ты забилась и прячешься? Где ты, Надя?

Почти полчаса, высматривая вас, я хожу взад-вперед по улице. Уже начинает смеркаться, а о вас ни слуху ни духу. Хотите заставить меня подрыгаться. Наверняка прячетесь в каком-то углу и наблюдаете за мной. Я в самом деле понемногу теряю терпение. Только что в каком-то переулке мне померещился Дэни в черном кожаном костюме. Он, кажется, повернул за угол. Я побежал вслед, держа руку в кармане брюк, а в руке нож. И чуть было не сбил с ног прохожего, ожидавшего тут же, за углом, пока его борзая помочится на стену какой-то новостройки. Он бросил на меня такой недоуменный взгляд через плечо, что я готов был заколоть его на месте.

Вернувшись к церкви Св. Фомы, я жду, опершись о стену, окружающую двор. Мне нужно перевести дух. И нога опять разболелась. Передо мной помпезно раззолоченный купол Коммерческого банка, за мной готовые к сносу павильоны Ярмарки эпохи ГДР. В городе полно таких вот противоречий. И в них отражаются люди. Я жду. До сих пор я всегда рано или поздно находил компашку. Мимо проходит крикливая группа хиппи. А вот в тот же проулок устремляется небольшой отряд неонацистов. У светофора стоит девица-панк в палестинском платке. На ее разодранных джинсах красуется нашивка с перечеркнутой свастикой. Из раскрытого рюкзачка свешиваются косынки фанатов разных футбольных клубов. Они развеваются за ее спиной как хоругви, когда она переходит улицу: Я несколько раз видел ее в одном из этих балаганов, артистических кафе, когда ночью попал туда вслед за моими бывшими любимыми учениками. Может быть, это знак. Вообще-то сейчас еще рано. Но я иду туда.

Усаживаюсь, как водится, у окна, за ним — строительные леса, закрытые пленкой. Из-за этого узкий переулок Старого города стал совсем тесным. Прохожим приходится протискиваться гуськом вплотную к этому окну. Хорошо, что мне они отсюда видны, а я им нет. Я проверял, несколько раз уже сидел здесь в засаде. Пока что компашка заявлялась сюда каждый вечер. Я следил за ними ночь за ночью. Ты, Надя, конечно, каждый раз тусовалась со всеми. Когда я их однажды потерял, когда им удалось слинять, я обошел бесчисленное множество питейных заведений. И наконец на этом наблюдательном пункте я снова сел им на хвост.

Их тянуло в такие вот странно убогие кабаки, чем-то напоминавшие мне кафе «No Future» начала восьмидесятых, где мы постоянно встречались, когда я сам был студентом. Здесь, например, потемневшая штукатурка, прокуренное помещение, свечи и огромные пластиковые пепельницы, следы от потушенных сигарет на столах, за которыми пьют пиво прямо из бутылки. Другие бары, напротив, слишком ярко освещены. Мебель из металла, голые белые стены, скудно декорированные американскими рекламными постерами шестидесятых годов, все это выглядит западнее, чем сам Запад. Во всяком случае постоянная публика была поразительно молчаливой, атмосфера серьезной, почти угнетающей, музыка принципиально оглушительно громкой, стайлинг и манера одеваться совершенно непостижимыми для меня. Сколько раз я думал, что угодил в какой-то праворадикальный притон, настолько черными и выбритыми и готовыми к насилию выглядели посетители. Пока наконец не обнаружил где-то антифашистские листовки. Если я все-таки заставал в каком-нибудь заведении нашу компашку, то сразу же присаживался у стойки. Тогда они, держась на расстоянии, сбивались в кучу и время от времени бросали на меня взгляды. И больше не обращали внимания. По крайней мере притворялись, что не обращают. Я ни на секунду не выпускал их из виду. Я ждал. Думал, что они в какой-то форме пошлют мне какую-то информацию, что ли. У меня в самом деле была идея, что они, как тогда, в репетиционном подвале, девять месяцев назад, вдруг что-то для меня разыграют. Что здесь, в накаленной и, так сказать, более реалистической обстановке они сподобятся наконец представить менее лживую инсценировку. Я безоглядно предоставлял себя в их распоряжение и надеялся на ответный ход, на столь же безоглядный ответ. Я был убежден, что этот ответ — их неоплаченный долг. А мой неоплаченный долг в том, чтобы всеми средствами вынудить их дать мне ответ.

Не знаю, понимали ли они, что мне было важно только это. И поначалу было незаметно, что они готовы пойти навстречу моему невысказанному желанию. Время от времени кое-кто из учеников неожиданно делал поползновения атаковать меня. Они подбегали и с разъяренными минами выстраивали стенку метрах в двух от стойки. Но импульс так же быстро угасал, как и возникал, и они с презрительными жестами возвращались на свои места. Только дважды граница была нарушена. Карин Кирш прямо-таки с разбегу влетела в запретную зону. Состроив кислую мину, она чуть не столкнула меня с табурета и, вызывающе передернув плечами, продефилировала мимо в направлении туалета. Через полчаса рядом со мной у стойки оказался Марлон Франке, заказал кружку пива, вылил ее мне на колени и заказал еще.

Но постепенно такого рода наскоки становились все реже. Например, в предыдущие ночи они особенно не старались избавиться от моей слежки. Может быть, смирились, а может быть, торчать у меня на глазах стало для них потребностью. Может быть, постоянное присутствие лихорадочно заинтересованного зрителя, который, однако, никогда ни во что не вмешивается, со временем стало им приятно. Может быть, потому, что они, не имея никаких заслуг, могли казаться себе значительными личностями. Во всяком случае по ночам атмосфера становилась менее напряженной, зато днем все более накалялась. Странный контраст. Мне казалось, что они как бы пытались преодолеть свой страх публичного выступления. Поначалу дело ограничивалось несколькими выходками. Они имитировали развязность, проходя через кафе, как по сцене. Аффектированный смех, вымученные дурачества сменялись фазами мрачной меланхолии, когда некоторые из них театрально приставали с грубостями к посторонним людям. Потом они пытались привлечь к себе внимание, бесстыже тискаясь и целуясь взасос у всех на глазах, словно им приспичило доказать, что для них не существует никаких табу. Все это производило впечатление перебора и одновременно неуверенности, как будто они хотели и боялись пересечь улицу в неположенном месте. И постоянно оглядывались на тебя, Надя. А ты на них не смотрела. Дэни Тодорик увивался вокруг Амелии Кляйнкнехт, но его глаза, казалось, постоянно просили у тебя на это позволения. Однажды он даже встал перед тобой на колени, целовал твои руки. Все явно нуждались в твоем одобрении, не знаю, заметила ли ты это. Потому что почти все время только присутствовала, неподвижно сидела и молчала. Они заговаривали с тобой все более возбужденно. Я, конечно, не мог разобрать ни слова. Все равно твое лицо ничего не выражало, ни малейшей реакции.

И все-таки они не прекратили своих попыток. Они пробуют все новые сценарии, надеясь вывести из равновесия тебя, меня, себя самих, не знаю кого. Экзальтированная развязность постепенно уступила место холодной ритуализации. Осталась одна игра. Игра, которая уже не пыталась притворяться правдой жизни. И потому обрела убедительность, жесткость. Этот поворот на сто восемьдесят градусов произошел во время посещения дискотеки. Вся группа толпилась на почти пустой танцевальной площадке, ты тоже. И вдруг вы бросились врассыпную. Остались только Дэни Тодорик и Эркан Фискарин, который в Лейпциге вроде бы примкнул к компашке. Они стояли друг против друга, в руке у Дэни нож. Понятия не имею, что предшествовало этой сцене, что они не поделили. Да это и не важно. Через минуту они слились в объятиях. И нельзя было разобрать, то ли они борются, то ли покачиваются в такт музыке. Через мгновение нож оказался в руке Эркана. Парень исчез в направлении бара и вскоре вернулся — без рубашки — на уже более оживленную танцплощадку. Смуглая кожа Эркана блестела в свете мерцающих свечей. На обнаженном торсе, на животе — руны СС. Порезы слегка кровоточили.

Я не понял, какую идею он хотел выразить, с его-то турецким происхождением. И до сих пор не понимаю. Только сразу почувствовал, что это прорыв. Потом у себя в комнате сам попробовал вырезать знаки на своей коже. Ощущение, словно боль от раны раскрывает какую-то дверь. Словно таким образом можно приблизиться хоть к одному аспекту реальности. Не саму реальность ощутить, но то, что она творит с человеком. Впервые за много времени я снова думал о тебе, Надя. То есть думал о том, что нечто в моем теле неумолчно, через наше молчание, взывает к тебе, зовет тебя. Точнее говоря, я слышал, как кричит во мне та часть, которая есть ты, я слышал, как ты во мне кричишь.

И на следующую ночь, это было вчера, тебя словно подменили. Словно ты вдруг проснулась, очнулась, летала от одного к другому, всех обнимала, что-то шептала им на ухо, пристально смотрела в мою сторону. Знаешь, когда ты наконец встала прямо передо мной и бесконечно долго, несколько секунд или минут, неподвижно и стоически разглядывала меня, я подумал, что вижу свое отражение в зеркале. Отражение на какой-то миг выступило из рамы и, казалось, хотело стать действительностью. Разумеется, я решил выстоять любой ценой. Я удерживал эту позицию сколько мог. Но ты не оставила мне иного выбора. Мне пришлось опустить глаза, чтобы не заговорить, не подойти, не коснуться тебя. Каждой клеткой тела я чувствовал, что это разрушило бы все, чего я сумел добиться. И я ушел из кафе не оглянувшись. И на обратном пути в общежитие, когда вы двинулись за мной, внезапно войдя в роль преследователей, я понял, что поступил единственно правильно. Мое поражение было вашей победой. Ваша победа была моей победой в моем поражении. С тех пор я совершенно уверен: сегодня последний вечер в Лейпциге, сегодня я получу ответ, которого добивался от вас все это время.

Постепенно я начинаю спрашивать себя, вдруг я ошибся. Скоро десять. Уже три часа я торчу у окна в кафе, и все еще никого на горизонте. Утром тоже царило странное спокойствие. Мы осматривали построенный в 1915 году, недавно отремонтированный Главный вокзал. Это задумывалось как завершающий аккорд нашего классного путешествия. И меня совершенно никто не трогал, словно в одностороннем порядке было объявлено перемирие. Я расценил это как затишье перед бурей. Между тем я начал опасаться, что ситуация разрядится, турбулентности улягутся, приоткрывшаяся маленькая мрачная щель сомкнется. И снова все будет так, словно ничего не случилось. Я открываю лежащую на столе газету. На Балканах снова падают бомбы. О Литтлтоне ни строки. Да и к чему? Любое напоминание — лишь пена чужого кошмара. Даже я смогу, как и все другие, уютно расположиться в этой зоне вечно прекрасной погоды с ее случайными грозами на горизонте. Научусь любоваться ими, как фейерверками. Перестану стремиться к тому, чтобы составить собственную картину мира, свое представление о людях. Моя жизнь продолжится. Даже после Лейпцига. Буду бегать трусцой, работать. Обрету спокойствие. Ведь у меня все хорошо. Я буду… У окна стоит Надя.

Прямо рядом со мной. Прислонившись лбом к окну, она почти касается моего отражения. Руки сложены козырьком над глазами. Пытается заглянуть внутрь. Идет дальше. Если я поспешу, то успею ее догнать.

Вон она заворачивает за угол. За ней.

Вот она. Бросилась бежать.

Лабиринт переулков.

Я потерял Надю. Но постепенно начал сомневаться, она ли это была. Я знаю, она стояла у окна. Теперь я гонюсь за фантомом.

Фантом вдруг оказывается позади меня. Надвигается. Может, все-таки она. Но я не видел у нее такой тренировочной куртки. Приближается. Я удираю.

Когда я нырнул в этот переход, она пронеслась мимо. Вероятно, всего лишь какая-то студентка, бегает трусцой по ночам. Снова заныла щиколотка, распухла видимо. Нужно бы прекратить абсурдную акцию.

Нет, я почти уверен — Надя в сопровождении нескольких друзей находится от меня метрах в пятидесяти. Там, дальше, где улица упирается в площадь перед Главным вокзалом, стоят еще несколько человек. Похоже, ждут ее. Или меня. Я пытаюсь ее догнать. Я должен наконец это узнать.

Площадь Вилли Брандта. Они куда-то исчезли. Главный вокзал? Больше им деваться некуда — на площади ни души. Я хромаю туда.

Внутри все бурлит. Универмаг в зале даже в это время напоминает пчелиный улей. Разверстые катакомбы на двух пересекающихся уровнях, связанные широкими эскалаторами. Отдельные магазины — как соты. Между ними, залитые ароматами и блистающим светом скапливаются человеческие тела. Ведут свои музыкально подсвеченные, непостижимые, говорящие хороводы, перемещаются дальше. Я хромаю вместе со всеми, в густой толпе. Иногда, на непреодолимом расстоянии, я, кажется, вижу в толчее того или другого из школьников. И его тут же поглощает масса.

Сажусь в один из лифтов. Стеклянная колба возносит меня от плещущего фонтана под стеклянный купол и выталкивает на поверхность.

Прислоняюсь к баллюстраде на первом этаже, заглядываю в бездну подо мной. Преисподняя. Подполье. Андерграунд. Сияющий дворец. Вон сквозь толпу молодых людей у входа в какой-то бутик пробирается Карин Кирш. Майк Бентц выходит из магазина грампластинок. Наташа Обермайер примеряет солнечные очки у стенда прямо подо мной. Она оглядывается, смотрит вверх. Не знаю, заметила ли она меня. Идет дальше. Не снимая очков. Встает на эскалатор, поднимается вверх, на первый этаж. Я иду за ней.

На пустой площади, где стоянка автобусов, неожиданное безмолвие. Я только что, перед боковым входом, потерял Наташу из виду. Она могла выбрать только этот путь. Другие наверняка где-то поблизости. Я пересекаю полукружие площади. Нога ноет. Должна же она где-то объявиться. Гютерштрассе. Унылая, безлюдная, теряется в темноте. Вряд ли она свернула сюда. Значит, направо, мимо футуристической стекляшки. На ту сторону большой улицы. Она явно ведет к центру. Типичные здания в стиле неогрюндерства, руины, расписанные иероглифами-граффити, окна по большей части выбиты. Резиденц-отель Виктора. Винтергартенштрассе. Передо мной вырастает обветшавшая высотка с медленно вращающимся двойным М на шпиле. До воссоединения — единственный символ Лейпцига. На огромных пронзительно ярких почтовых марках, мы собирали их в детстве. И вот я стою перед силуэтом высотки, вокруг которой теснятся люди. Молодые люди. На запущенном газоне между расхристанными кустами припарковано несколько машин. Молодые люди. Это могут быть они. Здесь что-то вроде стоянки. На заднем плане мрачное строение из бетона. Мимо марширует группа из трех человек. Присоединяется к остальным. Там, оказывается, стоят еще несколько группок. Сходятся и расходятся, выписывают круги. Хореография. Театр. Должно быть, это они.

Стою в тени на углу Резиденц-отеля, смотрю на них, а перед глазами — девочка из Литтлтона. Все больше людей собирается на площади, больше, чем я ожидал. Револьвер приставлен ко лбу. Что та девочка в Литтлтоне, что эта, не важно. Например, какие-то конкурирующие банды. Что если я случайно угожу в совершенно чужие дела?

Плевать. Охота закончилась, я знаю. Теперь я знаю и то, что меня ждет. Как выглядит ответ. Кто бы ни сбивался в толпу на площади, цель достигнута, позиция занята. Я все равно не могу идти дальше. Ни вперед, ни назад. Странная какая тишина. Неподвижность, всеобщий паралич. Ночь, словно увиденная через лупу. Беззвездное небо. Мчащиеся мимо машины обеспечивают музыку из кинофильмов. Мирная картина. Ничто не указывает, за что стоит бороться, что стоит защищать. Ни у кого нет врагов. Кукольный мир под стеклянным колпаком. Безмолвный театр теней. Ритуал. Невидимые колесики приводят в движение фигуры, и те танцуют, каждая на своем месте, для себя одной. Мирная картинка. Револьвер приставлен ко лбу. Лицо девочки. Я тоже совсем спокоен. Сердце колотится от бега, немного побаливает нога. Осталась только голая необходимость. Насилие висит в воздухе. Без запаха, без свойств, без четких признаков. Хамелеон. Насилие, которое в любой момент может вырваться из каждого. Неуловимое, постоянно присутствующее. Из меня оно тоже вырвется. Вот сейчас. То, что произойдет, как раз и есть оно. Взрыв. Разряд. Тела, которые взорвутся, к которым подсоединена взрывчатка. Я это вижу. Кожа, вздутия, красная плоть. Мирная картинка. Я это увижу. Теперь или позже.

Теперь. Я так хочу. Хочу действительности. Я не добивался ничего другого. Так должно быть, должно обнаружиться. Они должны ответить. Должны воспользоваться этим языком, единственным, что есть в их распоряжении. Даже если он приведет к крайностям. Но что такое крайность? Смерть человека? Моя смерть? Какая моя роль? Жертвы? Должен ли я вмешаться, предотвратить, в последнюю секунду изменить траекторию? Могу ли я, должен ли, имею ли право вмешаться? Разве я здесь учитель? Воспитатель? Разве речь идет о передаче опыта, знаний? Есть ли в этом еще какой-то смысл? Разве по обе стороны баррикады не стоят погибшие? Брошенные на произвол судьбы? А может быть, я и есть поджигатель, первопричина, взрывчатый материал? И мой долг взорваться, взлететь на воздух вместе с ними? А стоит ли? Если все пойдет дальше, как шло? И поверхность сомкнется над нами, над Лейпцигом, над этой классной поездкой, как она смыкается надо всем?

Слишком поздно. Я уже не выйду из этой истории. Они давно заметили, что я смотрю на них. И переходят к делу, там, на площади. Похоже, задержали кого-то, женщину. Может быть, это Надя. Двое встают сзади, держат ее за руки, двое по бокам. Она вырывается. Кто-то из другой группы подходит к ней, мужчина, вероятно. Похоже, он бьет ее по лицу. Не слышно ни звука, он наклоняется над ней, видимо, собирается изнасиловать. Нет, он поворачивается, удаляется. Это мог быть Дэни. Все-таки женщину не удерживают. Может, это никакая не женщина, судя по движениям. Она бежит вслед за мужчиной. Какой-то предмет сверкнул в воздухе. Рука на высоте головы. Обе группы подбегают, похоже, хотят навалиться на нападающего. Хватают его. Отпускают. Третья группа из четырех человек. Они бешено жестикулируют, что-то объясняют. Указывают на меня. Теперь все скрылись за автомобилями. Снова выныривают эти четверо. Стоят и курят на улице перед газоном. Прямо напротив меня. В шапках, рот и нос закрыты платками. Лиц не видно. Раздается тихий стон. Звук ударов. Как будто ремнем. Я представлю себе тело. Лежащее на земле. Полуобнаженное. Я не знаю, что происходит. Девушка, которая молит не убивать. Револьвер, приставленный ко лбу. Надя. Если я ей помогу, они меня убьют. Если убегу, они меня отловят. Они все равно меня достанут. Так что я выхожу к ним сам. Хромаю им навстречу. А если они заманивают меня в ловушку? Чтобы унизить? Высмеять? Я раскрываю нож. Посмотрим.