"Франц Кафка" - читать интересную книгу автора (Клод Давид)

XI Военные годы

«Я обнаруживаю в себе только мелочность, нерешительность, зависть и ненависть к воюющим…»

В то время, когда Кафка писал первые страницы «Процесса», разразилась война. Это событие занимает мало места в его «Дневнике»: у Кафки не было причин испытывать энтузиазм по поводу этой австрийской войны. В своей книге воспоминаний Макс Брод рассказывает, что Франц-Фердинанд был мало любим в среде оппозиции, особенно в Богемии, он был близок к самым консервативным и самым воинственным кругам, и лишь немногие в Праге восприняли его смерть как национальное горе. Тем не менее, когда война стала неотвратимой, Макс Брод и некоторые из его друзей-пацифистов, среди которых был Верфель, попытались сделать невозможное, чтобы предотвратить конфликт: Брод во главе делегации хотел даже войти в контакт с Масариком с целью объединить усилия чехов и немцев для предотвращения несчастья. Но он стучал не в ту дверь: в глазах Масарика война не представляла опасности, она должна была ослабить Австрию и, следовательно, служить честному ирредентизму. Брод был поспешно выпровожен.

Кафка же остается абсолютно безразличен к этим действиям. Он возвращается из Германии, где был свидетелем спокойствия и решимости, царивших в народе, он ни на минуту не сомневается в победе. Он не высказывает никакой симпатии позиции пацифистов, но как только видит первые манифестации патриотов, приходит в негодование. Евреи-негоцианты, которые до настоящего времени ловко балансировали между немцами и чехами, участвуют в патриотических шествиях, первыми начинают скандировать: «Да здравствует наш любимый монарх!» — и кричать: «Ура!». «Эти шествия, — пишет Кафка в «Дневнике», — одно из самых отвратительных сопутствующих явлений войны». Наблюдаемая вокруг патриотическая лихорадка его только угнетает. Вместо того чтобы участвовать во всеобщем энтузиазме, он еще больше замыкается в себе: «Я разбит, а не окреп. Пустой сосуд, еще целый, но уже погребенный под осколками, или уже осколок, но все еще под гнетом целого. Полон лжи, ненависти и зависти. Полон бездарности, глупости, тупости. Полон лени, слабости и беззащитности. Мне тридцать один год… Я обнаруживаю в себе только мелочность, нерешительность, зависть и ненависть к воюющим, которым я страстно желаю всех бед». Год спустя, в 1915, он остается таким же равнодушным и не реагирующим на войну: когда в поезде какая-то женщина, сидящая напротив, высказывает о событиях соображения, близкие его собственным, это совпадение его только раздражает, он остается безучастным, он не находит в себе ни малейшей мысли на эту тему, которая была бы достойна быть высказанной. Немного позже он принимает участие в военном займе, но движет им не патриотизм, он пишет в «Дневнике», что колеблется несколько часов, подсчитывая прибыль, которую операция должна ему принести, прежде чем решить, на какую сумму подписаться — две или три тысячи крон. Однажды, когда он жалуется в письме Фелице на маленькие ежедневные неприятности, удручающие его жизнь, бессонницу, нескончаемый шум в соседней комнате, он пишет: «Не смейся, Ф., не считай мои страдания пустяком; конечно, сейчас страдает так много людей, и причина их страданий куда более серьезна, чем шепот за стеной, но даже в лучшем случае человек борется за свое существование или, вернее, за соотношение своего существования с общим порядком вещей, как и я, как и всякий другой».

Но Кафка не задерживается на этих мыслях, которые рискуют показаться скандальными. С первых дней он высказал свою ненависть к воюющим, но в той же фразе он также говорил и о том, как им завидует. Все его друзья, за исключением Феликса Вельча и слепого Оскара Баума, были мобилизованы, даже Макс Брод, наполовину калека, был отправлен на границу с Галицией. Кафка надеялся — и это он часто повторял в своем «Дневнике» и в своих письмах — быть призванным в свою очередь. Он хотел — и это достоверно известно — разделить общую судьбу, быть наконец-то интегрированным в общество, но и без сомнения также просто стремился вырваться из мрачного кабинета служащего Агентства, освободиться от профессии, которую ненавидел с каждым днем все больше. В июне 1915 года, вызванный в призывную комиссию, он боится, что из-за своей сердечной слабости будет освобожден от воинской повинности, но этого не случилось. Его признали годным для вспомогательной службы, но тотчас же он был затребован Агентством, в котором работал, поскольку его присутствие в бюро сочли необходимым для служебного процесса. Год спустя его вновь вызывают, и 21 июня 1916 года он предстает перед другой комиссией. Тогда Кафка идет к своему директору и просит его, чтобы, в случае продолжения войны, его не освобождали от армии и, наоборот, если война закончится, чтобы ему предоставили отпуск без содержания на шесть месяцев или на год. Делая это, он обвиняет себя в «Дневнике» в малодушии и во лжи: если бы у него хватило смелости, он должен был бы просто заявить о своей отставке, но вместо этого довольствуется шаткими компромиссами, которые, как он предполагает, не будут приняты. Директор, по правде говоря, его не понимает, думает, что он хочет только получить несколько недель отпуска, хотя закон, впрочем, запрещает отпуск «призванным» на службу: Кафка допускает оплошность. И несколько дней спустя, в то время как Макса Брода увольняют в запас, призывная комиссия подтверждает пребывание Кафки в Агентстве. В последний раз его вызывают в конце 1917 года, но к этому времени у него проявилась болезнь, и жизнь отныне для него принимает новое течение.

Так он пережил войну, далеким и иногда страдающим зрителем. Она еще больше углубила его одиночество, так и не оторвав его от фантазмов. Но тем не менее она пересекла его путь. Именно его Агентству, учреждению полугосударственному, было поручено обеспечить судьбу калек и инвалидов, вернувшихся с войны, среди которых были жертвы нервных срывов и психических заболеваний. Было решено основать неврологический институт, предназначенный для воинов из числа немецкого населения Богемии. Была организована подписка. Кафке поручили написать циркулярное письмо, призывавшее население вносить вклады в предприятие. В настоящее время оно издано в конце его переписки с Фелицей Бауэр.

* * *

Война некоторым образом все же вторгается в частную жизнь Кафки. Два его зятя. Карл Германн и Йозеф Поллак, были мобилизованы. Первого из них, мужа старшей сестры Элли, отправили куда-то в Венгрию, его жена поехала к нему весной 1915 года, и Франц ее сопровождал. Второй, получив легкое ранение в первые дни сражений, был вскоре отправлен на родину.

Но отсутствие Карла Германна вновь означало, что Кафка должен был присутствовать на фабрике по производству асбеста. Фабрика фактически не работала, нужен был кто-то, кто заботился бы об оборудовании и вел счета. Кафка вынужден был на некоторое время впрячься в это дело, пока брат Карла Германна не смог его заменить. Мы знаем, что для Кафки значила эта ноша.

Элли Германн после мобилизации мужа решила не оставаться одна в квартире; она переехала к родителям вместе с двумя детьми. В результате у Кафки не оказалось места, где бы он мог спокойно уединиться. В тридцать один год ему впервые предстоит покинуть столь ненавистный семейный очаг. Однако уход не принес ему освобождения. В течение почти трех лет он будет переезжать из одной квартиры в другую, везде оставаясь недовольным, везде страдая от шума или ощущая себя заключенным в четырех стенах. Сначала он поселяется на месяц у Валли, пока та находится у родителей мужа, потом занимает квартиру Элли, где остается на протяжении пяти месяцев, продолжая при этом питаться в семье. В письме Фелице он следующим образом описывает распорядок своего дня: «До 2-х с половиной часов в конторе, затем завтрак дома, час или два на чтение газет, на письма и служебную корреспонденцию, потом я иду к себе в квартиру, где сплю или просто лежу без сна, затем вновь отправляюсь к родителям обедать (это хорошая прогулка) [Элли действительно жила по другую сторону Молдау, на Мала Страна]; возвращаюсь на трамвае в 10 часов, и я бодрствую, наконец, так долго, как мне позволяют силы, или страх перед следующим утром, или страх перед головными болями в конторе». За эту жизнь наизнанку — работа ночью, сон (или бессонница) днем — ему вскоре придется дорого заплатить.

В феврале 1915 года Кафка вновь переезжает. Он снимает комнату на свое имя в доме на Билекгассе, где жила Валли. Но там он остается лишь месяц: во всех письмах Фелице Кафка жалуется на шум, который его преследует. В марте 1915-го он вновь меняет жилище: поселяется в доме под названием «Золотая щука» на Ланге-Гассе (Ланге-Гассе и Билекгассе находятся недалеко друг от друга в маленьком квартале в центре Старого города, где Кафка жил почти все время, пока был в Праге). Комната на Ланге-Гассе, в которой он остается на год, еще более шумная, чем та, из которой он выехал, но в ней он чувствует себя немного лучше. В конце декабря 1916-го он пишет Фелице: «Тебе известны мучения, испытываемые мною вот уже два года, ничтожные по сравнению с теми, которые испытывал мир, но мне их достаточно. Приятная маленькая угловая комнатка с двумя окнами, балконом, с видом на крыши и многие церкви. Сносные люди, с которыми, после некоторых ухищрений, я не обязан встречаться… И тем не менее для меня комната непригодная… Этот дом сделан из бетона, я слышу или, точнее, слышал вплоть до десяти часов вздохи соседей, разговоры людей внизу, время от времени стук на кухне. Кроме того, потолок тонкий, а сверху находится чердак, и невозможно сосчитать, сколько раз в послеполуденное время, когда мне хотелось немного поработать, служанка, занятая развешиванием белья, в буквальном смысле и в полном неведении топает своими туфлями по моему черепу…» И жалобы эти длятся строка за строкой.

В это время Оттла предлагает ему использовать маленькое помещение, которое она сама несколько недель назад снимала на окраине Градчины, на живописной улочке Золотых дел мастеров, которую хорошо знает каждый, кто посетил Прагу. Место одновременно красивое и спокойное. Кафка переселяется туда после полудня, прихватив с собой свой обед. Вечером он вновь идет по Старому городу: прогулка по снегу ему представляется дополнительным развлечением.

Но, чтобы еще больше усложнить историю с переездами, в тот момент, когда удовлетворительное решение найдено, Кафка обнаруживает квартиру в одном из пышных дворцов в стиле барокко на Кляйнзайте, во дворце Шёнборн. Он готовится во второй раз обручиться с Фелицей Бауэр, и маленькое жилище на Алхимистенгассе не может подойти молодой супружеской паре, впрочем, туда время от времени приходит и Оттла. Для начала совместной жизни дворец Шёнборн самое лучшее место, о котором можно было мечтать, но в квартире, к сожалению, нет ни ванной комнаты, ни кухни. Фелица поначалу, возможно, согласится потерпеть. Кафка переселяется сюда в начале марта 1917 года. Именно здесь пять месяцев спустя случится легочное кровотечение, которое выявит туберкулез обоих легких.

* * *

Война также имела и другое воздействие на повседневную жизнь Кафки и его мысли. Продвижение русских войск в Галиции вызвало волну беженцев в Прагу, большей частью евреев. Им раздавали белье и одежду. Семья Брод включается в это благотворительное дело, Кафка при этом присутствует. Открывается школа для детей беженцев, и Макс Брод преподает там греческую литературу (Гомера, Платона и других). Кафка посещает его занятия. Он даже подружился с одной из студенток, Фанни Рейс, уроженкой Ламберга, инициалы которой появляются во многих местах его «Дневника». (В это время он снова становится восприимчивым к женской привлекательности и однажды в июне 1916-го записывает: «Что за наваждение с девушками — несмотря на головные боли, бессонницу, седину, отчаяние. Я подсчитал: с прошлого лета их было не менее шести. Я не могу устоять, не могу удержаться, чтобы не восхититься достойной восхищения и не любить, пока восхищение не будет исчерпано. Я виноват перед всеми шестью почти только внутренне, но одна из них передавала мне через кого-то упреки». Открывается также детский сад для самых маленьких беженцев, и Кафка там побывал однажды. Когда немного позже в Берлине будет организован общественный приют для евреев, беженцев с востока, Кафка будет настаивать не без успеха, чтобы Фелица Бауэр в нем работала.

С тех пор, как еврейские актеры давали представления в старом гетто Праги, прошло четыре или пять лет, и впечатление, полученное Кафкой от их спектаклей, понемногу стерлось. Прибытие беженцев с востока внезапно оживляет воспоминания о былом. Кафка вступает в контакт с пражскими сионистами: его товарищ по школе Гуго Бергман был одним из руководителей; Феликс Вельч и его родственники — кузен Роберт Вельч и кузина Лиза Вельч — были членами этой организации. Феликс Вельч позже станет главным редактором журнала «Зельбствер» (буквально: «Самооборона» — органа сионистов). Долго сомневавшийся Макс Брод даст вовлечь себя, в свою очередь. В 1912 и 1913 годах Кафка посещает конференции сионистов, присутствует на собраниях. Вспомним также: когда в 1913-м он находится в Вене, то просто так и даже скучая присутствует на Всемирном конгрессе движения. В декабре 1913-го после выступления Гуго Бергмана, которому он, впрочем, дал положительную оценку, он замечает: «Во всяком случае у меня с этим нет ничего общего». Когда в Праге создают ассоциацию еврейских служащих, Кафка в нее вступает, но, жалея о своем шаге, пишет в начале 1914-го: «Что у меня общего с евреями? У меня даже с самим собой мало общего, и я должен быть совсем тихо доволен тем, что могу дышать, забиться в какой-нибудь угол».

Немного позже, оглядываясь на свою жизнь, он определил один из периодов своей эволюции как «антисионизм». Выражение, конечно же, слишком сильное. Было бы лучше, как он делает в письме Фелице в феврале 1913-го, говорить о безразличии. О нем же он будет говорить Фелице и в конце 1916-го (в момент, когда уговаривает ее работать в общественном приюте): «Если бы тебе пришлось однажды почувствовать себя сионисткой (это тебя уже как-то коснулось, но это было лишь прикосновение, а не истинное убеждение) и узнать, что я не являюсь сионистом — простое исследование вскрыло бы это без сомнения, — то это обстоятельство меня не испугало бы, и у тебя самой не было бы причин для страха. Сионизм создан не для того, чтобы разлучать здравомыслящих людей».

События заставят Кафку позже пересмотреть свое мнение. Но некоторые недомолвки по-прежнему останутся: без сионизма, скажет он в конце своей жизни, было бы невозможно в наши дни возродить Каббалу и мистическую мудрость. Но сионизм, который мог бы служить углублению религиозной мысли, уклонился в политику. Сионизм — это движение интеллектуалов, порожденное и поддерживаемое буржуазной средой. По всей вероятности, именно благодаря евреям, пришедшим с востока, религиозная мысль Кафки — или, как, возможно, сказал бы он в этот период, его размышление о природе религии — получит пищу. Как мы это сейчас хорошо видим, в Иерусалиме хасидизм и сионизм являются антагонистическими тенденциями: с одной стороны, модернизм, историческая ориентация на конкретную обстановку, с другой — сохранение прошлого, живущего в умах, всей сокровищницы легенд и умения ревностно хранить секреты сообщества, сказочные раввины, почитаемые как князья, — и все это среди населения большей частью нищего, помыкаемого соседями, презираемого западными евреями.

В этот момент своей жизни Кафка знакомится с Георгом Лангером, другом и кузеном Макса Брода. Георг Лангер, родившийся в Праге, «обратился» в хасидизм. Он прожил многие годы в Венгрии «при дворе» сказочного раввина. Вернувшись в Прагу, он продолжал еще носить кафтан. Как делал когда-то Исхак Лёви, Лангер рассказывает Кафке легенды хасидов: замысел новеллы о Големе, который появляется в 1916 году, но который резко обрывается на первой же странице, является, по всей видимости, плодом бесед с Лангером.

И Кафка при помощи этого посредника увидит вблизи сказочных раввинов, о которых все ему говорят и которых он слабо себе представляет. Первый раз это случается в 1915 году в Жижкове, пригороде Праги: раввин, беженец из Галиции, принимает там своих приверженцев. Кафка идет к нему на встречу в сопровождении Лангера и Макса Брода. Портрет, который он набрасывает в своем «Дневнике», выражает больше удивление, нежели уважение. Его взгляд останавливается скорее на комических деталях, чем на достоинстве персонажа: нос, поросший волосами, из-под шелкового кафтана выглядывают кальсоны, раввин сморкается в руку. Макс Брод сообщает, что на обратном пути Кафка ему сказал: «Принимая все во внимание, можно подумать, что мы находимся в Африке среди племени дикарей. Вульгарное суеверие».

Год спустя раввин из Бельц, тот самый, рядом с которым Лангер жил продолжительное время, находится проездом в Мариенбаде. По вечерам он прогуливается по городу; два дня подряд Кафка смешивается с толпой приверженцев, почтительно его сопровождавших. На этот раз тональность меняется. Кафка, по всей вероятности, преодолел в себе впечатление отчуждения; в подробном рассказе в письме Максу Броду исчезли всякие следы иронии. Раввин представляется ему султаном, похожим на тех, которых рисовал Густав Доре и которых Кафка видел в книгах, когда был маленьким. Но спектакль не имеет ничего общего с маскарадом. Он — настоящий султан и одновременно отец, наставник. Все в нем вызывает доверие. Ученики ищут глубокий смысл в каждом из его высказываний, но они ошибаются. Чудо состоит в том, что раввин говорит только простые вещи, он явно выполняет функцию, предопределенную ему Богом. Не имеет значения, восхищается ли он длительное время производством труб для банных учреждений или интересуется устройством водосточного желоба. Это царь и мэтр, его законность не оспаривается. Как измерить силу этого единения? Мы не располагаем для этого достаточными материалами. Можно было бы, пожалуй, сказать, что Кафка созерцает с симпатией, лишенной нюансов, нравы, которые для него остаются чужими. Вид сказочного раввина, пришедшего с востока, для Кафки лишь спектакль. Он находится снаружи и восхищается этой живой верой, которая пока еще не является его верой.

* * *

Творческий период, который начался написанием «Процесса», сейчас почти полностью завершился. В начале 1915 года он еще сочиняет историю Блюмфельда, стареющего холостяка, маниакального и злого, в которой любой может легко узнать автобиографические элементы. Тема холостяка, которая исчезла почти три года назад, вновь появляется в момент, когда планы женитьбы на Фелице Бауэр кажутся заброшенными навсегда. Два маленьких целлулоидных мячика, похожих на мячики для пинг-понга, которые неустанно прыгают рядом с ним, символизируют невроз Блюмфельда, несчастного и злобного. Кафка намеренно подчеркивает этот штрих. «Я преждевременно написал, — отмечает он в «Дневнике», — моего «Бувара и Пекюше».

После «Блюмфельда» устанавливается тишина. Бесплодность, как всегда, сопровождается самыми худшими чувствами и отчаянием. Она будет продолжаться около пятнадцати месяцев. Пятнадцать месяцев, с февраля 1915-го по апрель 1916-го, в течение которых он не напишет ни малейшего отрывка. Даже «Дневник» ведется нерегулярно: речь идет лишь о невыносимых головных болях, испытанных оскорблениях, слабых желаниях самоубийства. Единственным событием этой долгой зимы была история с премией Фонтане: эта литературная премия была присуждена Карлу Штернхейму за три его рассказа. Но, поскольку Штернхейм был довольно богат, ему посоветовали передать другому писателю сумму в 800 марок, которой сопровождалась эта премия. Завязалась тайная интрига, в которой Макс Брод и Франц Блей сыграли свою роль. В итоге денежное приложение досталось Кафке, к которому Штернхейм испытывал уважение. Эти деньги были очень кстати: Кафка как раз подумывал бросить работу в Агентстве, чтобы попытаться зарабатывать на жизнь писательским трудом. Это была также хорошая новость и для издателя Курта Вольфа, который хотел воспользоваться случаем, чтобы вытащить Кафку из тени: он решил переиздать «Кочегара» (первую главу «Пропавшего без вести»), а также сборник «Созерцание» и отдельно издать «Превращение». Тем не менее это было слабым утешением для Кафки, который мало заботился о своей известности и был удручен лишь настоящим творческим бесплодием.

Чтобы рассеять тоску, он пытается читать Стринберга, сочинения о наполеоновских кампаниях. И главное — он читает Библию, которую впервые открыл в сентябре 1915 года. Он отмечает в «Дневнике»: «О неправедных судьях. Нашел таким образом свое собственное мнение или по крайней мере мнение, которого я до сих пор придерживался». Персонажи Библии — судьи, цари или пророки — не являются образцами добродетели, ведомыми уверенной рукой Господа. Это обычные люди, с их страстями и ошибками, пребывающие во власти всех капризов своей свободы, несправедливые или виноватые по случаю. Кафка, правда, добавляет, говоря о соответствии, которое он обнаружил между своим собственным ощущением и библейским учением: «Впрочем, это не имеет значения, в таких вещах я никогда не поддавался заметному внушению, страницы Библии не реяли перед моими глазами». Он хочет в этой религиозной материи сам себе проложить путь: Библия еще не является для него главным проводником.

В июне и июле 1917 года, одновременно с чтением этнологических сочинений о зарождении религиозного чувства, он возобновляет чтение Бытия и отмечает мысли, подобные тем, которые у него появились восемь или девять месяцев тому назад: Авраам, а также Исаак отреклись от своих жен; Иаков, избранник Божий, был человеком, полным греха; судьба Исава оказалась предопределенной с незапамятных времен, каким бы ни было изначально его поведение; симпатия Господа распространялась, скорее, на Каина, убийцу, нежели на кроткого Авеля. И главное, гнев Бога нацелен на все человечество сразу; запреты, которые он называет (как тот, который относится к древу познания добра и зла), не мотивированы, они не являются следствием греха, совершенного первыми людьми; наказание, налагаемое им, относится без разбора ко всем сразу — мужчине, женщине, змию. Между Богом и родом людским связь прервана, и так было с самого начала. Отсюда замечание, сопровождающее его размышления: «Только Ветхий Завет ясно представляет, что ничего не следует говорить о загробном мире». О загробной жизни говорят религии посредничества и прощения, проповедующие примирение и пути к спасению. Кафка их отрицает, он ощущает согласие только с грубой и неуступчивой еврейской мыслью, которую выражает Ветхий Завет. Его размышления в «Дневнике» неразрывно связаны с опытом, который в то же самое время предоставляет ему жизнь.

Его записи порой принимают очертания молитвы. Иногда мольба адресуется Богу: «Сжалься надо мной, я грешен до самой глубины своего существа. У меня ведь были задатки, не совсем ничтожные, ведь были способности, пусть и небольшие, — неразумное существо, я расточил их втуне, и теперь, когда, казалось бы, все могло обернуться мне во благо, теперь я близок к гибели. Не толкай меня к потерянным». Иной раз молитва кажется адресованной вечности: «Прими меня в свои объятья, в них — глубина, прими меня в глубину, не хочешь сейчас — пусть позже. Возьми меня, возьми меня — сплетение глупости и боли». Или снова в наброске поэмы, датируемой 19 июля 1916 года:


Мечтай и плачь, жалкое племя, Ты не находишь пути, ты его потеряло. Увы! напрасна твоя вечерняя молитва, Увы! напрасна твоя утренняя молитва. Я хочу лишь вырваться Из рук бездны, которые тянутся, Чтобы погрузить меня в мою слабость. Всей своей тяжестью я падаю В ждущие меня руки.

25 апреля 1916 года Кафка пишет Фелице: «Я остался один в пасхальные дни и принялся царапать для себя самого, чтобы убедиться, что после двух лет я могу еще написать хоть фразу». Это робкое начало нового творческого периода. Отрывки множатся в «Дневнике» и в других местах, но они редко идут далее первых строчек, и Кафка их часто сопровождает гневным комментарием: «Как все это горько! Как из этих разбросанных осколков собрать волнующую историю?» Или: «Какой я? Жалкий я. Две дощечки привинчены к моим вискам». Понадобится еще шесть или семь месяцев топтания на месте, прежде чем Кафка найдет себя. А пока что можно обнаружить воспоминание о «Процессе» — палач приходит убить осужденного в камере — или даже о «Пропавшем без вести», возможно, отрывок, предвещающий «Замок» или «Сельского врача». В началах рассказов, написанных в Мариенбаде, угадывается филигранная нить конфликтов, разворачивающихся в сознании Кафки, которые будут подробно описаны в следующей главе. Другие небольшие тексты затрагивают в образной форме литературное творчество. Но все эти тексты — а их в этот период было чуть меньше ста — едва возникнув, тотчас же резко обрываются. Можно, конечно, восхищаться неиссякаемым воображением, открывающим каждый день новые перспективы, но, как и сам Кафка в то время, читатель с нетерпением ожидает рождения произведения.