"Интересная жизнь" - читать интересную книгу автора (Нилин Павел)

Нилин ПавелИнтересная жизнь

Павел Нилин

Интересная жизнь

Эпизоды из жизни Бурденко Николая Ниловича, хирурга

Большой породистый петух с массивным, сизоватого отлива клювом важно вышагивал по просторной кухне среди пестрых суетящихся кур.

И тут же ползал по земляному полу, ненужно собирая подсолнечную шелуху, годовалый голенький Николка.

Одно семечко прилипло к потному лбу.

Это привлекло внимание петуха. Хорошо нацелившись, он клюнул Николку чуть повыше правой брови.

На лбу академика навсегда сохранился довольно глубокий шрам, напоминавший безоблачную пору детства.

- ...И если вглядитесь, то увидите, что я несколько косоголовый. Не заметно? Ну как сказать? В свое время, особенно в ранней молодости, мне это было очень заметно. И доставляло немалые огорчения. Моя покойная мама, светлой памяти Варвара Маркиановна, народившая и выкормившая нас восьмерых, в простодушии своем полагала, что и в косоголовости моей повинен тот петух. Хотя едва ли. Были, вероятно, и другие прискорбные обстоятельства... Только не пишите, пожалуйста, как это уже было однажды напечатано, будто бы я выходец из беднейшей крестьянской семьи (кстати, слово-то какое - выходец!), что предки мои чуть ли не по миру ходили. Нет, это неправда. А жизнь, мне думается, всякую жизнь следует описывать в единственном случае, когда есть надежда, что в описании непременно будет присутствовать правда. И, стало быть, люди, узнающие эту жизнь, смогут что-нибудь почерпнуть из нее. И чему-нибудь даже научиться. Не только на ее достоинствах, но и на ошибках и недостатках. У меня их, кстати сказать, немало. И с возрастом недостатки мои, к сожалению, не становятся менее заметными. Хотя косоголовость вот как будто сглаживается. Во всяком случае, фотографы уже не так реалистично изображают меня, как раньше. И вы тоже тут добавили в вашем очерке кое-что хорошее о моей внешности. Нет, нет, я не возражаю. Мне даже приятно, что вы меня так представили читателю, в таком выгодном, я бы сказал, свете. Однако, откровенно говоря, есть все-таки и в вашем очерке какой-то недобор, потому что жизнь, когда ее вот так добросовестно взвешиваешь, - Бурденко протянул свою короткопалую руку ладонью вверх, будто в самом деле взвешивая на ладони что-то не очень легкое, - оказывается значительно весомее, острее, противоречивее, чем это удается изобразить даже самым талантливым очеркистам. И остроту, по-моему, не надо бы сглаживать.

О себе в добром самочувствии он говорил весьма охотно, выбирая, однако, из воспоминаний не самое выгодное для себя и даже вовсе не выгодное. Бывало похоже, что на старости лет он вглядывается в собственную жизнь с некоторым удивлением и иногда как бы с досадой.

- Вот вы еще совсем молодой, - чуть толкнул он меня однажды в грудь. Если вам повезет, вы переживете меня. Ну да, конечно, переживете. Вот тогда вы сможете еще раз написать обо мне. Если, конечно, будет желание и смысл. Вот тогда вы сможете, так сказать, максимально приблизиться к истине. Не надо будет делать мне комплименты. Можно будет рассказать и что-нибудь такое. - Он усмехнулся и тотчас же посуровел. - У меня будет к вам только одна просьба. Не пишите, пожалуйста, ничего излишне слезливого о моем якобы несчастном детстве и моей ранней юности, как пишут некоторые. Им, видимо, надо это для контрастов. Вот, мол, глядите, из какой трясины нищеты и бедности выбрался к свету некий профессор. И что это за нелепое у нас обыкновение теперь - во имя контрастов до и после - изображать наше прошлое в столь мрачных тонах, что даже противно. Во-первых, часто лживо это, а во-вторых, унизительно для самой нашей родины. Уж если до такой степени была дремуча и дика Россия, так непонятно, откуда взялись Пушкин и Сеченов, Менделеев и Толстой, Чайковский и наш незабвенный Пирогов. Нет, тут явно перехватывают некоторые. И в моем детстве все было вроде так, как описывается, и в то же время не так. Не совсем так. И больше всего не так. Был и петух, памятно клюнувший меня в лоб. Была и бедность. Но сверх того - прежде всего - была в моем детстве поэзия, без которой невозможна жизнь. Была моя тетка Лариса Карповна - замечательная певунья и мастерица шить дамские платья, моя веселая бабушка Матрена Ивановна - удивительная рассказчица и всепросмешница. Был певец маляр Одранов и художник-самоучка Иван Васильевич Жуков, у которого в раннем детстве я учился петь и рисовать. Были интересные книги и журналы, которые выписывал мой отец. Была вечно деятельная и неунывающая моя родня. Были луга и речки, леса и холмы, среди которых мы жили. Были веселые и таинственные святки, шумные, весенние базары и народные карусели. Да мало ли что еще было. И был наш уютный домик в живописной Каменке, в Пензенской губернии, в Нижне-Ломовском уезде, где отец мой служил у помещика Воейкова сперва, кажется, писарем, а потом управляющим небольшой экономией.

Бурденко возбуждался, вспоминая прошлое. Ходил из угла в угол большими шагами. И сейчас, когда я снова хочу написать уже о покойном Бурденко, мне снова видятся его то угрюмо-задумчивые, то несердито-насмешливые глаза за стеклами очков в старомодной оправе. И опять я отчетливо слышу его глуховатый настойчивый голос, еще не расстроенный и не заглушенный тяжким нездоровьем.

- ...Много и горького и хорошего было в нашей жизни, - говорил он. - Но хорошее обязано забивать горькое. Иначе невозможна жизнь. Иначе она просто бессмысленна. Не знаю, как вам, а мне до сих пор сладостно снится детство. И я с удовольствием вспоминаю наш домик в Каменке.

БУДТО Я ТОЛЬКО НАЧИНАЮ ЖИТЬ

Из домика этого, зимой доверху заваленного снегом, по утрам выходили дети: мальчики и девочки, братья и сестры. Они были в стареньких шубейках, в шапках, в валенках. За плечами у них болтались ученические сумки, в руках на веревочках они держали пузырьки с чернилами. Осторожно держали, чтобы не расплескать. И гурьбой шли в школу.

А через минуту или две после ухода малышей на крыльце появлялся уж совсем маленький мальчик, лет пяти, в огромных отцовских закатанных валенках. В таких огромных, что можно было бы свободно обходиться без штанов.

Заплаканный, он минутку стоял на крыльце, деловито кулаком вытирая слезы, потом смотрел в ту сторону, где, все уменьшаясь и уменьшаясь, еще чернели на нежно-белом пушистом снегу шубейки братьев и сестер, и бежал за ними, охваченный волнением невыразимым.

Вдруг братья пойдут скорее, и он потеряет их из виду...

Иногда валенки, как на грех, застревали в глубоком снегу. Мальчик бился, как птичка, попавшая в силок, кричал. Валенки держали его. Но, на счастье, встречался прохожий.

Почти всегда на свете на всякий случай, на счастье наше, существует такой прохожий. Он, смеясь, извлекал из снега тщедушного мальчика, затем, держа его под мышкой, вытаскивал валенки.

И мальчик снова бежал, задыхаясь.

Вот так или почти вот так он будет задыхаться и потом, много лет спустя. И все-таки будет спешить все дальше, все вперед - уже не по снегу, а, торжественно говоря, по долинам жизни, по ее косогорам и многочисленным буеракам. Будет задыхаться от того, что слабеет сердце. Будет терять слух и зрение. И даже дар речи. И все равно будет неуклонно продвигаться вперед.

И впереди неизменно ему будет светить истина или только брезжить, соблазняя почти у края могилы неотразимо жгучим своим откровением.

Учитель, старый человек в очках, встречал маленького мальчика у самых дверей школы.

- Это что же такое! - вздыхал учитель. - Ты опять пришел, Коля? Ведь я сказал тебе ясным русским языком, что для школы ты еще, к сожалению, слишком молод...

Но Коля, прижавшись к косяку двери, так убедительно сопел, собираясь заплакать, что учительское сердце смягчалось.

- А кроме того, у нас сегодня не будет занятий, Коля, - однажды сказал учитель. - У нас сегодня будет богослужение о в бозе почившем государе нашем императоре. Ты можешь, пожалуй, остаться.

Его убили, этого императора, первого марта 1881 года, в воскресенье, в третьем часу пополудни, в Санкт-Петербурге, на набережной Екатерининского канала, против сада Михайловского дворца.

Это после уже прочел в газете "Губернские ведомости" дедушка Карп Федорович Бурденко, приехавший в Каменку погостить из города Верхнего Ломова.

Мама Варвара Маркиановна, испуганно осенив себя крестным знамением, заправила и затеплила лампады у образов.

- Ах ты горе мое и несчастье, - встретила она в дверях заплаканного Николку, раньше всех вернувшегося из школы. - И где же ты был, прохвост? И отчего ревешь?

- Царя убили, - выдохнул Николка. - Царя, понимаешь?

Впервые так гигантски и так катастрофически тревожно расширился мир его первоначальных представлений. И на него повеяло ужасом из этого необъятного мира, где могут убить даже такого, как царь, о всеобъемлющем могуществе которого так много говорили.

И хотя Николке не все было понятно, что говорили взрослые при нем о царе, само слово "царь" усваивалось как нечто священное и грандиозное. И вдруг его убили...

- ...Этот факт тогда как бы пришиб меня, напугал невероятно, вспоминал Николай Нилович. - А теперь, когда я думаю об этом, мне удивительным кажется, что и такое, уже совсем давнее событие, как убийство царя Александра Второго, тоже, оказывается, вместилось в мою жизнь. Значит, я очень давно живу - с одна тысяча восемьсот семьдесят шестого года, с мая - по старому, с июня - по новому стилю. Значит, я действительно очень стар. А у меня порой - и даже часто - бывает такое ощущение, особенно по утрам, будто я только начинаю жить. Будто я только-только приближаюсь к чему-то главному, для чего, собственно, и стоило огород городить.

ПО СОВЕТУ ДЕДУШКИ

Это обсуждалось на большом семейном совете. Во главе стола сидел дедушка Карп Федорович. В ту пору он уже собирался умирать. Но раньше чем перейти в мир, "где несть ни печали, ни воздыхания", он хотел изложить потомкам с исчерпывающей полнотой все свои взгляды на жизнь, поделиться, как сказали бы теперь, опытом, накопленным за многие годы труда, в том числе и крепостного.

Правда, дед был не просто крепостным. Он, как и его отец, служил бурмистром, управлял помещичьим имением. А бабушка, супруга управителя, состояла в услужении у помещицы, водила ее, старенькую, по субботам в баню, провожала в церковь, угадывала по утрам значение ее печальных снов, ворожила ей на картах и ждала, не могла дождаться, когда же судьба разлучит ее с госпожой. Бабушка была шустрее, смекалистее деда.

Накануне освобождения от крепостного права и накануне собственной смерти помещик Павлов выдал деду вольную и сто рублей.

Деду было тридцать шесть лет, а бабушке - тридцать два. Из Саратовской губернии, из Кузнецкого уезда, из имения Павлова на собственной, только что приобретенной пегой кобылке они направились в Пензу, где знакомый купец Пастушков обещал деду хорошую должность подотчетного приказчика.

Лет двенадцать дед проработал в этой должности и оставил ее по настоянию бабушки, пожелавшей быть "вольной совсем" и вести свое хозяйство.

В заштатном городе Верхнем Ломове деду опять же было предложено место подотчетного приказчика у купца Четверикова.

Дедушка гордился своей безукоризненной репутацией. Уж он-то твердо знал, усвоил, догадался с малых лет, к чему надо стремиться в этом хлопотном мире и чего следует остерегаться пуще всего.

- Пуще всего, Николушка, надо остерегаться пьянства, картежной игры и баб, остроглазых, бесприютных, коих не только на ярмарках, а повсюду большое множество можно встретить. Вот это, Николушка, нужно держать в уме, чтобы и самого себя не выпускать из рук. Нету зверя более опасного, чем сам ты, если без ума и смысла. А бабы, если шальные, картежное дело и пьянство могут нас завести неведомо куда. Откуда и возврата нет...

- Ты хоть подумай, про что ты говоришь-то, - пыталась остановить дедушку его своевольная супруга Матрена Ивановна. - Позвали тебя дать совет ребенку. Ведь Николке - всего-то ничего - девятый год. Для чего это ему еще про баб разговор и про пьянство, кроме того и про картежное баловство?.. Слишком, по-моему, рано.

- Вот и надо опасаться, как бы не было слишком поздно, как вот в нашем печальном случае получилось, - наставительно поднял палец дедушка. - Сей момент поманил меня господин Воейков и горькие слова произнес...

- И это неправильно, позвольте вам заметить, папаша. Неправильно при детях моих обо мне говорить непочтительно или даже тем более намеки делать, - вскипел отец Николки Нил Карпович. - Для этого в крайнем случае, если вы желаете мне что-то такое заметить или заявить, можно найти другое время и другое место.

- Вот в том-то и дело, что другое-то место предстоит тебе самому выбирать, если опять господин Воейков выскажет свое неудовольствие, нахмурился дедушка. - И дети твои останутся без куска и приюта. А ты их вон ведь сколько натворил-напек. И всех ведь надо устроить. - Дедушка гневливо пошевелил скулами. - Так вот я и говорю: Николка, слушай меня. Священник, или просто сказать, поп - это есть самое почетное лицо на свете после, конечно, начальства. И если выпадет тебе такое счастье, Николушка, надо держаться за него руками и зубами, потому что будешь ты сыт всегда и ухожен. И никто не посмеет окоротить тебя, кроме духовных же лиц, кои свыше. А ты и выше стремись. До самых-самых высот стремись, где уже никто не в силах тебя затронуть...

Николка, глядя на дедушку большими грустными глазами, вдруг заплакал.

И у академика увлажнились глаза, когда вспомнился ему тот теперь далекий предосенний день тысяча восемьсот восемьдесят шестого года. И снова в памяти зазвучал хрипловатый подрагивающий голос дедушки.

- Поп, - говорил он, сидя, напряженный, торжественный, на черном стуле с высокой резной спинкой, - поп, или же, скажем просто, священник, обязан быть честный, болезный за людей. И еще, я скажу, смирный. Попы такие теперь большая редкость. А ты, Николушка, такой и есть. И здоровье у тебя не для того, чтобы конями торговать или - тем паче - лес рубить. Вот тебе и самое дело - в попы. А тут при родительском доме ты можешь только лишнее... испортиться и перенять не самые хорошие примеры.

И дедушка опять сурово посмотрел на своего сына, на отца Николушки.

Но ни взглядом, ни словами уж нельзя было устранить несчастье, от которого страдала семья.

Весьма разумный, все как будто понимающий, Нил Карпович пил запоем или впадал в забвение, как это жалкое занятие деликатно называлось в те далекие, отошедшие в историю времена.

- ...Холодеет сердце, когда думаешь, сколько хороших, умных, талантливых людей в нашем отечестве преждевременно сошло в могилу, подталкиваемые рюмкой или стаканом, - говорил Николай Нилович, вспоминая отца. - Конечно, этот порок, как и некоторые другие, во многом связан с социальным неустройством, - иной раз он служит ярчайшим показателем социального неустройства, - но немалое здесь продиктовано и простейшим слабоволием и первоначальной, с самого детства, распущенностью. Наш отец, довольно образованный для своего положения, выписывавший и читавший прогрессивные журналы, отличался поразительным слабодушием. Он плакал, когда ему не давали вина. Добрый, любивший семью, он готов был, однако, нас всех продать за рюмку водки, когда у него начинался запой. Он тогда не владел, не управлял своими действиями...

И все-таки при всех обстоятельствах дома в Каменке было лучше, чем в духовном училище в Пензе, куда увезли девятилетнего Николку по совету дедушки.

ОЧЕНЬ ВЯЗКАЯ ГРЯЗЬ В ПЕНЗЕ

Много раз описывались в литературе училища подобного рода. И на протяжении столетия или даже двух нравы, однажды угнездившиеся в них, едва ли существенно изменились. Нравы эти, впрочем, свойственные - с тем или иным оттенком - всем закрытым общежитиям, всем интернатам, где при внешнем надзоре воспитателей верховодят силачи-старшеклассники, устанавливающие свое право, свои порядки, свой закон.

- Как твоя фамилия?

- Бурденко.

- Как?

- Бурденко.

- Бурденко? Да не может быть! Господа, слыхали? Его фамилия - Бурденко! Это что же, от бурды фамилия твоя!

- Наверно.

- А бурда от чего?

- Не знаю.

- Вот когда узнаешь, зайди, скажи. Будешь тогда пить чай с сахаром. А пока ты неграмотный, я твой сахар беру себе. И не плачь! У нас плакс и доносчиков знаешь куда девают? Вниз головой в нужнике подвешивают. Желаешь испытать?.. Нет? Ну тогда ступай отсюда, пока я за уши тебя не трогаю...

Необыкновенно милой представлялась теперь мальчику деревенская школа в Каменке, где учителей почтительно звали Гаврила Иванович Барабош или Михаил Иванович Некрасов, где ученики любили учителей. Здесь же, в духовном училище, учителя и воспитатели носили клички: Хорек и Пузан, Сапун и Гульщик, Сикуша и Кукуй. И только два преподавателя - латинского языка и географии - имели не очень обидные прозвища - Цезарь и Лиссабон.

Ученики, разумеется, тоже именовали друг друга по кличкам: Кошкодер, Микадо, Псаломщик, Праскура.

- Отчего же в сельской школе ученики уважали и любили учителей, а тут, в городском и тем более духовном училище, преподаватели становились как бы врагами учеников?

Об этом позднее задумается Бурденко. И ответит так:

- Наверно, того, что приобретается добротой и любовью, нельзя - ни при каких обстоятельствах - добиться строгостью.

Строгость в училище была почти казарменная.

Не скоро и не легко привыкал новичок к этим правилам, к постоянным дракам и внутри училища и за пределами его.

- Попы! Кадило! Держи его! - кричали уличные ребята, завидев где-нибудь в районе базара или кладбища маленького мальчика в казинете и в так называемой чертовой коже, в обычном одеянии воспитанника духовного училища.

Хоть не выходи никуда. И маленький девятилетний Бурденко долго не выходил. Но нельзя же постоянно, всю жизнь просидеть за каменной оградой своего училища, когда в городе столько интересных мест. Два монастыря мужской и женский, - где у ворот и внутри толстостенных зданий всегда толпятся богомольцы-странники, от которых веет чем-то таинственным. И тут же недалеко от сквера - ночлежный дом, или просто ночлежка, тоже для странников, но немножко других, уже сильно обтрепанных, рваных, сердитых.

Мальчику хотелось если не поговорить с этими людьми, то хотя бы походить среди них, послушать, о чем они говорят, узнать, что случилось с ними, отчего они такие пришибленные.

Все интересно было маленькому Бурденко. И величественные, как сказочные дворцы, каменные конюшни Общества любителей конского бега. И канатный и мыловаренный заводы. И спичечная фабрика. И маслобойня. Везде хотелось побывать.

Конечно, путешествия такие по городу были не очень безопасны. Где и собаки нападут, которых в Пензе водилось немало. Но всего опаснее были мальчишки.

На всякий случай приходилось носить в кармане тяжелую гайку на крепкой веревочке или лучше на длинной цепочке. Такая гайка всегда могла пригодиться и на улице, и в училище, и в общежитии. Она защищала и от многочисленных, в трапезной, любителей чужого сахара.

Не было только никакой возможности защищаться от вшей. Вши буквально заедали воспитанников, хотя каждую неделю полагалось стричься и посещать баню.

- Только гигиена убивает вошь, - провозглашал трубным голосом гигант протодьякон, учитель пения. - Гигиена - начало и конец всему.

- Вранье, - доверительно говорил, сплевывая, старшеклассник Гусь, обучая в нужнике младших товарищей курению. - Вошь ни от чего-нибудь, а только от тоски. Вот когда кто перестанет тосковать по дому, того и вошь перестанет беспокоить...

А маленького Бурденко всего больше беспокоили домашние дела.

Помещик Воейков наконец уволил отца. Всему семейству пришлось переехать в Пензу, где на Песках дедушка Карп Федорович купил небольшой домик.

Дедушка по-прежнему надсадно кашлял, кряхтел, готовился к смерти, но не оставлял своих хлопотливых дел подотчетного приказчика у купца Четверикова в городе Верхнем Ломове. Там же, в Верхнем Ломове, на берегу реки, на пустоши, он с бабушкой по-прежнему в меру сил обрабатывал "хохлацкий огород", выращивая редкостных сортов малину и вишню, смородину и крыжовник, шпанскую клубнику и яблони.

Дом в Пензе, на Песках, дедушка купил не для себя, а для семейства сына, говоря с укором все одно и то же:

- Нет, не веселят меня дела. И, главное, впереди, я гляжу, не на что надеяться. Не на что уповать. Худает наш род в потомках, иссякает, чахнет, хотя вы уже не крепостные...

- Ах, оставьте, папаша, вы этот ваш постоянный прискорбный разговор, раздражался снова Нил Карпович. - Слава богу, вы уж который год не крепостной. И можно было бы только радоваться, благодаря судьбу.

- Вот и радуюсь, - говорил дедушка. - Очень радуюсь, что не крепостной. И хочу наверстать, что упущено было. Хоть пред смертью хочу наверстать. Но не вижу помощников. Вот разве внуки окрепнут. На Николушку большая моя надежда. И домик этот я купил для того, чтобы внукам моим хотя бы на первых порах была какая-то опора. Ведь им покуда надеяться не на что. Даже при живом отце...

Уехав из Каменки, отец долго ходил без работы.

Поэтому, еще не окончив духовного училища, пятнадцатилетний Бурденко, чтобы поддержать семью, как и старшие братья - Иван и Владимир, вынужден был давать уроки купеческим детям, месить холодную осеннюю грязь озябшими ногами в худых башмаках, шагая из одного конца Пензы в другой, то с горы, то на гору.

- ...А пензенская грязь особая, вязкая, - вспоминал Бурденко в старости. - Чернозем! Но я никогда не жалел, что мне пришлось еще в раннем возрасте так старательно месить ее, работая репетитором. - И улыбался. Лучше усваиваешь знания, когда их надо тут же кому-то передать. Но все-таки слишком вязкая грязь была в Пензе... И нестерпимо холодная глубокой осенью, если башмаки никогда не просыхают...

БОЛЬШОЕ СУЧКОВАТОЕ ПОЛЕНО

Не очень хотел Бурденко после духовного училища поступить в духовную семинарию. Может быть, думалось, бросить учение, приобрести какую-нибудь простую специальность, стать, допустим, конторщиком или приказчиком? И к тому же ведь можно и дальше давать уроки по арифметике, по грамматике. И семья все время будет сыта, если работать непрерывно и регулярно получать жалованье.

- Да ты что, с ума сошел?! - возмутился вдруг отец, как раз в это время нашедший работу. - Нет, нет и нет. Надо продолжать образование. Были бы мы побогаче, можно было бы определить и тебя, как сестер, в гимназию. Это, конечно, лучше. Но духовная семинария - это тоже неплохо. Все готовое одежда, харчи, общежитие. И человеком станешь.

- Попом?

- А что же, - почему-то несколько неуверенно говорил родитель. - И в попы не всякий может по нынешним временам. Без образования теперь уже нигде нельзя. Как говорится, век пара и электричества. Вот я сейчас прочел в "Ниве"...

Но сын не очень внимательно слушал, что родитель прочел в "Ниве". Сын вспомнил отца Амвросия из города Верхнего Ломова, который жил по соседству с домом дедушки.

Через забор, бывало, ребята - чаще всего летом - видели и слышали почти одно и то же:

- Это ты чего принесла? Яйца? Сколько?.. Неси, неси обратно. Ни за что не пойду. Я же священник, пойми ты, дурья голова, а не шарманщик какой-нибудь. Три десятка, и ни одного яйца меньше. И гривенник деньгами. Ты же унижаешь мой сан, пойми. Неужели ты думаешь, что я могу крестить твоего младенца-за какой-то десяток яиц?!

Ребята на разные лады переигрывали подобные речи и, выпячивая животы, показывали, как ходит по двору отец Амвросий, похожий на борова. Был, правда, и другой священник - отец Алексей, родной брат матери, красивый и молодой, умный и начитанный, в щегольской шелковой рясе.

- Сан священника, к прискорбию, крайне запятнан ныне разными мздоимцами и невеждами духовного звания, - говорил он, поигрывая большим серебряным крестом, висевшим у него на груди. - Но самая идея христианства не может быть запачкана. Во все века она прекрасна и лучезарна. И никогда не будет затоптана. Ни при каких обстоятельствах. Ведь нет задачи у людей более благородной, чем деятельная и неустанная проповедь общечеловеческой взаимной любви.

Не было, однако, этой "взаимной любви" не только в стенах духовного училища, но и в духовной семинарии, куда определился Бурденко в 1891 году.

Все поведение и учащих и учащихся и здесь было пронизано откровенной грубостью. И никакими строгостями, никакими наказаниями нельзя было внушить учащимся уважения к учащим. Да строгостью, наверно, и вообще ничего нельзя внушить.

- ...Позднее, уже в зрелом возрасте, я часто возвращался в воспоминаниях к этим годам, - говорил Бурденко. - И чаще всего мне вспоминались плохие, недобрые люди, такие, например, как Троицкий, протоиерей и преподаватель истории, который годился бы, пожалуй, в тюремные надзиратели или в полицейские. Хотя постоянная болезненная злоба едва ли нужна и там. Любимыми словами протоиерея были "кузькина мать". Он употреблял их по всякому поводу: и читая лекции и грозя воспитанникам: "Вот вызову сейчас инспектора, он покажет вам кузькину мать".

Однако Троицкий был не самым невежественным из преподавателей. И не самым злым.

Злее всех был инспектор, старавшийся запугать семинаристов, подавить в них чувство собственного достоинства и добиться рабского повиновения во всем. Ни рукописных журналов, ни самодеятельных кружков, ни малейшего проявления духовной самостоятельности. Все это строжайше истреблял в семинарии инспектор Успенский, насаждая ябедничество и взаимную подозрительность.

И под стать инспектору был духовный священник Овсов. Исповедуя семинаристов, естественно, по одному, он к губам каждого подставлял волосатое свое ухо и спрашивал:

- А не было ли между вами, скажи, голубок, чего-нибудь такого говорено про инспектора Успенского? Покайся, голубчик любезный, покуда господь не покарал тебя, не опустил на беспечную твою башку суровую свою десницу. Покайся, не пожалеешь. И мало этого - будешь вознагражден - и здесь и там, - показывал он пальцем в потолок.

Однажды священник Овсов действовал на исповеди по прямому поручению полиции, которая никак не могла дознаться, кто же скинул из окна третьего этажа большое сосновое полено на проходившего внизу по тротуару инспектора Успенского.

Полено сбило только шляпу с инспектора. А ведь могло и убить.

Бурденко долго стоял в толпе семинаристов и почти с ужасом рассматривал тяжелое, суковатое полено, лежавшее у самого подъезда семинарии, у лакированных сапог грузного полицеймейстера, возвышавшегося здесь сейчас в сумерках, как грозное изваяние. В покушении на инспектора полицеймейстер увидел "признаки потрясения основ" и прибыл для строжайшего расследования, приказав три дня не выпускать семинаристов из здания семинарии.

Это событие соединилось в памяти Бурденко с тем далеким, ошеломившим его еще в раннем детстве убийством императора Александра Второго. Но, к удивлению своему, на этот раз молодой человек был только испуган, но не огорчен.

- А мы-то как волновались, Коленька, разузнав на днях про такое, рассказывала ему мать, когда он пришел домой на побывку. - Безумно, как волновались. Ведь это подумать, до чего же дело-то дошло: священноучителей-инспекторов и тех пытаются поубивать. Что же это такое начинается?! И большое полено было? Ты сам его видел? Боже мой! Ты уж близко, Коленька, не подходи, где такое делается. У нас и своего-то горя в доме предостаточно... Ради бога - не озоруй. Не приближайся к смутьянам, о коих и в газетах нынче пишут нехорошо. Не дай бог погонят тебя из учебного заведения.

СВЯЩЕННЫЙ БЫК ИЗ МЕМФИСА

Дела семейства шли все хуже. Запои у отца становились все длительнее. Мать, по словам дедушки, таяла, как свечка. И все-таки дети учились: братья Александр и Владимир - в реальном училище, сестры - в гимназии. Братьям, правда, не удалось закончить училище: оба в одно и то же время заболели чахоткой. Позднее Александр сдал экзамены на аттестат зрелости, а Владимир поступил в фельдшерскую школу.

- Боже мой, как я была бы счастлива, если б могла быть уверенной, что дети мои вышли на правильную дорогу, - говорила мать. - Только одна у меня такая мечта.

Некогда хорошенькая, веселая, с отличием окончившая прогимназию, она преждевременно состарилась от забот, от тревоги за мужа, за все семейство.

- Сколько я помню свою маму, - говорил Бурденко, - она все время непрерывно только то и делала, что чинила, штопала, нянчила, кормила. И еще помогала каждому из нас учиться - проверяла наши уроки. Никакой радости, казалось, никакого удовольствия от жизни она не получала. Она как бы добровольно пошла на каторгу, выйдя замуж за нашего отца.

- Ах, Коленька, как уж хотелось бы, - вздыхала мать, - чтобы ты хоть поскорее как-нибудь заканчивал свое образование. Женился бы, стал священником. А то, кто знает, может быть, я и не доживу. А как хотелось бы увидеть тебя в черной шелковой рясе, как у брата моего, Алексея, у дяди твоего. И дядя, говорит, мог бы подыскать тебе хороший доходный храм. Истомились мы... Истомились до последней степени...

- Слушай, слушай, что мать говорит. Это правильное, - внушал дедушка. И щурился от собственных слов, как от солнца. - А станешь попом, все будет в твоих руках. И деньги, и вещи, и удовольствия. Дело же у попа, понятно, не пыльное, но денежное. И ноги - главное - всегда в тепле...

Слова эти в разных вариациях дедушка, давно простудивший ноги, часто повторял, как бы подбадривая внука, приходившего домой на побывку.

Приходил Николай на Пески не каждый день. И чаще под вечер - часа на два, на три. И часы эти постоянно проводил на дворе или в коровнике, помогая матери по хозяйству. Молча носил воду на коромысле, молча чистил коровник. И так же молча, не поужинав, уходил к себе в общежитие.

- Молчит, - говорил про него дедушка. - Все молчит и молчит. Это, я вам скажу, хорошая примета. Оч-чень хорошая. Попы обязаны серьезные быть. А Николушка будет самый старательный поп. Вот увидите...

И в семинарии так же считали.

Среди других предметов в семинарии преподавали гомилетику - науку о духовном красноречии. Это была, пожалуй, одна из самых важных наук для будущих священников, которым необходимо было постичь искусство и самую технику произнесения проповедей.

Попам и дьяконам едва ли потребуется когда-нибудь математика или физика. Да и языки немецкий и французский, латинский, греческий и древнееврейский не так уж до крайности будут нужны рядовым священникам.

А гомилетика - другое дело.

- ...Это в нынешнее время большинство ораторов не стыдятся произносить свои речи по бумажке. И речи, заметно, иной раз не самим оратором приготовленные, - говорил Бурденко. - А во времена моей молодости такое считалось глубоко неприличным. Самому полагалось думать на людях или продумывать заранее. А как же? Если человек отлично знает свое дело, оно всегда у него в памяти.

Гомилетику в семинарии преподавал Николай Ксенофонтович, или Ксеныч, как его звали семинаристы, - маленький, неопрятный, постоянно чесавшийся протоиерей, - летом изъеденный комарами на рыбной ловле, а зимой, должно быть, блохами в собственном трехэтажном домике на Огородной улице.

Всегда полусонный, рассеянный Ксеныч тревожно оживлялся только в те дни, когда у подъезда семинарии останавливалась огромная черная архиерейская карета.

- Бурденко, дорогуша, готовься! Мало ли что может быть, - говорил Ксеныч. - Иначе ты и меня погубишь, дружок. Ну, что ты можешь сказать, если он опять спросит тебя, как в прошлый раз, внезапно?..

- А вдруг он кого-то другого спросит?

- Нет, дружок, он спросит обязательно тебя. Он и фамилию твою уже хорошо запомнил, говорит: "Этот Бурденко - молодец, который прошлый раз слезу было у меня исторгнул. Неужели, говорит, он все произнес тогда экспромтом? А ну-ка мы его в следующий раз спросим..."

Слезу у архиерея, прозванного за тучность и свирепый взгляд Аписом, семинарист Бурденко вызвал проповедью о пожарах.

- ...Деревянная Россия, к сожалению, и по сей день горит очень жарко, особенно в сельских местностях, - говорил профессор Бурденко. - А тогда, в ранней моей юности и в детстве, нагляделся я на деревенские пожары предостаточно. И когда архиерей предложил мне экспромтом произнести проповедь о пожарах, так сказать, поучительное слово к воображаемым селянам, я собрал в памяти все доступные мне подробности этих народных бедствий и, пользуясь приемами гомилетики, преподанной нам Ксенычем, с полчаса взволнованно говорил о бессильной и, пожалуй, бесполезной борьбе с огнем, пожирающим соломенные крыши, дома под крышами, домашнюю утварь плоды труда людей, а иной раз и их самих с домашними животными...

В этот момент, стоя на преподавательской кафедре, семинарист Бурденко, казалось, и в самом деле испуганно вглядывался во взметнувшееся к небесам зловещее пламя, слышал треск и шипение раздираемого жаром дерева, плач детей, рыдания женщин, видел обезумевших лошадей и коров, опаленных ворон, и - кричал, как действительно застигнутый бедой, во весь голос:

- Ой, добрые люди, воды, воды! Поскорее воды...

Тихий Ксеныч был испуган особенно этим криком. Он боялся, что и архиерею не понравится "такая мистерия". И еще он боялся: "Уж не тронулся ли башкой в натуральном смысле очень старательный семинарист".

- Попей, дорогуша, - протягивал он Бурденко стакан с водой, расплескивая ее в дрожащей руке.

А архиерей еще долго после проповеди сидел, задумчиво набычившись, выкатив остекленевшие глаза, - толстый, седой и в самом деле удивительно похожий на изображенного в учебнике Аписа - священного быка из Мемфиса.

- Талант, - наконец сказал он. И, грузно качнувшись, двинулся к дверям. - Большой талант и истинный, - добавил в коридоре, искоса глядя на почтительно семенившего подле него низкорослого Ксеныча. - А ты за мной покамест не беги, не суетись. Я в клозет зайду. Взвинтил он меня. Всего взвинтил, этот Бурденков. Вот именно талант богоданный. Редкостный. Самоисступленный. Артист - блошиное племя. Или, истинно говорю, будущий иерей...

Не подозревал еще семинарист Бурденко, какие хлопоты на себя и на Ксеныча он навлек тогда этим первым успехом в драгоценном искусстве гомилетики.

Дней пять спустя черная лакированная архиерейская карета снова подкатила к подъезду семинарии. И уже на лестнице архиерей спросил:

- Что, не опоздал ли я на гомилетику? Здоров ли Бурденков? Где он? Хочу его слышать...

- Бурденко, беги скорее в класс. Апис уже ищет тебя. Будешь сейчас опять проповедь говорить...

Архиерей прибыл точно вовремя. Урок гомилетики начался через пять минут после его прибытия. И первое, что сказал архиерей, явившись на урок:

- А ну-ка, Бурденков, произнесите нам доброе слово на тему, которую мы сами тебе сейчас зададим...

Архиерей сел около кафедры не на тонконогий венский стул, услужливо подвинутый Ксенычем, а на массивную табуретку, с которой вешали на стену географическую карту.

Бурденко встал и замер у своего места.

- Идите сюда, поближе к нам, - позвал его архиерей. - Хочу я послушать вот о чем. Ты и угадать не сможешь о чем. О вреде... о вреде тяжкого порока. О вреде, иначе говоря, пьянства...

Бурденко подошел к кафедре и снова замер, покраснев. Значит, этому важному, толстому архиерею уже все известно о печальной страсти моего отца. И вот он решил поиздеваться надо мной сейчас здесь на глазах у всего класса.

"Как вы смеете!" - хотел было крикнуть Бурденко, защищая честь отца. Пусть будет что будет. Пусть прогонят его из семинарии, но архиерей все равно не вправе смеяться над несчастьем.

Бурденко сжал кулаки и в то же мгновенье подумал:

"А может быть, все это случайно? Может быть, архиерей еще ничего не знает. Откуда бы ему узнать о моем отце?"

- Что-то ты очень долго молчишь, дорогуша? - свистяще прошептал над самым ухом Ксеныч. - Говори же, говори! Что хочешь говори. Владыка же ждет. Говори хоть что-нибудь. Только ради бога не молчи...

- Итак, мы слушаем вас, Бурденков, - заправил за уши длинные седые волосы архиерей, с удовольствием глядя на свое отражение в створке окна. Тема понятна вам?

- Понятна, - кивнул Бурденко.

Уж куда как понятна была ему эта тема. Он, можно сказать, выстрадал ее с самых нежных лет, эту тему. Она преждевременно состарила его мать, наполнила постоянной тревогой их дом, повергла в отчаяние их семью, сделала по временам отвратительным их доброго отца.

Бурденко медленно, как бы неохотно заговорил о горе семейств, пораженных этим тягчайшим пороком, омерзительнее которого едва ли еще что-нибудь можно сыскать, - о нищете и позоре, об унижениях и подлостях, сопутствующих этому пороку. И слезы невольно покатились по разгоряченным его щекам. Он схлебывал их, не замечая. И продолжал рассказывать об ужасе и стыде, которые испытывают, вероятно, все, кроме самого пьяницы.

- ...Вот уже подходит к концу моя жизнь, - говорил профессор Бурденко. - Длинная моя жизнь [а ему еще не было 60, когда он это говорил (прим.авт.)], не свободная от увлечений и, может быть, заблуждений. Однако, такого увлечения, как пьянство, в ней не было. Видимо, отец выпил за меня мою порцию и навсегда внушил мне отвращение к выпивке. До сих пор я помню эту проповедь мою о вреде пьянства. Апис был в восторге. Он только требовал, чтоб я стоял недвижимо. Нельзя-де даже двигать плечами, поднимать брови, произнося поучение, а тем более чесаться и покачиваться. Апис не понял, что я уже близок был к обмороку. Добрые люди увели меня в кабинет ректора и отпаивали там чаем. Взволнованность мою Апис отнес на счет робости моей и смущения перед его величественной особой.

Не было теперь недели, когда бы архиерей не вспоминал о Бурденко. То ли хотелось архиерею развить и усовершенствовать проповеднический талант этого семинариста, то ли просто занимала его стеснительность молодого человека. Как бы там ни было, но архиерей каждую неделю посещал уроки гомилетики и требовал к кафедре Бурденко:

- А нуте-ка, нуте, послушаем комментарий к заповеди: "Чти отца своего и матерь свою и да долголетен будеши на земли..."

Кончилось тем, что Бурденко извелся и наотрез отказывался произносить проповеди.

- Ага, не можешь?! Значит, ты мастер большой говорить, только что заранее заучено? Как же ты священником собираешься быть?

"А я не собираюсь", - хотел было сердито ответить семинарист Бурденко. Но не ответил, не решился. Да и как можно было решиться. Это был бы скандал. Человек уже заканчивал духовную семинарию, на него возлагали надежды и в учебном заведении и дома. Больше того, он, как говорится, многое обещал. И вдруг...

ГИБЕЛЬ НАДЕЖДЫ

Впрочем, все это произошло не вдруг.

- ...Очень легко охаивать прошлое, - говорил профессор Бурденко. - Я и сам порой теперь, изображая среди молодых друзей архиерея Аписа, преподавателей вроде Ксеныча, Троицкого, Успенского, рассказывая о нравах семинарии, внушаю, наверно, моим слушателям этакое безотрадное представление о моей юности, о семинарских годах. Однако все не так уж безотрадно было. Я, пожалуй, действительно бы стал попом, не будь среди моих воспитателей наряду с недобрыми, даже подлыми людьми людей глубоко порядочных и честных, умных и образованных. Всегда, всю жизнь с восхищением вспоминаю, например, ректора семинарии протоиерея Петра Николаевича Позднева и инспектора Владимира Никифоровича Протопопова, сменившего в этой должности злобного Успенского. Им и особенно преподавателю истории раскола Хвощеву, а также библиотекарю Попову я обязан многим в моем образовании, в том числе и ранним знакомством с творениями таких умов, как Добролюбов и Чернышевский, Дарвин и Сеченов... Может быть, я несколько старомоден в своих выражениях. Теперь не принято говорить: добрые люди. Теперь говорят: сознательные, культурные или что-то в этом роде. Но я все-таки по-прежнему считаю, что люди и особенно воспитатели раньше всего должны быть добрыми. Хотя, конечно, и такие добрые и умные наши преподаватели, как Позднев, Протопопов, Хвощев, не могли серьезно смягчить семинарских нравов. Добрыми, наверно, должны быть не только люди, но - главное - законы, установления, правила. Установления семинарии были недобрыми. Однако наряду с мертвящим и смердящим догматизмом, наряду с нудотой и скукой богословских наук, существовал еще пленительный мир свободной мысли, общаться с которым помогала великолепная для той поры библиотека имени Лермонтова.

Бронзовый Лермонтов уже возвышался в те годы в городском сквере Пензы. Лучшую из пяти городских библиотек не напрасно здесь назвали его именем. В ней, в собрании ее книг, в поведении ее сотрудников и особенно в широте взглядов ее добрейшего директора Попова всегда чувствовался бодрящий и окрыляющий дух свободомыслия и доброжелательности. Здесь не только читали книги, но и спорили о них. Здесь сходились учащиеся всего города: из двух гимназий - мужской и женской, - из женского епархиального училища и женской прогимназии, из реального и землемерного училища, из школы садоводства и техническо-железнодорожной школы, с фельдшерских курсов и из школы сельских повитух.

Здесь однажды, на субботнем собрании кружка любителей чтения юный Бурденко прочел наизусть почти всего "Евгения Онегина". Здесь его часто просили читать вслух Некрасова, Гоголя, Гончарова и Чехова. Но с особым наслаждением он читал Лескова.

- ...Я увлекался Лесковым на протяжении всей моей жизни, - говорил Бурденко на склоне лет. - Читал и много раз перечитывал его. И многие рассказы мог без затруднения читать наизусть. Здесь, в этой главной пензенской библиотеке, заводились полезные в смысле умственного развития знакомства и необыкновенно расширялся круг знаний, официально ограниченный семинарским богословием.

- ...Впрочем, о богословии надо сказать более точно, чтобы представить себе теперь, что это такое. Ведь не всем, далеко не всем это понятно в нынешнее время. - Бурденко как бы подсчитывал на пальцах. - Их было в программе семинарии четыре: богословие основное, богословие догматическое, богословие нравственное и, наконец, богословие обличительное, которое, чистосердечно скажу, принесло мне немалую пользу. Платон и Плиний, Сократ и Спиноза, Декарт и Гегель, Бэкон и Дарвин, Ньютон и многие другие светочи человечества были справедливо представлены нам в семинарии как противники богословия, которых мы должны были изучать, чтобы затем их же опровергать или, точнее, пытаться опровергать с помощью логики и философии, с помощью формально логического мышления. Так, семинария вопреки настоянию церкви, вопреки воле самодержавия, дикарски требующих все беспрекословно принимать на веру, а наипаче верить в непогрешимость высочайшей власти, неожиданно прививала нам благотворное сомнение, учила нас, иначе говоря, критическому взгляду, без чего, собственно, нельзя двигаться вперед. И позднее поэтому я все-таки не жалел, что учился в семинарии, что изучал, в частности, обличительное богословие.

А тогда, в девяностые, годы, семинарист Бурденко больше мечтал о гимназии, о том, чтобы перейти в гимназию. Но на это не было средств. В семинарии же он продолжал учиться на казенный счет. И как лучшего ученика его направили в духовную академию в Санкт-Петербург.

- Это сколько же тебе еще в академии учиться? - спрашивал дедушка. Доживу ли я? Хотя что ж... Может, и доживу. Очень бы мне хотелось, Николушка, чтобы... в крайнем случае, чтобы хоть собственный поп отпел меня. В случае чего...

И соседям и знакомым родители охотно показывали письмо из Петербурга, в котором почему-то без особой радости сын сообщал, что все экзамены в духовную академию он уже выдержал. Все, словом, в порядке.

- Поздравляю вас, Варвара Маркиановна. И вас, Нил Карпович, раскланивались знакомые и соседи. - Боже, какое, наверно, счастье иметь сына-священника! И ведь это, надо понять, не простой священник, если он обучался в духовной академии. И не где-нибудь, а в Санкт-Петербурге. Его и государь там может заметить при отличных успехах. Да мало ли...

И дедушка, и бабушка, и отец с матерью были действительно счастливы и горды. Но вскоре вслед за письмом прибыл из столицы Николай и объявил, что учиться на священника не хочет, тем более что ему стало теперь известно, будто бы и бога нет. Во всяком случае, между учеными естествоиспытателями идут такие рассуждения, что бога, каким его изображает религия, не существует вовсе. Есть, вероятно, какая-то могучая разумная сила, озаряющая жизнь людей, но это еще исследуют философы.

- Переучился, - махнула рукой на внука бабушка Матрена Ивановна. - Да как же это может быть, ты подумай, Николаша? Как же это может быть, чтобы бога не было? Откуда же тогда земля и воды, зверье и рыбы? И мы сами, ты подумай, откуда, если бога нет, как ты говоришь?

- Это я и раньше слышал, - сказал дедушка, нервно покусывая бороду. - С турецкой войны лет этак сколько-то тому назад возвернулся вот этак же, но без руки наш деревенский плотник Сенька Курсин. Так вот он тоже куражился не хуже ваших ученых, что, мол, и бога нет и даже будто бы никогда и не было. И царя, мол, вроде того, что не за что почитать. Ну что ж, отвезли этого Сеньку, теплого дурака-горлопана, в Сибирь. А ты-то уж, Николушка, подумай...

- А я и сам хочу туда поехать, - засмеялся внук.

- Куда это опять?

- В Сибирь.

- Батюшки, глупость какая! Да зачем же это тебе-то понадобилось, в Сибирь? Что ты там затеял делать?

- Учиться. В Томском университете. Есть, к сожалению, только три университета, куда принимают семинаристов, - в Юрьеве, в Варшаве, в Томске. Еду в Томск. Уже отправил туда документы. Прямо из Петербурга. Хочу изучать живую природу, естествознание.

Отец хмуро, немигающе смотрел на сына:

- И ты что же, предполагаешь, Николай, что тебя будет кормить-поить это, как ты выражаешься, естествознание?

После длительного запоя отец обыкновенно бывал в угнетенном состоянии. Раздражительность и хмурость его вдруг сменялись высокомерием и ложно-театральной многозначительностью.

- Да неужели ты не понимаешь, будущий босяк, что этим внезапным, необдуманным поступком своим ты лишаешь надежды не только отца, не только мать, но и вот этого престарелого деда твоего, так сказать, предка! Это же гибель надежды для него. Вдумайся...

- Н-да, - вздохнул дедушка. - Это правда, что так. Хотелось мне очень даже, чтобы это самое, чтобы хоть отпел меня вроде свой поп. Ну-к, что ж, не получилось. Тебе жить, Николаша, тебе и думать об себе. А попа, если надо будет, всегда найдем. За попом дело, в случае чего, не остановится. Главное, чтобы выбрал ты себе дорогу по душе. Слава богу, у нас уже не крепостное право...

Дедушка считал теперь своим долгом получше приодеть любимого внука перед дальней дорогой. Заметно все обремхалось на внуке: и кургузая курточка и штаны.

Дедушка повел его на базар, в мануфактурные ряды, в павильоны готового платья, где пензенские купцы каждый год и в год по нескольку раз объявляли широкую распродажу уцененных товаров.

По дешевке, прямо-таки сказочной, как показалось дедушке, удалось приобрести пиджак, брюки, жилет и еще одни очень модные брюки - в полоску. Непонятно даже было, почему такую модную вещь пустили в удешевленную распродажу.

Потом дедушка увидел на распялке черную, отделанную шелком по воротнику крылатку - этакий нарядный плащ-накидку без рукавов с затейливой застежкой на груди в виде двух бронзовых львиных голов, соединенных бронзовой же цепочкой.

- Примерь, Николаша. Не стесняйся. Ежели подойдет, никаких денег за такую накидку не жалко.

- Да зачем? Я не хочу. Смешно...

- Примерь! - распалился дедушка.

И только чтобы не обижать его, внук обрядился во все это великолепие и даже согласился надеть зеленую, сильно уцененную шляпу.

- Грахв! - восхитился дедушка, оглядев его. - Просто чистый грахв! Позвольте вроде того что поцеловать вашу ручку, ваше сиятельство. Грахв и только!

- Лучше бы говорить граф, - деликатно заметил внук.

- А почему?

- Ну граф - это, как бы сказать, - граф...

- Молод ты еще меня учить, Николаша, - чуть посуровел дедушка. И передразнил: - "Граф". Граф - это, Николаша, птица, а грахв - это грахв, вроде князь. Я же говорю - ваше сиятельство.

Оба, счастливые, вернулись домой на Пески. Дедушка, казалось, уже смирился с тем, что внук уезжает.

А отец, Нил Карпович, по-прежнему сердито смотрел на сына.

- Ничего, ничего, пусть съездит, посмотрит, какая она, Сибирь, улыбался дедушка. - Был бы я молодой, я, может, тоже съездил бы. Немножко нехорошо, что это все вроде того что неожиданно...

- А я совершенно оскорблен этой неожиданностью, - говорил отец. - И вот, не могу я дать тебе, Николай, моего родительского благословения на такое странное твое предприятие. И денег на разные там разъезды у меня, ты ведь хорошо знаешь, нет. И не предвидятся.

Отца пугала перспектива, которую, может быть, еще не просматривал до конца сын. Ведь заедет молодой человек в эту далекую, холодную, полную страшных легенд Сибирь, останется в легкой вот этой крылатке или в старенькой семинарской шинелишке без всяких средств. Что тогда делать в чужом, без родных и знакомых, Томске?

И кроме того, в аттестате Пензенской духовной семинарии не в шутку ведь записано, что в случае непоступления окончившего на службу по духовному ведомству или на учебную службу в начальных народных школах окончивший обязан возвратить четыреста пять (405) рублей, употребленных на его содержание. Где же отцу взять такие деньги, эти четыреста пять рублей, если Николай, вот так, по своему собственному капризу, отказался продолжать образование в духовной академии и пожелал поехать, видите ли, в какой-то Томск? Да ведь нужны еще средства и доехать да Томска. Их, интересно, где взять?

Сын, по понятным соображениям, не сообщил отцу, что товарищи по выпуску из семинарии, зная бедность его, собрали ему семьдесят рублей на дорогу и на первые месяцы жизни в Томске. Двадцать из них он отдал матери.

- Только ты не говори папе, что у тебя есть деньги. И еще я буду присылать тебе каждый месяц. А те четыреста рублей в казну потом как-нибудь выплачу, если потребуется.

- А где же ты возьмешь их, Коленька?

- Возьму. Найду где.

Из Томска наконец пришла телеграмма:

"Пенза Пески дом N 7 Бурденко

Испытанию допущены Приезжайте 20 августа

Ректор Судаков".

В самый последний момент, когда сын поднял чемодан, чтобы отнести его в пролетку извозчика, уже стоявшего у крыльца, отец сказал:

- Погоди...

Неторопливо, как бы подчеркивая торжественность и историчность момента, отец отпер ключом коричневый шкаф. Вынул оттуда небольшую шкатулку. Неторопливо же отомкнул ее. Извлек из потайного отделения семикопеечную марку. И осторожно, как уснувшую бабочку, держа ее между двумя пальцами большим и указательным - протянул сыну:

- Вот возьми, Николай. Положи в бумажник, храни. На всякий случай. Если уж очень худо тебе будет, - понимаешь, нестерпимо худо? - напишешь, приклеишь эту марку. Может, что-нибудь такое мне удастся сделать для тебя. Все-таки я твой отец. Я все-таки некоторым образом, как бы сказать, обязан...

Чуть помедлив, отец достал из шкатулки еще одну семикопеечную марку.

- Не надо, - сказал сын. - И так большое спасибо.

- Бери, бери, - великодушно настаивал отец.

- Дождик, похоже, начинается, ваше степенство, - крикнул с козел в открытое окно извозчик и стал поднимать кожаный верх. - Может, поедем?

- Дождь - это, Коленька, к добру, - сказала мать, стараясь не заплакать. - Счастливого тебе пути, Коленька. Упрямый ты в другого твоего дедушку, в моего папу...

Вдоль штакетника, окружавшего маленький домик на Песках, стояла под дождем вся семья. Пронзительно вдруг запахло яблоками. Это мать два яблока, еще не созревших, положила сыну в карман крылатки, накинутой на плечи. А под крылаткой был двубортный пиджак, под ним - белая пикейная сорочка со стоячим крахмальным воротником и черный галстук-самовяз.

- Вид хоть куда, вполне благородный, - еще раз очень пристально и пристрастно оглядел внука дедушка. - А там уж и не наше дело, на кого ты приготовишься. Лишь бы не на жулика. Чтобы нам всем не было обидно. С богом, Николаша. Будь здоровый. Поезжай, извозчик! Не томи душу...

ЧЕРЕЗ СИБИРЬ

Все было новым для Бурденко в этом большом путешествии. И не только для Бурденко.

Вся Россия была взволнована сообщением о пуске первых поездов на только что построенной железной дороге через Сибирь.

До этого все рельсовые пути на востоке страны обрывались в Тюмени, в Миасе и в Оренбурге.

Теперь они должны были протянуться до Владивостока.

Бурденко ехал в Сибирь ранней осенью 1897 года, когда еще не все строительство сибирской дороги было завершено, когда недавно насыпанные путевые откосы еще не успели обрасти травой, когда вагоны и придорожные помещения еще сверкали свежей то желтой, то зеленой, то коричневой краской.

Дорога еще достраивалась в районе Восточной Сибири. Однако в газетах не только отечественных, но и заграничных уже именовали ее не иначе как Великий Сибирский рельсовый путь. И сравнивали с недавно построенной Канадской. И высказывали восхищение быстротой строительства Сибирской дороги. Правда, сооружение Канадской было осложнено проходкой сорока туннелей. Зато здесь, в Сибири, надо было не только соорудить насыпи, настлать шпалы и рельсы на огромном расстоянии, не только выстроить депо и множество придорожных зданий, но и перекинуть особой прочности мосты через двадцать восемь больших бурных рек, таких, как Иртыш и Тобол, Обь и Томь, Енисей и Ока, Селенга и Хори.

Пуск первых поездов по Сибирской дороге воспринимался как сенсация, едва ли меньшая, чем сообщение о полете первых аэропланов.

Газеты и журналы на протяжении ряда лет то и дело возвращались к этой теме, особо выделяя мнение иностранцев о возможностях, которые открывает этот путь.

Подумать только, писали в газетах, впервые можно без всякой опаски и даже в сравнительно комфортабельных условиях пересечь до самого океана баснословно богатую и загадочную Сибирь, побывать в самых глухих и живописных местах, недавно еще доступных лишь кочевникам.

В кармане крылатки Бурденко хранил только что выпущенный путеводитель, подробно описывавший и удивительные удобства путешествия и дикие красоты Сибири.

Нарядную крылатку с блестящей застежкой в виде двух бронзовых львиных голов пришлось снять, потому что условия путешествия были, к сожалению, не для всех так комфортабельны, как описывалось в путеводителе.

Было нестерпимо жарко и душно в новом вагоне, остро пахнувшем свежей краской и до отказа набитом пассажирами, как на подбор бородатыми, в длиннополых домотканых рубахах и лаптях. Бурденко они уважительно называли барином или господином хорошим и просили помочь "хучь чем-нибудь".

Чуть позднее Бурденко снял с себя и галстук бабочкой, и пиджак, и брюки в полоску, заменив все это рубахой и холщовыми штанами, в которых обычно работал дома, помогая матери по хозяйству.

Так будет, пожалуй, проще, и легче, и натуральнее, тем более что он не барин и помочь этим людям ничем не может.

Люди эти назывались переселенцами, вернее, ходоками переселенцев. Они ехали с худосочных земель Центральной России как бы на разведку в неведомую Сибирь.

Впрочем, как заметил Бурденко, разговорившись позднее с пассажирами из других вагонов, многие ехали в Сибирь, похоже, с робким намерением попытать, поискать счастья, приглядеться, выяснить, уточнить первоначальные сведения, почерпнутые из газет и разговоров.

Поезд составлен был из разных вагонов, разного цвета и разного достоинства. И пассажиры были соответственно разные. В модных шляпах котелках и канотье. В твердых суконных картузах и форменных фуражках. В лаптях и смазных сапогах. В длинноносых штиблетах и в очень модных мягких лайковых ботинках на пуговицах. Коммивояжеры и купцы, чиновники и офицеры, иностранцы и священники размещались в просторных пульмановских вагонах, поблескивавших на солнце толстыми, цельными - во всю раму - стеклами окон. Пассажиры попроще теснились в зеленоватых, будто из тонких досок сколоченных вагонах. И вагоны эти тоже делились на классы.

Бурденко, как владельцу роскошной крылатки и галстука бабочкой, приличествовало занять свое место если не в пульмановском, то хотя бы в одном из классных купированных вагонов. Но тогда билет обошелся бы в лучшем случае в два, если не в три раза дороже. Нет, ему было не так уж худо и в вагоне с переселенцами, с ходоками переселенцев. Много лучше, наверно, чем в двух последних вагонах, которые он разглядел на большой остановке, но подойти к которым не успел - поезд двинулся дальше.

Пассажиры по-разному оценивали железную дорогу, Одни радовались быстроте движения, тому, что несметные богатства Сибири, и в первую очередь ее продовольствие - пшеница и яйца, икра и рыба, мясо и масло, станут доступны всей стране. Другие, соглашаясь с тем, что дорога теперь все оживит и даст большой оборот деньгам и сильный толчок всей коммерции и торговле, огорчались в то же время, что - "глядите, уже сейчас заметно, как серьезно портится народ от этих самых железных дорог, как теряет совесть и приобретает жадность".

- ...Вы представьте себе на минутку, как раньше-то было на тракту при гужевом извозе, - вспоминал полный господин, похожий на не очень богатого купца или на содержателя постоялого двора. - Дашь, бывало, бабе три копейки и хоть шесть кринок топленого молока выпей с хлебом, шаньгами. Она тебе слова не скажет, только поклонится с этакой милой улыбкой. А сейчас та же баба на этой вот железной дороге три копейки за одну кринку молока спрашивает. Тут одну бабочку я хотел было палкой огреть: не поверите, честное слово вам даю, - пятак требовала за шаньгу и кринку молока. Я говорю: "Крест-то, мерзавка, есть ли на тебе?" А она говорит: "Я татарочка, господин веселый, мы без крестов хорошо обходимся". Вот видите, до чего распустили народишко-то с железными дорогами. И, наверное, еще, поглядите, не то будет.

Поезд шел, то как бы раздвигая густой, высокий лес, тесно обступивший полотно железной дороги, то гремел по настилам бревенчатых мостов, то медленно, будто робко, пробирался меж скал. И душистый, хвойный ветер, врываясь в открытые окна и двери, непрерывно прополаскивал внутренности вагонов.

За лесной полосой в небольшом отдалении от железной дороги проносились немногочисленные деревни, удивлявшие пассажиров из России раньше всего размерами новых изб, казавшихся огромными по сравнению с деревенскими избами где-нибудь под Пензой или под Смоленском.

На остановках, в вокзалах, еще пахнущим свежеспиленной лиственницей и сосной, на длинных столах пассажирам предлагались закуски, выглядевшие особенно аппетитными в блистательной чистоте новых зданий. Мясо и рыба, сыр и колбасы, пышные белые калачи и большие тарелки черного душистого хлеба - все крупно нарезанное.

"И недорогое", - про себя отметил Бурденко, купив на станции в буфете куриную ногу за восемь копеек.

Выйдя из буфета, он понял, что ошибся. За те же деньги или от силы за гривенник можно было купить целую курицу.

На длинных же столах под открытым небом продавали удивительно ароматное топленое, томленое, с толстой коричневой пенкой молоко, ранние ягоды и опять же мясо и рыбу разных сортов.

- Почем? - робко приценивался молодой человек, вынужденный считать каждую копейку.

- Да ты покушай сперва, милачок, попробовай. Не дороже денег наш товар. А за пробу вовсе ничего не берем.

ПОДРОБНОСТИ ПУТЕШЕСТВИЯ

Чем дальше, тем больше Бурденко нравился этот край, о котором раньше слышал много нехорошего. А здесь, должно быть, сытно, привольно и даже весело люди живут. И люди, заметно, спокойные, пышущие здоровьем. Будто русские и в то время и не совсем русские.

- Пожертвовай копеечку, господин!

Бурденко удивился, увидев женщину, высокую, худую, в окружении троих маленьких ребятишек. Четвертого, самого крошечного, она держала на руках.

- За папаней едем на самый край света.

- А где он?

- Да вон он, наш болезный.

Бурденко понял наконец, для чего предназначены вон те два последних вагона с маленькими зарешеченными окнами, от которых часовые часто отгоняли любопытных.

На одной станции он увидел, как к этим вагонам подвели небольшую партию арестантов в одинаковых халатах цвета пожухлой прошлогодней травы и в такого же цвета круглых шапках. На спинах желтели кожаные четырехугольники - бубновые тузы.

"Все это на крови, на костях, - вспомнил он слова отца своего, рассматривавшего недавно в журнале снимок отрезка Сибирской железной дороги. - Все на арестантиках отыгрываемся, на каторжанах. Все крупные сооружения в последнее время создаем только с помощью арестантов - в буквальном смысле на костях. Кто-то потом поедет по этим дорогам и не услышит, как хрустят под ним человеческие кости несчастных".

Бурденко хотел покормить эту худую высокую женщину и ее детей, подвел их к длинному столу с едой.

- Попейте молока, покушайте вот хлебца. Я заплачу.

- Копеечку у тебя просят. На что нам молоко! - сердито отозвалась женщина. - Что мы, разве нищие какие?

И позднее - уже в самой Сибири - Бурденко замечал, что нищие здесь не называли себя нищими и просили не хлеба, не еды, а копеечку.

Чем дальше он ехал, тем чаще ему встречались несчастные. И чаще всего это были не коренные жители здешних мест, а недавно прибывшие сюда и застигнутые несчастьем. Им или не понравилось в этих местах, или не смогли они приспособиться к здешним, в общем-то суровым условиям. Или их только что выпустили из тюрем, или ездили они навестить своих родственников в тюрьмах. И навещали их всей семьей - "от стара до млада".

- ...Вы смотрите, что делается, - возмущался все тот же господин, сосед Бурденко по вагону, глядя на перрон из окна станционного буфета. Наплодили детей и везут их куда-то. Помогни, мол, нам, чужой дядя, дай копеечку. А раньше-то об чем думали, когда затевали детей?

- Это верно вы говорите. В семейной жизни необходимо, надобно соблюдать, так сказать, аккуратность, - сдувал пену с пивной кружки и вытирал пшеничные пышные усы носовым платком другой солидный господин. Прежде чем производить потомство, необходимо, надобно подумать об его пропитании, воспитании. И дать ему, разумеется, серьезное направление. Два-три ребенка может и должна создать любая супружеская чета. Их можно как-то и воспитать, двоих, троих. Но семь, восемь или тем более девять это уже извините. Тут и правительству неплохо бы вмешаться со всей строгостью. Это уже, извините за выражение, де-ге-не-ра-ция и в некотором роде распущенность утробы...

- Вы разрешите вас спросить, какой национальности будете? По жилету и по сапогам судя, вы не русский.

- Правильно вы угадали. Я человек не русской национальности. Хотя давно живу в России. А что?

- А то, что нам, русским, нельзя запрещать деторождение. Напротив, нам надо его усиливать, - вмешался в разговор мужчина атлетического телосложения в распахнутой черной сибирке. - Иначе где прикажете нам брать народ для заселения хотя бы вот этих пространств? А ведь надо их заселять...

И так всю дорогу.

Молодой человек, от природы очень живой и общительный и сейчас возбужденный всем происходящим вокруг него, жадно вглядывался в людей и вслушивался в разговоры, удивляясь и сетуя, задумываясь и негодуя вместе со всеми по поводу, казалось бы, совсем не касавшихся его обстоятельств. Ну, какое ему дело, например, до того, сколько надо в каждой семье родить детей, чтобы заселить вот этот край? А и это входило как-то в панораму его впечатлений.

- ...И какие бы ни были впечатления - мелкие или крупные, - они так или иначе формируют нас, наше сознание, - говорил, вспоминая прошлое, Бурденко. - Этот проезд по Сибирскому железнодорожному пути объяснил мне многое даже лучше, пожалуй, чем могли бы объяснить книги. И в чем-то убедил и в чем-то разуверил. Хотя ничего серьезного в пути как будто не произошло. И рассказывать будто бы не о чем...

И все-таки Бурденко находил, что рассказывать.

Память его на подробности тридцатилетней, сорокалетней или даже полувековой давности всегда удивляла собеседников. К тому же, вспоминая прошлое, вот, скажем, эту поездку в Сибирь, в Томск, он не просто рассказывал, не просто вспоминал многое с мельчайшими подробностями, но как бы изображал в образах, в лицах.

- Просто артистически, - заметил кто-то.

- А я, "вы знаете, я мечтал когда-то стать артистом, - откликнулся он однажды на такую похвалу. И вздохнул. - Много, о чем я мечтал, но не все, к сожалению, осуществилось. А вот волнение, какое-то странное, прямо обжигающее меня беспокойство, с которым я ехал в Томск, часто посещает меня и до сих пор. И до сих пор по временам вот уже, можно сказать, на склоне лет меня необъяснимо вдруг охватывает дух этакого беспокойства. Что-то я еще не успел сделать из того, что должен был сделать, что-то сделал не так, куда-то преступно опаздываю. Мне кажется иной раз, что этот дух постоянного беспокойства, наверно, сродни таланту. Вы чего улыбаетесь? Вам, может быть, показалось, что я нескромно по стариковской словоохотливости намекаю, что у меня есть талант. Ну что же. Я себя бездарным не считаю. И не считал, когда отправился в Томск. Даже тогда, пожалуй, я считал себя более - ну, конечно, более - талантливым. Не мог только угадать, в каком деле. Но был уверен, что у меня незаурядный талант. Теперь, правда, такой уверенности уже нет, такой, такой безграничной, что ли, какая требуется нам в молодости и без какой невозможно добиться чего-нибудь серьезного в жизни...

УСЛОВИЯ СУЩЕСТВОВАНИЯ

Неказисто выглядел Томск в конце девятнадцатого столетия, точнее, осенью 1897 года. Бревенчатый, тихий, беспорядочно разместившийся на холмах и в низине по правому берегу реки Томи и по обеим берегам узенькой зловонной речушки Ушайки, город этот раньше всего поразил молодого человека щемящей сердце скукой. Даже Пенза с ее вязкой грязью, с ее уныло-однообразной архитектурой представлялась теперь будущему студенту красивейшим городом по сравнению с пустынным и пыльным Томском.

Пыль летела по незамощенным узким, кривым и длинным улицам даже в безветренные дни. Ее поднимали маленькие, мохнатые лошаденки, впряженные в грохочущие тарантасы, в дребезжащие пролетки и в уж совсем простенькие таратайки: ось, два колеса и между ними квадратный ящик с доской посредине для сидения. Казалось, томичи никогда не ходят пешком, а только разъезжают в этих незатейливых экипажах или просто верхом.

Бурденко тоже решил проехаться по городу в день прибытия, тем более что извозчик, доставивший его "до нивирситета", запросил всего только пятачок за проезд по центральным улицам.

- Интересно, а сколько сейчас у вас лошадь стоит? - спросил Бурденко извозчика, удивленный тем, что лошадей здесь на улицах как будто даже больше, чем прохожих.

- Вы что же, приобрести намереваетесь?

- Да нет, просто так спрашиваю.

- Ежели так, то сейчас лошадки еще в большой цене. Вот такую, как мой Серый, сейчас и за десять целковых не укупишь. Могут и две красненьких спросить. А вот как поближе к холодам пойдет, пожалуйста, бери такую лошадь - только, пожалуйста, бери, - даже за пять целковых или же за три даже.

- Неужели за три? - не только удивился, но и, похоже, обрадовался Бурденко и пощупал себя за внутренний нагрудный карман пиджака, где лежали десять рублей, завернутые в чистый носовой платок и заколотые для большей верности английской булавкой. Шестьдесят копеек серебром и шестнадцать копеек медью были отложены отдельно в портмоне с незатейливой застежкой Из двух медных шариков.

Итого: десять рублей семьдесят одна копейка - вот капитал, с которым начинал Бурденко томский период своей жизни. Пятачок, предназначенный извозчику, уже не было смысла считать. "Все-таки неплохо, - подумал молодой человек. - Если даже запросят за лошадь пять рублей, то и в таком случае на свои деньги могу немедленно купить почти две лошади. Неплохо для начала".

Однако не прошло и двух недель после успешно сданных вступительных экзаменов, как Бурденко стали пугать, тревожить и прямо-таки угнетать два серьезных и непредвиденных, вернее, не полностью предвиденных обстоятельства.

Первое было связано с деньгами, которые вдруг иссякли или почти иссякли. А предстояли еще очень крупные траты. Надо было, например, завести если не всю студенческую форму, то хотя бы, и обязательно, форменную тужурку и какое-нибудь пусть неформенное пальто. Надо было приобрести учебники, белый халат, белый колпак. И еще кое-что необходимое на медицинском факультете. И надо было вносить плату за обучение. И, конечно, питаться надо было. И желательно питаться каждый день и по возможности не менее двух раз в сутки. А цены на все здесь, в городе, оказались почти такие же, как в Пензе, и даже чуть посуровее. Вот, пожалуйста, калач - 3 копейки, фунт черного хлеба - 2 копейки, колбаса 25 копеек фунт.

Ну, конечно, можно позавтракать или поужинать отлично полдесятком соленых огурцов и полфунтом черного хлеба. Это обойдется всего в 3 копейки. И пообедать при случае можно тем же самым. Но хоть раз в два дня надо обязательно съесть горячее. А на это в студенческой столовой, в одной из самых дешевых столовых города, цены все-таки довольно серьезны: суп перловый - 5 копеек, борщ малороссийский - 6 копеек, мясо вареное, четверть фунта - 3 копейки, антрекот - 22 копейки, две котлеты - 12 копеек. Правда, гречневая каша, очень душистая, рассыпчато-малиновая, всего копейка, если без масла или без сала. С салом - две копейки, с маслом - три.

Все это прикинув, Бурденко понял, что ему предстоят немалые испытания. Но, как ни странно, это первое обстоятельство, связанное с необходимостью немедленно всеми способами добывать средства к существованию, встревожило его меньше, чем второе, показавшееся ему почти ужасным.

В некотором отдалении от главного корпуса университета стояло длинное двухэтажное, пожалуй, даже красивое здание, если не знать, что делается в нем. Бурденко еще не знал этого в подробностях, но уже слышал многое от таких же, как он, новичков. И услышанное повергало его в отчаяние. Оказывается, ему скоро придется в этом здании ежедневно вот так, запросто вскрывать и резать покойников. Боже мой, но неужели это правда?! И как же он раньше не подумал об этом?!

Вот уж действительно легкомыслие: избрать профессию врача, всем объявить об этом, покинуть родных, родной город, поехать на собранные доброхотами деньги куда-то к черту в турки, в Сибирь, и тут вдруг - прямо смешно! - узнать, выяснить, впервые представить себе, что ведь, например, анатомию врач должен изучать на трупах. А как же иначе? Но, может быть, все-таки не всем врачам надо именно так изучать анатомию? Или все это не так уж страшно?

Во всяком случае, прежде чем нервничать, надо все досконально выяснить, продумать и подготовиться к любым, пусть самым неприятным неожиданностям.

Бурденко взял в библиотеке учебник анатомии, подобный тому, что уже был у него в Пензе, в семинарии, но более подробный, что ли, с цветными иллюстрациями, и стал заранее читать его главу за главой. Затем несколько раз побывал на выставках при женских гигиенических курсах, где были расставлены и развешаны муляжи человеческих органов, а также заспиртованные препараты.

Одновременно он занят был и разведкой средств к существованию, как это сам он несколько насмешливо определил для себя. Как ни считать, как ни прикидывать, двадцать, двадцать пять рублей надо было во что бы то ни стало добыть на каждый месяц для самой скромной жизни студента.

Из Пензы от отца пришло письмо, полное упреков и снабженное к тому же эпиграфом из Библии: "...погублю премудрость премудрых, а разум разумных отрину".

Разумным и даже премудрым отец, как всякий отец, естественно, считал себя.

"А ты, Николашка, теперь сам видишь, как жить своим умом. Признайся, что пересолил. Пересолил ведь?"

"Пересолил, но выхлебаю", - хотел ответить сын не очень оригинальной поговоркой. И даже написал отцу ответное в этом духе письмо. Но не отправил. Пожалел марку. Казалось, что еще не наступил тот кризисный момент, когда эту марку необходимо наклеивать на конверт с трагическим посланием.

Надо было наискорейше найти уроки. Но это было совсем не легко в университетском городе, полном бедных студентов, предлагающих свои услуги в преддверии зимы в качестве не только репетиторов и домашних учителей, но и ночных караульных и приходящих дворников-истопников. Нет, здесь далеко не просто и не легко было добыть деньги. Но их надо было добыть.

Бурденко отправился на базар продавать крылатку.

А базар в Томске был всеохватный, всеобъемлющий по разнообразию всего, что продавалось и совершалось здесь.

У крутого, вечно грязного спуска к Томи размещалось это шумное торжище, представлявшее как бы постоянный съезд всех народов и народностей, всех сословий и социальных групп, населявших Томск и Томскую губернию. Русские и украинцы, поляки и белорусы, немцы и латыши, евреи и греки, местные мещане и дворяне, крестьяне и мастеровые, священники всех вероисповеданий и военные... Все, все приходили в тесное соприкосновение на этом базаре, торговавшем мясом и железом, стеклом и расписными пряниками, одеждой и мебелью, балалайками и плугами, ядовитого цвета шипящим, щиплющим в носу лимонадом и новомодными керосиновыми лампами-"молниями"...

Здесь можно было купить и продать корову или лошадь, наняться на работу или подыскать работника, узнать новости и получить совет на все случаи жизни, погадать на картах и приобрести или только почитать любые книги в лучшем книжном магазине Петра Ивановича Макушина - одного из замечательных просветителей Сибири.

Базар в Томске в те времена был как бы вторым общественным центром после университета. А может, даже первым, если считать число людей, по необходимости бывавших на базаре.

Бурденко долго ходил в азартно и весело ревущей толпе, распялив крылатку на вытянутых руках. Наконец нашелся не покупатель, а перекупщик, предложивший обменять крылатку на не новый полушубок.

Будто не было смысла совершать такую сделку, если она не давала немедленно чистых денег, которые нужны были вот именно сию минуту. Однако и полушубок мог потребоваться незамедлительно. Крылатка же едва ли могла пригодиться зимой.

Через перекупщика Бурденко тут же познакомился с его братом - хозяином скобяной лавки, которому нужен был на временную работу конторщик, чтобы привести в порядок торговые книги.

В скобяной лавке сидела полная женщина в широкополой шляпе с искусственной вишневой кистью и слезно жаловалась хозяину, что не придумает, как поступить с четырнадцатилетним сыном: и дерзит, и не слушается, и, главное, одни двойки по математике, и по русскому, и по географии, не сегодня завтра выгонят из гимназии, потому что едва ли выдержит вот нынешней осенью переэкзаменовку. А тогда одна дорога - в варнаки.

НАДО ЛИ ГНАТЬСЯ ЗА ДВУМЯ ЗАЙЦАМИ

Вот с этого мальчика, со знакомства с его мамой в скобяной лавке началась репетиторская деятельность Бурденко в Томске. Торговые книги он тоже привел в порядок - "чего не сделаешь, когда нужны деньги!". Правда, работа эта не принесла ему особого успеха. А репетиторская деятельность неожиданно выдвинула в почти что знаменитости.

После того как он в короткий срок "выправил" и "направил" считавшегося неисправимым Гришу Рыкунова - сына владелицы маслобойных заводов, просто, как говорится, отбою не было от предложений "подготовить" мальчика или "подогнать".

В это же время - за каких-нибудь неполных два месяца - Бурденко свел знакомство и с местной печатью. В Томске тогда выходило четыре газеты. Было где испытать или испробовать способности. И материал был. Исшагав город чуть ли не во всех направлениях в качестве репетитора, познакомившись с людьми из разных социальных слоев - и с теми, кто населяет центр города, и с теми, кто ютится в наскоро сколоченных избах Заисточья, - Бурденко мог писать о многом. И о санитарном состоянии города, которое "оставляет желать лучшего": речка Ушайка отчаянно загрязнена, улицы и площади в большинстве не замощены, отсюда частые инфекции. И о бесплатных публичных чтениях, которые устраивались в городе регулярно по воскресеньям. И об организации общества содействия физическому развитию детей. И об истории города, основанного в самом начале семнадцатого века на землях татарского князя Таяна.

История Томска особенно заинтересовала Бурденко. Вскоре не ему местные жители, а он им мог рассказывать, в каком городе они живут, что с чего началось и кто когда, например, построил первые землянки в береговом откосе у Томи, что близ базара и рядом с лодочной пристанью.

В землянках этих еще обитали тогда разные пришлые люди, но и им неведомо было, что обитают они в первых жилищах основателей города отважных казаков, пришедших сюда с ожесточенными боями из-под самой Москвы.

Восстанавливая в своем воображении с помощью двух-трех книг картины прошлого, Бурденко стремился тотчас же поделиться этим с окружающими.

Уж не податься ли ему в самом деле в журналистику, если удалось так, сравнительно легко, не только написать, но и напечатать в газетах несколько заметок? Уж не посвятить ли этому жизнь? Тем более ведь ему и раньше говорили, что у него неплохой слог. И слог еще можно при желании усовершенствовать. Он начнет вот с этих заметок, а потом станет публицистом, опять поедет в Петербург. Нет, нет, он никуда теперь не поедет.

"...Дедушка, вы все время говорили, что вам нужен свой поп, который вас отпоет. А зачем вам умирать, если, может быть, в скором времени появится свой врач и он станет вас лечить и, возможно, продлит вашу жизнь..."

Это, пожалуй, глуповато написано - "в скором времени".

Бурденко вычеркивал эти слова из письма дедушке. А потом перечеркивал и все письмо. Уж слишком хвастливо выглядело.

И вообще он, кажется, с излишней разбросанностью повел себя: и репетиторствует, и пробует писать для газеты, и зачем-то пытается заниматься историей города. И уж совсем непонятно, зачем записался в студенческий кружок любителей драматического искусства. А где-то очень давно, еще в духовном училище, он вычитал удивившее его изречение древних, что все живое, дабы проявиться, должно ограничиться. И главное - не худо заранее представить себе, что для чего ты делаешь.

Основной заработок ему давала репетиторская работа. Правда, очень небольшой. За каждого ученика в месяц можно было получить три, четыре, ну, от силы пять рублей. Только мадам Рыкунова за подготовку ее удивительно ленивого, но в то же время весьма смышленого сынка выдала со щедростью магараджи девять рублей, говоря:

- Если мне человек делает что-нибудь хорошее, я уже не чигирничаю, как другие. Я же вижу, какие у вас башмаки...

Башмаки у студента были действительно неважные, но их еще можно было починить. Важнее всего было приобрести если не полную студенческую форму, то хотя бы форменную тужурку. И если не новую, то хотя бы не очень старую.

На базаре удалось найти именно такую и тут же перешить ее: чуть сузить в плечах, окоротить и за счет этого подновить обмахрившийся воротник. И так ловко, что куртка сразу приобрела неожиданную оригинальность. И не один студент в общежитии спросил Бурденко:

- Кто, коллега, шил вам мундир?

- Жуковский, - называл Бурденко одного из самых модных тогда в Томске портных, уверенный, что такой ответ одинаково удовлетворит и тех, кто спрашивает всерьез, и особенно тех, кто пытается насмехаться.

Теперь, казалось, у Бурденко было все или почти все, чтобы не чувствовать себя белой вороной среди студентов. Главное теперь было в том, чтобы соблюдать как бы равновесие между делами, связанными с необходимым заработком, и учением. Конечно, лучше всего было бы поискать работу тут же, при университете.

- ...Вы, коллега, кажется, на первом курсе? На медицинском? Я вас здесь уже в третий раз встречаю. Вы как будто основательно интересуетесь анатомией?

- А что?

- Ничего, но я подумал, что вас может заинтересовать одна работа. Правда, она, может быть, покажется вам несколько необычной...

- Чем необычнее работа, тем, наверное, интереснее, - сказал Бурденко, по своему обыкновению пристально вглядываясь в небольшого роста, немолодого мужчину в кожаном фартуке.

- Я работаю тут, - объяснил мужчина, обведя рукой выставку муляжей, которые только что рассматривал Бурденко и что-то такое зарисовывал в блокнот цветными карандашами. - Я сделал некоторые из этих экспонатов. С натуры. Вот это сердце мы сделали вдвоем...

Бурденко казалось, что он уже догадался, какую работу ему хочет предложить этот неожиданный доброжелатель. Но Бурденко, к сожалению, не художник. Хотя мечтал когда-то стать художником.

- Нет, это все ерунда, - все эти муляжи-картонажи, - махнул рукой мужчина. - Я тоже не художник. Так только, увлекаюсь. А если действительно идти по стопам Николая Ивановича и стремиться стать настоящим доктором, то надо серьезно изучать анатомию и, конечно, работать, как он, в секционной.

Бурденко все еще не мог понять, при чем тут Николай Иванович, какой Николай Иванович и что такое секционная.

А этот случайный и, должно быть, словоохотливый собеседник уже доказывал ему, почему даже вот так красочно и как будто неплохо исполненный муляж сердца все-таки не дает полного представления о настоящем сердце, такого представления, какое должно быть у врача.

- Николай Иванович, извините за выражение, не стеснялся рыться в любом дерьме, если этого требовала наука. Николай Иванович согласен был залезть в самую внутренность...

"Какой Николай Иванович?" - уже готов был спросить Бурденко, но не решался, чтобы не обнаружить своего невежества. Должно быть, это какое-то важное здесь лицо - Николай Иванович, которого все знают и, наверное, стыдно его не знать.

- А среди нынешних студентов-медиков лично я встречаю немало, извиняюсь, чистоплюев. Они хотят как бы бочком-бочком пройти в науку. И, стало быть, образование получить и к самой сути не прикоснуться. А разве это нам завещал великий Пирогов?!

"Ага, понятно. Это он, должно быть, Пирогова запросто называет Николаем Ивановичем. Понятно, понятно".

- А вас я заприметил еще на той неделе. Вижу, вы как будто всерьез интересуетесь анатомией. Даже что-то зарисовываете. Навел, извиняюсь, справки о вас у ассистента. Он говорит: "Это студент-медик первого курса Бурденко. Должно быть, очень нуждается. Уже, говорит, подал прошение об освобождении от платы за обучение. Пробивается уроками и так далее". Ну, думаю, с ним поговорю, то есть с вами...

- О чем? - Бурденко нахмурился. Ему не понравилось, что какой-то ассистент уже сосчитал его средства и дает о нем такие сведения. Не очень это приятно, если все будут думать, что он нуждается. Не больше всех он нуждается. Бурденко не только нахмурился, но сердито побагровел. - О чем вы хотите со мной поговорить, я никак не понимаю. И мне уже скучно...

- Ну, чего же тут непонятного? Вы сравните этот муляж вот хотя бы с этим препаратом, - показал назойливый собеседник на большую банку с заспиртованным человеческим сердцем. - Здесь вы можете видеть...

- А я при чем?

- Вот я и предлагаю вам работу в секционной...

Бурденко почувствовал, как кровь отхлынула от его лица. Человек этот в кожаном фартуке предлагал ему работу, коротко говоря, в мертвецкой, в том казавшемся Бурденко мрачном здании, на которое он без особой охоты поглядывал днем, когда шел в университет, и которое далеко обходил вечером, когда возвращался в общежитие. Уже само здание, даже стены его и узкие окна внушали молодому человеку что-то близкое к ужасу.

- Если вы всерьез интересуетесь анатомией и к тому же, как я понял, нуждаетесь...

- До этого нет никому никакого дела, нуждаюсь я или не нуждаюсь. Я ведь вас не спрашиваю, не нуждаетесь ли вы!

Бурденко был очень доволен, что именно так, с таким достоинством, ответил этому смешному доброжелателю. Не объяснять же всякому, что он не то что боится, но испытывает органическое отвращение, не может даже думать об этом мрачном здании анатомички, секционной, мертвецкой или еще как оно там называется?

И все-таки разговор этот на выставке снова встревожил молодого человека.

У САМОЙ ТАЙГИ

Впрочем, в двадцать лет много всяких тревог посещает чувствительного человека, но все они скоротечны.

Бурденко быстро обжился в Томске.

Он полюбил даже само здание собственно университета - белокаменный, многооконный массив, увенчанный по фасаду огромным железным крестом и окруженный густым, пахучим бором из вековых лиственниц, елей и сосен, которые, естественно, переходили по ту сторону Томи в дремучий лес, в знаменитую на весь мир сибирскую тайгу. И кроме тайги и тундры, кроме навечно и намертво обледеневших пространств, за этим зданием, как и за этим городом, не было ничего. Город Томск и Томский университет стояли в истинном смысле как форпосты цивилизации у кромки тайги, у края первозданной земли, еще никем по-настоящему не исхоженной, не изученной, зловеще безмолвствующей.

Здание такое могло стоять и где-нибудь в Санкт-Петербурге или Москве. Ему могло быть лет сто или двести. И где-нибудь в Петербурге среди подобных себе по архитектуре и по смыслу своего существования оно, быть может, не сильно и выделялось бы. А здесь, в этом деревянном, по-деревенски разбросанном городе, опять же, скажем, у великого хвойного океана, это здание казалось неожиданным и удивительным. И ему еще не было и десяти лет, этому зданию, когда в него вошел студент первого курса Николай Нилович Бурденко.

Не только церкви и памятники, не только ночлежные и сиропитательные дома, но и университеты в старой России в большинстве создавались не без всенародного участия и прямой всенародной помощи.

Все время Бурденко слышал здесь чуть ли не легенды о размахе благотворительности, с каким разные люди из разных краев необъятной российской державы старались помочь этому новому университету, заложенному где-то в Сибири. И богатые, и не очень богатые, и совсем небогатые словно состязались в помощи первому крупному учебному центру на далекой окраине страны, слали в его адрес деньги и ценности, уникальные коллекции и механизмы, хотя никто не просил об этом, не объявлял сбора подарков и пожертвований. Но, например, охотник, занимавшийся ловлей, начучеливанием и продажей диких сибирских зверей, когда к нему обратились с предложением изготовить экспонаты для университетского зоологического кабинета, отказался взять по тем временам очень крупные деньги, говоря, что это грех - на таком деле наживаться.

Наследник колоссального состояния, прогулявший за десятилетия почти все дотла, в предвидении голодной старости решил было продать многотысячную библиотеку, собранную его предками чуть ли не на протяжении столетия. Он просил за нее миллион. Богатые коллекционеры давали ему восемьсот, потом девятьсот тысяч. Он стоял неумолимо на своем. Ему наконец предложили девятьсот пятьдесят. Он сердился и кричал, что это же не на конском базаре, чтобы торговаться, - или миллион, или не о чем разговаривать.

И вот в этот момент к потомственному богачу вошел один из библиотекарей Томского университета, разъезжавший по Центральной-России в поисках ценных книг. Он не в состоянии был предложить не только миллион, но даже и десять тысяч. Однако ему все-таки хотелось осмотреть это великолепное собрание инкунабул. После осмотра он спросил владельца, не согласится ли тот уступить хотя бы два десятка отобранных книг и назначить подходящую цену.

- А что же, остальные вы считаете ерундой? - вскипел владелец.

- Нет, это все прекрасные книги, но Томский университет пока не располагает средствами.

И библиотекарь стал рассказывать богачу о Томском университете. И так, должно быть, увлек его этим рассказом, что тот вдруг махнул рукой:

- Берите всю библиотеку. Просто так. Даром. Только берите скорее, без лишних разговоров. А то передумаю...

Было это в 90-х годах прошлого века, когда Сибирский железнодорожный путь еще не существовал. И Томского университета, по существу, еще не было, но он уже должен был быть.

И вот зимой по санному пути на лошадях везли этот подарок - эту бесценную библиотеку - из Центральной России в Томск.

И в то же время по тому же пути в таком же порядке на санях-розвальнях везли дареные коллекции бабочек и минералов, гербарии и всевозможные учебные пособия.

И рядом с санями шел, по-извозчичьи похлопывая себя рукавицами на морозе, уже немолодой ученый, владелец всех этих коллекций, не только подаривший их университету, но и сам пошедший работать в Томский императорский университет. Именно не поехавший, а пошедший рядом с розвальнями, чтобы, боже упаси, не изломали, не растеряли в дороге коробки и ящики, в которых упакованы редчайшие и ценнейшие коллекции.

Бурденко заметил, что студенты здесь не то чтобы гордятся пока что очень краткой историей своего университета, но с какой-то любовью, что ли, пересказывают ее факты. И особенно ему понравилось с первых же дней доверительно-уважительное отношение студентов к профессорам и профессоров к студентам.

На всю жизнь запомнилось собеседование о медицине, которое проводил со студентами-новичками еще до начала занятий профессор десмургии Эраст Гаврилович Салищев.

Внешне похожий на Чехова, очень деликатный в движениях, поблескивая толстыми стеклами очков и изредка в затрудненности пощипывая бороду, он неторопливо рассказывал, как давно - с незапамятных времен - человечество ищет способы исцеления болезней и как много и в то же время мало оно успело в этих поисках на протяжении веков, - много, потому что сегодня медики уже способны излечивать такие тяжкие недуги, от которых еще недавно наступала смерть, мало, потому, что в важнейших отраслях своих медицина не продвинулась еще дальше того, что в глубокой древности было уже известно таким врачам, как Гален и Гиппократ.

Рассказывая, как в Древней Индии, закончив образование у браминов, молодые врачи, прежде чем получить разрешение на практику, обязаны были давать радже торжественное обещание - аккуратно и вовремя стричь бороду и ногти, говорить спокойно, не повышая голоса, носить чистую и по возможности красивую одежду, профессор оглядывал поверх очков свою аудиторию и спрашивал:

- Не правда ли, коллеги, это и в наше время и у нас в Сибири было бы не излишним. Вы как находите?

Бурденко казалось, что именно на нем, на его прическе профессор в этот момент несколько задержал насмешливый взгляд. Постричься-то как раз и не успел. А ведь собирался.

- Кроме того, молодые врачи в Индии давали обещание радже не браться за излечение неизлечимых. Иными словами, обещались не быть шарлатанами, а действовать только на основании тех знаний, которые получили. И надо сказать, их знания даже в современном смысле были значительны, хотя индийская медицина почти не имела еще представления ни об анатомии, ни о физиологии. И позднее даже знаменитые врачи имели столь отдаленное представление об анатомии человека, что, например, хирург Мазурье еще в начале семнадцатого века описывал кости мастодонта, найденные в долине реки Роны, как останки Тевтобока, короля кимаров. Надеюсь, коллеги, что ни с кем из вас ничего подобного не произойдет и что скоро вот в этой аудитории и в других вы начнете изучать настоящие человеческие кости. И услышите, как они стучат...

Бурденко чуть покоробило это сообщение. Но все-таки он и дальше с удовольствием слушал профессора, который от древности переходил к современности, от азиатских и европейских стран к России, где первую медицинскую школу открыли в самом начале восемнадцатого века.

- Ученики этой школы обязаны были раньше всего знать латинский и голландский языки, потому что преподавание велось на этих языках и преподавателями были голландцы. Учеников здесь не только секли розгами, но и били батогами, не только сажали в карцер, но и заковывали в кандалы. И все-таки успеваемость у них, судя по всему, была не на высоком уровне. Вероятно, дело совсем не в том, чтобы принуждать и наказывать, не правда ли? - снова оглядывал аудиторию профессор поверх очков. - Дело, вероятно, в том, чтобы выбирать профессию по своим возможностям, по своим склонностям, по любви... Сравнительно краткое историческое расстояние отделяет нас от той первой школы, где голландцы вколачивали батогами и розгами медицинские знания в русских недорослей. За это время медицина проделала немалый путь, выдвинув заметных всему миру медиков...

Профессор Салищев стал называть их имена, объяснять, чем каждый из них обогатил отечественную медицину.

Задержался он дольше всего на биографии Пирогова, рассказал даже почти что анекдотичную историю о том, как молодой Пирогов в середине этого вот, девятнадцатого, столетия явился в Париже к знаменитому французскому хирургу Альфреду-Арманду-Луи Вельпо, чтобы познакомиться с его работами по анатомии.

- Я из России, врач, - представился Пирогов. - Приехал в ваш великий город поучиться...

- О, - сказал Вельпо. - Очень приятно. Но был ли смысл вам ехать из России во Францию изучать анатомию, если у вас есть дома... Пирогов?! Я только что познакомился с его анатомическими работами. Это восхитительно! Я был бы счастлив сам поучиться у него...

Пирогов смутился.

- Не хочу вас интриговать, профессор. Вероятно, вы говорите обо мне. Это моя работа, - кивнул он на книгу, лежавшую у Вельпо на столе. - Моя фамилия Пирогов. Я не успел назваться.

- ...Лично я против всех видов идолопоклонства, - вдруг как бы признался профессор Салищев. - Я не считаю, что в мире могут быть вечные авторитеты, поскольку мы знаем, что все течет и развивается. Иначе говоря, я против незыблемых фигур в историческом пространстве, против идолов, способных порой незыблемым своим авторитетом затруднять или даже тормозить развитие. Но Пирогов в нашем деле такая величина, которая, мне думается, еще долго будет привлекать к себе всеобщее внимание и уважение. И мне хотелось бы, чтобы вы вгляделись и вдумались в жизнь действительно гениального человека, если окончательно изберете врачебное поприще...

"Значит, профессор считает, что все это не окончательно? - удивился Бурденко. - Значит, мы, по его мнению, не избрали еще... Значит, будет еще что-то вроде главного экзамена. Значит, будут выяснять, пригодны ли мы все и каждый из нас..."

- Пирогов, - продолжал профессор, - это как бы олицетворение постоянного, напряженного труда и неугасимой мысли, причем труда бесстрашного и мысли всепроникающей. Вдумайтесь, пожалуйста, хотя бы в такой факт. За четырнадцать лет своей профессорской деятельности Пирогов вскрыл двенадцать тысяч трупов и подробнейше описал каждое из вскрытий. Это, повторяю, только за четырнадцать лет. А сколько он вскрыл покойников и произвел операций над больными за полвека своей деятельности? Вдумайтесь, пожалуйста. Вдумайтесь как следует. И вообразите, что такое вскрытие. Обязательно постарайтесь представить себя у постели тяжелобольного, в больничной палате, где в наших условиях непривычного доктора может стошнить даже от самого воздуха, до крайности спертого и пронизанного тяжкими запахами. Вообразите, что вы держите в своей руке костлявую, холодеющую руку умирающего. Вообразите, если можете, себя на войне среди раненых, взывающих к вашей помощи. Да что проще, представьте себя среди обыкновенных больных, каждый день доверяющих вам свою жизнь, верящих в вас, надеющихся, что вы исцелите их.

Бурденко неотрывно смотрел на профессора, и ему казалось, что профессор поправляет очки, чтобы вглядеться в каждого студента: хорошо ли они понимают все, о чем он говорит.

- Впрочем, вам все это еще трудно представить. Надо стать врачом, надо пройти хотя бы часть путей и троп, пройденных, например, Пироговым, чтобы вообразить в полной мере подвиг его жизни. Конечно, не каждый из нас, даже далеко не каждый, - подчеркнул профессор, - способен взобраться на такую высоту всемирной славы, на какую поднялся наш земляк Пирогов, но следовать его принципам - его безукоризненной честности, его бесстрашию в труде, его неутомимости, его страстному стремлению понять человека - обязан, по-моему, каждый из нас...

Бурденко обратил внимание на то, что профессор дважды повторил это "из нас", не "из вас", а "из нас", - как бы приближая этим студентов к себе, к своей профессии, как бы уважительно уравнивая их в какой-то степени с собой.

- Хотя, конечно, не стоит излишне преувеличивать наше дело, - сказал профессор. - Мне кажется, любого человека, не очень глупого, не явного олигофрена можно обучить врачеванию и выдать ему диплом врача. Но, чтобы стать настоящим врачом, требуется призвание. Именно призвание поможет преодолеть все невзгоды в труде. Именно призвание заглушит неприятные запахи от язв и смрад от трупа, который надо изучать. Именно призвание сообщит потом радость познания и открытий. Но если вы не почувствуете призвания, если вас устрашит предстоящий труд в этой постоянной сфере страданий, мой совет вам, коллеги: уходите. Уходите, пока не поздно. Иначе вы принесете не пользу, а вред. И немалый. И постоянно будет висеть над вами проклятие тех, кого вы станете пользовать. Мой совет вам, коллеги, еще раз повторяю: уходите!

- Уходите?!

Это произошло для Бурденко как изгнание нечестивых из храма.

Деликатный этот профессор вдруг как бы изменился на глазах у всех.

- Есть занятия и ремесла более легкие, чем медицина, более выгодные и, может быть, даже более эффектные и интересные. А медицине - и особенно в нашей стране - предстоит тягчайший труд. Вот она, необъятная наша земля, наша родина, - показал профессор в окно. - Вот они, все еще дремлющие тайга и тундра, по которым не прошел еще ни один врач, ни один учитель, ни один инженер, ни один проповедник добрых чувств. В этот час, когда мы заседаем с вами в этой теплой и светлой аудитории, там, в темных, просвистанных холодным ветром чумах и юртах, умирают и рождаются люди, такие же, как мы с вами, так же жаждущие счастья и так же страшащиеся смерти. Их появление на свет встречают грязные повитухи, обряженные часто в звериные шкуры. Их недуги пользуют шаманы, бьющие в бубен, или шепчущие заклинания знахари. Они еще не знают, не догадываются о существовании медицины и, в частности, о существовании вот этого нашего медицинского факультета, действующего почти рядом с ними, у самой границы тайги. Нельзя сказать, что они ждут врачей. Но все-таки врачи когда-то должны будут прийти к ним. И к ним придут не только знающие, не только опытные, но и отважные врачи. А врачу часто требуется смелость и для того, чтобы приобрести опыт и знания. И вот, коллеги, я еще раз хочу повторить вам мой совет: уходите, если не чувствуете в себе призвания к этому делу, если не надеетесь обрести в себе достаточно смелости и упорства, если рассчитываете только на легкий труд. Уходите с первого курса и со второго. Уходите, пока не поздно. Освободите место тем, кто способен приготовить себя к любым невзгодам, кто способен взвалить на свои плечи тягчайший груз, кто, иначе говоря, чувствует в себе призвание и верит в его неистребимую силу.

...Бурденко долго не мог уснуть в этот вечер. Он все ходил и ходил впотьмах, в одиночестве по заснеженному берегу еще не застывшей Томи, слушал, как многоголосо шумят ближайшие дремучие леса, но шум этот не заглушал профессорских слов. И странно: все время казалось, что профессор, произнося это грозное "уходите", смотрел именно на него и обращался именно к нему. А Бурденко уже сдал все вступительные экзамены и приготовился учиться на врача. Хорошенькое дело - "уходите". А я вот возьму и не уйду.

В ТОМ САМОМ ДВУХЭТАЖНОМ ЗДАНИИ

- ...Все-таки мне не очень понятно, Николай Нилович, почему же вы так решительно выбрали в юности именно медицину? - спросил я однажды профессора Бурденко. - Как-то не очень это ясно...

- Если б мне это было яснее, я бы вам охотно все объяснил, - улыбнулся профессор. - Проще всего, пожалуй, написать, что я еще в детстве стремился на помощь страждущему человечеству, что еще тогда лечил кукол у своих сестер и бережно перевязывал лапку раненой сороке. Хотя что-то в этом роде было уже написано обо мне. Но, откровенно говоря, о человечестве я тогда не думал, никаких лапок не перевязывал и кукол не лечил. Просто в семинарии, как многие молодые люди моего времени, я увлекался естествознанием. Это было очень модно в конце прошлого столетия. Однако я не подозревал, какие огорчения ожидают меня чуть ли не с первых дней знакомства с медициной, уже на первом курсе. Я не представлял себе этого в полной мере даже после той первой лекции профессора Салищева, которая произвела на меня сильнейшее впечатление. И, несмотря на этот неожиданный его совет: "уходите", лекция эта в чем-то благодетельно укрепила меня. Правда, ненадолго...

Кости, о которых говорил профессор Салищев, настоящие человеческие кости, появились в аудитории очень скоро. Их раздавали студентам для наглядного обучения. А как же иначе? Были они выданы и студенту Бурденко.

Большинство студентов как будто не испытывало никаких особых ощущений при занятиях с костями. Раскладывали их перед собой, перебирали, заучивали. Уходя после лекций, запихивали в свои сумки, не задумываясь, наверно, о том, кому и когда принадлежали эти "органы опоры и движения".

Бурденко же прикасался к костям сперва не иначе, как подложив бумажку. Делал он это незаметно. Но все же при его постоянной чуткой настороженности, которую он, кстати, не утратил до самой смерти, ему казалось, что студенты уже уловили его брезгливо-опасливые прикосновения к костям и готовы высмеивать его.

- Коллега, простите, это не ваши ли кости остались там, на подоконнике? Это не вы забыли ваши кости, коллега?

- Нет, спасибо, мои кости, слава богу, всегда при мне, - улыбался Бурденко, готовый, однако, в случае крайней надобности ответить и по-иному.

Ему приятно было, что в университете, и в общежитии, и даже встречаясь на улице, студенты так вежливо разговаривают друг с другом, что здесь не надо, как в пензенском детстве и юности, носить в кармане на всякий случай тяжелую гирьку на веревочке, но, пожалуй (в символическом смысле), и выбрасывать ее из кармана пока не следует. Надо прежде всего приглядеться ко всему.

Ни с кем особо близко Бурденко не сошелся, но и нельзя сказать, что он заметно обособился.

Правда, в общежитии койка его стояла несколько в стороне - за громадной изразцовой печью, как бы в нише. Ему это нравилось. Тут, в закутке, никто не видел, что он ел по утрам, чем ужинал, тем более еда у него все время была крайне незавидная - черный хлеб, соленые огурцы, не часто селедка, печеная картошка, которую сам пек внизу, в сторожке.

Вечерами изредка он выходил из своего убежища на середину длинной, большой комнаты общежития, где стоял общий стол. Здесь читали, ели, повторяли конспекты, играли в карты, писали письма домой и даже делали маски из папье-маше, готовясь к новогоднему благотворительному балу в пользу "недостаточных студентов". Здесь, за общим столом, распределялись роли в гоголевской пьесе "Женитьба", которую должны были поставить тоже под Новый год перед балом.

- Не хотите ли, коллега, взять что-нибудь для себя в спектакле? спросил Бурденко бородатый студент-старшекурсник, выступавший в качестве режиссера. - Вы знакомы с пьесой?

- Конечно. А что там есть?

- К сожалению, на ваш курс пришлось три роли. Осталась только одна, и то женская.

Бурденко был готов вспылить, заподозрив насмешку. Но никто не смеялся. И он сказал:

- А что? Давайте попробую. Это, пожалуй, будет смешно.

Он участвовал в репетициях все у этого же общего стола. Тут же несколько раз играл в карты - в двадцать одно - по копейке. Игра ему нравилась, тем более везло: однажды в вечер выиграл почти полтинник.

- Не обольщайтесь, коллега, - сказал ему студент, как раз проигравший в тот вечер. - Известно, что кому везет в карты, тому всегда не везет в любви. Или вам все равно?

- Все равно, - ответил Бурденко. И больше никогда не играл в карты.

- Почему?

- Некогда, - говорил он студентам, удивлявшимся, что он вдруг перестал выходить к общему столу и все сидит по вечерам у себя, за печкой, обложившись книгами, хотя до экзаменов еще далеко.

Что же он делал там у себя за печкой?

Оказывается, он, как в детстве, "готовил уроки", перечитывал, выправлял собственные записи сегодня прочитанных лекций. Он считал, что записанное лучше укладывается в памяти, или, как говорят, усваивается, то есть становится своим.

- Я тяжелодум, - впоследствии признавался Бурденко. - В этом мой заметный и существенный недостаток, но в этом же притаилось, пожалуй, и мое достоинство: один раз и как следует усвоив что-нибудь, я удерживаю это с необычайной крепостью. Очень легко, например, мне давалась анатомия. На нее я затратил лучшие часы и дни. Да что там часы и дни - лучшие годы моей жизни. И все-таки...

Это присловье "и все-таки" часто повторялось в речи Бурденко. И за этим присловьем чувствовалось что-то недоговоренное, недоделанное, что-то такое, что постоянно тревожит его.

До самой смерти он сохранил привычку, выработанную, должно быть, еще с юности, - подводить как бы итог каждому протекшему дню и готовиться к тому, что наступит завтра, послезавтра или "когда-нибудь".

- Всегда неплохо забежать, заглянуть вперед, угадать, что будет. Тогда наверняка не отстанешь, - говорил он.

По курсовому расписанию еще не было закончено изучение костей скелета, а Бурденко, чтобы лучше запомнить, уже срисовывал из учебника мышцы, делал свои пометки и записи, не подозревая, какие неприятности ожидают его с этими - будь они неладны - мышцами.

А неприятности уже придвинулись вплотную.

Вступительная лекция и все последующие о мышечной системе были назначены в том самом двухэтажном здании, о котором так много всякого наслушался Бурденко. Кое-кто из первокурсников уже побывал не однажды там. А Бурденко пошел туда впервые только на лекцию о мышцах.

И как будто ничего особенного. Вошли в просторное помещение, разделись в гардеробной и поднялись на второй этаж. И тут на двух больших мраморных и обитых цинком столах Бурденко увидел две обнаженные, должно быть восковые, фигуры. Одна из них была женская, Бурденко почему-то в первое мгновение задержал взгляд на ее ступнях. Они почему-то показались ему синеватыми. И только всего.

Все студенты прошли мимо этих фигур в глубину помещения, где стояли полукругом скамьи и профессорская кафедра. На кафедру поднимался профессор.

Бурденко узнал еще издали Эраста Гавриловича Салищева, к которому уже питал симпатию.

- Чуть поживее рассаживайтесь, коллеги, - говорил профессор. - Нам предстоит сегодня впервые, я надеюсь, интересное занятие.

Нет, не профессором мечтал стать в те годы Бурденко, а только ассистентом профессора Салищева. Ему нравилось все в этом человеке: и удивительно доброе лицо, и манера говорить, будто он не лекцию читает, а рассказывает о чем-то, что узнал, услышал сам только что и что его самого поражает.

- Очень хорошо, - сказал профессор в середине лекции, - что вам, коллеги, предстоит счастливая возможность поработать с трупами. Ничто так не укрепляет знаний - сужу по себе, - как практическая работа с трупом.

"А где же трупы?" - опасливо подумал Бурденко. И только сейчас сообразил, что это были не восковые фигуры, мимо которых он проходил.

Позднее он видел, как рассекались подобные "фигуры", как извлекались мышцы для демонстрации студентам. И каждый студент мог - и должен был подержать перед собой мышцу, уложенную на узком и продолговатом деревянном блюде с двумя ручками.

Бурденко думал, что ему сделается "нехорошо", если он возьмет в руки такое блюдо. Но ничего с ним не случилось. Он мгновение подержал его и передал соседу. И видел, как сосед стал рукой прощупывать мышцу и что-то с усмешкой говорил студенту, сидевшему с другой стороны.

Бурденко сидел как окаменевший. И, чуть содрогаясь, думал: неужели "такое" будет каждый день?

Однако назавтра многое повторялось, но он уже не чувствовал себя окаменевшим.

Наконец надо было приступить к самостоятельным занятиям.

Некоторые студенты тут же после очередной лекции и приступили, взялись, так сказать, использовать эту "счастливую возможность поработать с трупами", как сказал профессор Салищев.

А Бурденко был счастлив, что его не оставили для этих занятий, - пошел в общежитие.

По дороге он должен был, по обыкновению, зайти пообедать в студенческой столовой. Отличный гороховый суп на ветчинных костях, гречневая каша с салом или жареная картошка, а то и котлеты или замечательные сосиски с тушеной капустой. Но на этот раз ему есть не хотелось.

Только поздно вечером Он выпил чаю с калачом.

В это же время его позвали на репетицию. Всем понравилось, как он "по-своему" трактовал роль свахи Феклы Ивановны. Хохотали даже участники спектакля. Только режиссер заметил:

- Мне кажется, вы слегка утрируете. Чуть-чуть больше реализма, коллега. Но, на мой взгляд, у вас серьезные способности.

- В крайнем случае, если из вас не получится медик, сможете свободно пойти в артисты, - сказал похожий на дьячка, тоже бывший семинарист, игравший Подколесина.

Этот сомнительный комплимент рассердил было Бурденко, но он сдержал себя. Потом, уже собираясь спать, подумал грустно: "А вдруг действительно не получится медик?"

Утром в коридоре общежития его встретил студент, которого все называли "старостой", и сказал как бы между прочим:

- Да, коллега, не забудьте, сегодня в двенадцать, сразу после реферата, мы все в анатомичке. Будем сами препарировать. - И зачем-то подмигнул. Хотелось бы, чтоб никто не опаздывал. И без напоминаний.

Как будто Бурденко уже опаздывал и ему напоминали. "В двенадцать так в двенадцать". Даже без десяти двенадцать Бурденко был уже в гардеробной анатомички. Снял тужурку, надел халат и развязывал шнурок на ботинке, чтобы переобуться в домашние туфли, когда опять появился этот староста и сказал:

- Уходим, коллега. Препараты заняты. Там четвертый курс. Снимайте халат.

Бурденко, однако, не обрадовался, а рассердился. Ведь нет ничего хуже подготовки к чему-нибудь неприятному. Ведь он уже настроился, приготовился ко всему. И вдруг - не надо.

Пошел в библиотеку, потом на базар, поел прямо у лотка, прямо у шипящей на раскаленных угольях сковороды бараньей печенки с брусникой.

- Со всех православных по пятаку, а с господ студентов - только три копейки.

Сытый, веселый, он опять проходил мимо университета, когда его увидел тот же староста:

- А мы вас ждем, коллега. Где же вы бродите? Нам пора в анатомичку.

Это было, пожалуй, лучше всего: вот так, как бы внезапно вернуться в это мрачноватое здание. И вот оно уже рядом.

Халат и туфли оставались у гардеробщика. Бурденко быстро переоделся и пошел на второй этаж. Но оказалось, что на второй этаж идти было не надо.

- Трупы здесь, на левой стороне, - сказал человек, показавшийся Бурденко знакомым. - И придется немного подождать. Там идет сейчас, вернее, заканчивается судебно-медицинское вскрытие.

Вот это уж совсем ерунда. Опять ждать, опять настраиваться. Уж лучше бы, если это неизбежно, поскорее отделаться и уйти.

Бурденко достал из брезентовой сумки, заменявшей ему портфель и чемодан, учебник анатомии и присел на мраморные ступени у входа повторить мышцы тазового пояса. Ага, четырехглавая мышца бедра. Вот она у меня тут...

Он вытянул ногу и правой рукой провел по тому месту, где предполагал четырехглавую мышцу, хотя делал это уже не однажды. А тут у меня портняжная мышца.

В этот момент в левой стороне коридора открылись двери, и оттуда хлынул поток света:

- Пожалуйте, господа!

Это относилось к Бурденко и к его коллегам.

Чуть сжалось что-то внутри (что сжалось, точно угадать было трудно, так как раздел "внутренние органы" еще не изучали). И чуть пересохло во рту. Все это от нового приступа страха, что ли. Хотя чего страшиться?

Еще давно-давно Бурденко прочитал у Чехова и переписал в свой дневник понравившиеся ему слова о том, что человек должен сознавать себя выше львов, тигров, звезд, выше всего в природе, даже выше того, что непонятно и кажется чудесным, иначе он не человек, а мышь, которая всего боится.

Все студенты настроены как будто даже весело. Никто ничего не боится. Нет, один, кажется, трусит, увидел Бурденко худенького студента, почему-то остановившегося в дверях. И взгляд у этого студента какой-то блуждающий. "Трусит", - опять подумал про него Бурденко, проходя в глубину огромного светлого зала.

А Я ДЕЙСТВИТЕЛЬНО БОЮСЬ...

Здесь так же, как в прошлый раз, наверху, на втором этаже, стояли большие столы, по мрамору обитые цинком. А на столах лежали два обнаженных трупа - мужчины и женщины. Неужели это те же самые, что были тогда наверху и показались Бурденко восковыми фигурами? Нет, едва ли это те же. Да и зачем об этом думать? Главное сейчас, не проявлять робости, не обращать на себя внимания, как вот тот студентик, что задержался в дверях. Ведь явно, что он трусит. Бурденко оглянулся на него, но в дверях уже никого не было.

- Ну, выбирайте, господа, кто чем интересуется, кто даму, кто мужчину, - сказал с, пожалуй, непозволительной развязностью немолодой небритый мужчина в сером халате. - Вот, глядите, какая у нас тут дама.

И на Бурденко пахнуло от этого человека водочным перегаром.

- Вы, кажется, опять, Исидор, это самое? Ну как не совестно! - вздохнул человек, показавшийся Бурденко знакомым.

- А что делать-то, Николай Гаврилыч, - усмехнулся Исидор. - Я сегодня именинник. День сегодня моего собственного ангела. Даже неплохо было бы собрать с господ студентов по пятаку за то, что я предоставил им такую дамочку. Пожалуйте, - потрогал он за локоть студента, стоявшего рядом с Бурденко. - Проходите, не стесняйтесь... Дама ожидает вас.

- Я лично предпочитаю иметь дело с живыми дамами, - откликнулся этот студент. - А в мертвецких предпочитаю мужчин.

Последняя фраза удивила Бурденко. На взгляд этот черненький, как жук, студент был не старше его, а разговаривал так, как будто он уже не впервые вот в таких обстоятельствах.

- Ну тогда вы вот сюда, пожалуйста, становитесь, - показал Бурденко на покойницу Исидор.

- Ты еще, чего доброго, Исидор, нам лекцию прочтешь, - засмеялся черненький.

- А что ж. Пожалуйста. Если вы мне соберете по пятаку. Я всегда готовый...

- Иди, иди, отдыхай, - сказал Николай Гаврилович и надел кожаный фартук.

Ах, вот теперь вспомнил Бурденко, где он впервые увидел этого человека: на санитарной выставке при женских курсах. Это он приглашал Бурденко работать.

- Ну что же, вы как будто задумались в нерешительности, - улыбнулся Николай Гаврилович. - Делайте надрез.

Бурденко выбрал бедро. И, держа скальпель, как перо, сделал неуверенный надрез, но мгновенно из надреза показалось что-то желтое, не похожее ни на кровь, ни на что, - отвратительное.

- Нет, я это, кажется, не смогу, - вслух подумал Бурденко.

- Ну, что вы, коллега. Это так просто! Бедро - это как раз пустяки. Вот если бы у вас, как у меня, - кисть. Вы посмотрите, сколько...

Но Бурденко ничего не услышал и не увидел. В следующее мгновение он уже сидел на клеенчатом табурете, а Николай Гаврилович подносил к его носу склянку с чем-то щиплющим нос.

- Это нашатырный спирт, коллега. Ничего удивительного. Бывает. Это почти естественно - для начала.

Бурденко встал.

- Вы лучше посидите, - посоветовал Николай Гаврилович. И даже подавил двумя руками ему на плечи, усаживая. - Вам надо отдохнуть немножечко.

- Да идите вы! - вдруг оттолкнул его Бурденко. И опять направился к столу, говоря на ходу сердито и растерянно: - Где тут был мой скальпель?

- Вот он, - поднял скальпель все тот же добрейший Николай Гаврилович подле табуретки, на которой только что сидел Бурденко.

Бурденко был как бы дважды сконфужен. И тем, что, как девчонка, чуть-чуть не грохнулся в обморок, и особенно тем, что невольно так грубо оттолкнул человека, явно желавшего ему добра. И даже не извинился.

- Спасибо, - все-таки сказал он Николаю Гавриловичу, который подал ему скальпель. И больше ни слова не говоря, только громко и как будто сердито сопя, принялся за свою работу.

Студенты же, работавшие рядом, переговаривались между собой, не обращая внимания на Бурденко, не обсуждая случившееся с ним. Только один, этот черненький, как жук, фамилия его, кажется, Слушкевич, сказал:

- Нет ничего хуже женских трупов. Это мне и раньше говорили. Вы посмотрите, все мышцы просто пропитаны жиром. Это противно. Любого может стошнить.

- И вообще все странно, - сказал еще один - бородатый студент. - В других университетах, на других медицинских факультетах все подобные занятия с трупами начинаются только со второго курса. А у нас в Томске, вот видите, всех хотят перещеголять. Провинция! Не дают человеку даже несколько освоиться... А люди не все одинаковы...

Слова эти как бы оправдывали Бурденко, - его смятение, но он все равно ни с кем не заговорил, будто окружающие были в чем-то виноваты перед ним. После препарирования он долго мыл руки и не пошел в библиотеку, как собирался, а зашагал в сторону Томи.

Здесь, на берегу все еще не замерзавшей, но уже объятой холодным туманом реки, ему каждый раз после каких-нибудь душевных потрясений становилось легче. Здесь он как бы остывал после волнений и обретал спокойствие и ясность.

Утром он проснулся почти веселый, но завтракать ему не хотелось. Правда, по дороге в университет он купил в булочной калач, чтобы съесть его всухомятку между лекциями. Такие сибирские пшеничные калачи с пузырями необыкновенно нравились ему. Он покупал их нечасто и всякий раз думал: вот пойдут дела хорошо, стану, например, доктором, можно будет покупать эти калачи каждый день к завтраку. Калач был завернут в газету и нежно грел руки. Вдруг захотелось по-мальчишечьи отломить кусок и съесть тут же. Но неудобно вот так, на улице.

Бурденко сошел с деревянного тротуара и остановился у торцовой стороны здания, где, как ему казалось, его никто не видит, и стал медленно, с наслаждением есть этот восхитительный калач. Съел половину и вдруг услышал:

- Это что же вы тут, коллега?

Бурденко поспешно и растерянно завернул в газету остатки калача и, оглянувшись, увидел Николая Гавриловича.

- А я подумал, вам опять сделалось нехорошо.

- Нет, мне хорошо, - сконфузился Бурденко. - Я просто так. Остановился...

- А я не думал в прошлый раз, что вы такой чувствительный, - почему-то улыбнулся Николай Гаврилович. - Я, откровенно говоря, сам испугался. Вы же чуть не упали тогда. А я еще, смешно вспомнить, приглашал вас работать сюда. Думал, вы интересуетесь...

- А я действительно интересуюсь, - сказал Бурденко с неожиданной запальчивостью. Ему неприятно было, что этот человек изучающе разглядывает его. И как будто жалеет. Нет ничего противнее такой жалости.

- Я понимаю, отлично понимаю, - сказал Николай Гаврилович поспешно и примиряюще. - Вы интересуетесь, так сказать, вообще. Как студент. Так многие интересуются. Но большинство этого не любит...

- Чего не любят?

- Ну вы же... как бы это сказать... убедились, что это неприятное. И многие просто боятся...

Ничего обидного для Бурденко не было в этих рассуждениях. Но он все-таки улавливал что-то обидное для себя.

- А почему вы думаете, что я боюсь?

- Я не думаю, но понятно, эта работа не для всех. Я тогда ошибочно подумал, что вы могли бы...

Бурденко уже не хотелось доедать калач, хотя он, теплый, свежий, все еще грел руку через газету. Хорошее настроение было испорчено воспоминанием о том, что случилось вчера и о чем хотелось забыть. И никогда, никогда не вспоминать.

- Очень легко вы судите о людях, - сказал Бурденко с такой нравоучительной интонацией, как будто младшим из них по возрасту был Николай Гаврилович. - Человеку сделалось отчего-то нехорошо, и вы уже выводите отсюда, что он может и чего не может. Была какая-то работа, вы хотели предложить и вдруг раздумали. Это, конечно, ваше дело. А я могу хоть сейчас. Пожалуйста. Только сейчас мне надо на лекции. Я уже записан. А вообще я в любое время...

- Да сейчас и мне некогда, - сказал Николай Гаврилович. - Но если хотите попробовать, то прошу хоть сегодня. Часов в шесть.

- Пожалуйста, - еще раз сказал Бурденко, правда, не очень твердо.

- Но вход, имейте в виду, не отсюда, - показал Николай Гаврилович на фасад здания.

И Бурденко только теперь заметил, что они стоят у того самого двухэтажного дома, который недавно так страшил его и в котором вчера случилось с ним это ничтожное происшествие.

- Вы зайдете вечером вот отсюда, со двора. Вон, видите, - узенькая дверь. Нет, не эта, а вон та - дальняя, необитая. Это и есть вход в подвал. Извините, что я вас задерживаю...

- Пожалуйста, - опять сказал Бурденко и подумал: "Зачем это я вроде напросился пойти в какой-то подвал, на какую-то работу? И почему этот Николай Гаврилович все время попадается мне на глаза? Или я ему попадаюсь?"

Было это в девятом часу утра. До вечера, до шести часов вечера, было еще далеко. И Бурденко быстро вытеснил из памяти весь этот разговор, тем более что ему предстояло прослушать и записать две лекции.

До глубокой старости он сохранил благодатную способность, - углубляясь в какое-нибудь занятие, отдаваться ему всем существом, мгновенно вытесняя из памяти все, что было "перед этим" и что должно быть "после этого".

После лекций он зашел в студенческую столовую - не обедать, а съесть только порцию гречневой каши, которая почему-то называлась солдатской. В меню он увидел свой любимый гороховый суп и, главное, услышал его удивительный запах. Решил взять две порции, чтобы не брать второе.

Все места за столами были в этот час заняты. Поэтому Бурденко ел стоя, поместив две тарелки рядом на высоком подоконнике.

Около него толпились студенты. И этот черненький, как жук, Слушкевич подошел сюда:

- Что это вы едите, коллега, так увлеченно?

- Горох. Очень рекомендую.

- О, эта еда не для меня, - заглянул в тарелку Слушкевич. И поморщился. - Неужели этот жирок вам, коллега, ничего не напоминает?

- Ничего, - сказал Бурденко, но вторую тарелку уже не стал есть. Не смог. Вышел из столовой, и тут же, у крыльца в садике, его потрясла такая рвота, какую не запамятовать во всю жизнь.

Он еле добрался до общежития.

Ослабевший, лег "у себя за печкой" и думал все время одно и то же для собственного успокоения: "Хорошо бы как-нибудь подловить где-нибудь этого жука Слушкевича и набить ему морду. И второму, курчавенькому, который смеялся, тоже бы надо как следует дать. Они еще не знают, с кем связались". Потом, уже совсем ослабевший, уснул.

Проснулся он как будто от толчка. За окном уже было темно, и от окна сильно дуло. Должно быть, накипал мороз.

За общим столом играли в карты.

- Не скажете, который час, коллеги? - спросил Бурденко, высунувшись из-за печки.

- Без двадцати шесть.

А что же должно быть в шесть?

Ах, надо было пойти к этому Николаю Гавриловичу.

Вдруг страшная дрожь, как озноб, охватила все тело, даже застучали зубы. А может быть, не ходить сегодня? Что я, подрядился разве? Что я, клятву дал? Просто поговорили. А кто сказал, что в шесть часов? Это он сказал. А что я сказал? Нет, надо пойти. А то опять подумают, что я чего-то боюсь. А я действительно боюсь. И весь университет будет знать, что я боюсь. Нет, неудобно. Надо пойти.

Надел башмаки, полушубок. Когда он вышел из-за печки, за общим столом не только играли в карты, но и пили чай. В центре стола стоял огромный медный самовар с медалями.

- Коллега, садитесь с нами чай пить.

Никогда, кажется, Бурденко так не хотелось выпить чаю, как в тот вечер. Никогда он не испытывал такого желания согреться чаем, как тогда. И в самом деле, почему бы ему было не остаться, не посидеть с товарищами? Уж если была необходимость пойти в мертвецкую, так лучше всего днем или утром, а уж никак не вечером.

- Нет, спасибо, - сказал Бурденко, с сожалением поглядев на самовар. Спешу, запаздываю.

- Ну, конечно, если она ждет, чай ее не заменит, - пошутил кто-то. И сделалось на мгновение даже весело от того, что товарищи думают, будто он спешит на свидание.

На улице было уже совсем холодно. Высоко в небе висела луна. Улицу переметала поземка. Бурденко постоял с полминуты в подъезде общежития, точно раздумывая, в какую сторону направиться. И побежал налево в сторону анатомического корпуса. Побежал, потому что мало оставалось времени до шести и стыли ноги на холодном тротуаре. Хорошо бы ему купить валенки или, в крайнем случае, галоши. Ни за что не перезимует он по такой погоде в летних башмачишках. И как скользко...

На заднем дворе анатомического корпуса он остановился и отыскал в полутьме ту узкую, необшитую, как другие, войлоком и брезентом дверь. Взялся за ручку, дернул. Дверь, однако, нисколько не подалась. Дернул еще раз. И еще. Что она, заколочена или заперта изнутри? Или, может быть, это не та дверь? Нет, та. Взялся двумя руками со смутной надеждой, что она не откроется, но дернул на этот раз изо всех сил. Дверь, забухшая на раннем морозе, наконец распахнулась и фыркнула тяжким, вонючим теплом.

САМОЛЮБИЕ

...Бурденко побывает потом - годы спустя - на войне, даже на нескольких войнах, услышит мистически страшную канонаду, увидит множество смертей, горы трупов. Его самого потом ранят, контузят, оглушат. Но он, наверно, никогда уже не испытает большего страха, чем в тот зимний, холодный вечер в Томске, на широкой верхней ступеньке, ведущей в глубокий подвал.

"В какое бы помещение ты ни входил, прежде всего надо немедленно снять шапку". Это было внушено еще в раннем детстве. "Потом ты должен поискать глазами икону и перекреститься". Креститься Бурденко уже перестал. А шапку снял тотчас же, как переступил порог. И тотчас же тяжелая капля скатилась с потолка ему на голову и, холодная, склизкая, поползла за шиворот, как гусеница, сообщая всему телу неукротимую дрожь.

Дрожащий, он спустился на четыре ступеньки вниз и остановился на продолговатой каменной площадке, стараясь, как говорится, взять себя в руки. Но дрожь отчего-то усиливалась, и даже вдруг застучали зубы.

А в самом низу подвала, как в тумане, горели огни и слышались голоса. Бурденко явственно расслышал раздраженный голос Николая Гавриловича:

- Ничего не знаю, ничего не знаю. Я такой же, как вы, человек... Такой же, как все...

"Что он, с покойниками там разговаривает? Глупость какая".

Бурденко стоял на площадке, не в силах двинуться дальше и боясь почему-то смотреть по сторонам, где направо и налево белело что-то, внушавшее особый ужас.

- А я считаю, что, если человек пришел работать, он должен работать. И ни на кого не ссылаться...

Это продолжал говорить Николай Гаврилович. И от этого голоса Бурденко становилось легче. Он стал спускаться все ниже, зачем-то про себя считая ступеньки. И от этого счета ему тоже становилось лучше. Он насчитал еще восемь ступенек и, перешагнув через какие-то трубы и шланги, вошел в большое помещение, заставленное белыми длинными ваннами, чанами и еще чем-то, что не сразу удалось рассмотреть в неярком освещении.

- Голубчик вы мой, как я рад! - пошел к нему навстречу из полумрака Николай Гаврилович в темном халате и кожаном фартуке, как мгновение спустя рассмотрел Бурденко. - Боже мой, как вы вовремя! И как вы выручили нас! А я не ожидал. Честное слово - не ожидал...

Бурденко следовало бы тоже что-то ласковое сказать. Или хотя бы вежливое. Например: "Добрый вечер". Но он не мог разжать рот. Бывает же такое. Дрожь чуть утихла. А рот замкнулся, как навсегда.

- Просто бог нам вас сейчас послал. Подумайте, Исидор не явился. Загулял. С ним случается такое. Иван сломал ногу. Сергей Семеныч уехал до субботы в деревню: жена родила. Послал за Костюковым, он в инфлюэнце. Остались мы вот втроем. А нам надо приготовить сегодня два пищевода и еще кое-что самое, между прочим, трудное, для профессора Роговича. Становитесь, голубчик, вот сюда. Я вам сейчас покажу. Попробуйте надеть вот эти перчатки. Надеюсь, у вас руки в хорошем состоянии! Одним словом ни царапин, ни порезов? Ничего такого? Ну, тогда хорошо. А то, ведь знаете, нужна осторожность. Дело имеем с трупом. Да что я говорю. Примерьте, пожалуйста, сперва халат. И обувь надо сменить. Вот это наденьте.

Бурденко все еще не мог разомкнуть зубы. А Николай Гаврилович все говорил и говорил, задавал вопросы и сам отвечал на них, уже не глядя на Бурденко, но подавая ему черные гуттаперчевые перчатки и халат и показывая место, где Бурденко, видимо, должен работать.

- Тимофеич, ты будешь помогать господину студенту. Хотя к чему такая официальность. Я помню, вы мой тезка - Николай. Не запомнил ваше отчество...

- Нилович, - наконец-то разжал зубы Бурденко. И, странное дело, открыв рот, он перестал испытывать внутреннюю дрожь и скованность, а почувствовал только сильную усталость, как после долгого напряжения. И еще его беспокоила как будто все усиливавшаяся вонь.

- Вы курите, Николай Нилович? Не курите? Нет? Некоторые считают, что в таких случаях лучше всего в таком месте курить. Но я тоже не курю и работаю здесь почти что с основания. Вот, пожалуйста - пищевод. Его надо освободить. Тимофеич, покажи Николаю Ниловичу, как мы это делаем. Он потом сможет сам... А у меня - голова. Профессор всегда демонстрирует пищевод вместе с головой. И я ему всегда приготовляю. Вы уже проходили внутренние органы? Нет? Ну тогда, надеюсь, вам будет очень интересно увидеть все несовершенства наших органов. Некоторые даже очень крупные ученые полагают, что нет ничего идеальнее созданного природой. А мы видим здесь, что природа натворила бог знает что. Вот, пожалуйста, - слепая кишка, и на ней висит ни для чего не пригодный придаток. Он есть и у вас и у меня. И у Тимофеича.

- У меня нету, - сказал Тимофеич.

- Откуда же ты знаешь?

- Вырезал мне его Ваксман. Я же чуть не умер тогда. Вот належался бы я тут, как эти, - кивнул Тимофеич в сторону трупов, размещенных на двух мраморных, составленных вместе столах. - И какой-нибудь другой Тимофеич отрубал бы на мне, как вот я сейчас, какую-нибудь часть.

Бурденко невольно взглянул в ту сторону, куда кивнул Тимофеич. И еще дальше взглянул.

Ад с кипящими котлами и шипящими сковородами, на которых, как известно, поджаривают грешников, ад, знакомый Бурденко с детства по лубочным картинам "Страшного суда", выглядел бы в натуральном виде едва ли намного страшнее того, что можно было увидеть здесь.

На цементном полу лежали в разных позах обнаженные покойники и покойницы с оскаленными зубами, с выпученными глазами и распоротыми внутренностями. И в ваннах, залитых чем-то желтым, тоже лежали покойники. А один застыл в сидячей позе на столе - мужчина, но с длинными волосами, как у священника. Интересно, кто он такой.

- Это ассистент Зверев сегодня его тут посадил. Хотел с ним заниматься. Да вот, видишь, не пришел, уехал, - стал закуривать Тимофеич.

- А я-то знал этого волосатика, - кивнул он на мертвеца. - Это певчий из церковного хора. Федор Федорович.

- Ну, не будем отвлекаться. А то мы сегодня не успеем, - сказал Николай Гаврилович. - Тимофеич, освобождайте вдвоем пищевод - вот этот в первую очередь. Николай Нилович, вам, надеюсь, понятна задача?

...Какими смешными и нелепыми показались Бурденко уже неделю спустя его прежние страхи и огорчения и тот легкий обморок, случившийся с ним в анатомическом театре! Это было все, как говорится, семечки по сравнению с тем, что он узрел и почувствовал после того, как решился дернуть со всей силой ту забухшую на морозе узкую дверь и вступить с черного хода в этот скорбный мир, в это истинно сумрачное подземелье, где конец человеческого существования чуть приоткрывает пытливому глазу хотя бы некоторые из наиболее сокровенных тайн.

- Нет, меня эти, как вы выражаетесь, тайны сперва не сильно увлекали, говорил Бурденко десятилетия спустя. - Сперва было только отвращение и неизъяснимый, суеверный страх, который сковывает...

- Но все-таки что-то же заставило вас тогда преодолеть и страх и отвращение и не только дернуть изо всех сил ту забухшую на морозе дверь, не только переступить порог и войти, но и не убежать, остаться? Что же вас все-таки заставило?

- Не знаю, как это лучше, выражаясь по-модному, сформулировать, улыбнулся Бурденко. - Думаю, однако, что решающей силой в преодолении всего было обыкновенное самолюбие. Говорят, что я по-хохлацки упрям. Не знаю уж, по-хохлацки или по-кацапски, но упрямство, должно быть, не последнее из моих качеств. Уж если я взялся за гуж, то вовсе не для того, чтобы доказать, что не дюж. И доказать не кому-нибудь, а прежде всего самому себе. Доказать, что я если не лучше, то, во всяком случае, не хуже всех. Это было очень важно для меня в то время, потому что большинство моих коллег, казалось, не испытывало никакого особого отвращения, никакого страха в процессе препарирования трупов. А у меня была почти патологическая боязнь. Может быть, оттого, что я учился в духовной семинарии. Как раз в Томске мне попалась удивительная книга, с которой я потом не расставался много лет. Это "Воспитание воли" Жюля Пэйо. В этой книге, мне казалось, были описаны все пороки слабоволия, которые я находил у себя. И я считал, что они мне достались по наследству от моего отца. Мне надо было во что бы то ни стало избавляться от них. Я все время старался укрепить свою волю. Поэтому с юных лет и на протяжении всей моей жизни я привык в критические моменты как бы подстегивать себя, чтобы не превратиться в этакого хлюпика, которых я жалел, но в то же время и ненавидел...

- ...Благодарю вас, Николай Нилович, - пожал Бурденко руку почти что утром, в пятом часу утра, Николай Гаврилович. - Вы нас очень сильно выручили, Николай Нилович...

Вот когда и где Бурденко стали называть по имени и отчеству. Впрочем, санитары из мертвецкой закрепили за ним только отчество. И отсюда, из подвала мертвецкой, это простецкое и уважительное "Нилыч" поднялось в аудитории и общежитие университета. "Нилычем" называли его не только многие студенты, но позднее и некоторые профессора, когда Бурденко стал помощником прозектора. Но это было много позднее. А пока он работал препаратором - чаще все в том же подвале.

- Даже не всякий старый солдат соглашается пойти на наше дело, говорил Николай Гаврилович. - Люди почему-то боятся мертвых, когда надобно бы бояться живых. Ни за какие деньги иные не соглашаются.

Деньги, необходимость добывать их, поиски заработка уже не волновали Бурденко с прежней силой. Два месяца бессонных ночей и упорной работы привели к тому, что все экзамены он сдал на пятерки и обеспечил себе годовую стипендию в 500 (пятьсот!) рублей. Это были для него огромные деньги! Во всяком случае, можно было больше не бегать в разные концы города - в дождь и мороз - к ученикам. Можно было и не "сшибать рубли с покойников", как это называли студенты, не копаться - "без крайней надобности" - в покойницких внутренностях. Можно было жить с большей беспечностью. Но именно тут началось увлечение.

Анатомия и физиология, химия и физика, гистология и особенно практические занятия по анатомии приоткрыли для Бурденко столь пленительные горизонты, что он "некоторое и довольно продолжительное время, по его словам, жил как в сказке".

- Боже мой, я же мог умереть и не узнать всего, что я здесь узнаю, говорил он, плененный все новыми и новыми знаниями о человеке, о его строении и жизнедеятельности, о составных частях его организма и наконец о самом себе.

Теперь он получал особое удовольствие оттого, что каждый живой человек, встреченный им, каждый его знакомый как бы просвечивался насквозь перед ним, со всеми суставами и костями, мускулами и нервами. И каждое движение людей, каждое сокращение их мускулов можно было обозначить по-латыни.

- И вы перестали испытывать в мертвецкой это ваше первоначальное отвращение и ваш, как вы говорили, суеверный страх?

- Нет, это все не так просто, - сказал профессор Бурденко. - Что-то близкое к суеверному страху я, откровенно говоря, - только вы это не передавайте никому, - улыбнулся он, - испытываю порою и сейчас, особенно когда я подхожу к человеку, который умер после моей операции. Ведь, чего греха таить, бывает и такое. Но мы уже произнесли с вами слово "увлеченность". Желание узнать, понять, рассмотреть в человеческом организме какое-то явление, иными словами, жгучий интерес к человеку был так велик, что мне казалось теперь все это сильнее всяких страхов.

...Есть воспитатели и руководители, которые не устают постоянно напоминать о пафосе дистанции-де очень необходимой и благодетельной, установляемой-де естественно между ними и теми, кого они призваны воспитывать и кем поставлены руководить. Иначе-де утратится, слиняет, сойдет на нет авторитетность воспитателей и руководителей в глазах воспитуемых и руководимых.

Дух товарищества, атмосфера непринужденности и даже дружбы, установившаяся между студентами и профессорами в те далекие годы девятнадцатого столетия в Томском университете, привычное и довольно близкое общение их не только не снижали авторитет воспитателей, но скорее способствовали его укреплению. Ибо студенты при свободном посещении лекций имели возможность самим фактом посещения выразить свои симпатии и уважение или, напротив, неприязнь к тем или иным профессорам, содействуя этим неизбежному отбору талантливых, знающих, влюбленных в свое дело преподавателей от людей, чьи высокие звания скрывали только бездушие и бесплодность, карьеризм и бездарность.

- Не всегда и, к сожалению, не часто любовь воспитуемых к воспитателям учитывается в качестве одного из главных измерителей эффекта воспитания, говорил Бурденко. И еще говорил: - Мне очень повезло, что в Томске моими преподавателями и, прямо скажу, воспитателями были такие люди, как Рогович и Салищев. Конечно, я благодарен и некоторым другим, давшим мне уже с первого курса громадную, я считаю, общеобразовательную зарядку, которая в совокупности с тем, что я получил в духовной семинарии, как бы расширяла мои горизонты. По-моему, в нынешнее время студенты узко специализированных медицинских институтов во многом проигрывают в общем образовании по сравнению с нами, изучавшими медицину именно в университете, где нас, так сказать, ни в малейшей степени не изолировали от других наук, в том числе гуманитарных. Все-таки любому врачу, пусть даже зубному, надо еще много знать, помимо его специальности. И больше того, в своей сугубо специальной области врач так же, наверно, как инженер, становится сильнее, если ему доступно проникновение в такие, например, области, как литература, живопись, история и философия. Да и многие другие. Рогович и Салищев первые профессора-хирурги, чьи лекции я слушал и чьи операции потом произвели на меня сильнейшее впечатление, отличались, на мой взгляд, необыкновенно широким образованием. Одна фраза, произнесенная, например, профессором Салищевым в беглом разговоре в коридоре университета, бывало, заставляла меня долго думать. И, наверно, не только меня. Вам покажется, может быть, смешным, но я часто в ту пору видел Салищева во сне и вел с ним пугавший меня разговор. "Вы в самом деле хотите стать врачом? - сурово спрашивал он меня во сне, насупив брови. - Каким врачом? Терапевтом? Ах, даже хирургом? Ну-ка, мы сейчас выясним, можете ли вы им стать!" И я просыпался буквально в холодном поту, так и не выяснив, могу ли я стать врачом. А надо было стать. Во что бы то ни стало. Из самолюбия, улыбнулся Бурденко.

ДЕВУШКА В СИНЕЙ ШУБКЕ

- ...Некоторые люди - правда, очень немногие, уже с самых нежных лет входят в этот мир, как в собственный дом. И действуют в нем всю жизнь соответственно - с уверенностью и самостоятельностью хозяев. Их не особенно затрудняет выбор профессии, выбор специальности. Будто профессия уже заранее назначена им. Другие же как бы робеют всю жизнь до самой... до самой смерти, выжидая, когда им кто-то укажет то или иное место, то или иное дело. И есть еще люди, которым необыкновенно и порой даже несправедливо везет...

- Интересно. Николай Нилович, к какой категории вы относите самого себя?

- А вы как думаете? - блеснул очками профессор Бурденко, надевая в передней коричневый, модный в тридцатых годах, прорезиненный макинтош.

- Я думаю, вы относитесь к тем, кто действует как хозяин и кому в то же время сильно везет.

- Нет, - решительно замотал головой профессор. - Хотя... - Он подумал мгновение. И, надевая кепку, мельком взглянул в зеркало. - Хотя нельзя сказать, что мне не везло или не везет. В выборе профессии мне, пожалуй, повезло. И даже - как бы сказать - не только в самой профессии. Большой удачей было уже в ранней молодости узнать, увидеть, найти человека не то чтобы для полного подражания или тем более для копирования, но как бы для толчка в определенном направлении. Такими людьми для меня на всю жизнь оказались Николай Иванович Пирогов, о подвиге жизни которого я впервые услышал - и как-то по-особенному - от нашего профессора Салищева. И сам Эраст Гаврилович Салищев - человек редкой смелости, редкого энтузиазма и мужества в своем деле. И редкого благородства в жизненном поведении. Правда, я не так уж много общался с Салищевым. (Этот замечательный человек очень рано умер.) Я не могу сказать, что он передал мне что-то очень значительное из своих изумительных приемов. Да это, вероятно, и нельзя передать. Ведь нельзя кого-либо научить созданию таких, например, вещей, как "Для берегов отчизны дальней". Но можно хотя бы примером своей жизни, примером жизни других удивительных людей возбудить в молодом человеке энергию, которая и в старости будет подымать его с кровати в семь утра довольно бодрым и, пожалуй, веселым даже...

- Как это прекрасно, - сказал я, - что, кажется, Сен-Симон в юности приказывал своему слуге будить его по утрам словами: "Вставайте, граф, вас ждут великие дела".

- Вот это, пожалуй, и есть наибольшее удовольствие, - точно обрадовался профессор, - каждый день просыпаться с таким ощущением, что тебя ждут пусть не великие, но непременно такие дела, которые тебе интересны и которым, что очень важно, интересен ты. Выбор в юности на всю жизнь именно таких дел есть величайшая, по-моему, удача...

Говоря это, профессор Бурденко уже спускался по лестнице из своей квартиры в Долгом переулке, который еще не назывался улицей академика Бурденко. Было раннее московское утро начала осени.

- Вы можете не стесняясь задавать мне любые вопросы, - сказал профессор. - И я охотно буду отвечать на них, если, конечно, они окажутся в пределах моей осведомленности. Тем более у нас есть время. Мы пройдем до клиники, надеюсь, пешком. Это не так далеко для здоровых ног. Только вам будет немного неудобно. Вы ведь, наверно, хотели бы все это записывать?

- Нет, зачем же все, - сказал я. - У меня хорошая память. Я потом выберу, что мне захочется записать. Пожалуй, и вам будет не очень удобно, если я все время буду за вами записывать. Мало ли что мне захочется спросить...

- Спрашивайте. Спрашивайте, что хотите. У меня секретов нет. Все, что я знаю, могут знать все. Больше того, я считаю, что человек должен освобождаться от своих секретов, рассекречивать себя, чтобы быть здоровым. Конечно, если он не находится на особой какой-то сугубо секретной службе, - улыбнулся профессор.

И тут я решился после многих вопросов, как будто непосредственно связанных с его профессией, задать еще такой:

- А женщины вас интересовали?

Мне было уже хорошо под тридцать, а Бурденко - чуть за шестьдесят, когда я задал ему этот вопрос. И сам тотчас же содрогнулся от собственной бестактности.

Знаменитый профессор мог ведь рассердиться, мог даже, не очень выбирая выражения, обругать меня, что обычно не сильно затрудняло его. Но он только остановился и приложил ладонь к уху. Потом я заметил, что он делал так часто. И когда хотел получше расслышать, потому что был уже серьезно глуховат. И когда хотел обдумать ответ. И когда, наконец, хотел со свойственным ему лукавством смутить собеседника:

- Я, как вы понимаете, Николай Нилович, спрашиваю не из праздного любопытства. Мне просто интересно, как...

- А это уж не важно, для чего вы спрашиваете. Важнее другое: почему вы спрашиваете в прошедшем времени?.. "Интересовали". Вы что, уверены-убеждены, что женщины уже не интересуют, не должны интересовать меня?

- Я хотел, видите ли...

- Вижу, вижу. Все еще хорошо вижу, - поправил он очки и осмотрел меня очень внимательно. - Молоды вы еще, милостивый государь. Вот поживете с мое, тогда вспомните наш сегодняшний разговор. И только тогда вам, может быть, станет понятно, когда в дубах и ясенях прекращается сокодвижение.

Профессор заметно посуровел, насупился. И даже зачем-то слегка надвинул кепку на глаза, будто защищаясь от солнца, которого не было.

Мы переходили Плющиху.

Дворник поливал из шланга еще в те времена булыжную мостовую. Увидев профессора, он придержал пальцем шипящую струю и приподнял картуз:

- Доброго здоровьица!

- Привет, - проворчал профессор.

- Пошли? - то ли спросил, то ли констатировал дворник.

- Пошел, - слегка вздохнув, ответил профессор, как отвечал, должно быть, каждое утро в том смысле, что дело, мол, сам понимаешь, такое, нельзя не идти.

И дворник, надев картуз, согласно кивнул вслед профессору, что, мол, все ясно-понятно: ваши дела особые, никто, кроме вас, их не потянет.

В это утро дворник, подумалось мне, вот так же или примерно так поприветствует еще с десяток знакомых ему значительных людей. Поприветствует с меньшей или большей почтительностью. И присоединит к приветствию большую или меньшую долю еле уловимой фамильярности. Но только в приветствие вот этому профессору он вкладывает, как мне показалось, рядом с почтительностью и еще что-то.

- Оперировал его. В прошлом году. И вон видите - живой. Ходит.

Это сказал профессор, оглянувшись на дворника, когда мы перешли уже на ту сторону Плющихи.

- Трудный был случай. Чрезвычайно.

И профессор еще раз оглянулся.

- А сегодня, Николай Нилович, вы тоже будете делать операции?

- Почему же?

- Ну, я хотел сказать в том смысле, что и сегодня вы, как всегда...

- А как же, разумеется, - вроде подобрел профессор. И будто порывшись в памяти, добавил: - Во второй половине дня сегодня будет серьезный случай...

- Ну теперь-то уж вы, наверное, не испытываете особой тревоги перед операцией? Не волнуетесь?

- То есть как это не волнуюсь? Что я - деревянный? - опять нахмурился профессор. - Конечно, волнуюсь. Как студент. И волнуюсь и готовлюсь к каждой операции. Не волнуются, пожалуй, только идиоты. Другой разговор, что волноваться во время операции нельзя. Этого и закон не разрешает, снова улыбнулся Бурденко.

И, помолчав немного, стал рассказывать, как впервые студентом увидел операцию, как все в нем мгновенно перекипело при виде потоков крови, как сперва просто панически испугался, потом взял себя в руки, а в следующее мгновение уже "во все глаза" наблюдал за действиями хирурга и восхищался его, казалось, сердитым спокойствием.

Операцию делал несравненный Эраст Гаврилович Салищев, которого не очень-то многих хваливший Бурденко буквально с благоговением вспоминал до конца дней своих. Салищев первый в России произвел необычайно смелые и необыкновенно искусные операции - удалил половину таза вместе с бедром, затем - плечевой пояс с верхней конечностью.

Переживший тяжкие визиты в мертвецкую, студент Бурденко именно под влиянием профессора Салищева твердо решил в конце концов стать хирургом. Вот это настоящее, интересное, очень интересное дело, хотя, конечно, оно потребует не только значительного образования, не только огромного труда, но и отказа от многого и постоянного упорного преодоления чего-то, может быть, не всегда преодолимого.

- Но ведь жизнь - это и есть постоянное преодоление, правда? - будто спросил меня профессор Бурденко. И, не нуждаясь в моем подтверждении, продолжал рассказывать, как потом, уже решив стать хирургом, он вдруг утратил интерес к биографии покойников. Даже не то чтобы к биографии биография человека всегда интересна, - а к некоторым ее подробностям.

Еще недавно студент Бурденко, работая в мертвецкой, часто задумывался, кому принадлежала, например, вот эта женская рука с медным витым браслетом на запястье или откуда вот этот мужской труп, весь исколотый фиолетовыми надписями вроде: "Счастья нет на земле", "Работа любит дураков", "Имей всегда на опохмелку".

Трупов одно время было очень много в томских моргах. Их тогда и не очень усердно регистрировали. Потом, например, в Юрьевском университете Бурденко пришлось даже платить за пользование трупами. А в Томске их довольно часто привозили в морг отовсюду - особенно зимой. Это были замерзшие на дорогах безродные пьяницы, или беглые каторжане, или мелкие, никому не известные торгаши, кем-то убитые близ деревень, выставленные полицией для опознания и неопознанные. Да мало ли...

Студент Бурденко, бывало, подробно расспрашивал тех, кто доставлял в морг трупы: где они вот этого взяли, а этот вот откуда? Даже удивлял своими вопросами деловых людей, ничему не удивлявшихся: "Ну умер, да и умер, просто, как обыкновенно, замерз под мостом. Через Ушайку. Утречком глядим, а он - тама. Под мостом. Ну, конечно, заметно был выпивши: запах сивушный и всякое такое. Городовой говорит: - Везите вы его покудова в ниверситет. Если кто из родных хватится, скажем. Тем более ни вида на жительство, ни пачпорта при нем не имеется. Пущай в таком случае послужит для науки... В другой раз не будет, где попало выпивать".

Студента, бывшего семинариста, некогда готовившегося в священники, такое отношение к покойникам иной раз возмущало. К тому же не однажды бывали случаи, когда родные являлись в университетский морг уже после того, как их покойный родственник "послужил науке" и когда от него - ну буквально ничего не осталось.

Бурденко долгое время было интересно, кому же принадлежали, например, вот это предплечье или вот эта кисть руки.

И вдруг этот интерес почти исчез, вытесненный, впрочем, другим интересом - более жгучим, иначе говоря, профессиональным.

...В женской гимназии недалеко от морга с вечера играл духовой оркестр Добровольного общества пожарников. Играл очень громко, раскатисто.

В женской гимназии шел веселый благотворительный бал не без участия студентов университета.

В музее с помощью особых увеличительных стекол в этот же момент показывали "Натуральные виды Венеции", и знакомый студент, заболевший ангиной, даром отдавал Бурденко свой билет в музей.

Бурденко был приглашен, кроме того, - какая честь для студента! - на пирог к профессору Пирусскому. И ведь не часто студенту выпадает удовольствие есть домашние пироги. Особенно хороши были в Сибири пироги с нельмой.

И, как нарочно, в этот же день, в этот, точнее, вечер, давала свою последнюю гастроль в Томске певица Эльза Старк, о которой так много говорили, но в прошлый раз Бурденко никак не мог попасть на ее концерт, а сегодня ему предложили опять же даром - контрамарку.

Уж всего лучше бы пойти на эту Эльзу. По всему Томску расклеены афиши с ее портретом.

Но студент Бурденко не пойдет никуда.

"Человек, поставивший перед собой крупную цель, отличается от всех остальных, не утруждающихся серьезными задачами и планами, между прочим, еще и тем, что он все время отсекает от себя частные, не главные соблазны, то есть то, что он сам считает не главным, и пресекает в самом себе посторонние помыслы или то, что он считает посторонним".

Это цитата, которую выписал в записную книжку студент Бурденко. И это теперь уже не просто цитата, а правило, которому он решил неукоснительно следовать. И следует. И будет следовать до конца дней.

А кроме того, ему попался сегодня необыкновенно удачный во всех смыслах труп, на котором он хочет попытаться повторить - вот именно, попытаться повторить - одну из операций Салищева.

- Нельзя доверять врачам, изучавшим анатомию только по учебникам, постоянно говорит профессор Салищев. - Это не врачи. Это брехуны или сверхчеловеки. А нормальный медик - это человек, прошедший через мертвецкую. И поработавший там самостоятельно и бесстрашно. И главное самостоятельно. Понятно ли я говорю?

- Понятно, - кивал на лекции студент Бурденко, хотя профессор обращался не только к нему одному.

И вот сегодня очень хорошо, что никого нет в мертвецкой. Никто не отвлекает студента Бурденко праздными, да пусть даже не праздными вопросами. Он один в этом громадном помещении. Один среди множества обнаженных мертвых тел. Но он не думает о них, не отвлекается. Правда, что-то все время пощелкивает около него. Что-то переливается, плещет, шуршит. Шелестит бумага на одном из дальних столов. Ну и пусть шелестит. Там приоткрыта форточка и ветер шевелит кем-то оставленной газетой.

Бурденко сожалеет только, что нет Тимофеича. Приходится самому переносить труп на удобный стол под большой лампой. А труп тяжелый, хотя человек был пожилой - лет, пожалуй, за семьдесят. Бурденко никогда не будет за семьдесят. Он всегда будет молодым. Впрочем, и об этом он сейчас здесь, в мертвецкой, не думает. Он думает, как лучше уложить труп, чтобы можно было вскрыть бедро с левой стороны. И чтобы свет от лампы ничто не заслоняло.

А музыку из женской гимназии все еще слышно. Даже удивительно, что ее так хорошо слышно здесь - почти что в подземелье. Хотя что же удивительного - тут есть отдушины и большие слуховые окна, а также две форточки.

Гимназистки в коричневых платьях, с белыми узенькими кружевными воротничками и с пелеринками сейчас вот, в эту минуту, наверно, стайками выбегают на широкую парадную лестницу - встречают гостей.

Все это лезет в голову студенту Бурденко. И пирог с нельмой. И натуральные виды Венеции. И Эльза Старк. Она не только поет, но и, говорят, зажигательно пританцовывает. Но какое дело студенту Бурденко до нее? Он осторожно, как на живом - вот именно, как на живом, - делает надрез на трупе. Однако медлить нельзя. Это завещал великий Пирогов, оперировавший еще в те времена, когда не было никакого наркоза. Чем быстрее совершается операция, внушал он, тем меньше страданий для больного. Но торопиться тоже нельзя.

- Нельзя допустить, чтобы руки со скальпелем шли впереди головы, продвигались быстрее мысли хирурга.

Это внушает уже Эраст Гаврилович Салищев.

- Хирург должен, - говорит он, - не только знать, что делает, но и предвидеть, насколько возможно, неожиданности, с которыми, кто знает, придется встретиться, столкнуться в процессе операции. Неожиданности не должны ошеломлять хирурга.

Вот это все держит в памяти студент Бурденко, пытаясь повторить на трупе - какое самомнение - одну из знаменитых операций Салищева. Он это делает по собственной воле, без задания, даже, можно сказать, тишком, пользуясь случаем, что ему попался удачный труп, пользуясь тем, что в качестве препаратора может теперь в любое время входить в мертвецкую. И в анатомический театр. В любое время - вечером и ночью. И очень хорошо, что никто сейчас не наблюдает за ним. Это просто счастье, что никто не наблюдает. Нет, кто-то все-таки наблюдает. Такое чувство, что кто-то наблюдает.

Студенту становится вдруг страшновато. Даже очень. Но это, он думает, мистический страх. От усталости. И этот страх надо подавлять. Ведь некому сейчас тут подглядывать за ним.

А все-таки кто-то подглядывает. Чей-то глаз он все время чувствует на себе. Но продолжает работать. И работа, естественно, увлекает его. Нет, он не думает сейчас над биографией этого мертвого человека. Некогда ему думать об этом. Но что это за странная синева под кожей? Ага, понятно, это угольная пыль. Неизвестный этот мертвый человек был, вероятно, шахтером.

Бурденко внимательно рассматривает подкожную клетчатку. И снова чувствует на себе чей-то взгляд. Что за чертовщина! Он старается преодолеть страх, поднимает голову. Оглядывается. Никого нет.

Только под утро, когда приходит с вечера еще пьяненький Тимофеич, становится все ясным.

- Ах, стервы! - говорит Тимофеич сокрушенно. - Ну, хлеб пожрали, я вчерась оставил, это еще ничего. Ты гляди, бутылку опрокинули, почти все разлили. Ты гляди что... Огурцы раскидали. Значит, ни себе, ни людям. Ну что за твари! Никакой управы на них нету. А ты что, Нилыч, так рано явился? Ах, ты с ночи тут! Что же ты их не попугал, не погонял? Я на них три плашки поставил, хоть бы что. Ведь они и искусать могут. В позапрошлом году, не поверишь, кота загрызли. Вот такую крысищу я на днях шкворнем забил...

Пока Тимофеич хвалится, Бурденко уносит со стола труп, обмывает стол. Он всегда убирает за собой. Это нравится служителям. Особенно Тимофеичу, сосланному в Сибирь за участие в солдатском бунте и ненавидящему все, что связано с начальством и привилегированными классами.

- А Нилыч - это человек, - говорит Тимофеич. - Хотя тоже потом ученый будет, но, хорошо видать, из нашего, нищего сословия. Очень приятно. Не барин. А будет ученый...

Впрочем, в другое время сильно выпивший Тимофеич поносит и ученых:

- Все... и всех расшибем в случае чего. И весь этот уни-вер-ситет. И всех этих прохвесоров. Ходят, видишь, брюхом вперед, как вроде тоже купцы. Никого не признают. В случае чего всех расшибем...

- До свидания, - говорит ему Бурденко.

- Хотел опохмелиться, - вздыхает Тимофеич. - И вот эти крысы разлили все состояние. А ты тут был и тоже как мертвяк, - не мог их погонять.

Бурденко достает из портмоне гривенник и протягивает Тимофеичу:

- На, если я виноват.

Бурденко приятно, что он может вот так просто подарить гривенник. Недавно это было бы трудно ему. А сейчас у него отличная стипендия и еще хорошие приватные заработки.

Несмотря на бессонную ночь, он выходит из мертвецкой бодрый. И долго бродит по городу, по базару. Ему не хочется спать. Хочется подышать свежим воздухом, проветрить легкие после смрада мертвецкой. Хотя метет непроглядная предвесенняя метель, облепляя весь город пушистым снегом, от которого становится и теплее и веселее даже.

И в веселой этой кутерьме где-то на Миллионной улице, на перекрестке, вдруг привиделась ему девушка поразительной красоты. В синей короткой шубке, опушенной серой мерлушкой, в серой же мерлушковой круглой шапочке. И с такой же муфтой. И с большой черной, наверно, кожаной папкой, на которой написано "musique".

Все это разглядел студент Бурденко в одно мгновение, потому что мгновение это было истинно счастливым. И косу, большую, русую, разглядел. И даже белые барнаульские щегольские бурки, обшитые тонкой коричневой кожей. И раньше всего - огромные, с веселой и озорной искоркой глаза, с интересом, как показалось студенту, взглянувшие на него.

- Молодость, - остановился на перекрестке шестидесятилетний профессор Бурденко, почти растерянно вглядываясь поверх очков в утреннюю пустынность Девичьего поля. - Как сладостно вспоминать почти все, да, почти все, что связано с молодостью. Как мы ценим каждое ее движение, когда она уже проходит, когда она все стремительнее идет к концу. И теперь, можно сказать, что, пока я занимался покойниками - и не только покойниками, все лучшие девушки прошли, проехали, промчались мимо меня. Можно ли об этом пожалеть?

- Не знаю, - сказал я.

- Не знаете? - будто в удивлении и растерянности повернул ко мне лобастую голову профессор. - Впрочем, никто не знает. Никто, - проговорил он как будто с отчаянием и в то же время с улыбкой.

ТРЕВОГА ВЕЧНАЯ

Быть может, кто-нибудь другой на месте студента Бурденко давно бы познакомился с этой девушкой в синей шубке, так взволновавшей его воображение. Тем более что он нередко потом встречал ее не только на Миллионной, но и на мосту через Ушайку, и в театре, и в библиотеке. Но она оставалась незнакомой ему. Он долго не знал даже, как звать ее. И если заговаривал с ней, то только... во сне. Причем и во сне не он с ней заговаривал, а она с ним. И очень мило смеялась. Ей почему-то все представлялось смешным в нем. Но он не обижался. Ему нравилось, как она смеется. И когда после такого сна он встречался с ней где-нибудь на улице, ему казалось, что она даже издали смотрит на него с улыбкой именно потому, что они уже виделись. Во сне. И она это знает.

Только однажды, тоже зимой, он увидел ее совсем близко - вот так, на расстоянии протянутой руки, - когда позвонил у высоких дверей нарядного дома с резными наличниками и ему - уж совершенно неожиданно - открыла она.

- Могу ли я видеть профессора Пирусского? - спросил Бурденко и заметил вдруг, что заикается.

- Профессора Пирусского? - улыбнулась она, точно так, как улыбалась в его снах. - Профессор Пирусский - это следующее парадное.

- Извините, - сказал Бурденко. - Я ошибся.

- Пожалуйста, - сказала она. И не сразу закрыла дверь, а с явным любопытством оглядела студента. Он был отлично одет в этот день и выглядел эффектно, как его в этом только что убедило большое зеркало-трюмо, что стояло внизу в общежитии. Ему, пожалуй, следовало бы заговорить с ней, сказать что-нибудь такое легкое, остроумное, чтобы она еще засмеялась, но он - проклятая застенчивость, недогадливость, нерасторопность или - черт знает что! - не решился.

Уже сидя в кабинете у доктора Пирусского, который пригласил его поработать с ним летом в колонии для золотушных и туберкулезных детей в тайге, Бурденко снова увидел эту девушку в окно и покраснел, когда доктор спросил:

- На кого это вы загляделись там? А-а, это Кира. Действительно, прелестное существо!

Конечно, прелестное, если Бурденко выделил ее из десятков, из сотен красивых сибирских девушек, встречавшихся ежедневно, просто выхватил ее из метели. И метель эта показалась какой-то праздничной и запомнилась на всю жизнь.

- Ведь не поверите, эта Кира, - усмехнулся профессор Бурденко, нередко до сих пор снится мне. Невероятно? Но вот представьте себе: она ведет со мной во сне долгие разговоры, порой веселые, порой не очень. И я узнаю ее, догадываюсь, что это она, хотя выглядит она по-разному. Но не стареет... Это я старею, а она не стареет, - произнес он как бы с обидой. И в то же время с оттенком удивления.

И в удивлении этом, как я думал потом, в постоянном почти детском или юношеском удивлении перед разнообразными явлениями мира, перед всем, что происходило вокруг него и в нем самом, в его организме, в его мозгу и сознании, в неутомимой жажде понять и разобраться, как он любил говорить, заключалась, быть может, одна из самых сильных черт характера этого человека, - черта, нередко вовлекавшая его на протяжении всей жизни в обстоятельства тягчайше сложные и рискованные, обязывавшие действовать решительно и мужественно, не жалуясь и не ропща.

- ...Мозг - вот загадка, - снова остановился он "на Девичьем поле, будто мысль эта только что осенила его. - Мозг - это загадка на многие... нет, не десятилетия, а, пожалуй, века. Хотя кое-что мы уже знаем... И как будто не мало знаем. Однако неизмеримо больше, - подчеркнул рукой в воздухе, - неизмеримо больше надобно узнать. Узнаем ли? Очень бы хотелось... Очень бы хотелось, чтобы кто-нибудь позвонил мне на тот свет, если поступят сенсационные новости на этот счет, - лукаво и грустно блеснул он очками. - Есть ли тот свет? А что, было бы, пожалуй, неплохо, если бы он был. Многие мерзавцы в этом случае вели бы себя более осторожно. Вот с одним из таких мне сегодня предстоит серьезный разговор... Но не хочется сейчас об этом, если вспомнилась молодость и Томск. Да, Томск был одним из самых, самых трудных и самых милых, пожалуй, самых милых периодов моей жизни. Милее, кажется, не было. И, может быть, не было труднее...

- Но чем же все-таки можно объяснить, что вы, как я понял, так и не познакомились с этой Кирой?

- А вы думаете, это было очень просто? Нет, милостивый государь, не все так просто в жизни. Ведь не придешь к девушке, к тому же поразительно красивой, и не заявишь вот так: я, мол, вас, Кира, люблю. Не согласитесь ли и вы полюбить меня - вот такого, ширококостного, невысокого ростом, косоголового...

- Да вы совсем и не косоголовый, Николай Нилович. Зачем вы это выдумываете?

- Не подхалимствуйте. У нас и так подхалимов, слава богу, хватает. Вот сбили. О чем я говорил?

- О любви.

- Так вот. Не придешь ведь и не скажешь так. Особенно когда увлечен истинно. И кроме того, - он задумался, - и кроме того, были еще обстоятельства, которые и влекли меня к ней и почти в то же время отталкивали...

Профессор замолчал и долго молча шел по Девичьему полю. Потом показал рукой куда-то в сторону и сказал, как будто без всякой связи с тем, о чем говорил:

- А вон там делали операцию моей маме. И, к сожалению, неудачно...

Я понял, что продолжения разговора о томской девушке Кире не будет, что профессор не хочет продолжать этот разговор, что он, может быть, даже досадует, что завел его, в сущности, со случайным человеком. Но он вдруг сказал:

- Да, много неясного в психической сфере каждого, в сфере, которая скрыта от посторонних глаз.

И он снова стал рассказывать с удивившей меня доверительностью, какие страсти - он так и говорил: страсти - томили его в тот "томский период", как стремился он стать врачом, обрести наивысшую самостоятельность в этом деле, как увлечен был самим процессом познания и о том, что все время отвлекало его.

Те, кто наблюдал тогда студента Бурденко, особенно на втором и на третьем году его жизни в Томске, могли бы, наверно, только позавидовать ему. Все слагалось как бы на редкость счастливо в его судьбе. И о деньгах уже не надо было особо тревожиться: их хватало. И на учебники уже не надо было налегать с прежним сверхусердием: многое на втором курсе усваивалось, как ни странно, легче, чем на первом. А занятия в секционной в качестве препаратора и позднее помощника прозектора сообщали такие дополнительные знания, каких, пожалуй, не почерпнешь и из самых совершенных учебников.

- Учиться, как и работать, надо весело, чтобы никто со стороны не видел как тебе это трудно дается, как ты порой обливаешься потом, напрягаешься, кряхтишь. Все это, все усилия твои должны оставаться, так сказать, за кулисами. А на экзамене ты уже держишься петушком. Вот так мне хотелось жить, хотя это не всегда так получалось, - говорил профессор Бурденко. Но я стремился к тому, чтобы за мной не оставалось хвостов, чтобы все было сделано вовремя или даже лучше всего - заранее. Однако не все, далеко не все зависело от меня...

Многим казалось и в Пензенской семинарии и в Томском университете, что Бурденко никогда не волнуется по пустякам, что он всегда отлично подготовлен, что его нельзя застать "врасплох". Нередко студенты обращались к нему за советами. Особенно накануне или даже в момент экзаменов.

А экзамены происходили в большом секционном зале, где теперь часто работал Бурденко.

- Не откажите, коллега, - просил его поутру какой-нибудь заспанный студент, - коротенько напомнить сухожилия. Вот тут в предплечье и кисти. Боюсь, что он (кивок на профессора) как раз об этом меня сейчас спросит. А я не успел повторить. Попал вчера, понимаете, совершенно случайно на вечеринку.

Или:

- Коллега, у меня несчастье. Я сейчас нечаянно перерезал ахилово сухожилие на нижней конечности.

- У себя?

- Да нет. Ну, что вы? Вот сейчас во время препарирования. На трупе. А у вас все шуточки. И не знаю, что делать?

Бурденко же, казалось, всегда знал, "что делать". Всегда с большой охотой делился с товарищами всем, что знал, что самому только что удалось узнать.

Потом, когда он умрет, его биографы напишут, что он был добр и великодушен и поэтому же смолоду щедро делился знаниями. Сам же Бурденко любил повторять, что знания лучше всего усваиваются, когда их тут же приходится передавать.

Он любил, чтобы его спрашивали, и сам любил переспрашивать, как бы вороша, проверяя знания, которые должны получше улечься, укрепиться в памяти. Он, казалось, все время всеми помыслами своими, всем существом был погружен в атмосферу избранной им профессии, по-прежнему руководствуясь чуть ли не с детства запавшим в его память изречением древних, что все живое, чтобы проявиться, должно самоограничиться. Но как самоограничиться? Не получилось бы, что самоограниченность эта, полезная, даже необходимая для дела, вдруг превратится в рядовую, серую, бескрылую ограниченность, которая в конце концов станет не только тормозом в развитии интеллекта, но и затормозит развитие дела, которому человек посвятил себя.

- ...В детстве, - вспоминал профессор Бурденко, - я любил петь, рисовать, любил театр, увлекательное чтение. Все это в студенческие годы уходило от меня. На все это уже не оставалось времени. Тогда я еще не понимал, что только на приобретение основных медицинских знаний надо затратить ни мало ни много, как целую жизнь. Целую жизнь - только и всего! И я не могу сказать, что я не испытывал сожаления оттого, что, углубляясь в свои специфические занятия, не только приобретал, но и чувствовал, что утрачиваю многое, с чем связан был в детстве и в ранней юности. Утрачивал что-то необыкновенно дорогое, драгоценное. И безвозвратно. Много лет и довольно часто меня томила внезапная тревога. Правда, порой она томит меня и сейчас, уже в позднем возрасте. Тревога по поводу чего-то, что происходит где-то, в чем я не только мог бы, но непременно должен был участвовать. И вот не участвую, сижу в библиотеке. У вас, наверно, сложилось впечатление, что я всю юность и зрелый возраст провел в секционных. Нет, не меньше времени я пробыл в библиотеках, за письменным столом. И всегда, всегда я должен был преодолевать желание, просто нестерпимое желание бросить все ко всем чертям и кинуться в ближайший двор поиграть с ребятами в бабки или городки. Особенно когда ранней весной слышно, как стучат во дворах, где-нибудь на солнцепеке городки и бабки... Наверно, в будущем люди научатся совмещать без ущерба науку с развлечениями - со всей многокрасочностью, многозвучностью и многодеятельностью жизни... Мне это, честно говорю, не удавалось. Я чаще вел себя, как крот, который все настойчивее углубляется в нору познания и, отыскивая что-то ценное, непременно теряет и утрачивает еще многое, многое. А может быть, я по-стариковски лишнее наговариваю на себя? Все-таки нередко в молодости я вылезал из норы и раньше всего бежал в театр...

МНОГО СТРАННОГО НА СВЕТЕ

А театр в Томске был неплохой.

Потом, годы спустя, Бурденко увидел, конечно, несравненно лучшие театры. Но томский не мог забыть. И запомнились ему всего ярче не сцена, не спектакли и не артисты даже, а всегда празднично возбужденные перед началом спектаклей театральные коридоры и фойе, полные принаряженной публики.

Был как бы неписаный закон, по которому нельзя ходить в театр в той же одежде, в какой ходят на работу или на базар. В крайнем случае ту же одежду надо было тщательно почистить, выгладить и, может быть, даже спрыснуть хотя бы одеколоном. Надо было и самому очень чисто вымыться, побриться, придать себе этакий торжественный вид.

- Вам, позволите, бинокль?

- Нет, спасибо, - говорил студент Бурденко, получая в гардеробной фанерный номерок на свое теперь приличное студенческое пальто. - У меня еще хорошее зрение.

- А мне, пожалуйста, бинокль. - Бурденко оглянулся на этот девичий голосок и - обомлел. Это была Кира. Ему бы поклониться ей, заговорить, пошутить. Хотя бы вот по поводу бинокля. Но с нею, похоже, кавалер. Высокий молодой человек с какими-то, должно быть, невоенными узенькими погончиками. Он держит в руках ее ту самую синюю шубку. Но тогда Бурденко бы должен был отойти. А он как остолбенел. Все стоял и смотрел на Киру.

Она же и ее кавалер не обратили на него никакого внимания. Просто не заметили его. Мало ли... Прошли мимо. И вскоре затерялись в толпе.

Бурденко тоже побрел в этом потоке по коридору. Киры было не видно. Он прошел по коридору два раза. Начал третий круг. И вдруг его как обожгло. Он не увидел, а буквально спиной почувствовал, что где-то близко здесь Кира. И уж потом услышал ее смех.

Она стояла не в коридоре, а в некотором отдалении, у ярко освещенной стойки буфета. В руке у нее был граненый стакан с, должно быть, клюквенным морсом. А в другой руке она держала на цепочке нагрудный медальон с отщелкнутой крышкой и показывала людям, окружавшим ее, чей-то портрет в медальоне.

Бурденко из коридора, из-за алебастровой колонны наблюдал эту сцену. Он увидел, как один молодой человек накрыл рукой медальон, будто хотел его вырвать. И Кира вскрикнула, потому что цепочка, наверно, врезалась ей в шею. А этот кавалер, что держал в гардеробной ее синюю шубку, только засмеялся, когда Кира, поставив стакан на стойку, двумя руками схватилась за цепочку. Ну, что за дурацкие шутки?! Цепочка, кажется, порвалась. Бурденко бы обязательно дал по зубам этому молодому человеку, если б это была его барышня.

А Кира не рассердилась. Она, тоже смеясь, стала соединять концы цепочки. Потом уже в зрительном зале он видел, как Кира взяла под руку этого молодого человека, что вырывал у нее медальон, и пошла с ним в свой ряд.

В каком ряду, на какое место в партере она села, Бурденко не видел. Он забрался, как все студенты, на галерку, и с высоты ему не все удавалось рассмотреть в затемненном перед представлением зрительном зале.

Вот когда он пожалел, что не взял бинокль. И все-таки даже во время представления он нет-нет да окидывал взглядом слегка посветлевший от сцены зрительный зал, разыскивая глазами Киру. Он слегка сердился на нее - не очень понятно из-за чего - и все-таки, сердясь, разыскивал ее.

В другой раз он увидел Киру в городской библиотеке, потом там же, в читальном зале. Она рассматривала старые французские журналы. Значит, она понимает по-французски? Французский язык не давался ему еще в семинарии. Бурденко так и говорил: "Не дается мне этот язык. Хотя некоторые считают, что он легче немецкого. Но с немецким у меня не было особенных хлопот".

Вот хотя бы на эту тему он мог завязать разговор с Кирой в читальном зале. Подойти, произнести не очень оригинальную фразу, вроде: "Простите, я где-то видел вас". И постепенно разговориться, глядя на французские журналы.

Но пока Бурденко раздумывал, к Кире подошли два студента, кажется, с юридического факультета и заговорили так просто, естественно, хотя едва ли это были ее старые знакомые.

Библиотекарь в этот момент принес и положил на стол заказанные книги.

Бурденко углубился в чтение. Но и составляя конспект и почти не отрываясь от книги, он в то же время видел, как Кира с этими молодыми людьми, с этими, можно поручиться, малознакомыми студентами вышла на площадку лестницы второго этажа, где разрешается курить, и взяла у них папироску. Нет, курить она, кажется, не умеет. Эти паршивцы только учат ее. Вот она закашлялась. Бурденко был полон ярости. Он готов был выйти на площадку и... Хотя при чем тут он? И какое это все имеет к нему отношение?

Он заставлял себя читать, не отвлекаться, не отрывать глаз от учебника. Но буквы шевелились перед его глазами.

А Кира, откашлявшись, не возвратилась в читальный зал, а сбежала вниз по скрипящей деревянной лестнице. И эти молодые люди спустились вместе с ней.

"Ушли", - думал огорченно Бурденко. И представлял себе, как они втроем идут по улице. И непонятная обида (на кого или за что?) угнетала его, мешая заниматься.

Вечером он долго ходил почти под самыми окнами Киры, но обманывал самого себя, будто он ходит здесь потому, что ему нужен профессор Пирусский, а его, к сожалению, нет дома. Но ведь и раньше было известно, что профессора нет дома, что он уехал хлопотать по поводу летней колонии для туберкулезных и золотушных детей.

Окна нижнего этажа, где жила Кира, были занавешены лимонного цвета тюлем, но с потолка свисала большая люстра, и в свете ее можно было рассмотреть неясные фигуры, должно быть, отца Киры, матери, брата, дедушки и бабушки. Они пили вечерний чай. Видно было самовар, на самоваре чайник, накрытый тряпичной бабой. А Киры дома не было. Во всяком случае, ее не видно было.

А вдруг она вот сейчас подойдет со своей компанией к дому, тревожился Бурденко. Она почти все время теперь ходит с компанией. И на катке на масленице ее просто облепляли молоденькие офицеры. Вдруг она сейчас подойдет и увидит, что какой-то человек заглядывает в ее окна.

Бурденко, крадучись, почти на цыпочках переходил на другую сторону улицы. Под ногами хрустел тонкий предвесенний ледок. И ведь, правда, скоро должна была наступить весна, экзамены. А он ходил вот тут под чужими окнами. И главное - непонятно, зачем он ходил? На что надеялся?

За углом послышался смех, сперва мужской, сдержанный, потом женский. Ну, конечно, это Кира.

Бурденко прижимался к чьим-то воротам и смотрел взволнованно, как она идет по высокому деревянному тротуару, посыпанному печной золой, чтобы не было скользко, как мелькают ее белые барнаульские бурки. Лица ее не было видно в спустившихся сумерках, но Бурденко узнал бы ее и впотьмах.

Ее сопровождали трое студентов: двое шли рядом с ней, третий сзади. "Трое - это хорошо, - успокаивал себя Бурденко. - Трое это лучше, чем один. Значит, она ни к кому не чувствует особой симпатии, значит, они все ей одинаково безразличны".

У своего крыльца Кира опять засмеялась. Это кто-то ей что-то смешное рассказал. Интересно что? Но Бурденко не мог расслышать голосов. И сердился. И особенно его сердило то, что эти трое полукругом стали около Киры и загородили ее. Ничего не видно - ни шапочки, ни шубки.

Бурденко сердился и на самого себя. Ну зачем он, как шпик какой-то, прижался у чужих ворот и не может оторваться? Чего же он ждет?

У Бурденко стыли ноги даже в глубоких галошах и в толстых шерстяных чулках. Лучше бы ему тихонько уйти. Но ведь завтра или послезавтра он должен был снова прийти сюда. Обязательно должен. И так же должен был делать вид, что его интересует профессор Пирусский, которого, к сожалению, нет дома.

- ...Хорошо. Пожалуйста. Я поцелую.

Это сказала, опять засмеявшись, Кира. Вот теперь ее хорошо было видно. Она поднялась на две ступеньки своего крыльца и, положив руку с муфтой на плечо самого высокого студента, поцеловала его - ну, конечно, в губы.

Бурденко замер в негодовании. Он дал себе клятву больше никогда не приходить сюда. И не думать о ней. Не вспоминать.

Это, может быть, даже хорошо, что так получилось, что он увидел это, понял, как она легкомысленна. Очень даже хорошо.

Всю ночь, однако, он не мог уснуть.

А перед утром, когда уснул, она приснилась ему. И его же упрекала.

- Вы мужик, просто грубый, неотесанный мужик, - говорила она, чуть не плача. - Мы поспорили на поцелуй. И я проиграла ему. И, как честный человек, я поцеловала его. Ну и что же? Это так естественно. А вы за домострой? - спрашивала она, насмешливо прищуриваясь.

Бурденко все-таки и во сне был сердит.

И даже когда приехал профессор Пирусский и студенту Бурденко, его ближайшему сотруднику, надо было явиться к профессору на квартиру, он дважды прошел мимо окон Киры с таким видом, как будто эти окна не заслуживают больше никакого внимания. И гордился своей непреклонностью, железной, что ли, твердостью своего характера.

- ...Боже мой, каким смешным все это выглядит по прошествии множества лет, в свете, так сказать, возмужавшего сознания, - вздохнул профессор Бурденко. - И все-таки многое остается неясным. Многое невозможно объяснить. Да и надо ли объяснять?

Говоря так, профессор как бы думал вслух, не обращая внимания на собеседника, как это случается с пожилыми людьми. И вдруг засмеялся:

- А вообще много странного на свете. Порой очень скрытный человек поверит неожиданно свои сердечные тайны скорее незнакомому соседу по купе в дальнем поезде, чем ближайшему другу. Ну вот зачем я вам рассказал о Кире? С чего вдруг? А ведь чего доброго вы это напечатаете, да еще чего-нибудь присочините. Ведь правда, присочините?

- Обязательно, - пообещал я.

- А я ведь вам еще ничего не рассказал о ней. Половины не рассказал. Но теперь уж, наверно, придется рассказать... Это нечто от психотерапии. Человеку порой надо излиться.

И профессор засмеялся:

- Но я надеюсь, вам не обидно, что я назвал вас незнакомым соседом по купе в дальнем поезде?.. В дальнем поезде жизни, - добавил он с оттенком печали.

И стал говорить о том, что смолоду он не страдал "жаждой излиться" и никого никогда не посвящал в свои душевные терзания. Да, откровенно говоря, и некого было посвящать. Как-то так сложилось, что он дружил со всеми и ни с кем в отдельности. Нет, он не считал это своим достоинством. Но и не думает, что это недостаток. Просто так сложилось.

- Просто так, - повторил профессор. И улыбнулся. И было ясно, что все совсем не "просто так".

ПЕЧАЛЬНАЯ ИСТОРИЯ НИФОНТА ДОЛГОПОЛОВА

Внезапно, на исходе зимы 1899 года, в императорском Томском университете начались серьезные студенческие волнения.

Внезапность эта, впрочем, была подобна взрыву бомбы, закопанной в горячую золу.

Больше трех лет правительство колебалось и медлило с открытием здесь высшего учебного заведения в уже достроенном великолепном здании, опасаясь, что университет "обязательно, - писал один сановник, - станет в этом угрюмом крае, если не принять самых строгих мер, главным центром притяжения нежелательных идей".

Главным центром нежелательных правительству идей был, однако, не Томск и не Томский университет, а блистательный Санкт-Петербург, столица империи, все время сотрясаемой разного рода волнениями и в эти последние годы девятнадцатого века.

И это невзирая на все возраставшую строгость властей.

Ну что, казалось бы, может быть строже, например, казни через повешение? А не прошло ведь и нескольких месяцев с того мрачного майского дня 1887 года, когда в Шлиссельбургской крепости был повешен за подготовку покушения на царя Александра III двадцатидвухлетний Александр Ульянов, не прошло и нескольких месяцев, как родной брат казненного Владимир, несомненно представлявший себе весь ужас казни, тем не менее задумал и повел - правда, иным путем - несоизмеримо более настойчивую и уже неотвратимую подготовку к крушению всего царского строя.

Строгость, вероятно, останавливает и страшит в первую очередь слабодушных, но слабодушные, как известно, революций не замышляют и сознательно в волнениях не участвуют.

Хотя, конечно, волнения, разрастаясь, могут вобрать - и обычно вбирают - в свою орбиту и тех, кто первоначально не думал и не предполагал в них участвовать.

Бурденко, как, пожалуй, многие молодые люди почти всех слоев российского общества, вступавшие в жизнь в те теперь далекие годы, был проникнут пусть еще смутным, пусть до конца не осознанным, но уже неистребимым чувством недовольства общественным строем, его устоями, его охранителями.

Укрепляясь, это чувство у одних людей - далеко не у всех - постепенно приобретало силу убеждения в необходимости разрушить, сокрушить этот строй, чудовищно-бюрократический, несправедливый, при котором заведомо неумные сановники, "толпою жадною стоящие у трона", имеют смелость, вопреки духу времени, действовать вместо самого народа. И это в то время, как лучшие дети его, лучшие граждане, способные при других обстоятельствах оказать ценнейшие услуги своему отечеству, своему государству, гибнут на каторге, прозябают в ссылке или иными способами лишаются активного действия.

Правда, гибли и прозябали они уже не первое десятилетие.

Первых ссыльных пригнали сюда, в Сибирь, еще в XVII веке, на полстолетия раньше, чем доставили в кандалах первых каторжан. И уже тогда некто Виннус, голландец, промышлявший в Москве в качестве переводчика и советника, подал государю драгоценную мысль, что "можно всяких воров и бусурманских полонянников сажать для гребли в цепях, чтобы не разбегались и зла не учиняли. И чем, - развивал он свою мысль, - таким ворам и полонянникам, которых по тюрьмам бывает много, втуне провиант давать, и они бы на каторге хлеб зарабатывали".

Особенно эта идея понравилась и пригодилась потом Петру Первому, стремившемуся ускорить развитие отечественной экономики, развернувшему большое строительство при постоянном недостатке вольнонаемных рабочих рук.

"...Ныне зело нужда есть, дабы несколько тысяч воров приготовить к будущему лету, которых по всем приказам, ратушам и городам собрать по первому пути", - давал указание этот государь князю Ромодановскому 23 сентября 1703 года.

Ворами, как известно, именовались в те времена преступники всех "видов". И их, оказывается, нетрудно было приготовить, то есть осудить в большем или меньшем числе в зависимости от потребностей в даровых рабочих руках. А потребность такая зело возрастала не только в центре России, но и на ее все новых и новых окраинах и в Сибири.

И гнали и гнали в одну только Сибирь сотни, тысячи, десятки тысяч воров, мошенников, картежников, разбойников и даже табачников, то есть жевавших, нюхавших или куривших табак, что строжайше при некоторых государях преследовалось. Закон, выражая неоспоримую мудрость государей, повелевал сечь кнутом уличенных в курении, вырывать им ноздри и высылать в отдаленные места, куда направлялись в первую очередь и государственные преступники, "имевшие любопытство и пристрастие к не дозволенной начальством политике, - смутьяны, горюны и горлопаны", - как было сказано в одном старинном документе, попавшем на глаза студенту Бурденко.

В свободные часы он по-прежнему интересовался историей Сибири, историей каторги и ссылки, привыкший смолоду пристально вглядываться, вчитываться, вдумываться во все, с чем приходилось сталкиваться.

Томск в те годы уже не часто служил местом ссылки. Чаще здесь оседали политические и чаще всего интеллигенты, уже отбывшие каторгу или ссылку в более глухих и дальних сибирских селениях, но не получившие позволения на возврат в родные места. Под неослабевающим надзором полиции они работали агрономами и врачами, педагогами и статистиками, инженерами и даже мелкими чиновниками в разных учреждениях и организациях, иногда ими же созданных, вроде Общества попечения о начальном образовании или Общества содействия физическому развитию.

Не гнушались некоторые политические работать и в частных домах. Особенно в домах легендарно богатого сибирского купечества. Кто-то заметил, что, подобно тому, как российская аристократия стремилась в начале XIX века приобрести для своих детей в качестве гувернера англичанина или француза, так в конце того же века в Сибири состоятельные люди поручали воспитание своих потомков ссыльным революционерам, нередко воспитанным французами же в аристократических, дворянских семействах.

Не было в Сибири сколько-нибудь серьезно мыслящего человека, который бы не сочувствовал политическим ссыльным, не хотел бы им помочь. Или, напротив, не хотел бы воспользоваться их помощью. Ведь чаще всего это были хорошо, отлично образованные люди, знавшие много ремесел, умевшие организовать культурно-просветительное дело и вложившие в него в сибирских условиях много инициативы, энергии и любви.

Бурденко встречал таких людей и в библиотеках и в редакциях газет, куда изредка приносил свои заметки. Пользовался их советами, например, по поводу того, что читать. И несколько раз не без опаски брал у них для чтения некоторые нелегальные брошюры.

Чтение это не увлекало его и даже не полностью разъяснило разницу между политическими течениями, порождавшими рознь и порой ожесточенную вражду между ссыльными. Да и не хватало времени у студента Бурденко разобраться досконально во всех тонкостях политической борьбы. Приближались экзамены. И в препараторской хватало работы.

Все-таки он прочел зимой среди прочих одну сравнительно толстую, полученную под строжайшим секретом книгу - "Сибирь" Георга Кеннана, изданную в Берлине в 1891 году Зигфридом Кронбахом в не очень грамотном переводе доктора Генриха Руэ и Александра Вольфа и неведомо какими тайными путями попавшую в Сибирь, в Томск. Эта книга как бы открыла перед молодым человеком железом окованные тяжелые двери сибирских тюрем.

Особенно тронула его описанная здесь печальнейшая история Нифонта Долгополова, студента-медика, который, закончив медицинское образование, был накануне своего последнего экзамена, когда в Харькове произошли студенческие волнения. Университетские власти призвали на помощь войска. Нифонт Долгополов в ту пору не был ни революционером, ни сочувствующим революционерам. Он только увидел, проходя близ университета, как казаки хлещут нагайками его коллег-студентов.

- Стыдитесь! Что вы делаете? - закричал казакам Долгополов. - Ведь это низко и бесчестно бить беззащитных людей нагайками!

И больше ничего не успел прокричать Долгополов. Полицейские схватили его как зачинщика беспорядка и отвезли в тюрьму.

Через несколько месяцев без суда и следствия он был отправлен в Сибирь, чтобы пройти через множество страданий.

В книге Кеннана это была, однако, не самая скорбная история. Но Бурденко больше других поразила именно эта и потому, наверно, что Нифонт Долгополов тоже был студентом. И не просто студентом, а студентом-медиком. И даже хирургом.

В Сибири, на поселении, Нифонт Долгополов попал в прямую зависимость от необыкновенно злобного исправника Ильина, запрещавшего ему лечить и даже общаться с местным населением.

Некто Балахин нечаянно ранил свою мать из охотничьего ружья. Рана была опасна. Надо было немедленно удалить пулю. Прибежали за помощью к Долгополову. Он произвел операцию, хотя тем самым, оказывается, нарушил параграф 27 Положения о полицейском надзоре.

Взбешенный исправник донес об этом губернатору.

Опять без суда и следствия Нифонта Долгополова отвезли в тюрьму, где он заболел тифом.

Население, благодарное доктору за помощь, которую он оказывал тайно и бесплатно, передавало ему в тюрьму цветы и еду.

Эти демонстрации любви к обездоленному человеку окончательно вывели из себя Ильина. Он обратился к губернатору с просьбой перевести Долгополова в другую часть Тобольской губернии, где за ним можно будет учредить более строгий и более надежный надзор.

И вот по распоряжению губернатора, при непосредственном участии исправника вынесли больного тифом Долгополова в одной рубашке на октябрьский холод, уложили в телегу и повезли по тряской дороге, по обледеневшим буеракам в Ишим...

Все это прочел Бурденко как раз в момент студенческих волнений. И, как это бывает с людьми живого и сильного воображения, все это невольно прикинул на себе: ведь и с ним могло случиться подобное. И никто бы, наверно, не защитил его, как не защитили же талантливого Нифонта.

НЕОЖИДАННАЯ РЕЧЬ

Волнения в Томском университете развивались сперва очень медленно, исподволь. Поводом к ним послужили события, происшедшие за несколько тысяч верст от Томска, в императорском Санкт-Петербургском университете, где, по слухам, "полиция и казаки вмешались в студенческие дела", - ворвались в аудитории во время студенческой сходки и применили уже давно испытанное средство решения интеллектуальных споров - нагайки. Словом, все было так или почти так, как в Харькове перед последним экзаменом Нифонта Долгополова.

В Томский университет, правда, ни казаков, ни полиции пока не вызывали, хотя занятия вдруг прекратились и на кафедрах вместо профессоров уже который день выступали ораторы из студентов.

Бурденко в этом не участвовал. И не из каких-нибудь особых соображений, а потому, что в эти дни в препараторской готовили препараты не только для университета, но выполняли большой и очень срочный заказ, в котором Бурденко, как и его товарищи по работе, был заинтересован материально. Вот когда он мог послать домой впервые не десятку и не полторы, а может быть, даже сотню рублей... Надо было только поскорее закончить заказ на препараты, поступивший сразу из двух городов - Барнаула и Красноярска. Работали и днем и ночью. Вздохнуть, как говорится, было некогда. И все-таки урывками Бурденко дочитывал эту книгу "Сибирь", несколько раз перечитав историю Нифонта Долгополова.

Об одном он жалел, что ни с кем нельзя было поделиться размышлениями об этой истории: ведь книга считалась запретной. Ее даже нельзя было оставлять в общежитии, где почти каждый день теперь производился негласный досмотр в сундучках и под матрасами "на предмет поиска чего-либо несоответствующего", как выражался смотритель общежития, неофициально служивший, наверно, не только в университете.

Бурденко делал препараты и все думал о Нифонте, как думал бы об очень близком человеке, о друге, о брате или о самом себе.

А наверху, на втором этаже, кипели страсти. Все больше студентов втягивалось в дискуссии о том, имеет или не имеет права полиция вмешиваться в университетские дела.

Были и такие осторожные высказывания, что при известных условиях, пожалуй, необходимо, чтобы полиция "принимала меры". Недопустимо-де только, чтобы ей помогали казаки.

Ораторов с такими убеждениями тотчас же сгоняли, стаскивали с трибуны. Одному надавали тумаков. Страсти кипели со все нарастающей силой. И высказывания приобретали все более резкий характер.

Были даже требования к правительству дать гарантии, что оно никогда не только не прибегнет к силе, но никогда не будет вмешиваться в университетскую жизнь.

- Это уже черт знает что! Можно подумать, что у нас тут по меньшей мере Франция. А все это влияние социал-демократов, - возмущался один приват-доцент, зашедший в препараторскую. И он же вдруг как бы укорил Бурденко: - А вы, коллега, почему не присутствовали на сходке? У вас что же, особые взгляды?

В самом деле, получалось, пожалуй, нехорошо: все студенчество так или иначе выражает свою солидарность, а он, Бурденко, "за" или "против"?

Жить в обществе и быть свободным от общества, конечно, нельзя.

Это скажет позднее великий человек, чье имя Бурденко, как все мы, услышит почти через два десятилетия. И тогда же это имя прозвучит на весь мир.

А пока, вот в эти дни студенческих волнений, в самом конце девятнадцатого столетия, человек этот, чье имя - Ульянов-Ленин - в полицейских реляциях упоминалось часто с прибавкой "брат казненного", отбывал последний год сибирской ссылки в селе Шушенском. В этой прибавке к его имени, к его фамилии отражено было, наверно, не только желание усугубить его вину, но и, может быть, даже удивление полицейских перед человеком, который, невзирая на страшную судьбу своего родного брата, все-таки не отказался от небезопасной идеи изменить этот мир.

Полицейским же, естественно, мир представлялся незыблемым, непоколебимым.

Ведь еще не выплавлен был металл для пушки, которой предназначено было выстрелить с крейсера "Аврора" по Зимнему дворцу. Еще не построен был и крейсер "Аврора". Еще в Зимнем дворце помещалось не Временное правительство, а "божией милостью государь-император и самодержец Всероссийский, царь Польский, великий князь Финляндский и прочая и прочая", чья власть представлялась большинству его подданных не временной, а вечной и единственно возможной.

И студент Бурденко, как и многие его коллеги, еще уверен был, что государь не знает всех безобразий и несправедливостей, творящихся в богом данной его империи и, в частности, вот здесь, в Сибири, где за здорово живешь, без суда и следствия могут ни с того ни с сего погубить, сгноить, искалечить любого человека.

Бурденко задумался над словами приват-доцента, в самом деле вроде укорившего его. Все, мол, студенты шумят наверху, чего-то добиваются, а он, Бурденко, почему-то в стороне. Наверно, это - нехорошо, неправильно.

Бурденко, однако, не бросил тотчас же работу. И после ухода приват-доцента еще больше часа спокойно проработал над препаратами. Некоторые сухие, как всегда, тщательно прикрепил проволочками к полированным дощечкам. Другие поставил сушиться.

Затем снял фартук и халат, умылся тут же в тазу, надел форменную тужурку и неторопливо пошел наверх, на второй этаж, где даже в коридорах было шумно и сильно накурено, чего раньше никогда не бывало: студенты никогда не курили в коридорах.

Бурденко прошел в большую аудиторию, что направо от главного входа. Было слышно, как там громко смеются и аплодируют. И из аудитории, что совсем странно, тоже тянуло табачным дымом.

- Нилыч! Нилыч пришел! На кафедру его! Слушаем тебя, Нилыч! - заревело несколько голосов.

В реве этом можно было уловить и доброе товарищество, и иронию, и насмешку, и то, что издавна называется "подначкой".

А дальше все развивалось с неожиданной и как бы катастрофической быстротой.

Бурденко потом не мог восстановить всей последовательности, с какой он оказался на кафедре, и заговорил, как бывало на уроках гомилетики, но на этот раз не о пожарах и не о пьянстве, а об ужасах произвола. И сам испытал почти что ужас, увидав в дверях в середине своей речи инспектора Григоровского, который всегда внушал ему некоторую оторопь.

Бурденко все-таки продолжал говорить о беззащитности в нашей великой державе любого человека, кто бы он ни был - студент, крестьянин или рабочий. И видел, как инспектор, стоя на одной ноге и приподняв колено, записывал на нем что-то в толстую тетрадь. Интересно, что же он записывает? Может быть, вот эту речь студента Бурденко? Но Бурденко уже не мог остановиться. Вдруг он даже закричал:

- Коллеги, во имя борьбы за благородное дело справедливости мы все должны объединиться! За нас сенаторы и министры. За нас все честные люди. За нас весь наш многострадальный народ. Главное - быть убежденным, коллеги. И нас ничто не сможет сломить...

В аудиторию в этот момент вошел, втиснулся ассистент профессора Салищева. Явно взволнованный, он кого-то разыскивал глазами. Увидев Бурденко на кафедре, заметно удивился и стал пробиваться к нему сквозь плотную толпу. Пробился и спросил:

- Вы, оказывается, коллега, я сейчас узнал, тоже назначены в тюрьму?

- Почему это? - удивился и обиделся Бурденко, спускаясь с возвышения.

- Господа, не расходитесь! - закричали у дверей. - Инспектор господин Григоровский пришел переписать наши головы. Дайте ему такую возможность. Не расходитесь, пожалуйста! Проявите мужество. Дайте инспектору возможность выслужиться перед полицией.

Вокруг Бурденко захохотали. Он оглянулся в недоумении.

- Меня запишите. Меня! - кричали инспектору вокруг.

- Разве с вами не говорили, Нилыч, что вы пойдете в тюрьму с профессором Салищевым? - спросил ассистент и полистал блокнот. - Должны еще пойти Семенов и Савичев. Или вы раздумали в связи с этим шумом? Ассистент презрительно огляделся.

- Нет, я ничего не слышал. Мне никто ничего не говорил, - пожал плечами Бурденко.

- А профессор Салищев вас ждет...

Бурденко стал энергично пробиваться в коридор, все еще не очень понимая, зачем профессор Салищев пойдет в тюрьму и почему его, Бурденко, включили в компанию таких старшекурсников, как Семенов и Савичев.

Пока он пробивался в коридор, ему со всех сторон пожимали руку незнакомые студенты.

Наконец в коридоре на него навалился, как медведь, Павел Иванович Мамаев, "вечный студент", уже не очень молодой, грузный, успевший побывать и в Юрьевском и в Варшавском университетах. Он мял в своих потных ладонях руку Бурденко и кричал, что он рад, очень рад был выслушать эту страстную речь, эти подлинно пламенные, от самого сердца идущие слова.

- А я, коллега, грешен, считал вас просто академистом [академистами в те годы с некоторой долей презрения называли тех студентов, которые уклонялись от общественно-политической деятельности (прим.авт.)], этаким субъективным юношей-субъективистом. Словом, не от мира сего. А вы наш, истинно наш! Хотя и есть в вас еще некоторая, извините, субъективность. Зачем только, не понимаю, вам потребовалась эта окрошечная примесь из сенаторов и министров? Но все равно вы наш, от плоти, так сказать, костей. Наш...

"Чей ваш?" - хотел спросить Бурденко, несколько раздражаясь. Ведь где-то его ждал профессор Салищев.

Ассистент делал ему уже издали какие-то знаки. Надо идти. А Мамаев, пахнущий табаком и жирной пищей, продолжал восторженно рычать и удерживать Бурденко почти что в объятиях.

Из-за спины Мамаева Бурденко увидел, как в тумане, за двойными застекленными дверями взъерошенную голову ректора Судакова, того самого, который, казалось, совсем недавно прислал ему так обрадовавшую его телеграмму: "Пенза Пески дом N_7 Бурденко Испытанию допущены Приезжайте 20 августа Ректор Судаков".

Ректор стоял сейчас у стены, у желтого полированного телефонного аппарата, привинченного к стене, и нервно крутил длинную телефонную ручку. Может быть, он хотел вызвать полицию и казаков, чтобы прекратить весь этот ералаш в университете?

- Ну, ладно, потом, - грубовато и решительно отодвинул Мамаева Бурденко и пошел догонять ассистента.

Еще два или три студента пожали ему руку на ходу, должно быть благодаря за речь. Но сам он был недоволен своей неожиданной речью, кто знает, может быть, уже осложнившей все его дела. И этот тюфяк Мамаев что-то такое не очень понятно говорил. "Наш, наш". Чей ваш?

- Минуточку, коллега, - остановил Бурденко у лестницы худенький незнакомый студент. - Я хотел вас только предупредить. Будьте осторожны с Ж-ковым. Он это...

- Что это?

- Ну, словом, вы сами знаете...

Наверно, этот худенький студент желал Бурденко добра, как, может быть, и Мамаев. Но Бурденко все эти знаки внезапной симпатии были почему-то неприятны сейчас.

У перил лестницы стоял инспектор Григоровский и, перегнувшись, кому-то внизу отдавал, должно быть, строгие распоряжения.

Бурденко взглянул вниз и увидел профессора Салищева. И профессор увидел его.

- Ну что же вы, оратор? Где вы? - почти сердито спросил профессор. - А мы вас тут ждем.

Было это в марте, но еще стояли морозы.

У подъезда поджидала пара лошадей, запряженных в щегольские вместительные сани. Их прислал за профессором начальник тюрьмы.

- Глубоко несчастная страна, где тюремщики имеют такой роскошный выезд, - сказал профессор, усаживаясь в сани. И всю дорогу до тюрьмы молчал.

И три студента, сидевшие с ним в санях, молчали.

Впрочем, двум из них, вероятно, известно было, куда и зачем они едут. Бурденко же готов был ехать с профессором Салищевым куда угодно, когда угодно, не спрашивая.

Хотелось ему только понять, почему профессор назвал его "оратором". Неужели он слышал его речь?

Бурденко сидел в санях на скамеечке лицом к профессору. Но профессор почти спрятал лицо в высокий воротник шубы.

- ...Не знаю, вспомнит ли меня когда-нибудь кто-нибудь так, как я постоянно вспоминаю Эраста Гавриловича Салищева, да и не только его, сказал однажды профессор Бурденко. - Вспоминаю всегда с благодарностью многих своих учителей. И больше всего за то, что учили делу, как учат плавать, возбуждая в студентах самостоятельность и не оскорбляя излишней опекой...

НЕ ДАЙ БОГ

У ворот тюрьмы профессора Салищева встретил тюремный врач Орешек, или, точнее, фельдшер, временно исполняющий обязанности тюремного врача, молодой человек, все время подергивающий плечами как бы в нервическом ознобе. Негодуя, он рассказывал, что тюремная больница переполнена в эти дни свыше всяких возможностей, а больных арестантов тем не менее все везут и везут.

- И что делать, я просто не знаю. У меня ведь и в операционной лежат больные.

- Назначенные к операции?

- Нет, просто больные, даже чахоточные. Я, вы же знаете, второй месяц исполняю обязанности и все равно никак не пойму...

Затем появился "сам" - начальник тюрьмы, пожилой, полный, в большой серой бороде, расчесанной на две стороны. Поздоровавшись очень вежливо, он пригласил профессора и господ его ассистентов к себе, раньше всего откушать и потом посмотреть Серафиму Андреевну.

- Жалуется она все-таки на боли в боку...

- Сейчас посмотрю, - пообещал профессор. - А вас, коллеги, - обратился он к студентам, - прошу помочь доктору, - кивнул на Орешка, - разобраться в больнице. Главное - отобрать хирургических больных. Тех, словом, кто нуждается в срочной хирургической помощи. Будем, вероятно, делать операции.

Оказывается, профессор приехал сюда уже не впервые. По особой договоренности он бывал в тюремной больнице, как и в больнице для железнодорожников, раз или два в месяц, а иногда и чаще. И всегда брал с собой студентов.

Однако "разобраться в больнице" - вот в этом бревенчатом, узком, длинном корпусе со сводчатыми окнами, забранными решеткой, ему на этот раз, пожалуй, и самому не сразу бы удалось: так завалены были здесь дощатые топчаны и нары и даже весь пол то ли живыми, то ли уже мертвыми телами, источающими пронзительно кислый, удушливый запах человеческой нечистоты.

- Вот, как видите. И все везут и везут, - говорил чуть ли не со слезами исполняющий обязанности тюремного врача, пропуская впереди себя в полутемном коридоре трех студентов. - Вот сюда пожалуйте. Здесь у нас в некотором роде операционная. Но я вынужден был и здесь положить...

Здесь больные уложены были на железных кроватях валетом - по двое на одной кровати. Головы их были как бы разделены на две равные половины: одна половина наголо выбрита, другая - в всклокоченных волосах. И на ногах кандалы.

- У меня здесь особые - каторжане. Пришлось их выделить. И стража отдельная - показал глазами "исполняющий" на стоявших у окна солдат в длинных, едва не до колен суконных косоворотках, с винтовками и примкнутыми штыками.

Студентов явно ошеломила вся эта обстановка. Попробуйте отбирать тут хирургических больных, тех, кто нуждается в срочной хирургической помощи, как сказал профессор. А сам ушел куда-то! Здесь, казалось, все или ни в чем уже не нуждаются или нуждаются в самой срочной помощи - хирургической или терапевтической. Но как им помочь?

Бурденко опять вспомнил Нифонта Долгополова. Вот так же валялся он, может быть, тоже на полу в такой же вот больнице.

Начались стоны - протяжные, тяжкие. Значит, не все тут притихли, притерпелись.

У дверей на табуретке сидел в бывшем белом халате немолодой усатый санитар.

- Которые стонут - это еще не больные, нет, - заговорил он, передвинув языком в угол рта "козью ножку" из газетной бумаги. Он то зажимал ее в крупных желтых зубах, то как бы прятал в широком рукаве халата и деликатно выпускал густой дым куда-то в сторону, за плечо. - Настоящему больному сейчас стонать тут ни к чему. Настоящий больной уже хорошо там, в тюрьме, отстонал. А сейчас он только помалкивает, очень радый, что сюда, в середку, в больницу, одним словом, к нам прорвался. Ведь у нас тут рай по сравнению-то... Тепло и, вот видишь, не очень душно. Особенно если закуришь, оно как будто так и надо. И пища все время приятная. Вот сейчас даже блины подавали. По три штуки на брата. На больного, одним словом. По случаю масленицы. А в других случаях как бывает? Умрет какой-нибудь, например, богатый купец. Родные, ежли хорошие, не жадные, пошлют в тюрьму пожертвование на помин его души: пироги там разные, колбасу, масло. Куда это в первую очередь направляют? Понятно, сюда, в больницу, больным, значит, арестантам. Такой уж порядок спокон веков, не переиначишь. Я же что и говорю, здесь рай, в больнице. Почему и стремятся сюда все. Худо ли? - оглядел санитар студентов, ожидая увидеть и на их лицах восторг. - А стонут тут, скажу вам, господа, откровенно, как раз не больные, а больше всего которые боятся, что их отсюда погонят. Вот они и стонут: мы, мол, больные, обратите, мол, внимание и имейте жалость. А жалеть их как раз и не за что. Нет, не за что, потому что ихнюю жизнь я всю на себе исключительно испытал. Я ведь тоже сюда был не по доброй воле привезенный. Тоже за казенный счет. На барже. В самом трюме. Во вшах. И тоже мог бы, как они, тут стонать и распространяться. Но я взял себя в руки, и вот я уже где... Это он меня к этому делу приохотил, Сидор Сидорыч, бывший тут врач. При нем никто, бывало, не забалует. Стони не стони. Он, покойник, всех наскрозь видел, как через промокательную бумагу. А они вот, - кивнул в сторону исполняющего обязанности, - вроде исполняют и не исполняют. Поэтому получилось переполнение. Даже в коридорах, вон глядите, лежат. А при Сидоре Сидоровиче ничего этого не было, нет. Он, бывало, взглянет на тебя, и кусок в горле остановится, если ешь. Это был врач действительный...

Студентов несколько развеселил этот разговор.

А Бурденко никак не мог освободиться от какой-то гнетущей скованности. Он снова и снова переходил из палаты в палату, осматривал служебные помещения - душевую, неплохо оборудованную, облицованную глазурованной плиткой, но сильно захламленную, местами в паутине, пленившей крупных коричневых мух. Мухи такие кружились и подле стола для раздачи пищи.

"Не дай бог, не дай бог", - все время про себя повторял Бурденко.

У него возникло вдруг странное предчувствие, которое, впрочем, нередко бывает у нервных людей, случайно приобщившихся к чужому горю. Вдруг он подумал, что ему и самому никогда уже больше не выйти отсюда, что его не выпустит вот этот усатый самодовольный санитар, что сидит все время у дверей и смотрит на него, похоже, с подозрительным прищуром, будто знает за ним какую-то вину. Но какую? В чем же может быть виновен Бурденко?

"Речь, наверно, не надо было сегодня произносить, - подумал он вдруг, казалось, без всякой связи. - И особенно не надо было выкрикивать какие-то слова прямо в лицо инспектору. Ведь никто не заставлял их выкрикивать. А теперь не дай бог. Чего не дай бог?"

Все как-то сгрудилось в его сознании: эта его неожиданная речь, и тюремная больница, в которую он неожиданно приехал, и самодовольный санитар. И отсюда, пожалуй, возникла его внезапная угнетенность.

Чтобы, может быть, разрядить ее, освободиться от непривычной скованности, Бурденко грубовато, неожиданно даже для себя грубовато, спросил санитара:

- А ты чего здесь уселся?

- А где же мне сидеть? Я сижу где мне положено. У двери. Ведено так навсегда.

- И курить тебе ведено в лечебном помещении? - уже совсем строго спросил Бурденко.

- А где же мне курить?

- Курить после будешь. А сейчас - дрова у вас где? Принеси дров, котел затопим.

- Дровами у нас занимаются Елизар и Прохор, - с достоинством объяснил санитар. Но поднялся с табуретки и оправил халат. - Они, понимаешь, покойника отнесли. Тут еще двое в тех дверях. А я дровами не занимаюсь, нет... У меня, гляди, всего два пальца остались. От пилы. Я только бумагу могу в корпус отнесть или принесть. И чай приношу вот фершалу.

На этот разговор снова вышел из своего кабинета фельдшер Орешек, исполняющий обязанности врача, но ни его, ни двух студентов-старшекурсников как будто не удивил неожиданный начальственный тон студента Бурденко. Орешек только спросил его:

- Ваше, извиняюсь, имя-отчество?

- А-а, это не важно, - заметно сконфузился Бурденко. Но тут же сказал, глядя на фельдшера и коллег: - Операционную надо сейчас же освободить.

- Но, извиняюсь, куда же? - спросил Орешек.

- Временно, думаю, к вам в кабинет, - сказал Бурденко. И более мягко обратился к коллегам: - Как вы считаете, с кроватями будем переносить? Ведь, пожалуй, не поднимем. Придется вам, доктор, - опять повернулся он к фельдшеру, - вызвать еще кого-нибудь. Неужели у вас всего три санитара?

Профессор Салищев вышел от начальника тюрьмы минут через сорок и, проходя по тюремному двору в больницу, между двух огромных березовых поленниц увидел Бурденко. Студент колол дрова - сперва повдоль, потом пополам.

- Это зачем?

- Так будет скорее, - сказал Бурденко.

Профессор не спросил, что будет "так скорее".

- А, ну-ну, - только и сказал профессор. И уже от дверей крикнул: - Но вы, Нилыч, мне будете сейчас нужны!

Бурденко растопил котел и пошел в операционную, которая была уже освобождена.

- Лучше всего, - сказал он профессору, - если сразу после осмотра, кого можно, тут же купать. А то видно, что есть вшивые. Сильно чешутся. Но нужно белье...

- Белье у нас только для первоприбывших. У нас мало белья, - запричитал Орешек. - Ведь требуется по-настоящему рубашка нательная и кальсоны. А у нас не то чтобы...

- Ну, ладно, довольно плакать и рыдать, - оборвал фельдшера студент Бурденко. - Давайте сколько у вас есть белья сейчас. А грязное немедленно в стирку. Где у вас эта женщина, кажется, Пелагея?

- Хорошо, - покорно согласился Орешек. - Я скажу, чтобы выдали белье. А Пелагея только завтра будет...

- А нельзя ее вызвать сегодня? Дядя Вася вон сходит за ней, - кивнул Бурденко на усатого санитара, все еще сидевшего у дверей, но вроде уже не так уверенно.

- Можно, пожалуй, и сегодня вызвать, - опять согласился Орешек.

Профессор начал осмотр. Над некоторыми больными он склонялся. Но большинство, оказалось, может вставать. Большинство пожелало искупаться под горячим душем. И многие заметно повеселели.

- Удивительный народишко, - надел шапку санитар, чтобы пойти за Пелагеей. - Ведь сейчас вроде того что помирали. И, гляди, как вдруг зашевелились.

Только один арестант, густо-коричневый от врожденного, должно быть, загара, высокий, тощий, с ястребиным носом, продолжал очень громко стонать.

- На что жалуетесь, голубчик? - подошел к нему профессор.

- Карыть пали качуча. Карыть пали, - простонал арестант, вставая, и на ногах у него загремели кандалы. - Качуча...

- Это татарин. Он вчера к нам поступил, - сказал Орешек. - Можно позвать переводчика. У нас тут есть некто в первом корпусе. Сейчас, заторопился он.

Привели татарина-арестанта, по доброй воле выступающего изредка в качестве переводчика. Он был одет в такие же, как у всех арестантов, грубой выделки холщовые штаны и рубаху, и в такую же длинную, из очень шершавой шерсти куртку, но непривлекательная эта одежда выглядела на нем почти щеголевато, точно хороший портной специально пригонял ее ему по кости. И круглую, без козырька, как у всех арестантов, тряпичную шапку он носил чуть набекрень, что придавало ему уже совсем франтоватый вид.

- Который? - спросил он, входя и уже зная, зачем его вызвали. - Какой вопрос?

- Надо спросить его, на что он жалуется?

Переводчик отвел своего "клиента" к зарешеченному окну, как бы желая его получше рассмотреть, поговорил с ним минуты три и сделал заключение:

- Он сам из Кавказ. Зарезал своего жену. Он не владеет татарского языка. Он хорошо говорит только по русскому языку.

- Что же он говорит?

- Он говорит, что у него очень болит гырудь, самое сердце. И еще он хочет попить очень немножко чай. Это как? Не просто чай, а байховый чай.

- А какава не хотишь?

Этот вопрос раздался из-под груды тряпья в углу, где лежал, можно было подумать, мертвый. Из-под тряпья показалась стариковская, наполовину обритая голова с заблестевшими, почти стеклянными глазами, устремленными на человека, зарезавшего свою жену и сейчас желавшего попить чаю. И не просто чаю, а байхового.

Это развеселило почти всех больных.

Впрочем, после осмотра и купания оказалось, что усатый санитар дядя Вася был прав: не так уж много подлинно больных среди арестантов. Больше, однако, людей, истомленных тюрьмой и хотевших, чтобы на них "обратили внимание", как выражался дядя Вася. Но были, однако, и тяжелобольные.

В операционной зажгли электрические лампы. Не во многих домах Сибири тогда горело электричество.

Бурденко был обижен, что в то время, когда он проводил больных через душ, профессор не только сам делал операции, но и поручил Савичеву и Семенову под его, профессора, наблюдением вырезать две липомы.

Бурденко не скрывал своей обиды. Он никогда не мог этого скрыть. И когда Орешек сказал: "Ну вот, белье кончилось. Не знаю, во что будем теперь обряжать первоприбывших", - Бурденко вдруг почти закричал на него:

- Да будет вам рыдать и плакать!

- Нилыч, подойдите, пожалуйста, ко мне, - позвал профессор, моя после операции руки под мраморным умывальником. - Что с вами, Нилыч?

- Что, разве я делаю что-нибудь неправильно? - спросил Бурденко.

- Все правильно, - сказал профессор. - Но нестерпимо грубо. Это же все-таки исполняющий обязанности врача. Вообще я сегодня не узнаю вас.

- ...Мне было трудно объяснить любимому профессору, что этой грубостью я, может быть, раньше всего взбадривал тогда самого себя, - вспоминал профессор Бурденко. - Это было тогда у меня что-то вроде защитной формы против чего-то грозившего мне. Чего точно, я еще не знал. Но я ждал несчастья и нервничал.

И ВДРУГ ВСЕ РУХНУЛО

- ...Наверно, немало людей всякое сильное событие переживают дважды, трижды: сперва наяву, затем во сне. А я во сне переживаю все много драматичнее, - говорил профессор Бурденко. - Так с детства и до старости. Я одно время даже записывал сны. Хотелось проследить, в какой степени они отражают действительность. Впрочем, проследить это не так легко. И вообще все не так просто.

Всю ночь после возвращения из тюремной больницы студенту Бурденко снилась тюрьма, в которой, собственно, он ведь не был. И больше того, он увидел во сне самого себя посаженным в тюрьму, как в клетку, окруженную со всех сторон, снизу доверху, ржавыми чугунными решетками. Сперва он надеялся расшатать их, согнуть, выломать, высадить плечом. Но ничего не получалось. Тогда в крайнем возмущении, ослабевший, он стал кричать, ругаться: ведь его посадили без всякой вины! Неужели человека надо загонять в тюрьму за то, что он прочел две-три запретных книжки? И, во-первых, он не знал, что они запретные...

"Врешь, врешь! Зачем же ты врешь? Ты все знал. А теперь, вот видишь, испугался. А ведь еще когда было говорено, что от сумы да от тюрьмы не отбрешешься. И загадывать наперед ничего нельзя".

Бурденко удивился, узнав во сне голос дедушки. Это дедушка, оказывается, вместо того чтобы хлопотать, выручать его, упрекал вдруг. Но сам не показывался. Голос дедушки звучал откуда-то из-за высокой бревенчатой стены. И этот голос, наверно, слышали тюремщики, которых, однако, тоже было не видно.

Видно было издали только женщину, которая бодро шла, постукивая каблучками по каменным плитам тюремного двора.

Бурденко старался из-за решетки разглядеть эту женщину, как будто хорошо знакомую. Несмотря на зиму, она была в белой панамке, чуть надвинутой на глаза, и в длинных, почти по локоть, вязаных перчатках.

Наконец Бурденко узнал: это Кира. Он отвернулся, ушел в самый угол камеры-клетки. Ему не хотелось сейчас видеть Киру.

И особенно не хотелось, чтобы она видела, в каком он очутился положении.

Но она приблизилась к нему. Углом глаза он все-таки видел, как она отогнула край своей панамки, вглядывалась в него. И, немного помедлив, о чем-то очень быстро заговорила. Бурденко хотел услышать, что же такое она говорила, но не все ему удалось услышать. Как странно, она, кажется, говорила по-французски. Бурденко сердился: это она, должно быть, нарочно говорила по-французски, узнав, что это самое слабое его место французский язык. Потом она перешла на русский:

- Кого бы я когда ни целовала, но все равно я навсегда верна вам, хотя вы нестерпимо грубы.

- Позвольте, позвольте, но мы ведь с вами даже незнакомы, - стараясь не обижаться, быть деликатным, начал Бурденко. Но его кто-то сзади окликнул.

- Извините, коллега, - это уже наяву произнес огромный детина, студент четвертого курса, прозванный, может быть, за круглое, почти детское личико Деткой. - Я был уверен, что вы уже встали, - восьмой час. Ну, ладно, я сперва зайду к В-ву, потом к вам... Одевайтесь.

Вот свинья, рассердился Бурденко, так и не дал досмотреть сон, показавшийся уже не таким тяжелым после того, как в нем появилась Кира.

И все-таки после сна остался на душе какой-то неприятный осадок.

Осадок этот не рассосался и после того, как Бурденко встал, умылся, спустился в нижний этаж за кипятком.

На лестнице, когда он возвращался в свою комнату, его остановил Детка.

- А я уже ищу вас, коллега, - весело сказал этот детина. - Вот что я хотел показать вам, - протянул он какую-то бумагу.

Бурденко одной рукой держал горячую, очень горячую алюминиевую кружку с кипятком, другой прикоснулся к бумаге и, близоруко щурясь, стал читать мелким почерком написанное на двух листках ученической тетради:

"Нашим товарищам-студентам Санкт-Петербургского университета нанесено тягчайшее оскорбление, глубоко возмутившее нас, студентов Томского университета. А потому:

Мы требуем, во-первых... во-вторых... в-третьих... в-четвертых... в-пятых..."

Бурденко поставил горячую кружку на перила лестницы и дочитал бумагу до конца.

Особенно его поразил пункт, в котором было сказано, что "мы требуем, чтобы правительство гарантировало физическую и нравственную неприкосновенность личности, то есть чтобы каждый случай насилия над массой студентов разбирался в общественных учреждениях и чтобы было ясно, имела ли право полиция пустить в ход насилие или нет".

И дальше следовали угрозы: "если наши требования не будут удовлетворены", отказаться от посещения лекций, клиник, практических занятий и т.д.

- Удобно ли, чтобы студенты так обращались к правительству? Что это такое - требуем? Разве нельзя написать более вежливо, допустим, очень просим или даже лучше - ходатайствуем? Вежливость ведь не может повредить делу, - хотел сказать Бурденко. Но сказал только:

- Серьезная бумага!

- Может быть, у вас, коллега, есть какие-нибудь дополнения, замечания? Это мы еще можем дописать, доработать. У нас еще есть немного времени.

- Ну что ж тут дорабатывать?.. - пожал плечами Бурденко. Вынул из кармана носовой платок, чтобы обмотать ручку кружки: так будет ее лучше нести.

- Вообще-то как будто и вы не можете придраться тут ни к чему, - сказал Детка. - Я слышал вашу речь вчера. Бумага составлена, мне думается, во многом в аспекте вашей речи...

Эти слова звучали как комплимент. Но воспоминания о собственной речи были сейчас неприятны Бурденко. Однако, похоже, сию минуту затевалось что-то еще не до конца понятное, но, пожалуй, еще более неприятное, чем его речь, которую хотелось забыть.

- Ну что же, - неопределенно сказал Бурденко, будто согласившись с чем-то, и взглянул на большие круглые часы в деревянной оправе, висевшие над лестницей. - О, уже скоро девять, я опаздываю...

- Я задержу вас еще всего на одну секунду, - сказал Детка. - Вы, надеюсь, подпишете эту бумагу?

- А почему я?

- Но тут уже больше шестидесяти студентов подписались, - показал Детка, развернув веером несколько страниц. - И как вы понимаете, коллега, мы просим подписи не у каждого встречного...

Бурденко потрогал кружку. Она была уже не такая горячая.

- Не удалось попить чаю, - вздохнул он. И снова спрятал в карман носовой платок.

- Но, может быть, коллега, вас что-нибудь смущает? - спросил Детка. И толстые губы его пошевелила улыбка. - Может быть, вы, что, конечно, уважительно - боитесь репрессий?

- Не больше, чем вы! - вскипел Бурденко. - Это что, - кивнул он на бумагу, - можно подписать карандашом?

- Лучше бы чернилами, - улыбнулся Детка. - Написанное пером, как говорится, не вырубишь топором.

- Тогда пойдемте ко мне, - предложил Бурденко. И по дороге вылил в плевательницу еще не совсем остывшую воду из кружки.

В этот момент он еще едва ли мог представить себе весь размах бедствий, весь, так сказать, масштаб несчастий, которые почти немедленно постигли его.

Впрочем, Детку они, наверно, тоже постигли. И еще многих других, писавших эту сердитую бумагу и подписавших ее.

- Тут, это самое, который у вас Бурденко? - уже на следующее утро, глядя тоже в бумагу, спросил смотритель, как будто он в первый раз вошел в общежитие.

- Ну, я Бурденко. А что?

- Вот что, это самое, господин хороший, - сказал смотритель. - Велено вам, это самое, выбираться отсюдова, так как вы, это самое, исключенные из унирситета.

- Унирситет! - передразнил его Бурденко. - Служишь тут сколько лет и не можешь заучить. Уни-вер-си-тет. Повтори по буквам.

- Это вы, господин хороший, это самое, повторяйте теперь по буквам. А мне главное, чтобы вы, это самое, освободили койку и помещение. Устраивайте бунт где-нибудь, это самое, в других местах. И повторяйте хоть по буквам, хоть по цифрам...

"Все рухнуло, все рухнуло!" - бормотал про себя Бурденко, сидя в последний раз у себя на койке за изразцовой печкой. Впрочем, теперь это было уже не "у себя".

Сто рублей, которые он собирался послать матери, надо было все-таки послать. Хотя неизвестно, как он будет дальше жить. Ведь ему не будут больше выплачивать пятьсот рублей стипендии.

Это была стипендия Восточной Сибири. Товарищи иногда посмеивались над ним, говорили, что такую стипендию, пожалуй, придется отрабатывать где-нибудь в глухой тайге, где обитают в небольшом поселке десяток казаков, священник и доктор, у которых нет иных развлечений, кроме выпивки. И допиваются они в короткий срок до чертиков.

- А я не пью, - смеялся студент Бурденко. - Поэтому черти мне не угрожают.

И вот теперь он лишился этой стипендии. Ему уже не придется ее отрабатывать. Но работать он вынужден будет все-таки, кажется, в глухом, медвежьем углу.

- Где этот город Нижнеудинск? - искал он на карте точечку, обозначающую крошечный сибирский городок, куда ему дали направление в больницу. Может быть, его примут там фельдшером.

Выбирать место жительства, место работы в этот момент было нельзя: надо было немедленно начинать работать, зарабатывать. Деньги подходили к концу.

На бланке перевода в сто рублей в Пензу матери он написал обычное "жив, здоров". А дяде Алексею, брату матери, священнику, отправил обстоятельное письмо с туманным объяснением причин, понудивших его оставить университет и двинуться на заработки в Нижнеудинск.

Был расчет на то, что дядя перескажет домашним это письмо и в подходящих выражениях успокоит их, объяснив, что ничего страшного еще не произошло. Николай здоров, работает, а не ходит по миру. Что же может быть лучше?

У Бурденко ни в детстве, ни в юности не было особо близких, интимных друзей, но он не чувствовал себя одиноким, дружа как бы со всеми и ни с кем в отдельности.

В позднем возрасте он даже шутил по этому поводу, сравнивал особо сердечных друзей с попутчиками, которые ведь могут вдруг сойти не на той станции - раньше, чем вы задумали, или могут свернуть в сторону, куда вы сами еще не собирались сворачивать. И вам, если это ваши в самом деле сердечные друзья, - хочешь не хочешь - придется последовать за ними.

Получилось, однако, так, что он сам раньше других сошел не на той станции. Все поехали дальше, а он неожиданно сошел, неожиданно даже для самого себя.

Правда, не все поехали дальше. Бумагу эту с нелюбезным обращением к правительству подписала не одна сотня студентов. И, стало быть, не одному Бурденко пришлось покинуть университет.

Группу зачинщиков, подлинных вожаков студенческих волнений, даже с некоторым торжеством провожали на вокзале. И потом была сочинена об этом студенческая песня с ироническим припевом:

Без крика и шума толпился народ

Вокруг дорогого вагона,

Никто не спешил с громким словом вперед,

Никто не нарушил закона.

Бурденко остался один. Может быть, впервые в жизни он почувствовал с особой остротой свое одиночество, свою неприкаянность, как он говорил потом. Неужели он больше никому не нужен, неинтересен в этом городе?..

Даже Павел Иванович Мамаев, вечный студент, еще несколько дней назад после той злополучной речи, - так горячо дышавший ему в лицо, встретившись теперь с ним на мосту через Ушайку и потом у книжно-писчебумажного магазина Макушина, не узнал его или сделал вид, что не узнал.

Бурденко в последний раз прошелся по базару, мимо каменных одноэтажных лабазов с деревянными навесами. Постоял у крутого грязного спуска к Томи. Зашел в городской сад, где еще лежал серыми островками уже источенный солнцем снег. Скоро здесь посыплют аллейки желтым крупнозернистым песком. В деревянной раковине заиграет оркестр Добровольного пожарного общества, в саду защелкает соловей - редчайшая для Сибири птица, которая, говорят, здесь только, в этом саду, и обитает. А Бурденко уедет. Уедет от этого красивого здания университета, от этих сосен, лиственниц, пахучего кустарника, что почти окружают университет.

- Ну ладно, будет плакать и рыдать, - сказал Бурденко уже самому себе, уложив свое имущество в объемистый фанерный чемодан и взвалив его на плечо, "в целях экономии" пешком пошел на вокзал: каждый пятак теперь мог снова оказаться до крайности необходим.

Уже сидя в вагоне у окна, он, как во сне, увидел на перроне знакомую женщину и опять не сразу узнал Киру. Она кого-то ждала, кого-то разыскивала глазами и выглядела растерянной, чтобы не сказать несчастной.

У Бурденко защемило сердце. Хотелось выбежать из вагона, подойти к ней, что-то такое сказать. Но что сказать?

Не надо обольщаться. Конечно, не его разыскивала она.

Поезд тронулся.

НА РАСПУТЬЕ

Бурденко ехал в Нижнеудинск, а документы о нем были уже направлены в Пензу.

В этих документах говорилось, что "означенный" Бурденко из университета уволен и, стало быть, "права, высочайше дарованные студентам, окончившим полный курс университетских наук, на него больше не распространяются", что "в случае непоступления его на службу по духовному ведомству или по ведомству начальных народных школ он обязан возвратить употребленную на его содержание в духовной семинарии сумму в размере 405 (четырехсот пяти) рублей".

И это еще не все. Документы об увольнении из университета обязывали его снова стать на учет в пензенском уездном по воинской повинности присутствии, "дабы в случае первой же необходимости быть отправленным в солдаты".

Нет, конечно, Бурденко не мог предполагать всего, что произойдет с ним после того, как он умакнул ученическую ручку с пером "рондо" в ученическую же стеклянную чернильницу-непроливайку и расписался на бумаге, которую расстелил перед ним этот верзила Детка.

- Как вы хорошо, ясно расписываетесь, коллега, - удивился тогда Детка. - Многие ставят только какие-то закорючки вместо подписи, как будто им некогда или они хотя зашифровать свою фамилию...

- Человек, уважающий себя, своих предков, не совершавших подлостей и сам не собирающийся их совершать, всегда ясно произносит и пишет свои имя и фамилию, - наставительно и даже с некоторой надменностью сказал Бурденко. И в то же мгновение улыбнулся печально, возвращая бумагу Детке.

В тот момент Бурденко, конечно же, не мог предположить, что вместо напряженной подготовки к экзаменам, вместо всего, что он делал до сих пор и что считалось таким важным, ему вскоре придется ехать в поезде в какой-то неведомый Нежнеудинск.

Всего больше в поезде его удивил разговор о студенческих волнениях. Хотя вели его отнюдь не студенты. И даже не молодые люди, а двое пожилых мужчин и дама, тоже, как говорится, тронутая инеем времени, полная, седая, может быть, хозяйка какой-то мастерской, потому что один раз она сказала, что, "когда хороший клиент, я уже не доверяю моим мастерицам".

- Эти паршивые студентики, - страдальчески поджала она губы, откинув газету, - обязательно добьются, что нас опять завоюют турки или еще кто-то. Ведь никто не знает, чего они добиваются, эти несчастные студентики. Всех бы их отправить в солдаты...

- Но вы изволили сказать, мадам, в том смысле, что опять, даже употребили слово "турки", - обратился к ней могучий широкогрудый мужчина, только что опрокинувший в рот лафитник водки и понесший было к усам кружок колбасы. - Разве турки, извиняюсь, уже завоевывали нас?

- Ах, оставьте! При чем здесь турки? - сердито покраснела дама. - Я вовсе не о турках говорю, а о студентах. Ведь бог знает что вытворяют, если верить прессе.

- Их подстрекают. И изнутри и извне, - вставил свое слово третий собеседник, маленький старичок. - Разве бы они, мальчишки, надумали такую грубость, как здесь приводят? - ткнул он пальцем в газету. - Разумеется, их подстрекают. И, понятно, не без иностранных денег. А зачем, позвольте вас спросить, зачем они нам нужны, все эти университеты и тем более, как теперь модно выражаться, инс-ти-тю-ты? Не готовы мы к этому еще. А ведь сейчас даже девиц у нас начинают обучать чуть ли не инженерному делу. И даже медицине. А раньше ничего подобного не было. И как-то жили. И здоровее были. Никто, например, не знал, не слышал такого слова, как "рейдекулит".

- Да уж действительно, все такие образованные стали! Ни к кому не подойди, не подступись, - скривила губы дама. - Уже теперь не разберешься, где варнаки и где студенты. Все они одинаково политические.

"И что ей такое сделали студенты?" - удивлялся Бурденко, лежа на верхней полке. Ему хорошо были видны оттуда лица собеседников, расположившихся на нижних полках, но непонятно было их раздражение. И неправдоподобно карикатурной казалась глубокомысленная глупость этой дамы и маленького старичка, должно быть, ее супруга, все время как бы подогревавшего никчемный разговор.

Не надо, однако, думать, что глупость сама по себе ни на что не годна. Из ее массивов на протяжении всей истории человечества неглупые авантюристы извлекают немалые доходы. Только кому на пользу они?

Бурденко обуяла печаль. Он думал о Кире, о том, кого же это на станции разыскивала Кира и почему у нее был такой растерянный, как будто даже виноватый вид? Он по-прежнему сердился на нее, даже сильнее сердился, чем прежде. И в то же время испытывал что-то похожее на тоску.

- А теперь поглядите сюда! - будто безо всякой связи с началом разговора почти выкрикнул и кивнул на окно широкогрудый мужчина. - Вы глядите, как гибнет окончательно наша сибирская природа: ведь мелеют реки, глохнет рыба. Из леса, откровенно вам говорю, уходит зверь. А почему? Пожары. Никто ничем не дорожит. Охотник выстрелил, куда упал горящий пыж, ему уже неинтересно. Да чего далеко ходить: Байкал мелеет. Вырубают лес по его берегам разные, извините, негоцианты. Я писал об этом в Иркутск генерал-губернатору. И вы знаете, что мне ответили? Стыдно сказать. Губернатор - я ему в глаза бы это сказал - чурка с глазами. Привезли его из Петербурга. Он тут побудет и уедет. Разве ему дорога наша сибирская природа?

Широкогрудый мужчина возмущался бесхозяйственным управлением Сибирью, хищнической порубкой лесов и тоже, кажется, ругал - не очень понятно за что - студентов. Но было в нем, во всей его могучей фигуре и даже в том, как он выпивал и закусывал, что-то на редкость симпатичное, располагающее к нему. И особенно Бурденко запомнил, как он сказал, когда дама опять заговорила о врагах отечества:

- Боже мой, а кто же оборонит нашу обширную империю от дураков и хищников? Ведь только себе на лапу все тянут и готовы друг дружку загрызть...

- Распустился народишко, это верно, распустился. Ни в чох, ни в мох, ни в птичий грай не верит, - вроде сочувствуя широкогрудому, сказал маленький старичок. - Нужен крепкий государственный кулак, чтобы всех вот так поставить на свои места. А государь наш мягок, слишком мягок. Вот августейший его папаша Александр Третий - это был государь, который мог...

- Словом, тоскуете по палке? - в упор спросил старичка широкогрудый.

И вдруг выяснилось, что они совсем не единомышленники.

- А вы чего же, без палки, думаете, можно порядок навести, хотя бы даже с этими студентами?

Это грозно спросила дама, как бы беря под защиту маленького старичка, своего супруга.

Бывший студент Бурденко, не во все вникавший в этом разговоре, все-таки воспринимал его как продолжение собственного несчастья, как продолжение чего-то, в чем он повинен, хотя и не знает еще в точности всей меры своей вины.

Широкогрудый, должно быть, допил водку, встал, выпрямился, даже потянулся, потом положил свою огромную руку-лапу на плечо все еще лежавшего на полке Бурденко и спросил:

- А вы, извиняюсь, молодой человек, на какой, так сказать, должности находитесь? Вы не студент случайно?

- Нет, я не студент, - сказал Бурденко несколько растерянно. - Я начинающий фельдшер. Еду в Нижнеудинск.

- О, это прекрасно! - будто обрадовался мужчина. - Начинающим быть всегда хорошо. Кончать - вот это верно, никому не охота. Я тоже вроде ваш, ну, не коллега, а вроде того. Я ветеринар-самоучка и отчасти коновал. Но много еще чем интересуюсь. У меня тут, под Нижнеудинском, зверопитомник. Небольшой, в лесу. Милости просим ко мне, если будете рядом. Зовут меня Платон Устинович Сороковой. Уже тридцатый год пошел, как я сюда прибыл. И вот, как вы, тоже был начинающий. Правда, я не так, как вы, сюда ехал. Не с такими удобствами. И палку эту, о которой вот мечтает этот старичок, я, так сказать, испробовал на себе, пожалуй, даже вполне достаточно. Но обратно ехать отсюда не пожелал. Умный человек в Сибири не пропадет...

У станции в Нижнеудинске Платона Устиновича ждала пара некрупных сибирских лошадок, запряженных в трехместные санки, обитые кошмой и волчьей шкурой.

Бурденко доехал с ним до больницы.

И в больнице встретил такой прием, которого совсем не ожидал. Доктор Иван Саввич, прочитав рекомендательное к нему письмо от профессора Пирусского, повел бывшего студента знакомиться со всем персоналом больницы, оказавшимся, впрочем, весьма немногочисленным: два врача, два фельдшера (третий - Бурденко), одна акушерка, четыре нянечки.

Вместе с женами и мужьями Иван Саввич собрал к себе на ужин весь этот персонал по случаю, как он сказал, "приезда к нам нашего нового коллеги, приобщенного - до известной степени - к благородному делу хирургии".

Узнав, что Бурденко не женат, Иван Саввич заявил, что здесь, в Нижнеудинске, ему придется обязательно жениться. Из шести с небольшим тысяч жителей Нижнеудинска женщин по переписи, проведенной три года назад, больше половины. Стало быть, невест тут порядочно. И невесты все порядочные.

Посмеялись. Но после ужина, оставшись с Бурденко вдвоем - с глазу на глаз - и снова разложив перед собой письмо профессора Пирусского, Иван Саввич заговорил очень грустно о том, что хотя он сам не революционер и, по мнению жены, не мог стать революционером по причине своей излишней деликатности, но он безмерно сочувствует революционерам и рад оказать Бурденко самое горячее содействие.

Видимо, в рекомендательном письме, с которым не считал удобным заранее ознакомиться Бурденко, профессор Пирусский объяснил причину увольнения молодого человека из университета революционными убеждениями.

"Вот это напрасно", - сперва подумал Бурденко. Потом ему понравилась, как, в сущности, еще очень молодому человеку, эта выдуманная роль. Понравилось вести себя с некоторой загадочностью и печальной задумчивостью.

В Нижнеудинске было очень много ссыльных. И среди них немало студентов из Москвы, из Харькова и Варшавы. Бурденко не искал тут знакомств, но как-то так естественно получалось, что многие очень быстро становились его знакомыми. Его здесь чаще, чем в Томске, приглашали в гости. И женщины, как ему казалось, здесь впервые обратили на него внимание.

Роль человека, как бы пострадавшего за свои убеждения, открывала ему многие сердца. И вскоре он заметил, что среди ссыльных людей, чаще всего убежденных, ясно представляющих себе свою цель, свое направление, - есть и такие, которым как бы некуда было девать себя, некуда было притулиться, не на что было истратить свои силы. И вот они как бы собственные, сугубо личные неудачи, утраты, промахи решились исправить, восполнить, искупить за счет великого и многострадального движения, к которому они примкнули, не совсем понимая смысла его и, как сказали бы теперь, всей полноты ответственности.

"И я тут притулился, как чей-то двойник. Подумаешь, какой революционер! - вскоре стал осуждать себя Бурденко. - Вроде зачем-то - пусть молча обманываю кого-то. А дальше что?"

Вот это "А дальше что?" будет потом всю жизнь волновать Бурденко.

Иван Саввич, раньше чем допустить бывшего студента к самостоятельной фельдшерской работе, изо дня в день с большой настойчивостью проверял его знания, избрав для этого деликатнейший, но, кажется, безошибочный способ. Показывая ему больного, он как бы советовался с бывшим студентом и по поводу диагноза и по поводу назначения лечебных средств. И выяснилось, к большому удовольствию добрейшего Ивана Саввича, что бывший студент не так много знает, как хорошо понимает то, что знает.

Знание же анатомии бывший студент обнаружил такое, что и Ивану Саввичу в самом деле не грех было бы посоветоваться с ним.

- А тут, дружок, мне придется, пожалуй, поспорить с вами, - говорил Иван Саввич, заметив в чем-нибудь ошибку фельдшера. И, исправляя ошибку, сообщал молодому человеку новые знания, которые он едва ли смог бы почерпнуть при иных обстоятельствах.

На базаре, который собирался здесь еженедельно, Бурденко встретил однажды широкогрудого гиганта, что ехал с ним в одном купе из Томска. Уверенный, что тот уже забыл его, Бурденко прошел, не поздоровавшись. И был наказан немедленно. Огромная лапища легла на его плечо и сдавила с такой силой, что Бурденко даже вскрикнул.

- Нехорошо, некрасиво, молодой человек, не узнавать знакомых, - смеялся гигант. - А я про тебя даже у Ивана Саввича вчера справлялся. Говорю: тут у вас должен работать мой знакомый фершал. А ты небось забыл, как и зовут меня?

- Платон Устинович Сороковой, - выговорил, как на экзамене, Бурденко, не удивившись, что этот бывший его попутчик, с которым и сказано-то было за всю дорогу всего несколько слов, уже считает его своим знакомым и даже другом.

В Сибири той поры такое быстрое знакомство никого, пожалуй, не удивило бы: люди тогда, казалось, с большим интересом и с большим доверием относились друг к другу, то ли потому, что меньше было людей, то ли еще по какой-то иной причине.

Бурденко десятилетия спустя с особым удовольствием вспоминал эту встречу на базаре, после которой и прибавилось кое-что к его знаниям, и изменилось кое-что в его мироощущении.

Сороковой пригласил бывшего студента к себе и сутки не отпускал - благо это было с субботы на воскресенье, - показывал свой действительно небольшой, но очень интересный зверопитомник, где обитали горностаи и хорек, лисица и рысь, барсуки и росомаха, козули и медвежонок.

- А тут вот, обрати внимание, - говорил, чему-то все время радуясь, Сороковой, - волчишки у меня живут отдельно, четверо - бедовый и смышленый народ. Я другой раз думаю, что они, волки, о нас, людях, больше знают, чем мы о них. И больше приглядываются к нам. А мы одно что знаем - убивать зверей при любой возможности - надо или не надо, будто других занятий нету. А зверей в здешних местах вот уже на памяти моей - за тридцать лет стало чувствительно меньше. Делать бы что-нибудь надобно, спасать природу. И в первую голову вот вам, молодым людям, задумываться следовает...

Бурденко не сразу понял, почему им заинтересовался этот отнюдь не праздный человек, зачем ему нужно было показывать свое хозяйство, свой зверопитомник молодому "фершалу", как он называл Бурденко. Потом, побывав у него уже несколько раз, Бурденко понял, что Сороковой ищет сообщников и именно среди молодых людей - соратников по охране природы, пропагандистов добрых дел. И занимается этим не по чьему-то совету или настоянию, а по влечению собственного сердца.

Сороковой тоже не сразу открыл и выложил перед Бурденко, как говорится, все свои карты. Много позднее Бурденко узнал, что Платон Устинович не только коновалит, не только лечит лошадей, коров и разных животных, но и нередко оказывает лечебную помощь людям, чаще всего роженицам.

- А как же ты хотишь? - говорил Сороковой. - Тут на сто тысяч народу едва трех-четырех докторов найдешь. И разве они могут всех оглядеть, ощупать? А народ хворает и спрашивает. Кто-то же должен помогать. И, кроме того, ученый доктор с чего начинает? С гордости, с ученых книг. Что в книгах, мол, не записано, того, мол, и вовсе нет. А в книгах еще многое не записано. А народ ко всему приглядывается и мотает на ус. Даже звери и те имеют соображение. И у зверей даже можно поучиться, как они себя от болезней оберегают. А люди... Да что там говорить!

У Сорокового, как узнал Бурденко опять же чуть позднее, были знакомства в дацанах, в закрытых бурятских монастырях, где ламы обучали юношей искусству врачевания и куда посторонним вход и въезд строжайше запрещен.

А Сороковой нашел и туда доступ.

- Забавного тоже много у них, - рассказывал Сороковой. - Не поверишь, что придумывают. Сушат, например, помет от далай-ламы, ихнего самого главного попа, и это идет в питье больным. И не простым больным, а самым-самым высшим. А кто попроще, того поят настоем от помета разных птиц или от верблюда и оленей. Очень дорогим лекарством считается змеиная моча. Вроде смешно, правда? Но смеяться не надо. Надо проверять и отбирать, что для дела и от дела и что от озорной игры ума. Надо приглядываться...

- ...Люди - и особенно молодые, как известно терпеть не могут поучительства. Отсюда пословицы, что "умный любит учиться, дурак любит учить" или "кто умеет, делает, а кто не умеет, учит, поучает". И Платон Устинович поучал и даже нравоучительно закатывал глаза, но это меня не раздражало, - вспоминал профессор Бурденко. - Не раздражало, потому что он не столько поучал, сколько показывал. И главное - делал, умел делать...

Однажды вечером Сороковой сводил Бурденко к знакомому шаману, который согласился продемонстрировать, как он пользует больных, как обряжается для лечебного сеанса.

Сороковой разговаривал с шаманом на бурятском языке. И это особенно заинтересовало Бурденко. Вот так, наверно, и надо жить, входить в самое существо дела, знакомиться с нравами непосредственно, изучать язык и нравы.

Бурденко вдруг увлекла идея написать научную работу вот на таком материале. Пусть его выгнали из университета, но он проработает несколько лет в нижнеудинской больнице, побывает здесь повсюду и напишет научную работу. Да, да, именно научную работу, которая будет называться примерно так: "О некоторых аспектах народной медицины в Восточной Сибири". Как будто неплохо звучит? Он расскажет в этой работе, какие ягоды, корни и травы народ использует в этих краях для врачевания, как и когда применяются рыбий клей, медвежья желчь и медвежий жир, кровь летучих мышей и барсучье сало. Да мало ли! И, наверно, всем интересно будет подробное описание действий, даже телодвижений шамана у постели тяжелобольного, которого он взялся вылечить без лекарств, без снадобий - внушением.

Молодой человек был преисполнен великих планов, когда в адрес больницы на его имя пришло письмо, начинавшееся словами: "Безумный, пока не поздно, остановись!"

Это было письмо от дяди Алексея, священника. Он писал, что легко по глупости, по неведению или по гордости непомерной изобрести деревянный велосипед, не зная, что уже давно изобретен и признан металлический. Талант, как бы он ни был велик, нуждается в огранке. Нельзя надеяться совершить что-нибудь оригинальное, не зная, что было до тебя. Нельзя, иначе говоря, пренебрегать образованием. Нельзя прерывать его и надеяться на случайный успех.

И дальше дядя писал о себе, о том, что он сам по глупости в свое время не продолжал образование, пошел в попы. И как будто похвально было, что он не убежал от семьи, оставшейся без отца, помог матери вырастить своих братьев и сестер. "Но с тех пор я тоскую по сей день, что зарыл способности свои, изменил самому себе. И теперь с тоски предаюсь забвению - невоздержно пью иной раз, помышляя залить мою совесть. Но она все еще живет во мне и казнит меня".

Дядино письмо, написанное так, точно он знал многие подробности жизни племянника, было весьма удивительным, но еще удивительнее была телеграмма, пришедшая почти вслед за письмом: "Возвращайтесь скорее Томск университет тчк Соловьев". Непонятно было, кто это такой - Соловьев, который может так запросто пригласить в университет.

Бурденко, однако, не раздумывал. Тем более что Иван Саввич сам стал торопить его, искренне желая ему счастья. И Платон Устинович приехал проводить его, когда узнал, что он уезжает.

Уже на вокзале Бурденко признался Сороковому, что он бывший студент, исключенный из университета. Раньше ему почему-то было неловко сказать об этом.

- А я знал, - засмеялся Сороковой. - И все показывал тебе не как фершалу, а как человеку, который уже встал на стезю и, даст бог, попрет дальше. И Иван Саввич про тебя сказал: "Это сурьезная птица. Кто знает, может быть, даже орел". Желаю тебе...

Нормальному человеку всегда сопутствует грусть, когда он покидает какое-то место. Все равно - едет ли он домой или из дому, или просто отдается движению.

Бурденко с грустью думал о том, что он, может быть, никогда уже не увидит этих добрых людей, с которыми было так интересно в Нижнеудинске. Но сердце жгло счастье опять очутиться в Томске и увидеть - нет, не университет, а Киру. Пусть она легкомысленная, пусть он все еще сердится на нее, но какое это счастье опять увидеть Киру. Хоть издали...

ПРИЗРАК НЕВОЗВРАТИМЫХ ДНЕЙ

- ...Мы, русские, - народ вообще-то не очень ласковый, - сказал однажды уже академик Бурденко. - Можно даже считать, что мы народ жестоковатый, как жестоковата вся наша история. Не дай бог связываться с нами тому, кого мы сильно не полюбим! Но сейчас, когда я вспоминаю мою жизнь и в первую очередь молодость, раньше всего в памяти всплывают именно добрые люди. Я, например, до сих пор не знаю и не узнаю, наверно, никогда, кто это был Соловьев, который вызвал меня телеграммой в Томск. Думаю, что это был псевдоним профессора Пирусского, которому почему-либо неудобно было подписывать телеграмму своей фамилией. Но, несомненно, он и другие профессора сделали немало, чтобы я мог вернуться в Томск, в университет.

Вернулся Бурденко, однако, не без потерь. Место его уютное - за изразцовой печью в студенческом общежитии - уже было занято. И на стипендию он больше рассчитывать не мог. Но он был весел. Все-таки это большая удача - вернуться в университет после того, как была уже потеряна надежда.

Первым, кого утром встретил Бурденко у входа в университет, был Павел Иванович Мамаев.

- Дорогуша! - завопил он. - Вы опять с нами! Родной мой! Как я рад! Позвольте, почеломкаемся... - И, облапив Бурденко, он готов был его поцеловать.

- Ну что мы, женщины? - рассердился Бурденко. - Это патология, по-моему, когда целуются мужчины.

- Дикарь! - сказал Мамаев.

Бурденко тогда еще не мог знать, какого злобного врага он нажил в то утро.

Впрочем, едва ли Мамаев пощадил бы Бурденко и в ином случае. У Мамаева была своя работа, не позволявшая щадить или жалеть кого-либо. Хотя он выглядел и простодушным и добродушным.

Бурденко же, счастливый в то утро, тотчас же забыл о Мамаеве.

Он не думал о нем и позже, когда на протяжении года его несколько раз вызывали в жандармское управление по каким-то странным поводам. Все это казалось ему недоразумением.

Жил теперь Бурденко на берегу Томи, недалеко от лодочной пристани, в заброшенной бане, которую сердобольный купец, уважающий, как говорил он, науку и просвещение, сдавал по недорогой цене студентам.

Только один раз здесь, вблизи лодочной пристани, он увидел Киру. Она шла босиком по траве в легком платье, без шляпы, одна.

Бурденко потом никак не мог простить себе, что и в этот последний момент не подошел к ней, не заговорил. Он словно онемел в этот момент.

Кира подошла к лодке, вытащенной на мокрый песок. Легко приподняла ее нос, столкнула в реку. Затем, подобрав край юбки, прошла по щиколотку в воде. Запрыгнула в лодку и оттолкнулась веслом.

Бурденко стоял совсем недалеко. Кира мельком взглянула на него, но так можно было взглянуть на дерево, на дом, уже виденные не однажды.

Лодка с Кирой на корме очень быстро удалялась от берега.

И больше Бурденко не видел Киры.

Вел он себя теперь в университете, как говорится, тише воды ниже травы, чтобы малейшей неосторожностью не навлечь на себя подозрений и главное не подвести преподавателей, которые, должно быть, поручились за него. Но ведь и раньше, если не считать его неожиданной речи на студенческой сходке, он вел себя очень скромно. И все-таки теперь он часто чувствовал на себе особо внимательный взгляд "власть предержащих".

По случаю столетия со дня рождения Пушкина в университете проходили публичные чтения и доклады. И хотя все эти торжества носили вполне мирный характер, власти заметно нервничали. В аудиториях неизменно присутствовали представители "особых учреждений".

Бурденко именно поэтому сперва не соглашался сделать доклад о Пушкине "для публики". Затем его соблазнила возможность самому повторить все, что он знал о великом поэте, стихи которого постоянно читал наизусть. И он начал готовиться к выступлению. Нет, он ничего не писал и не перепечатывал на машинке. Он только перечитывал то, что ему было известно из произведений Пушкина, из его биографии, из критических статей о нем, и составлял себе коротенький - в одну страничку - конспект, чтобы в стройном порядке излагать материал и не сбиться.

Вечером, празднично одетый, он вошел в переполненный зал, переполненный еще потому, что после Пушкинских чтений должен был начаться концерт. На кафедру он не положил никаких бумаг, как делают иные докладчики. А только слегка пригладил ладонями густые волосы и заговорил сначала очень тихо, как бы по-домашнему, чтобы потом несколько воспламениться:

- В Москве на Немецкой улице двадцать шестого мая тысяча семьсот девяносто девятого года, в четверг, в день вознесения господня, родился мальчик, которому было суждено стать величайшим нашим поэтом - поэтом редкостного...

При этих словах высокая дверь приотворилась, и в зал вошел в лакированных сапогах седоватый, небольшого роста жандармский полковник. Очень вежливый, он почти на цыпочках, чтобы никого не потревожить, проследовал в первый ряд и, приподняв полы мундира, медленно уселся в свободное кресло.

Ничего предосудительного в этом, конечно, не было. Даже лестным могло бы показаться докладчику внимание пожилого и такого многим известного в Томске лица к Пушкинским чтениям.

А Бурденко вдруг смешался. И коротенький этот конспект уже не мог выручить его.

Некоторые потом смеялись, что Бурденко, может быть, даже забыл в этот момент, как звали поэта, о котором он взялся докладывать.

Полковник возмутился.

- Нуте, - посмотрел он на замолчавшего докладчика кроткими рыбьими глазами. И Бурденко показалось, что он где-то давно-давно уже слышал такой голос с такой интонацией и видел точно такие глаза. - Нуте. Что же вы? Слушаем вас...

В задних рядах засмеялись.

Бурденко постоял немотно еще полминуты у кафедры, потом положил в карман конспект и вышел.

- Этого вам никогда они не забудут, - сказал профессор Пирусский Бурденко на следующее утро. - И для чего вам потребовалась, дорогой, такая странная демонстрация?

- Шок. Думаю, что это был просто шок, - говорил Бурденко.

- Ничего не могу вам посоветовать, - вздохнул Пирусский. - Буду жалеть, если вы уедете. Но, может быть, вам действительно уехать. Пока не поздно. Попытаюсь посодействовать вашему переводу в Юрьевский университет.

Перевод этот, впрочем, произошел не тотчас же после несостоявшегося пушкинского доклада. Бурденко и не очень спешил. Надо было заработать деньги на переезд и хоть на месяц жизни в новом городе.

Глубокой осенью 1901 года Бурденко собрался уезжать из Томска теперь уже, должно быть, навсегда - в Юрьев.

Утром он пришел проститься с Николаем Гавриловичем.

- Голубчик вы мой, как хорошо, что вы именно сейчас пришли, обрадовался Николай Гаврилович. - Когда поезд-то ваш отходит?

- В семь пятнадцать вечера.

- Голубчик вы мой ненаглядный, - опять сказал Николай Гаврилович, умоляю, выручите меня. Ради Христа. Сейчас приедет следователь. А я один. И у меня нарыв на сгибе.

- Да, пожалуйста. Что делать-то? - спросил Бурденко. - И зачем вы меня умоляете? Я для вас что угодно. Скажите, что делать?

- Нету этого дьявола Тимофеича. Он опять, прохвост, загулял. А тут женщину привезли. Надо вскрывать. Отравилась женщина. Молодая. И, похоже, беременная, что ли. Инженера какого-то дочь. Пианистка. Хорошенькая.

Говоря так, Николай Гаврилович шел меж мраморных столов. И Бурденко шел за ним, вдруг присмиревший.

- Вот она наконец, - сказал не Николай Гаврилович, а Бурденко, остановившись у самого большого стола.

Смерть слегка исказила милое лицо Киры, не затронув еще, однако, ее прелестного тела.

- Не могу, - сказал Бурденко. - Понимаете, не могу.

- Понимаю, - кивнул Николай Гаврилович.

- ...Это был последний день томского периода моей жизни, - сказал профессор Бурденко. - Период, полный смятения в мыслях и чувствах. И все равно - прекрасный. Помните у Пушкина:

"...Кто чувствовал, того тревожит призрак невозвратимых дней"?

Из Томска Бурденко переехал в Дерпт (нынешний Тарту), поступил в Дерптский университет. Из Дерпта еще студентом съездил в 1905 году на русско-японскую войну, где заслужил Георгиевский крест. Закончив университет, проработал врачом, побывал на первой русско-германской войне, где также заслужил боевые награды.

Еще до этого стал профессором. И таким заметным, что немцы, вошедшие после Октябрьской революции в Прибалтику, предложили ему на отличных условиях переехать в Германию. Благо он свободно изъяснялся на нескольких языках, в том числе на немецком, как на русском - родном. Но Бурденко решил в предгрозовое время - перед началом гражданской войны - вернуться на родину и вместе с имуществом университета, охраняя научную аппаратуру, отправился в Воронеж, где провел тягчайшие годы разрухи и восстановительного периода, работая хирургом и организатором больничного дела. Затем его затребовали в Москву, где популярность его как хирурга и ученого медика возрастала год от году, привлекая к нему друзей и, как водится при возрастающей известности, не только друзей.

- ...Есть у меня, конечно, и недруги. И были они, к сожалению, на протяжении всей моей жизни, - говорил академик Бурденко. - А как могло быть иначе, если все время, всю жизнь приходилось прорубаться сквозь косность, рутину, равнодушие и унылый консерватизм. Был ли я, однако, всегда прав, прорубаясь? Вот это едва ли. Были за мной, разумеется, грехи. И не малые, такие, например, как грубость и нетерпимость, в которых мог бы я, наверно, признаться как на духу, на исповеди. Кстати, исповедь - это, на мой взгляд, неплохое дело. И не потому, что я чуть не принял духовный сан. Нет, я просто убежден, что человек всех рангов и положений должен так или иначе время от времени вглядываться в себя, отдавать себе (и может быть, людям) отчет в своих действиях, совершенствовать, что ли, свою духовную структуру. Мне это, - признался, улыбнувшись, уже старый человек, - честно говоря, не всегда удавалось в полной мере. Оттого, что ли, что я очень быстро жил и всегда был чрезвычайно занят. Все время мне было некогда. И кто знает, может быть, в этом и было мое счастье.

Бурденко был уже совсем немолодым, когда началась Великая Отечественная война. И он вступил в нее главным хирургом нашей армии, что требовало, естественно, громадного напряжения всех сил. А Бурденко был серьезно нездоров. И тем не менее...

Еще здравствуют солдаты и офицеры нашей армии - участники Великой войны, спасенные хирургами после тяжелых, казалось бы непоправимых, ранений. И они с благодарностью вспоминают Бурденко, рассказывая о нем легенды, о его целительном искусстве, смелости, великодушии.

- Хотя я, понятно, не мог бы один проделать столько операций, - говорил Бурденко. - Было и на войне много талантливых хирургов, чьи достоинства, что ли, автоматически приписывают мне, может быть более других взлелеянного прессой. И вообще надо сказать, что опять-таки чуть ли не на продолжении всей моей жизни рядом со мной шло немало прекрасных людей, которым я премного обязан. И прорубался я сквозь косность, как было сказано, не в одиночестве или, точнее, не только в одиночестве. И среди недругов моих, как я считал, были порой не мельче меня люди, так или иначе в чем-то противостоящие мне и моим взглядам, тоже не всегда справедливым и бесспорным. Но что делать? - иронически вздыхал академик. - Бывает и так. И легенды обо мне, доходившие и до меня, следовало бы, очевидно, разделить со многими людьми моей профессии, полными самоотверженности, таланта и знаний. Где-то, могло случиться, и я прихватил и чужую славу и чужую популярность. И такие крупные мастера своего дела, как Андрей Андреевич Арндт и Борис Григорьевич Егоров, шедшие в последние годы со мной рядом и не меньше меня совершившие, не однажды сознательно отходили в тень, чтобы ярче осветить меня. Было всякое. И к ним, к этим людям, я, кажется мне теперь, не всегда был справедлив...

Чтобы так говорить о себе, - думал я позднее, - надо тоже располагать немалой силой, сознанием значительности своей силы.

А некоторым интервьюерам или собеседникам казалось, что академик на склоне лет кокетничает. Было, конечно, и такое. Но при всех обстоятельствах Бурденко умел и, похоже, любил, как он выражался, вглядываться в себя, в свой жизненный путь, изобиловавший противоречиями и сложностями, которых бы хватило не на одну жизнь.

Жизнь его можно было бы условно разделить на ряд периодов. И каждый из них заслуживал бы подробных исследований. Но сам он с наибольшей охотой любил говорить о томском периоде, может быть, еще и потому, что на этот период пришлась первая, сильная, несчастная любовь, навсегда укоренившаяся в сердце.

- ...Было бы неплохо, - сказал однажды Бурденко, - если б каждый, пусть самый рядовой житель земли изложил свою биографию со всеми особенностями. Получилась бы интересная библиотека. Ведь всякая жизнь интересна, если ее рассматривать в подробностях, в быстрой смене даже мельчайших событий, формирующих характер, укрепляющих волю, внушающих уверенность в собственных силах. И в этом плане и моя жизнь кажется мне интересной, когда я пристально вглядываюсь в нее, уже кое-что завершив...

Переделкино - Москва, 1969-1980