"Назым Хикмет" - читать интересную книгу автора (Радий Геннадиевич Фиш)

Глава, в которой заключенный бурсской тюрьмы вспоминает губернатора Алеппо Назыма-пашу, празднует годовщину китайской революции и знакомится с рабочим Рашидом, в будущем крупнейшим романистом Турции

Сиреневые сумерки стерли очертания теней. За окном на голом, как мертвец, пустыре одинокий тополь, словно аист, застыл в бесконечном немом ожидании. Вершина Улудага скрылась в дымке.

Сейчас загорится фонарь у стены, сведет мир к желтоватому земляному кругу, и она явится, эта удивительная, несравненная, великолепнейшая тоска.

Он опустился на нары. Руки устало свесились с колен. Надо бы пойти умыться — скоро ударит гонг и со скрежетом задвинутся засовы. Но он не двинулся с места.

В коридоре, как обычно перед отбоем, шаркали нервозные шаги. Лавчонки-мастерские вокруг вымощенного камнем внутреннего тюремного дворика опустили ставни и стали положи на забытые сундуки, одинаковые и одинокие в своей печали. Портные, парикмахер, сапожники, зеркальщик, лудильщики — они арендовали эти мастерские у тюремного начальства — моют у источника руки, струйка воды в нем бьет, как всегда, вбок, все вбок и вбок.

Лица этих людей были знакомы ему лучше, чем свое собственное, жизнь их выучена наизусть с рождений до этой самой минуты, когда вместе с сумерками вот-вот снова явится к нему эта удивительная, несравненнейшая тоска.

Прежде она не являлась так регулярно. Прежде было иначе. Прежде… На сей раз это тянется слишком долго. Тридцать восьмой, тридцать девятый, сороковой, сорок первый, сорок второй. Пять раз зеленели оливковые рощи, распускались каштаны, пять раз одевалась листвой зеленая Бурса. Скоро в пятый раз покроется снегом вершина Улудага. А ты все сидишь и сидишь, словно камень на дне колодца. И тебе уже сорок.

Сорок лет… Целая жизнь прошла. Что, разве плохо она прошла? Нет, отчего же. Но прошла. Вот так-то, Назым Хикмет Ран!

Стоило ему назвать свою фамилию, и в памяти всплывали усатый комиссар под президентским портретом и эти парни…

Это было лет восемь назад, да, восемь лет назад, в 1934-м. Вновь обнародованный закон повелевал: довольно именоваться по месту рождения; каждый турок, достигший восемнадцати лет, должен отныне, как гражданин любой цивилизованной страны, иметь фамилию, какую — надлежит выбрать ему самому.

Пока он сидел на жесткой скамье без спинки, в кабинете, пропахшем, как все полицейские участки на свете, карболкой, гнилым шинельным сукном и сапожной кожей, парни один за другим подходили к столу и называли свои фамилии. По всему видно, думали они над ними долго, совещались с приятелями, советовались с родней. Но странное дело, их фамилии были похожи друг на друга, как блюда с пловом, приготовленные одним поваром. Тюрккан — «Турецкая кровь», Асланкан — «Львиная кровь», Савашкан — «Боевая кровь»… Кровь, кровь, кровь!

Впрочем, что ж тут странного? Шовинизм, он начинается с крови — турецкая, немецкая или китайская, она-де чище любой другой. И кровью кончается: парни были из тех, что громят греческие кладбища, лавки армян, мастерские евреев. Это только им казалось, что они все сами выдумали: на деле же головы у них были начинены фаршем из одной мясорубки.

Когда он входил в участок, то еще не знал, какую выберет себе фамилию. Но, слушая, как парни, точно заведенные, твердят: «кан, кан, кан», захотел поиздеваться над ними.

— Ран!

Полицейский комиссар удивленно поднял глаза.

— Что это значит?

— Ровным счетом ничего!

Комиссар пожал плечами: «Ран так Ран!» И заполнил графу. В конце концов закон не предписывал, чтобы фамилия имела какой-нибудь смысл.

Воспоминание не вызвало улыбки. Мальчишеская выходка. Он только что вышел на волю из тюрьмы — из этой самой, и голова закружилась. Тогда хоть ему было тридцать два…

«Вот и вы, батенька, жизнь проживете, а все останется, как было, тогда-то вы и заплачете, как говорят бабы, ручьистее», — так, кажется, говорил старик Толстой… На нарах в изголовье стопкой лежали исписанные листы. Последняя сцена помнилась наизусть: смертельно раненный князь Андрей глядит на синий купол неба… Надо бы скорей кончить перевод, чтоб первый том «Войны и мира» успел выйти до зимы… Больше ты для них ничего не сможешь сделать.

Но он по-прежнему, не шелохнувшись, сидел на нарах. Подумаешь, дело?! Какого черта…

И он увидел еще две графы, заполненные щеголеватым писарским почерком:

«Место рождения — город Салоники.

Год рождения — 1318»…


Год 1902-й по христианскому летосчислению, или 1318-й год хиджры по мусульманскому, начался для Мехмеда Назыма-паши счастливо.

После того как падишах отозвал его из Сиваса, он долго добивался нового назначения. Абдул Хамид II, злопамятный и коварный, не забыл ему мерсийской истории. Правда, с помощью влиятельных заступников Мехмед Назым-паша после Мерсина был губернатором в разных городах, но нигде ему не давали продержаться больше двух лет. Падишах вообще не любил, чтоб высшие чины, особенно те, от которых зависело взимание податей, подолгу засиживались на одном месте: длительная служба в одном городе волей-неволей заставляет считаться с интересами местных жителей, а это никак не устраивало дворец. Шутка сказать, тысяча двести жен! Поваров — восемьсот, лакеев — тысяча, адъютантов — полтысячи, шутов, музыкантов и одописцев — четыреста, врачей — шестьдесят, аптекарей — тридцать, парикмахеров — пятьдесят, личной охраны, шпиков — тридцать тысяч, а прочей челяди несть числа! Попробуй прокормить такую ораву. Сам Абдул Хамид в пище был весьма привередлив — молоко пил только от тех коров, что круглый год кормились знаменитыми яблоками Амасьи, телят для его стола откармливали африканскими фруктами. Хоть и велика еще была доставшаяся ему от предков империя — от Африки до Кавказа, от Аравии до Боснии и Албании, — казна постоянно пустовала, жалованье чиновникам не платили по году, оставалось жить на «бакшиш». Нет, султан никак не мог позволить, чтобы губернаторы — вали — считались с интересами провинции. И все же иные вали сидели по пять-шесть лет на одном месте, а Мехмеду Назыму-паше чуть ли не через год приходилось возвращаться в столицу, обивать пороги, пускать в ход все свои связи и тратить немало денег, чтобы добиться нового назначения.

Но паша не раскаивался в том, что сделал в Мерсине десять лет назад, — слишком уж нагло стали вести себя иноземцы на имперской земле. Мало того, что с них пошлин не брали, что все концессии, и главная из них — табачная монополия, были в их руках. Гяуры были неподсудны мусульманским судам. На это, видать, и надеялся англичанин Томпсон, или как там его звали, когда в гневе ударил тростью по голове мальчишку-носильщика. Да так ударил, что мальчик свалился замертво.

Но англичанин просчитался: мерсийский мутасаррыф[1] Мехмед Назым-паша оказался человеком решительным.

Британский консул потребовал немедленно освободить англичанина и даже угрожал бомбардировать город с кораблей королевского флота, которые стояли в порту. Назыму-паше пришлось взять заложниками всех английских подданных и пригрозить, что в случае бомбардировки все они будут казнены.

Пока консул через свое посольство в Стамбуле жаловался султану, пока секретарь его величества прислал по телеграфу султанский фирман, повелевавший тотчас освободить всех британских подданных, дело было сделано. Назыму-паше оставалось только покаянно сообщить о невозможности исполнить монаршую волю, ибо англичанин Томпсон успел благополучно испустить дух на виселице.

Это, конечно, было неслыханной дерзостью.

Все служилые люди империи — от последнего писаришки до великого везира — считались рабами повелителя правоверных. Мог он, когда ему вздумается, в знак последней султанской милости прислать вам шелковую бечевку, которой следовало самому удавиться, не проливая мусульманской крови, или же поднести из своих высочайших рук чашу с медленно действующим ядом. Если же несчастный окончательно утратил монаршее благоволение, ему предстоял долгий путь в гибельные пески Йемена и Хиджаза, а там уж аллах — да будет благословенно имя его! — сам выбирал способ и время, чтобы прислать ангела смерти Азраила.

Несмотря на все связи, не сносить бы головы и Мехмеду Назыму-паше. Но двумя неделями раньше посол его величества короля Великобритании устроил неподалеку от своей виллы на Босфоре парусные гонки и позволил себе пригласить на них кой-кого из высших турецких сановников, хотя знал, что Абдул Хамид, опасаясь европейской крамолы, строжайше запретил всяческие частные сношения с иноземцами. Падишах был разгневан сверх меры. Следовало проучить посла высокочтимой державы. Случай в Мерсине был сочтен весьма подходящим, и кара миновала строптивого мерсийского мутасаррыфа Назыма-пашу. Но имя его Абдул Хамид запомнил.

Мехмед Назым-паша слыл человеком не только решительным, но и либеральным. Он писал стихи, издал несколько своих сочинений о стихосложении, что само по себе было достаточно предосудительным для высшего чиновника империи. Мало того, Мехмед Назым-паша состоял мюридом Джелялэддина Руми Мевляны, того самого средневекового поэта и мистика, который сочинил отнюдь не правоверную поэму «Месневи». В этой поэме Джелялэддин среди прочего утверждал, что ценность человека не зависит от его земного величия, проповедовал культ сердца и предерзостно утверждал, что аллах не верховное существо, создавшее все сущее, а, наоборот, все сущее — это и есть аллах.

Мехмед Назым-паша был членом основанного поэтом дервишского ордена Мевлеви, этой масонской ложи мусульманского мира, участвовал в радениях, во время которых посвященные при посредстве музыки, песнопений и пляски, сливались в мистическом экстазе с господом.

Как доносил начальник султанского сыска, в числе поэтов, писателей и музыкантов, собиравшихся в доме Мехмеда Назыма-паши на азиатском берегу Босфора, были сторонники крамольного писателя Намыка Кемаля, который почитал родину выше особы падишаха и после двенадцатилетней ссылки опочил на острове Хиос. Надлежало выяснить, не служил ли еретический культ сердца для Мехмеда Назыма-паши лишь прикрытием симпатий к созданному Намыком Кемалем обществу «младоосманов», которое свило свое гнездо в Париже и требовало — да простит нам аллах наши прегрешения! — восстановить так называемую конституцию.

Как-то среди бела дня, когда Мехмед Назым-паша, отправившись хлопотать об очередном назначении, покинул свой особняк в Ускюдаре, к дому подкатили три фаэтона с султанскими сыщиками.

В кабинете Назыма-паши действительно хранились списки стихов Намыка Кемаля и несколько номеров издававшейся им газеты «Ибрет».

Джелиле-ханым, молодая невестка Мехмеда Назыма-паши, в это время работала в своей мастерской. Глянув на улицу, она поняла, в чем дело. Бросила кисти и, даром что была на сносях, опрометью кинулась в селямлык — на мужскую половину. Вытащила из тайника запретные бумаги, прихватила заодно и револьвер. Затем направилась в спальню, положила револьвер на тумбочку, засунула бумаги под матрас и улеглась в постель.

Ничего не найдя в кабинете и библиотеке, сыщики вошли в спальню.

— Да как вы смеете, бесстыдники, входить в спальню мусульманки? — закричала Джелиле-ханым. — Убирайтесь, пока я вас не перестреляла!

И наставила на них старый шестизарядный револьвер, хотя не имела и понятия, как из него стреляют.

Полицейским пришлось убираться ни с чем.

А Мехмед Назым-паша получил султанское повеление немедленно отправиться в Алеппо для вступления на должность вали…


Назым-паша сложил письмо, снял очки и удовлетворенно огладил широкую, как лопата, бороду.

Поначалу он был не в восторге от выбора своего сына Хикмета. Неплохо, конечно, когда жена может говорить по-французски и рисовать. Но чересчур уж свободно, по мнению Назыма-паши, она себя вела. А сын его, Хикмет-бей, во всем потакал жене. Такова эта нынешняя молодежь — никакого понятия о мужской чести. Взять и повесить у себя, на мужской половине, портрет жены, чтобы каждый, кому не лень, мог видеть ее лицо! Срам, да и только!.. Целый год не разговаривал Назым-паша с сыном.

Невестка, однако, что греха таить, оказалась женщиной умной и смелой. Впрочем, это у них в роду. Один ее прадед в молодости — его тогда звали Борженьски, — восстал у себя в Польше против московских гяуров. После поражения покинул родину, признал ислам, принял имя Мустафы Джелялэддина и составил первую в империи грамматику французского языка. А другой прадед двенадцатилетним мальчишкой повздорил с начальством на своем немецком корабле — он был там курсантом — да и прыгнул в Босфоре в воду. Его спас смотритель маяка на Девичьей башне. Мальчишка принял мусульманство, стал воспитанником великого везира Али-паши, потом сам получил звание паши и представлял падишаха на берлинском конгрессе в 1878 году.

…Мехмед Назым-паша еще раз пробежал глазами письмо. Хикмет-бей сообщал, что невестка Джелиле-ханым, которую Назым-паша перед отъездом в Алеппо отправил в Салоники, где служил ее муж, по милости и с благословения аллаха благополучно разрешилась от бремени сыном. В честь деда ребенку дали имя Назым.

Мехмед Назым-паша хлопнул в ладоши. Черный, как эбеновое дерево, слуга-суданец склонился в поклоне.

— Позови кяхью[2], да поживей!

Когда кяхья явился, Назым-паша приказал приготовить к вечеру угощение на сто пятьдесят человек и объявить, что по случаю рождения внука его дом открыт сегодня для всех.

— Да благословит аллах его дни благополучием и счастьем!

— Слава всевышнему!..


Фонарь за тюремной стеной зажегся, сведя весь мир к желтоватому кругу. Он поглядел в окно и снова отвернулся. Если говорить о мире, то Толстой, конечно, не прав — многое в нем переменилось до неузнаваемости. Но старик наверняка имел в виду другое: больше ли стала в мире сумма разума? Сумма знаний — безусловно. Но уменьшилось ли от этого зло, убавилось ли на свете страданий, намного ли переменился сам человек? Это еще вопрос.

В молодости все казалось легкодоступным. Стоит поднатужиться всем вместе, и счастье — не твое личное, чего оно стоит? — а всемирное, всечеловеческое счастье упадет, как спелое яблоко в подставленную папаху. В молодости, в молодости, где-то его покинувшей, его не насытившей…

…Тяжелый дух тюрьмы, грязного тряпья, параши исчез, сменившись запахами прелых листьев и первого снега. Девятнадцатилетний, в высокой бараньей папахе, он сидит на скамье. Медленно кружась, падают хлопья снега. Часы на Страстном монастыре бьют шесть раз. Он встает, стряхивает с папахи снег и, помахав рукой печальному бронзовому Пушкину, идет к университету. Около бывшего кинотеатра «Ша нуар» покупает у лоточника папиросы — две штуки «Герцеговины Флор», две штуки «Северной Пальмиры». У клуба его ждет друг, китайский поэт Эми Сяо. Еще рано, но друг ведет его в зал. В этот вечер китайцы празднуют годовщину синьхайской революции.

То был необыкновенный университет — Коммунистический, трудящихся Востока. Вместе с русскими студентами, вместе с кавказцами и туркестанцами учились здесь молодые люди из всех стран Азии — от Японии и Тибета до Турции и Ирана. Многие так же, как и он, приехали в Москву тайно, жили не под своими, а под конспиративными именами. Но ни в правах, ни в обязанностях их ничем не отличали от советских студентов. Да что там студентов, у всех у них были одинаковые права с любым гражданином Советской России. Они могли выбирать в Совет и даже стать председателем ВЦИК, если бы заслужили. Никто не спрашивал здесь ни о подданстве, ни о вероисповедании, ни о национальности, не требовал, чтоб ты владел русским языком. Важно было другое — чтоб ты не жил за чужой счет, не служил в полиции и жандармерии, не был бы муллой, попом или шаманом.

В зале, куда его привел Эми Сяо, все было готово к празднеству. Сцену украшали гирлянды свежих цветов. Откуда взялись они в морозной, голодной Москве?

Эми Сяо подвел его поближе и он увидел: на лепестке апельсиновой розы сидела божья коровка с черными крапинками на крыльях. И цветы и божья коровка были вырезаны из бумаги.

Кто, кроме китайцев, мог что-нибудь понять в их изощренном мастерстве? Но они не умели иначе.

По стенам были развешаны красные полотнища, до самого пола исписанные иероглифами. Половина сидевших в зале не понимали по-китайски. Но слова ораторов доходили раньше, чем их успевали перевести.

Потом все запели «Интернационал». Каждый на своем языке. Лишь слово «Интернационал» звучало на всех языках одинаково.

Между полотнищами с иероглифами висели карикатуры и картины. Рабочий молотом разбивает цепи, опутавшие земной шар. Капиталист с пузом валится навзничь при виде красных букв «III Интернационал».

«Привет тебе, рабочий Запада, ты поддерживаешь рабочую республику России! Привет вам, немецкие молотобойцы коммунизма, свалившие Вильгельма. Разбивайте новый окровавленный трон Стиннеса!»

Еще два-три года, еще три-четыре героических усилия — упадут границы, и развалятся тюрьмы, и мир будет принадлежать нам!

И вот нам уже сорок. А ты по-прежнему в тюрьме. Те немецкие молотобойцы, где они? Живы ли? И как случилось, что солдаты со свастикой на рукаве шагают по Украине под началом какого-нибудь Курицы?..


Курицей нового немецкого инструктора прозвали в тот самый день, когда начальник училища представил его курсантам. Во-первых, фамилия у него была Хенне, что по-немецки значит «курица». Во-вторых, очень уж забавно торчал у него за спиной фельдфебельский палаш — совсем как желтый, задранный кверху куриный хвостик. И главное, он с места в карьер стал наводить в роте свои порядки и пыжился при этом, как петух. А что может быть забавней толстой, раскормленной курицы, подражающей петуху?

Училище помещалось в большом каменном здании на одном из Принцевых островов. В ясную погоду Принцевы острова хорошо видны с любого из семи стамбульских холмов: торчат на горизонте из бирюзовой глади Мраморного моря, как темные спины гигантских животных или надутые кривые бурдюки. Он не раз бывал на островах вместе с отцом, а иногда и с дедом. Среди садов и виноградников, в зелени буков и тополей стояли особняки знати. Купальни, закрытые от нескромных взглядов сплошными высокими заборами, влекли к себе летом модников — морские ванны только-только начали входить в обыкновение, говорили, что они полезны для здоровья. Но в воду, несмотря на заборы, входили чуть ли не во фраках.

В знойные месяцы, когда духота наваливалась на улицы старого Стамбула, пароходики — «ширкеты», курсировавшие между столицей и Принцевыми островами, шлепая по маслянистой сверкающей воде плицами колес и оставляя за собой длинный шлейф дыма, перевозили на острова толпы гуляющих.

Но на остров Хейбели, где разместилось военно-морское училище, он попал лишь в четырнадцать лет.

Третий год шла мировая война. Все голодней делалось в столице. По карточкам выдавали двести, а то и сто пятьдесят граммов непропеченного кукурузного хлеба. Болезни, особенно осенью, косили детей. Занятия, в Нюмюне-мектеби[3], куда определили Назыма, то и дело прерывались. В дедовском особняке в Ускюдаре на голод, конечно, пожаловаться было грех. Но и тут ощущались лишения, выпавшие на долю страны.

Мехмед Назым-паша не страдал аристократическим снобизмом. Он был щедр по велению сердца. Будучи верным мюридом Мевляны, он полагал истинными богатствами — богатства нравственные. А патриархальные заветы мусульманской добродетели предписывали не оставлять в беде младших братьев по вере. В доме постоянно жили многочисленные воспитанники — дети бедных сослуживцев, дальних родственников и просто сироты. Женщины квартала через хозяйку особняка обращались к паше за помощью: то устроить в больницу дочь, заболевшую чахоткой, то определить сына в школу на султанский харч, то походатайствовать о месте для мужа. Назым-паша старался помочь чем мог. А старая ханым-эфенди охотно раздавала беднякам продукты. Но просьб о помощи стало так много, что их не удавалось удовлетворить. И это огорчало и тревожило пашу не меньше, чем положение на фронтах.

Абдул Хамид II к тому времени был низложен. Делами империи управлял «младотурецкий» триумвират, в руках которого безвольный падишах Мехмед V был послушным орудием. Глава триумвирата, зять падишаха и вице-генералиссимус Энвер-паша по совету генералов кайзера Вильгельма предпринял в первые же дни войны наступление на Кавказ. Но был разгромлен русскими, потерял при этом семьдесят тысяч солдат из девяноста, сдал города Каре, Эрзинджан, Трабзон. Глава мусульманского духовенства шейх-уль-ислам объявил джихад — священную войну за веру против гяуров, разъяснив, что гяурами следует считать лишь русских, англичан и французов, а германцев и австрияков — опорой ислама. В ответ арабские улемы[4] объявили, что враги ислама как раз германцы, а опора его — англичане и французы. Восстания арабских племен способствовали продвижению британских войск от Суэца к Палестине. Некоторое утешение доставило Назыму-паше пленение британского корпуса во главе с генералом Таусендом в Месопотамии. Но англичане, оправившись, быстро перешли в наступление. Священный город Дамаск и возлюбленный Назымом-пашой Алеппо оказались под угрозой. Вскоре Назым-паша был вынужден покинуть и свое последнее губернаторство — Салоники. Британский флот бомбардировал Дарданеллы, высадил десант на Галиполийском полуострове и угрожал самому престольному граду Стамбулу. Но, слава всевышнему, в кровавой битве гяуры были сброшены в море миралаем[5] Мустафой Кемалем.

Мустафу Кемаля Назым-паша знавал, еще будучи губернатором Алеппо. Он служил в чине юзбаши[6] в сирийском военном округе, куда прибыл под стражей после окончания академии, — султан заподозрил его, и, как оказалось, не без оснований, в связях с заговорщиками — «младотурками». После свержения Абдула Хамида Назым-паша узнал, что в Дамаске Мустафа Кемаль создал тайный офицерский союз «Родина». Если не устрашился он самого Абдула Хамида, то, понятно, не склонил головы и перед генералом Лиманом фон Сандерсом, который распоряжается нынче в турецкой армии, будто в своей, немецкой! Мустафа Кемаль отказался выполнять его распоряжения и, видит аллах, выиграл битву.

Трудно было судить по газетам, что происходит на фронте. Младотурецкий триумвират оказался, как это ни печально, ничуть не лучше Абдула Хамида: кроме известий о хорошем урожае да несуществующих победах, ничего печатать не разрешалось. У Назыма-паши были свои источники. Друзья, собиравшиеся в доме, хоть и служили в разных везиратах[7], все теперь носили военную форму. Раз в неделю непременно приезжал в Ускюдар один из адъютантов Джемаля-паши. Военно-морской министр и член триумвирата Джемаль-паша командовал армией в Палестине. Но не оставлял Назыма-пашу своим вниманием — через адъютантов регулярно справлялся о здоровье, передавал поклоны и осведомлялся, не нуждается ли он в чем-нибудь. Как-никак Джемаль-паша был одним из его воспитанников.

Многое дозволялось в дедовском особняке Назыму-младшему. Но когда речь заходила о войне, паша отсылал своего баловня прочь — видимо, считал разговор неподходящим для ушей мальчика. Раздосадованный внук удалялся на женскую половину.

Хикмет-бей, перешедший на службу в министерство иностранных дел, был назначен консулом в Гамбург, и Назым с матерью жили у деда. Мастерская Джелиле-ханым — она была одной из первых турецких художниц европейской школы — служила мальчику убежищем в минуты огорчения. Глядя, как мать смешивает краски, как они складываются на холсте в картину, Назым забывал о своих обидах. И все чаще сам брался за кисть.

Дед считал, что мальчику куда важней овладеть персидским языком, на котором созданы величайшие творения мусульманского духа — поэмы Саади и Хафиза, Аттара и Мевляны. Но внук был строптив и непоседлив — хватит с него школы, где приходится зубрить непонятные арабские стихи корана. И после двух занятий учитель персидского языка от него отступился.

Джелиле-ханым удалось то, что не получалось у Назыма-паши. По вечерам она читала сыну книги по истории французской революции, басни Лафонтена. И, разглядывая картинки, слушая рассказы матери, Назым незаметно приохотился к французскому языку, а затем и к художеству.

Назло деду он без конца рисовал боевые корабли. А однажды написал акварелью крейсер «Султан Селим Грозный», ведущий огонь по врагу. Эта акварель и решила его судьбу.

Зайдя в мастерскую, Назым-паша долго разглядывал серо-стальной квадратный борт крейсера, желтые яблочки разрывов, фигурки матросов на палубе. И решил: раз у мальчика нет интереса к изящной словесности, быть ему военным моряком. Пусть идет по стопам прадеда.

В следующий визит адъютанта военно-морского министра ему была сообщена воля Назыма-паши, и через месяц Назым-младший очутился на острове Хейбели.

…Каждое утро курсанты выстраивались у гранитной набережной. На молу, далеко вдававшемся в море, медленно вздымался по древку зеленый имперский флаг. Назым, родом из Салоник, был самым высоким в роте и стоял на правом фланге. За ним — племянник султана, принц крови Вахид, потом Ниязи, сын младшего офицера, павшего на фронте, Орхан, сирота из приютского дома. Освещенное утренним солнцем море отливало шафраном, маячили на горизонте паруса яхт и дымки пароходов. А в бухте стоял крейсер «Султан Селим Грозный», тот самый.

У матросов и офицеров с крейсера были такие же черные бескозырки с ремешком, что и у Назыма. Кокарда с якорем, звездой и полумесяцем в обрамлении позолоченных пальмовых веточек. Эти бескозырки, нововведение Джемаля-паши, в его честь именовались «джемалие».

Теперь Назым уже знал, что, кроме флага да бескозырок, ничего турецкого на крейсере нет. Вся команда на нем как была, так и осталась немецкой. Только сменила форму да закрасила на борту немецкое название «Гебен». Два года назад этот крейсер вышел в Черное море и открыл огонь по русским судам. Поговаривали, что приказ об этом был отдан без ведома Джемаля-паши немецким адмиралом Сушоном. Но как бы там ни было, именно выстрелы этого крейсера стали для Турции началом злосчастной войны. Теперь же, вместо того чтоб вести огонь по врагу, стоит он здесь, нацелив пушки на Стамбул. А их ротой командует проклятая Курица, толстый маленький немецкий фельдфебель с бесцветными, как солома, волосами.

Может быть, в германском флоте так положено, но они не немцы, чтобы он ругал их на чем свет стоит за каждую плохо выдраенную пуговицу на кителе или неумелый ружейный прием.

Стояла зима. Мокрыми хлопьями валил снег. С утра роту вывели на строевые занятия. С полной выкладкой — ружье на плече, ранец за спиной — Курица гонял их целых два часа.

— Направление — море: бегом марш!

Красный, потный, бежал фельдфебель рядом с ротой, не отставая ни на шаг. Впереди показалось море. Все ближе, ближе. У воды Назым остановился. Не прыгать же разгоряченным в холодную воду?..

— Почему стали? — взвился Курица. — Без команды? Воды испугались, трусливые свиньи!

Он подскочил к Назыму и коротким резким движением ударил его по щеке.

В глазах у Назыма потемнело от гнева. Никто еще так не оскорблял его. Когда ему было шесть лет, отец увидел, как он катался на стеклянных дверях, хотя ему тысячу и один раз было говорено, что этого делать нельзя. В сердцах Хикмет-бей назвал его ишаком. Назым взял кусок хлеба, обнял сестренку Самие и ушел из дому с твердым решением больше не возвращаться… Лишь к вечеру, когда отец обратился в полицию, его разыскали на скамейке в парке.

Хикмет-бей помнил слова, которые любил повторять старый паша: «Ребенок — гость в доме. Нужно любить его, уважать, но не властвовать над ним». И он извинился перед ребенком: «Я был неправ. Давай помиримся!»

А эта жалкая Курица!.. Бог знает каких усилий стоило Назыму сдержать ярость.

Прошла неделя. Снова Курица вывел роту на занятия, построил в колонну по одному. А сам вскарабкался на холм. Расставил ноги, огладил вильгельмовские усы и, ткнув себя в грудь, скомандовал:

— Ориентир — я! Бегом — марш!

Назым молнией взлетел на холм. За ним вся рота. Они бежали так быстро, что Курица не успел скомандовать «Стой!». Его сбили с ног, и по нему пробежала вся рота.

Курица попал в лазарет. А Назым — в карцер. Узкий, как гроб, ящик, где нельзя ни сесть, ни лечь.

То было его первое тюремное заключение. В пятнадцать лет…


И вот ему сорок! Спасибо вам, Назым-паша, Джелиле-ханым, Хикмет-бей, за то, что научили прислушиваться к разуму, который бьется в груди. Спасибо, что снабдили в путь силами, чтобы вынести все, что ждало впереди!..

Тусклая лампочка под потолком зажглась, чтоб не погаснуть до рассвета. Он встал с нар, хотел все же выйти умыться. Но поздно: ударил гонг.

Дежурный надзиратель подошел к двери, задвинул засов, запер замок на ключ. Странный человек этот надзиратель. Родом отсюда, из Бурсы. Каждый вечер говорит арестантам: «Доброй ночи!» Вот и сегодня сказал. А потом открывает волчок и подзывает к двери:

— А ну-ка подойди сюда, устад[8]! Подойди! Опять немец пошел наступать. Опять бомбил Лондон. Ну не упрямься, признайся — выиграет немец войну!

Надзиратель «болеет» за Гитлера. Но теперь он уже не так уверен, как год-два назад.

— Не выиграет.

— Видать, не потерял веры. Что ж, посиди, увидим!

Волчок в двери закрылся.

Он подошел к окошку, вернулся. Снова к окну, опять к двери. Интересно, сколько метров прошел он за эти годы по бетону? Как ни считай, все те же четыре… Если ты не потерял веры… Наши там сражаются, умирают, а мы валяемся здесь на боку!

Если ты не утратил веры… то будешь повешен или брошен в тюрьму… Вот именно! Просидишь десять лет, пятнадцать.

Он зашагал из угла в угол как маятник. Вся тюрьма знала об этой его привычке. Днем, когда камеры были открыты, он иногда выходил в коридор — для длинных ритмов камера была слишком мала. И Селим-ага, крестьянин из камеры в тридцать человек, что на втором этаже, улыбаясь, говорил:

— Тихо, ребята, опять отец лихие стихи складывает!

«Лихие» на его языке означало «боевые»… С тех пор как Назым организовал здесь ткацкую артель, привязалось к нему это — отец. А ведь седобородый, благообразный крестьянин Селим-ага старше лет на пятнадцать.

Если ты веришь в родину, в мир, в человека, Будешь повешен Или посажен в тюрьму. Просидишь десять лет, Просидишь до скончания века. Но все же не скажешь себе: «Ах, лучше бы флагом висеть на столбе!» Ты должен за жизнь держаться, Пусть стала обузой тебе самому. Твой долг — за нее сражаться, Прожить еще день Назло врагу…

Он растянулся на нарах. Нет, что ни говори, надо жить. Даже когда жизнь стала долгом. Словно дал кому-то слово и выполняешь его. Он задремал…


Щелкнул замок, завизжала ржавая щеколда. В камеру вошел невысокий молодой парень.

— Вот и компания! — проговорил немецкий «болельщик».

Медленно удалились по коридору шаги. Все стихло. А парень все так же стоял посреди камеры.

— Располагайтесь! Правда, будет тесновато, не взыщите.

Пришелец молча расстелил постель, положил в угол торбочку. Он был растерян, ошеломлен. Да и как не растеряться! Два года назад ему дали пять лет — «прокоммунистическая пропаганда». А вся пропаганда заключалась в том, что он любил стихи Назыма Хикмета и говорил, что его осудили против закона, несправедливо.

Могло ли ему прийти в голову, что он будет сидеть с поэтом в одной и той же камере, вдвоем?!.

— Не может быть! Невероятно!

— А что, собственно, не может быть?

И Рашид — так звали парня — рассказал свою историю. В тюрьме он начал сам писать стихи. И даже посылал их в журнал «Еди гюн». Смешно получилось. Ничего не зная об авторе, их стали печатать. И когда в конце года редакция объявила анкету среди читателей, его стихи большинством голосов были признаны лучшими. Видали бы они своего лауреата! Читатели читателями, а ни с одним настоящим поэтом не удалось ему до сих пор поговорить о своих стихах. Мнение такого мастера, как Назым, могло, наконец, решить, стоит он чего-нибудь или нет. Несмотря на поздний час, он решился и попросил позволенья прочесть стихи.

Одну за другой доставал он из торбы исписанные тетради и читал все подряд. Назым слушал молча. Курил трубку одну за другой. Ткачу не нужно видеть весь рулон, достаточно пощупать краешек, чтобы определить качество материи. Так и ему достаточно было трех-четырех строф.

Парень, бесспорно, способный. Но стихи… «Лишь паруса, надутые ветром мечтаний, твой челн приведут в край, где люди красивы. И только любовью излечишься ты…» Великий боже, что за стихи! В четырнадцать лет у него самого была почти такая же строка…


В тот день он почему-то играл в футбол один. Бил мячом в стену сада. Сад в дедовском особняке в Ускюдаре был тенистый, густой. Дед сидел неподалеку в беседке, увитой лозой. К нему пришли друзья — такие же, как он, последователи Джелялэддина Руми Мевляны. Кто в феске, кто в черной тюбетейке. Пили кофе и читали по-персидски двустишия учителя.

Мяч то и дело отскакивал от стены к кустам, окружавшим беседку. Потянувшись к мячу, застрявшему среди цветов лаванды, Назым вдруг застыл и стал слушать, о чем говорят старики.

— Ну что вы таитесь, ваше превосходительство? Кто из поэтов Мевлеви, кроме вас, мог это написать?

— Уверяю вас, — отвечал дед, — не я.

— Но ведь и подпись — Назым.

— Разве один Назым на свете пишет стихи?

— Не скромничайте, ваше превосходительство. Если этот шедевр не вышел из-под вашего пера, то кто еще мог достичь такого совершенства? Журнал только-только из типографии. Мы прочли его и немедленно отправились принести свои поздравления, поцеловать вашу благословенную руку. Да будет с вами свет!

Назым-паша, однако, стоял на своем:

— Это стихотворение сложено хедже[9]. Я же пишу арузом[10]. Однако вы меня заинтересовали… Прочтите-ка еще раз, послушаем.

Надтреснутый старческий голос прочел первую строфу:

Когда мой лоб объял небытия венец, Веселью и тоске в душе настал конец. В любви нашел я исцеленье для сердец, И вот я твой мюрид, о Мевляна!

Назым не выдержал. Встал в кустах. В руках футбольный мяч. Веснушчатое лицо раскраснелось. С воодушевлением прочитал он вторую, и последнюю, строфу:

Преграду черной тьмы я к вечности прорву. В себе найдя любовь, подобен я царю. Очистившись душой, я пред тобой стою. И вот я твой мюрид, о Мевляна!

Откуда внук Назыма-паши знает стихотворение, которое они прочли в журнале, только что вышедшем из печати?

— Все ясно, — сообразил догадливый гость. — Маленький бей увидел произведение вашего превосходительства среди ваших бумаг и удержал в своей молодой памяти.

Назым-паша, удивленный не меньше гостей, что-то пытался возразить, но внук опередил его:

— Меня тоже зовут Назым. Я играл в саду и слышал ваш разговор. Еще в Коньи мы с дедушкой ходили на раденья. Вот я и написал стихи. Послал в журнал. Напечатали. И еще будут печатать. И книги у меня выйдут…

Он вынул из кармана бумажку, огрызок карандаша и прочел еще несколько строк.

Ясный, прозрачный турецкий язык и народный силлабический размер в стихотворении на тему Джелялэддина, нежданное явление голубоглазого, огневолосого, круглолицего отрока произвело на стариков впечатление чуда. Круглоликость у последователей Джелялэддина имела к тому же особый мистический смысл — это был знак божественной доброты.

— В этом отроке явился святой дух! — воскликнул один из гостей. Он хотел было поцеловать мальчишке руку. Но Назым, зажав мяч под мышкой, испарился…


Четверть века назад он и вправду верил, что любовь исцеляет сама по себе. И от бедности и от голода. Как это было давно!.. Говорят, каждого барана подвешивают за свои ноги. Неужели каждое поколение должно пройти все само, с того же самого места? Стихи Рашида плохи, и не потому, что он бездарен. Но как сказать ему? В тюрьме они были его единственной радостью, принесли ему признание. Не потому ли стихи для него парус, который уносит от жизни с ее грязью и болью?.. Да, но как сказать ему правду?..

Рашид кончил читать. Торба была пуста. Тетради кучей лежали в углу, рядом с мангалом.

— Зажги мангал, — сказал Назым. — Выпьем кофе.

Когда кофе был выпит, Назым спросил:

— Ты мне веришь?

— Больше, чем самому себе!

— Тогда возьми все, что ты написал, и сожги!

Рашид остановился на мгновенье. Потом нагнулся, собрал тетради и, не оглядываясь, одну за другой положил их в огонь.

— Расскажи, брат, как ты жил.

И Рашид рассказал. Он родился в семье адвоката в тот год, когда началась первая мировая война. В шестнадцать лет эмигрировал вместе с отцом в Сирию. За границей начал работать. Официантом в столовой. Потом подмастерьем у резчика по металлу. Надоело жить на чужбине. И в восемнадцать он вернулся на родину. Был писарем на текстильной фабрике в Адане, Потом стоял у станка. Дальше — известно.

— Видишь ли, брат, твои стихи талантливы. Но плохи. То, что ты написал, было написано тысячу и один раз до тебя и лучше. Для тебя поэзия лишь парус, который уносит подальше от загаженной земли. А почему не плуг, чтобы перепахать хоть клочок этой грязи?..

За окном занимался восход. А они все говорили и говорили о поэзии.

Отступление

— Откуда вы узнали о нашей встрече?

Мы сидели за столом в доме турецкого романиста Орхана Кемаля в Стамбуле — хозяин, его друг поэт Нефзат Устюн, его жена Нурие, его сын. Война окончилась двадцать с лишним лет назад. Назыма Хикмета уже не было в живых. Шел ноябрь 1966 года.

Весной этого года Орхана Кемаля бросили в тюрьму по обвинению в коммунистической пропаганде. Когда Нефзат Устюн пришел, чтоб забрать к себе его жену и детей, — у Орхана Кемаля их пятеро, — перед домом стояла толпа фашистов и выкрикивала угрозы. А Нурие-ханым расставляла в коридоре бутылки с водой. Готовилась их встретить.

Протесты общественности — и не только турецкой — прозвучали, однако, достаточно громко. Власти были вынуждены выпустить Орхана Кемаля из тюрьмы. И теперь эта история служила предметом для шуток за столом.

Орхан Кемаль, крупнейший романист страны, автор тридцати с лишним книг, переведенных на многие языки мира, был уже не молод. Один из немногих в Турции писателей, зарабатывающих на жизнь своим пером, он, чтобы прокормить семью, вынужден выпускать две-три книги в год. Изнурительный труд по двенадцать-четырнадцать часов в сутки, годы тюрем и лишений сделали свое дело. Морщины прорезали его лицо, от залысин и без того высокий, крутой лоб казался еще выше. Но глубоко посаженные острые глаза молодо сверкали из-под густых бровей.

— Кто же вам все-таки рассказал об этом? — с хитрой улыбкой переспросил Орхан Кемаль. — Наверняка сам Назым?

Дело в том, что Орхан Кемаль — это псевдоним того самого рабочего парня Рашида Огютчу, который встретился в бурсской тюрьме с Назымом Хикметом. И это имя как имя одного из лучших прозаиков Турции Назым Хикмет назвал на первой встрече с советскими писателями после своего приезда в Москву в 1951 году. А потом не раз рассказывал своим московским друзьям, как познакомился с Орханом Кемалем, слушал всю ночь его стихи, как тот уничтожил свои тетради.

Орхан Кемаль, довольный, расхохотался.

— Так я и знал. Очень похоже на отца. Хотите, я расскажу, как это было на самом деле?

Рассказ Орхана Кемаля

Зимой 1940 года — заметьте, сорокового, война тогда уже, правда, шла, но только на Западе, — я корпел над бумагами в тюремной канцелярии. Мой начальник, тюремный писарь, просматривал служебную почту.

— Ого, поздравляю! Прибывает твой учитель!

— Какой еще учитель? У меня не было никаких учителей.

— Не ломайся, голубчик! Разве Назым Хикмет не может считаться твоим учителем?

Я не поверил. Он протянул мне бумагу.

«Заключенный Назым Хикмет, срок окончания заключения 14 мая 1966 года, направляется во вверенную вам тюрьму для дальнейшего отбытия наказания». Далее объяснялось, что переводят его для лечения: он страдал невралгическими болями, а горячие источники Бурсы, как вам известно, славятся своими целебными свойствами с древности, в особенности «Гюмюшсу» — «Серебряная вода».

Мне показалось, что растаял снег, лежавший на листьях лилий, посаженных в тюремном саду, что я получил амнистию и нет больше долгих лет заключения, которые мне предстояли.

Как все, я заочно восхищался им и, как все, неизвестно за что был на него зол. И подобно всем, хоть сам того и не понимал, любил его. Огромный, великий поэт…

Я тихо вышел из канцелярии. В тюрьме нас было трое заключенных, писавших стихи и считавших себя поэтами, — Неджати, Иззет и я. Но первенство было за мной — я как-никак печатался.

С трудом сдерживая себя, чтобы не побежать бегом, я направился в камеру Неджати. Тот знал Назыма по стамбульской тюрьме и рассказывал про него легенды. Говорил, стоит Назыму взять на руки плачущего ребенка, тот моментально затихает. Рассказывал и такое. Заходит, мол, Назым в простонародную кофейню в бедном квартале. Подсаживается к первому попавшемуся бродяге, вынимает из кармана деньги — известно, у него их куры не клюют — и говорит: «А ну выкладывай все, что у тебя есть!» Тот ошалело вынимает несколько медяков. «Отчего так мало?» — спрашивает, мол, Назым. Бедолага молчит, голову повесил. «Давай, — говорит Назым, — все свои деньги сюда!» Перемешает все, свои и его, и делит пополам. «На, мол, держи!..»

Неджати столько раз повторял эту историю, что я потом не утерпел и как-то спросил Назыма, правда ли, мол. Назым рассердился, а затем серьезно так ответил: «Клянусь, никогда в жизни таких глупостей не выкидывал!» Легенда, однако, примечательна. Так мы представляли себе социалистов.

Услышав весть о прибытии Назыма, Неджати захлопал в ладоши, запрыгал, как ребенок: «Ур-р-ра!» А потом сказал: «Смотри не приставай к нему с вопросами да стихами. Он этого не любит. Возьмет свои манатки и переберется в другую камеру. И Иззету не вели!»

Часа через два вся тюрьма уже знала: «Везут Назыма Хикмета!»

Прошло несколько недель. Снова таким же серым туманным утром, поглядывая в окошко на заснеженные листья лилий, я копался в бумагах, когда в канцелярию вбежал Неджати:

— Только что привезли Назыма Хикмета!

Помню, перо вывалилось у меня из рук.

— Повели к начальнику. Я успел ему сказать про тебя. Идем, сейчас выведут во двор! — выпалил он, не переводя дыхания, и чуть не силой потащил меня за руку.

Я так волновался, что голова шла кругом. Сейчас я увижу его, человека, написавшего поэмы о Бенерджи, Джиоконде, Бедреддине…

На бетонном полу у дверей начальника тюрьмы лежали его вещи: постель, завернутая в клетчатое одеяло, старый кожаный чемодан, корзинка. Я был потрясен: значит, и у него, как у нас, простых смертных, есть чемоданы, корзинка, постель, значит, он, кроме стихов, может быть озабочен теми же обыденными делами, что и мы? Совсем иным, не похожим на обычных людей представлял я себе гения, словно когда-нибудь видел живых гениев. Я думал, он выйдет, величественный, как статуя, как идол, в папахе, нет, не в папахе, «в овчине, разрезанной пополам», как он писал в стихах.

Дверь отворилась. Он вышел улыбаясь. Наши взгляды встретились. В его голубых глазах, его улыбке было что-то чистое, ясное, что-то совсем детское!

Он остановился, словно раздумывая, куда ему теперь направиться, что делать. Потом заметил Неджати и направился было к нему, но тот бросился к Назыму и представил меня.

Назым но-военному составил каблуки и, пытаясь придать лицу серьезное выражение, проговорил:

— Я Назым Хикмет!

Мы пожали руки.

Перед дверьми начальника собралась тем временем порядочная толпа. Все, кто знал его по другим тюрьмам или хотя бы слышал о нем, сбежались встречать. При виде знакомого лица Назым бросался к нему навстречу, обнимался, целовался, словно увидел брата или сына после долгой разлуки. «Как, и ты здесь? Вот это да!.. Что же с твоей апелляцией? Отклонили, а, черт побери! Это уже после Чанкыры было! Жаль, жаль! Да будет в прошлом горе твое! А тебе из дому помогают? Это хорошо, ладно!»

Он подошел к оборванному, босому заключенному. Это был Ремзи из камеры голых. Так звалась у нас семьдесят вторая камера: камерой голых, или камерой папаши Адама. Она помещалась во втором корпусе, на третьем этаже. Все рамы здесь были выломаны, нары разобраны: чтобы согреться, из них на бетонном полу складывали костры. Единственное окошко было разбито: летом здесь гулял ветер, зимой сыпал снег. Заключенные, как овцы, валялись на полу и, прижавшись друг к другу, пытались согреться собственным теплом. У многих единственной одеждой был суровый мешок с дырками для ног, рук и головы. Словом, здесь сидели самые бедные, обездоленные арестанты, у которых на воле не было ни кола ни двора и которые в тюрьме не могли заработать себе на приварок. В этой камере Ремзи сошел с ума.

— Тридцать лет, ах! За что, Ремзи? — говорил Назым. — Убил человека! Как можно?! Подстрекали, говоришь? Как можно! Разве стоит, сынок, за десять лир поднять руку на человека? Ясно, по темноте, но ведь тридцать лет сидеть! Конечно, и ты человек, конечно… Но что ты с собой-то делаешь?

Тут к нему подошел некий Эмин-бей. Он тоже знал Назыма по стамбульской тюрьме.

— И ты здесь, скажи-ка, все приятели теперь здесь. Ну держись, я в шашки теперь тебя обыграю, натренировался!

— А рисовать продолжаешь, маэстро? — спросил Эмин-бей.

Назым подошел к своим вещам. Их досматривали надзирателя. Как только они проверили чемодан, Назым взял его, отнес в сторону, стал вынимать и показывать рисунки:

— Вот это фотограф в тюрьме Чанкыры!.. А это наш Кемаль Тахир. Наверняка будет одним из самых сильных романистов Турции. А это головорез Мехмед, герой одного из романов Кемаля Тахира.

Портреты маслом, некоторые вырезаны из рентгеновской пленки, как силуэты. Множество крестьянских лиц. О каждом он долго и подробно рассказывал. А мы слушали. И арестанты. И надзиратели. Подошел старший надзиратель. А затем и начальник тюрьмы.

Незадолго до этого я поссорился со своим напарником по камере Иззетом. И попросился в одиночку. Одиночки помещались на верхнем этаже. Здесь сидели за разные провинности: нарушение дисциплины, поножовщину, воровство. Старший надзиратель посадил меня в одну из этих камер под № 52. А для Назыма была приготовлена камера напротив, через две от моей.

Неджати, Эмин-бей и я схватили вещи Назыма и понесли наверх. Он шел за нами, упрашивая дать ему самому что-нибудь понести. Но мы не дали. Мы спускались и поднимались по лестницам, открывались и закрывались за нами стальные двери — их было шесть, я к ним привык, а Назым удивлялся — много. Прошли мимо камер, где по двое, по трое, а то и по четверо, как звери в клетке, метались заключенные с понурыми, серыми лицами. Наконец добрались до этажа одиночек. Сложили вещи в его камере и отправились в мою.

Назым продолжал рассказывать. О порядках в тюрьме Чанкыры, откуда его перевели. О своих тамошних друзьях. О Кемале Тахире.

Вы, конечно, знаете, что в наших тюрьмах приварок нужно покупать на свой кошт. Так вот, в тот день я зажег жаровенку в своей камере, поджарил яичницу с колбасой. Когда мы поели, Назым спросил, где мы покупаем продукты. Я объяснил, что берем в долг в тюремной лавчонке, а в начале месяца, когда приходят деньги от моего отца, я рассчитываюсь. Он вынул маленький кошелек и сказал, что хочет участвовать в расходах. С трудом уговорил я его принять завтрак в качестве угощения. Хорошо помню, в его кошельке была всего одна бумажка в две с половиной лиры, сложенная вшестеро квадратиком.

— Если вы не возражаете, — вдруг сказал он, — я попрошу разрешения у начальника переселиться в вашу камеру. Если бы вы знали, как я ненавижу одиночество — ни строчки не могу написать.

Не нужно быть пророком, чтоб угадать мой ответ.

Назым отправился к начальнику и вернулся довольный…

Наконец настал тот миг, которого я так ждал и так боялся. Неджати проболтался, что я пишу стихи, и Назым устроил мне настоящий экзамен: какое у меня образование, знаю ли я языки, что думаю о происходящей войне, что понимаю в таких материях, как философия.

Французскому я немного научился в Бейруте. Что до образования, то не окончил и средней школы. Но Назым не покривился, как другие, услышав мой ответ.

— Зачем вам диплом об окончании школы — вы ведь не собираетесь поступать на государственную службу? Я лично никогда в нем не испытывал нужды. А язык при желании можно выучить как следует.

По остальным пунктам я получил приличную отметку: «Видно, что вы много читали».

Наступил черед стихов. Сколько я ни уверял, что это так, мол, чепуха, нечего слушать, Назым настаивал. Откровенно говоря, я был от своих стихов в восторге. Писал я тогда, подражая модным поэтам, силлабическим стихом, в высоком, утонченном стиле, и получалось у меня нисколько не хуже, по крайней мере так мне самому казалось.

Назым закурил трубку и, пуская клубы дыма, проговорил:

— Я вас слушаю!

Не успел я окончить первое четверостишье, он меня прервал:

— Ясно, братишка, достаточно. Пожалуйста, следующее.

На первое стихотворение я полагался больше других. Но нечего делать, начал читать другое. Прочел первую строфу.

— Скверно!

Кровь бросилась мне в голову. Еще одно стихотворение.

— Отвратительно!

Дальше я уже читать не мог.

— Зачем, братишка, все эти словесные выкрутасы, это, простите меня за выражение, словоблудие? Вы пишете о том, чего не чувствуете и не знаете. Неужели вы не понимаете, что клевещете на себя, выставляя себя в комическом виде?

Назым продолжал говорить. В его речи то и дело мелькали выражения «реализм», «социальный реализм», «искусство и действительность». Но я уже ничего не понимал. Перед моими глазами стояли Иззет и Неджати. Что они теперь подумают обо мне? Хорошо еще, что экзамен происходил без них.

Назым поднялся, достал тетрадку в черной кожаной обложке и предложил:

— Теперь послушайте мои. Только с условием — критиковать без скидок, без вежливости, безжалостно, беспощадно.

Я ожидал услышать звучные, вдохновенные стихи с необычными рифмами — что-нибудь вроде «Каспийского моря» или «Плакучей ивы». Но услышал простые, обычные слова. И читал он их будничным, спокойным голосом, изредка вскидывая на меня глаза. «Подумаешь, — шепнул мне шайтан, — так и я могу!»

Окончив чтение, он улыбнулся. Раскурил трубку и спросил, что я думаю. Я ответил, что нахожу его стихи великолепными. Он поглядел на меня с сомнением. Не поверил:

— Вы меня пощадили.

Подымил трубкой и предложил:

— Не согласились бы вы заниматься со мной? В вас, несомненно, есть задатки художника. Я отнесся к вашим стихам чересчур строго. Извините. Но когда дело идет об искусстве, мне не до шуток. Для меня это слишком серьезно… Я хотел бы заняться вашей общей культурой. Хватит ли у вас терпения? Сначала пойдет французский, потом лекции по философии и политике.

Я только и мог, что кивнуть головой.

— Даете слово заниматься без устали, без лени и унынья?

— Даю!

Он протянул мне рук;

— Клянетесь?

— Клянусь.

— Ну вот и прекрасно.

И он, довольный, снова запыхтел трубкой…

Так-то мы встретились. И так стал я его учеником. В истории, которую он вам рассказывал, общий смысл был совершенно точен: он не сочинял. И верил я ему больше, чем себе, и стихи свои уничтожил потом, и думал он обо мне, наверное, так, как вам рассказывал. Но обстоятельства были иными.

У него вообще была слабая память на прошлое. Но я сам не раз был свидетелем, когда люди, рассказывавшие ему о каком-нибудь событии, слушая потом об этом в его стихах, поражались, откуда он узнал подробности, как мог угадать их слова и мысли, ведь они ему об этом не говорили.

Воображение позволяло Назыму выявить общий смысл событий ясней, чем он представлялся даже его участникам. Если с этой точки зрения вы взглянете на его рассказ о нашей встрече, то убедитесь, что это готовая новелла. Она короче, чем мой рассказ, и смысл ее острей, ярче…

Я должен согласиться с Орханом Кемалем. Прошлое, казалось, не занимало Назыма Хикмета — и меньше всего его собственное.

В 1952 году в Москве друзья решили отметить его пятидесятилетие. Но поэт не мог вспомнить, когда, в какой именно день он родился. Сложным путем высчитали — 20 января.

Назым Хикмет был весь устремлен в будущее. И его главной силой было воображение.

Я думаю, он собирался написать о своей встрече с Орханом Кемалем, потому-то так часто рассказывал о ней. Быть может, во второй части своей последней книги, работу над которой оборвала смерть.

Мне не раз приходилось наблюдать, как, задумав рассказ или пьесу, он принимался излагать ее каждому своему собеседнику и каждый раз дополнял ее, менял, обогащал. Проверял себя на слушателях.

Эта привычка работать вслух образовалась у него в общежитиях и тюрьмах, среди друзей и врагов — вся его жизнь прошла на людях. И окончательный вариант рассказа запечатлевался потом навсегда в памяти окружающих.

Многие устные рассказы о Назыме Хикмете, не став произведениями искусства, перекочевали в книги о нем, в том числе и в мои собственные, и обнаружили упорное стремление сложиться в легенду о Назыме Хикмете. Его желали видеть ее таким, каков он есть, а таким, каков должен быть по нормам респектабельного романтизма легендарный герой.

Виновато было время, если только можно так сказать о времени. Покончив в небывалой войне с «тысячелетним гитлеровским рейхом», человечество еще не успело заглянуть в себя. Утопическая надежда на всеобщий мир и справедливость, которые непременно должны наступить после победы, питалась легендами и иллюзиями, что можно вернуться к нравственному состоянию, предшествовавшему фашизму и войне. Окончательное разоблачение мифов XX века было еще впереди.

В 1951 году, через несколько месяцев после приезда Назыма Хикмета в Советский Союз, одна молодая московская журналистка как-то высказала ему свое удивление: слишком он выглядел и вел себя, по ее мнению, «несолидно».

Поэт огорчился.

— Отчего все хотят меня видеть каким-то героем? Я обычный человек со своими достоинствами и недостатками… Вы говорите о любви ко мне, которая-де требует солидности. Но, по-моему, это любовь не ко мне, а к тому, кого хотят во мне видеть, к собственному воображению…

Легко быть богом, И легко быть зверем. Быть человеком — это нелегко.

Эти строки были написаны русским поэтом Евгением Винокуровым много позже. Быть может, в них один из главных итогов, вынесенных нами из опыта прошедших легендарных десятилетий.

Истинная необыкновенность Назыма Хикмета состояла в том, что он при всех обстоятельствах оставался самим собой — человеком.