"Одалиска" - читать интересную книгу автора (Стивенсон Нил)Дорсет июнь 1685— Если в бреднях бедняги Джека была хоть капля истины, вы вращаетесь среди знати. Коли так, вам известно, что для аристократов семья: она даёт им не только фамилию, но и титул, дом, клочок земли, который можно назвать своим, доход и пропитание. Всё вместе составляет окно, через которое они видят и воспринимают мир. И в этом же их беда: они наследуют властителей, которым следует покоряться, крыши, которые надо чинить, местные неурядицы, которые принадлежат им точно так же, как родовое имя. Замените «аристократов» на «служивых», «семью» на «полк» — и получите правдивую картину моей жизни. Вы, похоже, много времени провели с Джеком, так что не буду утомлять вас рассказом о том, как два лондонских жоха оказались в Дорсетском полку. Однако мой путь отражает его как в зеркале, в смысле — у нас всё было наоборот. Полк, о котором он вам рассказывал, больше походил на исконный английский — то есть на ополчение. Солдаты — местные жители, командиры — местные джентльмены, а во главе стоял пэр, наместник, в нашем случае Уинстон Черчилль, который добывал свой хлеб, живя в Лондоне, одеваясь как положено и говоря то, что хотят от него услышать. Некогда Кромвель собрал из местного ополчения Новую Образцовую армию, которая разбила кавалеров, снесла голову королю, упразднила монархию и даже пересекла Ла-Манш и выгнала испанцев из Фландрии. Карл II этого не забыл. Вернувшись, он завёл обычай держать профессиональных солдат на жалованьи. Они должны были приглядывать за ополчением. Вы, вероятно, знаете, что кавалеры, посадившие Карла II на престол, высадились на севере и по пути из Твида форсировали Колдстрим. Командовал ими генерал Льюис. Теперь этот полк зовётся Гвардейским Колдстримским, а генерал Льюис — герцогом Твидским. Подобным же образом Карл создал гренадерский гвардейский полк. Будь его воля, он бы вообще отменил ополчение, но в шестидесятых было неспокойно из-за Пожара, Чумы и брожения среди пуритан. Король хотел, чтобы наместники держали народ в узде; он дал им право обыскивать дома и бросать в тюрьму всех, кого сочтут подозрительными. Без местного ополчения они бы не справились, поэтому его сохранили. Тогда-то мы с Джеком из бродяг стали полковыми мальчишками. Не стоит рассказывать, как я служил под началом Джона Черчилля; наверняка вы слышали от Джека опошленную версию тех событий. По большей части служба состояла из долгих переходов и осад на Континенте — очень однообразных; в остальное время мы маршировали перед Уайтхоллом и Сент-Джеймским дворцом, ибо нашей номинальной обязанностью было охранять короля. После смерти Карла II Джон Черчилль некоторое время провёл в Европе, встречаясь в Версале с Людовиком и время от времени наезжая в Дюнкерк — присмотреть за герцогом Монмутским. Меня он брал с собой, и когда Джек оказался в Дюнкерке на купеческом корабле, загруженном каури, я зашёл навестить брата. Не буду описывать Джека. Довольно сказать, что на полях сражений я видел и похуже, и получше. Французская хворь окончательно доконала его рассудок. От Джека я услышал о вас, в частности, о том, что вы всем сердцем ненавидите рабство. Однако об этом позже. На борту «Ран Господних» был некий мистер Фут, один из тех приятных и внешне безобидных людей, которым все всё рассказывают и которые потому всех и всё знают. Дожидаясь, пока Джек вернётся в сознание, я провёл с мистером Футом несколько часов и выслушал свежие новости — или, как говорят в армии, донесения разведки — из Амстердама. Мистер Фут сказал, что войска Монмута собираются на Текселе и почти наверняка высадятся в Лайм-Риджисе. Распрощавшись с беднягой Джеком, я отправился на поиски своего командира, Джона Черчилля, чтобы сообщить ему новости. Однако он уже отплыл в Дувр и оставил мне приказ следовать за ним с некоторой частью полка. Из моего рассказа вы, наверное, заключили, что гренадерский гвардейский полк стоял в Дюнкерке, но это не так. Полк в Лондоне охранял короля. Почему я не был с полком? Для ответа пришлось бы долго рассказывать, кто я для Джона Черчилля и кто Джон Черчилль для меня. Из-за солидного возраста — почти тридцать — и долгой службы я — старший унтер-офицер в полку. Если бы вы знали воинскую жизнь, то поняли бы, что это во многом объясняет необычный характер моих поручений. Я делаю то, что не всегда растолкуешь. Не очень ясно, да? Вот пример: я ослушался приказа, сбросил мундир, одолжил деньги под честное имя командира и сел на корабль, идущий в сторону Лайм-Риджиса. Предварительно я отправил Черчиллю письмо, что еду на запад, где, по слухам, не мешало бы повесить нескольких смутьянов. Как вы наверняка догадались, это было разом и пророчество, и напоминание. Монмут отплыл в Дорсет, давний рассадник пуританских беспорядков. Эш-Хаус, усадьба Черчиллей, смотрит на Лайм-Риджис, выдержавший жестокую осаду во время Гражданской войны. Одни Черчилли были круглоголовые, другие — кавалеры. Уинстон примкнул к кавалерам и сумел усмирить бунтующую вотчину, за что их с сыном сделали большими людьми. Теперь Монмут — старый соратник Джона по осаде Маастрихта — собрался учинить там новую кровавую смуту. В глазах Парламента это выставило бы Уинстона либо дураком, либо изменником и бросило бы тень на Джона. Джон с юных лет состоял в свите герцога Йоркского — теперь короля Якова, а вот его жена Сара недавно стала камер-фрейлиной герцогской дочери, принцессы Анны, протестантки, которая со временем может сделаться нашей королевой. Лондонцы, чей хлеб — сплетни, сочли, что Джон лишь для видимости хранит верность Якову, а на самом деле только и ждет случая посадить на трон протестанта. Обычные придворные толки, но если бы Монмут поднял протестантский мятеж в родных краях Джона, как бы это выглядело? Флот Монмута бросил якоря в заливе Лайм через два дня после того, как я туда добрался. Горожане как с цепи сорвались — им казалось, будто воскрес Кромвель. В первый же день под знаменами Монмута собралось полторы тысячи человек. Кажется, единственным, кто не бросился к нему, был мэр, которому я заранее посоветовал собраться и оседлать лошадей. Я помог мэру и его семье выбраться из города тайными бродяжьими тропами, и он доставил вести Черчиллю в Лондон, чтобы Уинстон мог пойти к королю и сказать: «Мои подопечные бунтуют; вот что мы с сыном по этому поводу предприняли», и новость не оказалась для него громом с ясного неба. Я понимал, что мой полк доберется сюда самое раннее через неделю, то есть у Монмута была неделя, чтобы собрать армию, у меня — чтобы сделать что-нибудь полезное. Я отстоял очередь на ярмарочной площади Лайм-Риджиса, и писарь занес меня в большую книгу. Я назвался Джеком Шафто и под этим именем записался в армию Монмута. На следующий день нас выстроили за городом, и мне выдали оружие: привязанный к палке серп. То, что происходило в последующие дни, сильно повеселило Джона Черчилля, когда я ему рассказывал, но вам, вероятно, покажется утомительным. Событие, которое может заинтересовать вас, случилось в Таунтоне. Это городишко, в который мы вступили после четырёхдневного перехода. К тому времени нас было три тысячи. Таунтон встретил Монмута еще большим ликованием, чем Лайм-Риджис. Школьницы из местного пансиона вручили герцогу знамя, которое для него вышили, а для нас на городской площади разбили полевую кухню. Среди девушек, которые обносили солдат едой, была шестнадцатилетняя Абигайль Фром. Описать ли в тысяче слов или в десяти тысячах, как я влюбился в Абигайль Фром? «Я влюбился» ничего не говорит, но и десять тысяч слов ничего не выразят, так что остановлюсь на этом. Может, и влюбился в неё, потому что она была бунтарка, а я — душою с восставшими. Рассудком я понимал, что они обречены, но в сердце поселился бес противоречия. Я взял имя «Джек», поскольку считал, что брат умер и оно ему больше ненужно. Только стоило мне стать Джеком Шафто, как в душе проснулась давно забытая страсть: мне хотелось податься в бродяги и прихватить с собой Абигайль Фром. Такими были мои чувства в первый, может, во второй день влюбленности. Однако между длинными июньскими днями были короткие ночи, когда тревожные мысли сменялись кошмарами, от которых я, проснувшись, вскакивал на постели, как матрос, чей корабль налетел на риф. Я чувствовал, что не дело валяться — надо что-то предпринимать. Я не переспал с этой девушкой, даже не целовался с нею, но верил, что отныне мы вместе и надо готовиться к совершенно иной жизни. В ней не будет места бродяжничеству и мятежу. Они хороши для мужчин, но мужчина, который втягивает в них жену и детей, — последняя сволочь. Если вы долго странствовали с Джеком, то поймёте, о чём я. Итак, бродяжья страсть к мятежнице заставила меня в конце концов отказаться от участия в мятеже. Я должен был выбирать либо одно, либо другое и выбрал Абигайль. Стало известно, что мой бывший полк, состоящий из местных жителей, призвали к своим обязанностям, а именно — к подавлению беспорядков. Я дезертировал от Монмута и явился на место сбора. Некоторые ополченцы готовы были встать на сторону мятежников, некоторые остались верны королю, а большая часть пребывала в полной растерянности. Я собрал тех, что понадёжнее, и привёл этот сброд — немногим лучше дезертиров — в Чард, где занял позицию подоспевший наконец Черчилль. Здесь можно упомянуть, что, пока я выбирался из Таунтона, меня заметили — не часовой, сонный деревенский увалень, а его собака. Пес догнал меня, схватил за штанину и не выпускал, пока не подбежал сам крестьянин с вилами. Как видите, я дал маху. Беда в том, что я страшно люблю собак — всегда любил, с самого детства, когда был бездомным жохом и любой аристократ называл меня псом. Серп я отвязал и оставил в Таунтоне, но палку прихватил с собой и теперь, размахнувшись, ударил собаку точно промеж смотрящих на меня глаз. Однако пёс был вроде терьера и челюстей не разжал. Крестьянин пырнул меня вилами. Я успел повернуться боком; один зубец прошел под кожей на расстояние примерно в ладонь. Я палкой ударил парня по переносице. Он выпустил вилы и схватился за лицо. Я вытащил вилы из спины, занёс их над собакой и сказал парню, что, если тот велит своей зверюге выпустить мою ногу, мне не придётся проливать ничью кровь. Тот увидел резон в моих словах. Однако к тому времени парень меня узнал. «Шафто! — сказал он. — Неужто так быстро сдрейфил?» Тут я тоже его узнал: мы вместе стояли в очереди, дожидаясь, когда нас запишут в армию Монмута. Я привык к размеренной предсказуемости перехода, муштры, осад. И вот, едва успев влюбиться в Абигайль Фром, я запутался в нелепой коллизии вроде тех, что ждёт героя в четвертом акте комедии. Меня, убившего немало людей, поймали и опознали из-за того, что я пожалел дворнягу. И я, не сочтите за хвастовство, совершавший поступки, которые требовали какой-никакой храбрости, и тем доказавший свою верность, отныне буду трусом и предателем в глазах Абигайль. Штатский, не в обиду будет сказано, растерялся бы; я солдатским умом сразу смекнул, что оказался в жопе. Ну, нам не привыкать: такое случается сплошь и рядом, и последствия обычно хуже, чем презрение хорошенькой девушки. Чёрный юмор и крепкая выпивка — вот чем мы спасаемся. Я ушёл, никого больше не изувечив. Однако пока я добирался до своих, рана воспалилась, и полковому цирюльнику пришлось её вскрывать, Сам я её не видел, но кто видел, вздрагивал. Вообще-то она была неглубокая и затянулась, как только я окреп настолько, чтобы отбиваться от цирюльника. А вот то, что я ввалился в лагерь окровавленный, в лихорадке и с колонной местного ополчения, восприняли чуть ли не как героизм. Джон Черчилль наговорил мне хвалебных слов и подарил кошель с деньгами. Когда я рассказал ему всю историю, он рассмеялся и задумчиво произнёс: — Теперь я вдвойне обязан твоему брату — и за великолепного коня, и за ценные сведения. Джон сказал мне, что вы грамотная, так что подробности сражении читайте в исторических книжках. Упомяну лишь несколько деталей, потому как сомневаюсь, что историки решатся их обнародовать. Король не доверял Джону Черчиллю по причинам, мною уже описанным. Верховное командование поручили Февершему, который, несмотря на английскую фамилию, француз. Годы назад Февершем взялся взорвать несколько домов, якобы стремясь остановить пожар, но на самом деле, подозреваю, из свойственной всем мужчинам тяги к разрушению. Удовлетворяя свою страсть, он получил летящим обломком по голове и потерял сознание. Мозг вздулся. Чтобы дать ему место, врачи проделали в черепе дыру. Подробности можете вообразить сами. Довольно сказать, что теперь он — ходячий парикмахерский болванчик. Яков II его любит, и даже если ничего больше не знать про нашего короля, по этому одному можно составить представление о его царствовании. Вот этого-то Февершема и поставили во главе войск, ему и достались награды за подавление мятежа, однако сражения выигрывал Джон Черчилль, а сражался, как всегда, наш полк. В какой-то момент кавалерийскую атаку против Монмута возглавил герцог Графтонский. Стычка была не то чтобы важная, и я упоминаю её только для колорита, ибо Графтон, как и Монмут, незаконный сын Карла II. Интригу кампании придавала лишь постоянная сонливость Февершема, который и наяву-то плохо соображает. День или два казалось, будто у Монмута и правда есть шанс. Я почти всё время пролежал пластом, залечивая рану, и считаю, что мне крупно повезло, потому что я не люблю и не любил короля и сочувствовал деревенским нонконформистам с их серпами и мушкетонами. Под конец Монмут бросил тех, кто за него сражался и умирал. Мы нашли его в канаве и доставили в лондонский Тауэр, где он до самой казни униженно молил о прощении. Крестьяне и ремесленники из Лайм-Риджиса и Таунтона были англичане до мозга костей. Им в голову не приходило, что Монмут попытается сбежать из страны. Но я долгие годы сражался на Континенте, поэтому догадывался, что этим всё кончится. Равным образом они не предвидели всей жестокости карательных мер. Живя средь зелёных полей или в сонном городке, не представляешь горячечного сознания лондонцев. Если вы часто ходите в театры, как некогда мы с Джеком, то заметили, что сюжетов раз-два и обчёлся, поэтому их повторяют снова и снова. Часто проберёшься на новый спектакль, а персонажи и коллизии кажутся странно знакомыми. К концу первой сцены понимаешь, что уже видел пьесу сто раз, только теперь действие происходит не в Тоскане, а во Фландрии, школьный учитель превратился в пастора, а выживший из ума полковник — в безмозглого старика-адмирала. Так и у высокопоставленных англичан засела в башке история Кромвеля. Случись где беспорядки, особенно если в сельской местности, да с участием нонконформистов, им тут же мерещится, что началась гражданская война. Дальше нужно только выяснить, кто теперь Кромвель, и насадить его голову на палку, а само восстание подавить. И так будет, пока те, кто правит Англией, не придумают себе новый сюжет. Хуже того, Февершем — французский дворянин, и для него мужичьё (как он воспринимает этих людей) — хворост для камина. К тому времени, как он вернулся в Лондон, на каждом дереве в Дорсете висели мёртвые йомены, колесники, бочары и рудокопы. Черчилль не хотел принимать в этом участия. Он постарался как можно скорее вернуться в Лондон вместе с полком. Февершем без устали рассказывал о славных победах. Себя он, разумеется, выставлял героем и все остальные события раздувал до небес. Канава, в которой мы отыскали спрятавшегося Монмута, превратилась в бушующий поток под названием Блекторрент. Король, потрясённый рассказом, присвоил моему полку новое название; отныне и вовеки мы Собственный королевский блекторрентский гвардейский полк. Теперь я наконец могу поговорить с вами о рабстве, к которому, по словам Джека, вы питаете величайшее отвращение. Лорд главный судья — некий Джеффрис, который и в лучшие-то времена славился кровожадностью. Всю жизнь он заискивал перед кавалерами, католиками, офранцузившимся двором и, когда Яков взошёл на трон, получил-таки свою награду: стал верховным судьей королевства. Едва лишь в воздухе запахло кровью, Джеффрис, как угодливый пес, держа нос по ветру, учредил ассизы — выездную сессию суда. Он осудил на казнь не менее четырёхсот человек — вдобавок к тем, кто погиб в боях или был вздёрнут Февершемом. В иных европейских странах четыреста казней прошли бы почти незамеченными; для Дорсета это очень и очень немало. Как видите, Джеффрис всячески изыскивал поводы, чтобы отправить людей на виселицу, но против иных даже он не мог отыскать улик и вместо казни приговаривал их к рабству. И этот ирод считает, что рабство — более лёгкое наказание, чем смерть!.. Джеффрис продал в неволю тысячу двести протестантов из западной части страны. Сейчас их везут на Барбадос, где они, а затем их потомки будут рубить сахарный тростник вместе с ирландцами и неграми без малейшей надежды когда-нибудь обрести свободу. Девушку, которую я люблю, Абигайль Фром, продали в рабство. Как и всех таунтонских школьниц. По большей части их на сахарные плантации не отправили — они бы не выдержали дороги, — а распродали лондонским придворным. Джеффрис торговал людьми, как устрицами из бочки. Таунтонским родственникам оставалось лишь выкупать их назад за любые деньги, которые потребует владелец. Абигайль досталась старому однокашнику Джеффриса — Луи Англси, графу Апнорскому. Ее отец повешен, мать давным-давно умерла, из двоюродных братьев, дядьёв и теток многие сейчас плывут на Барбадос, а у оставшихся нет денег на выкуп. Апнор своими карточными долгами разорил отца и заставил его много лет назад продать дом; теперь он надеется расплатиться с частью долгов, продав Абигайль. Можно не говорить, что я хотел бы убить Апнора и когда-нибудь, Бог даст, убью. Однако это не спасёт Абигайль — она перейдёт к его наследникам. Её свободу могут купить только деньги. Вы хорошо разбираетесь в деньгах. Выкупите Абигайль. Взамен я отдаю себя. Знаю, вы ненавидите рабство и не захотите владеть человеком, но если вы мне поможете, я буду вашим рабом во всём, кроме названия. Рассказывая свою историю, Боб Шафто вёл Элизу по тропам через лес, который, судя по всему, знал как свои пять пальцев. Вскоре они вышли к каналу, идущему от города к схевенингенскому побережью. Берега здесь не были облицованы камнем, как в городе, а полого спускались к воде и местами заросли камышом. Коровы, жуя камыш, смотрели на Боба с Элизой, временами прерывая его повествование протяжными бессмысленными жалобами. Ближе к Гааге Боб засомневался, куда поворачивать, и Элиза взяла руководство на себя. Пейзаж почти не менялся, только дома и мелкие поперечные каналы стали попадаться чаще. Слева начался лес. Гаага подкрадывалась исподволь, ибо не была укреплённым городом, в который входят через ворота. У одного канала — настоящего, взятого в каменные берега, — Элиза свернула вправо, и Боб впервые понял, что они в пригороде. И не просто в пригороде, а в Хофгебейде. Ещё несколько минут, и они оказались у основания Бинненхофа. В лесу Элиза остерегалась говорить со всей откровенностью; здесь, в городе, она могла, если что, кликнуть на помощь стражников из гильдии святого Георгия. — Твоя готовность отплатить мне ровным счётом ничего не значит, — сказала она. Ответ был холодный, но и день выдался холодный, и Вильгельм Оранский обошёлся с ней холодно, а Боб Шафто сбил её с лошади. Боб сник. Не привыкший быть обязанным никому, кроме Джона Черчилля, командира, он внезапно оказался во власти двух девушек, не достигших и двадцати лет: Абигайль владела его сердцем, Элиза (по крайней мере так он полагал) могла купить Абигайль. Человек, более привычный к беспомощности, не сдался бы без борьбы. Однако Боб Шафто опустил руки, как янычары под Веной, когда те увидели, что все турки-командиры погибли. Он мог лишь смотреть на Элизу увлажнившимися глазами и ошалело трясти головой. Элиза продолжала идти. Ему ничего не оставалось, кроме как следовать за ней. — Меня обратили в рабство так же, как твою Абигайль, — сказала Элиза. — Нас с матушкой смыло на берегу волною и унесло в пучину. Никто не бросился выкупать — Теперь вы говорите ерунду. Я... — Если дурно, что Абигайль — рабыня, а я считаю именно так, то твоё предложение услуг несуразно. Если — Ясно, вы хотите все превратить в моральный вопрос. Они вышли на площадь к востоку от Бинненхофа, Плейн. Боб настороженно огляделся. На вершине камня от них располагалась кордегардия, служившая заодно тюрьмой; Боб гадал, уж не туда ли Элиза его ведёт. Она остановилась перед домом: большим, барочным, но несколько чудно украшенным. Над трубами, где обычно располагают кресты или статуи античных богов, торчали армиллярные сферы, флюгера и подзорные трубы. Элиза порылась в складках пояса и, отодвинув стилет, вытащила ключ. — Это что, женская обитель? — Не пори чушь. Я похожа на французскую мамзель, которая останавливается в монастыре? — Постоялый двор? — Это дом моего знакомого. Вернее, друга моего знакомого. Элиза помахала ключом на красной ленточке, к которой тот был привязан. — Идём, — сказала она наконец. — Простите? — Идём в дом и там поговорим. — Соседи... — Ничто не обеспокоит соседей этого джентльмена. — А что сам джентльмен? — Он спит, — отвечала Элиза, отпирая дверь. — Тише. — Спит? В полдень? — Он бодрствует по ночам — наблюдает звёзды. На крыше, в четырёх этажах над ними, была установлена деревянная платформа с цилиндрическим приспособлением, недостаточно прочным, чтобы стрелять из него ядрами. Большая комната на первом этаже выглядела бы великосветски, ибо смотрела огромными окнами на Плейн и Бинненхоф, не будь она замусорена отходами шлифовального производства и заставлена книгами — тысячами книг. Хотя Бобу это было невдомёк, здесь имелись не только натурфилософские труды, но также исторические и литературные сочинения, почти сплошь на французском и на латыни. Бобу обстановка казалась лишь умеренно чудной, и он, несколько раз нервно оглядевшись, научился её не замечать. Что на самом деле парализовало его, так это всепроникающий шум — и не потому, что был громким, а совсем наоборот. В комнате разместились по меньшей мере две дюжины часов или часовых заготовок, приводимых в движение гирями и пружинами, суммарная энергия которых могла бы оторвать от земли амбар. Энергию эту сдерживали и направляли в нужное русло механизмы самых разных конструкций: бронзовые жучки неумолимо ползли по ободу шипастых колес, созвездия металлических шестеренок вращались на тёмных медлительных осях, всё — в ритме качающихся отвесов. В Бобовом ремесле живучесть напрямую связана с умением постоянно быть начеку. Даже самый тупой новобранец наверняка услышит Каждая шестерёнка в комнате производила звук, от которого в обычных обстоятельствах Боб Шафто застыл бы, как испуганный зверь. Даже когда он окончательно усвоил, что все это — часы, ощущение спокойной механической жизни вокруг заставило его утихнуть и присмиреть. Он стоял навытяжку посреди большой комнаты, пуская ртом пар и стреляя глазами по комнате. Все часы были созданы исключительно для того, чтобы точно показывать время, и ни для чего больше. Если Боб ждал боя, мелодий и уж тем более кукушек, он мог бы ждать долго — покуда не превратится в пыльный скелет среди затянутых паутиной зубчатых колёс. Элиза заметила, что он перед встречей побрился — Джеку бы такое никогда не пришло в голову. Интересно, что заставляет мужчину сказать: «Перед этим делом я должен выскрести щеки бритвою». Может быть, он такой жертвой символически выражает свою любовь к Абигайль. — Это вопрос гордости, да? — спросила Элиза, засовывая кусок торфа в чугунную печку. — Или, как бы ты сказал, чести? Вместо ответа Боб на неё посмотрел. А может, взгляд и был ответом. — Вести себя тихо не означает молчать, — сказала Элиза, ставя на печку чайник. — Что у нас с Джеком общего — мы ненавидим побираться, — ответил Боб наконец. — Так я и думала. Значит, ты не клянчишь у меня выкуп за Абигайль, а предлагаешь сделку — заём с последующей оплатой услугами. — Я не знаю таких слов, но что-то в таком роде имел в виду. — Тогда почему я? Ты в Голландской республике, финансовой столице мира. Ни к чему искать определённого кредитора. Ты можешь обратиться к любому. Боб медленно мял в руках складки плаща. — Для меня финансовый рынок — тёмный лес. Я предпочитаю не обращаться к чужим. — А я тебе разве не чужая? — со смехом спросила Элиза. — Я — Да, потому-то вы мне и не чужая. Отсюда я вас и знаю. — Это доказывает, что я ненавижу рабство, да? — Да, и другие качества, которые здесь важны. — Я не важная особа, и нет у меня важных качеств, так что не говори со мной так. Это доказывает, что ненависть к рабству толкает меня на странные поступки — как тот, о котором ты меня просишь. Боб выпустил из рук скомканный плащ и неуверенно присел на стопку книг. Элиза продолжала: — Она бросила гарпун в моего брата, быть может, бросит мне толику денег? Боб Шафто закрыл лицо руками и заплакал — так тихо, что тиканье часов заглушало его рыдания. Элиза ушла в кухню и заглянула в холодный чулан, где на палку были намотаны кишки для колбас. Отмотала шесть дюймов, потом, подумав, двенадцать. Завязала на одном конце узел. Надела получившийся чулок на рукоять топора, торчащего из чурбана для рубки мяса, и пальцами начала сворачивать в рулон. Быстрыми движениями она скатала всю кишку, так что получился прозрачный бублик, а завязанный конец натянулся, как кожа на барабане. Подобрав юбку, Элиза засунула его под чулок, доходивший до середины бедра, и наконец вернулась в комнату, где плакал Боб Шафто. Церемонии были ни к чему, поэтому она просто втиснулась между его ног и прижалась грудью к лицу. После недолгого колебания Боб убрал ладони, отделяющие его мокрые щёки от ее груди. В первый миг лицо было прохладным, но только в первый. Потом его руки сошлись у неё за спиной, там, где корсаж соединяется с юбкой. С минуту он держал ее и уже не плакал, а думал. Элизе это прискучило, поэтому она перестала гладить ему волосы и занялась ушами, зная, что долго он не выдержит. Тут наконец Боб понял, что надо делать. Элиза видела, что для него самая трудная часть дела — принять решение. Долгие годы бродяжничества он был старшим и мудрым братом, сурово наставляющим Джека в одно ухо, в то время как бес противоречия нашептывал в другое, и потому стал медлительным и осторожным. Однако, раз решившись, он превращался в выпушенное из пушки ядро. Элиза подумала, сколько братья могли бы совершить вместе, и пожалела, что жизнь рассудила иначе. Боб одной рукой стиснул её талию и резким движением встал с книг. Она задела головой пыльную потолочную балку, пригнулась и обхватила его голову. Он сдёрнул с дивана покрывало; лежавшие на покрывале книги рассыпались по дивану в новом порядке. Неся Элизу и волоча покрывало, Боб под громкий треск половиц добрался до овального обеденного стола с остатками учёной трапезы: яблочной кожурой и корками от гауды. Обойдя его по медленной эллиптической орбите, Боб загнул углы скатерти к центру и потянул, превратив её в мешок с мусором, который мягко опустил на пол. Потом набросил покрывало на стол, прихлопнул ладонью, чтоб не слетело, и закатил Элизу на середину деревянного овала. Стоя над ней, он принялся возиться со штанами, что Элиза сочла преждевременным, поэтому, продев колено между его ног, потянула Боба за вихор и заставила лечь сверху. Некоторое время они лежали, сплетясь ногами, словно пальцами рук; Элиза чувствовала, как в нём и в ней нарастает готовность. Однако они ещё долго продолжали вжиматься друг в друга, как будто Боб может проникнуть через столько слоев мужской и женской одежды. Они лежали потому, что им хорошо вместе в холодном и гулком гаагском доме и никто их никуда не торопит. Элиза поняла, что Боб не привык чувствовать себя хорошо, и ему нужно время, чтобы расслабиться. Сперва всё его тело было напряжено, и лишь очень постепенно напряжение отпустило руки и плечи, сосредоточившись в одном-единственном Долгое время они лежали лицом к лицу, и лишь постепенно Боб согласился поднять подбородок и доверить Элизе горло. Исследуя его губами, она расстегнула несколько пуговиц на Бобовой рубашке и стянула её с плеч, прижав руки к бокам и оголив соски. Обвив правым коленом его левое, она раздвинула языком защитный войлок волос, отыскала и легонько куснула сосок. Боб отпрянул в сторону и вверх. Удерживая правой ногою его колено, она подняла левую, уперлась ступнею ему в бедро и надавила. Боб перекатился на спину. Элиза высвободилась и уселась ему на ноги. Резким движением она сдернула с него штаны, оголив напряженный член, вытащила из-за чулка кишку, надела на него и с силой уселась сверху. Боб притворялся, будто сердится, и внезапная нега застигла его врасплох. Элиза не ожидала такой боли — она впервые впустила и себя мужчину. Слёзы брызнули из глаз: она вскрикнула от злости прижала кулаки в глазницы, силясь удержать мышцы ног, норовящие стащить ее с Боба. Элиза чувствовала, что он качает её вверх-вниз, и разозлилась ещё больше, однако колени её по-прежнему упирались в стол, так что ощущение качки было вызвано скорее головокружением — обмороком, который следовало пересилить. Элиза не хотела, чтобы Боб, открыв глаза, увидел её такой, потому рухнула вперёд, упёрлась ладонями в стол по обе стороны его головы и опустила лицо, чтобы волосы упали завесой, скрыв всё, что выше груди. Не то чтобы Боб особо пялил глаза; он явно счёл, что попал в далеко не худшую ситуацию. Некоторое время Элиза двигалась вверх-вниз — очень медленно, отчасти из-за боли, отчасти из-за того, что не знала, насколько близок финал. Все мужчины разные, и даже у одного мужчины это происходит по-разному в зависимости от времени суток; судить можно только по ритму дыхания (которое она слышала) и расслабленности лица (за которым могла наблюдать в просвет между прядями). Судя по всему, скорой развязки ждать не приходилось. Однако через какое-то время он всё-таки кончил честь по чести: выгибая спину и колотясь головой о стол. Боб сделал первый вдох, показывающий, что оргазм позади, и открыл глаза. Элиза смотрела прямо на него. — Чертовски больно, — объявила она. — Я проделала это над собою в качестве демонстрации. — Чего? — спросил Боб, ошалевший, растерянный, но довольный собой. — Хотела показать, что думаю о твоей хвалёной чести. И где сейчас была Абигайль? Боб Шафто попытался рассердиться, но без особого результата. Англичанин познатней или побогаче сказал бы: «Знаешь что...», однако Боб лишь стиснул зубы и попытался сесть. В этом он преуспел больше — поначалу, — ибо Элиза была девушка миниатюрная. Тут из-за шелковистого занавеса вынырнула рука с маленьким турецким кинжалом. Изящный клинок дамасской стали, нацеленный в левый глаз, принудил Боба снопа лечь на спину. — Демонстрация очень важна, — продолжала Элиза, вернее, прорычала, поскольку ей было по-прежнему очень больно. — Ты приходишь и говоришь красивые слова о чести, ожидая, что я бухнусь в обморок и выкуплю тебе Абигайль. Я много раз слышала, как мужчины распинаются о чести при дамах и забывают о ней, когда похоть или телесный страх берет верх над показным благородством. Как кавалеры, которые бросали дорогое оружие и пышные стяги, чтобы бежать от восставшей черни. Ты не хуже их, но и не лучше. Я не стану помогать тебе оттого, что растрогана твоею любовью и пустозвонством о чести. Я помогу тебе, потому что не хочу, как волна, уйти в песок на заброшенном берегу. Господин Мансар может строить королевские замки, чтобы оставить свой след в жизни, ты можешь жениться на Абигайль и наплодить целый клан Шафто, но если я оставлю по себе память, это будет как-то связано с рабством. Я буду помогать тебе постольку, поскольку это служит моей цели, Выкуп одной девушки моей цели не служит, но Абигайль может быть полезна мне в чём-то другом. Я должна подумать. Покуда я думаю, она будет рабыней Апнора. Если она тебя и помнит, то лишь как труса и перебежчика. Удел твой жалок. С течением скорбных лет ты, возможно, оценишь мудрость моей позиции. Тут разговор — если это можно назвать разговором — нарушило мощное «кхе» из другого конца комнаты: галлоны воздуха выталкивали флегму из дыхательных путей. — Кстати о позициях, — произнёс хриплый голландский голос, — не будете ли вы с вашим кавалером так любезны отыскать себе другую? Поскольку — Вижу, с мужчинами ты ведёшь себя хладнокровнее, чем с женщинами, — шёпотом заметила Элиза. — Такие, как ты, никогда не видят мужчин хладнокровными, разве что через щёлочку в заборе, — возразил Боб. Хозяин дома — седой здоровяк лет пятидесяти пяти — снова громко прочистил горло. Бровями его Бог не обидел; сейчас он поднял одну, словно мохнатое знамя, и смотрел из-под неё на Элизу — типично для астронома, привыкшего глядеть одним глазом. — Доктор предупредил меня, что следует ожидать странных гостей, однако ничего не сказал о — Тогда к чему заниматься ими одновременно? Неужто вы настолько торопитесь? Так ли ведут дела в Амстердаме? — Я пыталась прочистить ему мозги, дабы он лучше соображал, — сказала Элиза, выпрямляясь, потому что спина у неё заболела, а корсаж давил на рёбра. Боб резким движением отвел ее руку и сел, так что Элиза кувыркнулась назад. Она бы приземлилась головой, если бы он не поймал её за плечи и не развернул — а может быть, он сделал что-то в равной степени сложное и опасное. Элиза — когда всё было позади — поняла только, что сердце у неё оборвалось, голова кружится, волосы упали на лицо, а кинжала в руке нет. Боб, выставив её перед собой, как ширму, одной рукой натягивал штаны. Другой рукой он крепко, как уздечку, держал её кружевной воротник. — Никогда не выпрямляй руку, — тихо объяснил это, — это показывает противнику, что ты не можешь сделать выпад. В благодарность за урок фехтования Элиза крутанулась так, чтобы вывернуть ему пальцы. Боб чертыхнулся, выпустил воротник и натянул наконец штаны. — Господин Гюйгенс, Боб Шафто, сержант Собственного королевского блекторрентского гвардейского полка. Боб, это Христиан Гюйгенс, величайший натурфилософ мира. — Гук бы вас за такие слова Боб только сейчас заметил скелет и несколько опешил. — Прошу прощения, сударь, это было безобразно... — Не оправдывайся, — прошипела Элиза. — Господин Гюйгенс философ, ему безразлично. — Когда я был совсем юн, сюда приходил Декарт и за этим самым столом в сильном подпитии вешал о проблеме ума-тела. — Проблема? В чём проблема? Не вижу никакой проблемы, — бормотал Боб, покуда Элиза не придавила каблуком его ногу. — Так что Элиза не могла отыскать лучшего места, чтобы усилить ваш умственный процесс путем избавления от лишних телесных соков. — Кстати о телесных соках, что мне делать с этим? — спросил Боб, покачивая на пальце продолговатый мешочек. — Положи в коробку и отправь Апнору в качестве задатка, — предложила Элиза. Покуда они говорили, солнце выглянуло и осветило комнату. Любой голландец обрадовался бы такой внезапной перемене, но Гюйгенс повёл себя странно, как будто ему внезапно напомнили о тягостной обязанности. Он обвел глазами часы. — У меня есть четверть часа на еду. Потом нам с Элизой предстоит работа на крыше. Вы, сержант Шафто, можете остаться... — Не буду злоупотреблять вашим гостеприимством, — сказал Боб. Работа Гюйгенса состояла в том, чтобы неподвижно стоять на крыше и щуриться в инструмент, покуда все колокола Гааги бьют полдень. Элизе было велено не вертеться под ногами, а записывать цифры в черновую тетрадь и время от времени подавать нужные принадлежности. — Вы хотите знать, где солнце находится в поддень... — Вы сформулировали с точностью до наоборот. — Так вы хотите знать, когда полдень... — Сейчас! — объявил Гюйгенс и поглядел на часы. — Тогда все часы в Гааге врут. — Да, и мои в том числе. Даже хорошие часы спешат или отстают, поэтому их время от времени следует подводить. Я делаю это всякий раз, как выглядывает солнце. Через несколько минут Флемстид будет делать то же самое с вершины Гринвичского холма. — Жаль, что людей нельзя так же просто отрегулировать, — заметила Элиза. Гюйгенс взглянул на неё не менее пристально, чем за мгновение до того смотрел в инструмент. — Очевидно, вы имеете в виду кого-то конкретного, — проговорил он. — Про людей могу сказать следующее: трудно определить, идут ли они верно, но всегда видно, когда они сбились. — Очевидно, вы о ком-то конкретном, — сказала Элиза, — и боюсь, что обо мне. — Вас рекомендовал Лейбниц, — отвечал Гюйгенс, — тонкий шаток человеческого ума. Увы, не столь тонкий знаток характеров, ибо предпочитает о каждом думать хорошо, Я навёл справки в Гааге, и весьма достойные люди заверили, что вы меня не скомпрометируете. Из этого я заключил, что вы умеете себя вести. Элиза внезапно почувствовала себя очень высоко и у всех на виду. Она отступила на шаг и взялась за тяжёлую треногу телескопа. — Простите, — сказала она. — Я поступила глупо. Я знаю это и знаю, как себя вести. Однако я не всегда жила при дворе. Я шла к своему нынешнему положению кружным путём, и жизнь не во всём сделала меня приглядной. Вероятно, мне следует стыдиться. Однако мне больше хочется держать себя вызывающе. — Я понимаю вас лучше, чем вы думаете, — промолвил Гюйгенс. — Меня с детства готовили в дипломаты, но в тринадцать лет я соорудил себе токарный станок. — Что, простите? — Токарный станок. Там, внизу, в этом самом доме. Вообразите ужас родителей. Они учили меня латыни, греческому, французскому и другим языкам. Учили играть на лютне, виоле и клавесине. Из истории и литературы я выучил все, что было в их силах, В математике и философии меня наставлял сам Декарт. А я сделал себе токарный станок, потом научился шлифовать линзы. Родители боялись, что произвели на свет ремесленника. — Я очень рада, что для вас всё обернулось так хорошо, — сказала Элиза, — но по тупости не могу взять в толк, как ваша история относится ко мне. — Не беда, что часы спешат или отстают, если время от времени проверять их по солнцу и подводить. Солнце может выглядывать раз в две недели. Больше и не надо. Достанет нескольких светлых полуденных минут, чтобы заметить ошибку и подправить часы, — при условии, что вы даёте себе труд делать наблюдения. Родители это понимали и потому смирились с моими странными увлечениями. Они верили, что научили меня видеть, когда я сбился, и выправлять мое поведение. — Теперь я, кажется, поняла. Осталось лишь применить этот принцип ко мне. — Если я вхожу утром в столовую и вижу, что вы совокупляетесь на столе с иноземным дезертиром, словно какая-нибудь голодранка, я возмущён. Признаю. Однако куда важнее ваше дальнейшее поведение. Если вы держитесь вызывающе, я понимаю, что вы не умеете распознать и поправить свою ошибку. В таком случае вы должны покинуть мой дом, ибо такие люди могут катиться лишь дальше к гибели. Однако если вы обдумываете своё поведение и делаете правильные выводы, то я понимаю, что в конечном счёте у вас всё будет как надо. — Хороший совет, и я за него признательна, — сказала Элиза. — В принципе. Однако на практике я не знаю, как быть с Бобом. — Мне кажется, вам кое-что с ним надо утрясти, — предположил Гюйгенс. — Мне кое-что надо утрясти с миром, — отвечала Элиза. — Что ж, утрясайте. Можете оставаться у меня. Только впредь, если захотите с кем-нибудь переспать, будьте так добры заниматься этим у себя в спальне. |
||
|