"Назым Хикмет" - читать интересную книгу автора (Радий Геннадиевич Фиш)

Глава последняя. Заключенный выходит из тюрьмы

Все ближе разлука, для всех — непременная. Прощай же, земля моя! Здравствуй, вселенная! Назым Хикмет

В этот раз он не поднимался почти три месяца. И снова мать даровала ему жизнь.

Она приехала в Бурсу в октябре 1949 года. И привезла живительные вести: в Китае победила революция.

Перед его глазами встал тот далекий день в Москве, когда вместе с Эми Сяо и сотнями других китайских товарищей он шел, к Красной площади, держа в руке руку Лели Юрченко… Вот и встретились они снова с Эми Сяо! Какое ликование, наверное, сейчас на улицах Шанхая! Миллионы людей скачут, словно дети, от радости. Счастливец Эми Сяо — дожил… Если он дожил, то и я могу? Что значит могу — должен! Он должен жить назло врагам, назло Ялману и компании. Как знать, быть может, он еще увидит лицо Эми Сяо?..

Шел двенадцатый год моего заключения, третий месяц, как я был живым мертвецом. Я — мертвый лежал на полу без движения, я — живой глядел на него с отвращением, наблюдая за мертвым, неподвижным лицом, Ничего другого я сделать не мог… А мертвец истязал сам себя и был одинок, как все мертвецы. Звякнул замок: старая женщина вошла и встала в дверях. Моя мать… Мать и сын подняли труп, я за ноги взял, за плечи она, раскачали и бросили в реку Янцзы. А с севера китайской земли сверкающие армии текли…

Они встретятся с Эми Сяо в 1951 году на Конгрессе мира в Вене. И все будет так, как виделось ему в тюрьме. Эми Сяо даже не постареет, словно десятилетия пронеслись, не задев его. И взгляд его, полный мудрой печали в моменты счастья, и его чуткая собранность — все останется прежним.

В 1952 году Назым приедет в Китай. Вместе с Эми Сяо будет узнавать в Пекине свою молодость. Будет присутствовать на праздновании третьей годовщины революции, стоя на трибуне площади Тяньаньмынь.

Через Тяньаньмынь в Пекине люди, сияя, текли. Стал плодородным бы с этой рекою каждый клочок земли.

…Пройдет еще пятнадцать лет. И они снова окажутся вместе с Эми Сяо. В ходе борьбы за власть, издевательски названной культурной революцией, маоисты вместе с сокровищами китайской и мировой культуры, вместе с книгами Горького, Шекспира, Толстого, Роллана уничтожат и книги Эми Сяо и стихи Назыма Хикмета о китайской революции, о единстве человечества, о бессмертии Джиоконды. Словно «проклятый колокольчик, подвешенный к шее сердца», ненависть к подлинному искусству всегда выдает тех, кто нуждается для достижения своих целей в обесчеловечивании человека.

Ночь. Блеск луны. Томится Джиоконда в наручниках. Удвоен караул. Ее ведут, построившись повзводно. звели курки. Сухой огонь сверкнул, Сейчас огонь над облаком взовьется, багряными лохмотьями струясь. А Джиоконда все-таки смеется. Она горит смеясь…

Второй радостной вестью, с которой поспешила к сыну Джелиле-ханым, было сообщение, что его поэма «Зоя» увидела свет, напечатана во Франции.

Об этой русской девушке, которая была схвачена немцами в деревне Петрищево в ту самую зиму, когда, осмеянные всей тюрьмой, они вместе с Рашидом в отчаянии следили по самодельной карте, как гитлеровцы приближаются к Москве, — об этой девушке он узнал, когда бои шли уже под Берлином.

В феврале 1945 года к нему приехала мать. Как всегда, подвела его ближе к свету: «Не вижу, хочу тебя получше разглядеть». Что-то вспомнив, стала рыться в сумке и протянула вырезку из французской газеты: «Ты должен знать об этом!» И пока он читал заметку и разглядывал фотографию девушки с веревкой на тонкой белой шее, мать не спускала с него глаз: «Каково должно быть ее матери!» Той же ночью он начал писать.

Зоей звали ее, но им назвалась она Таней. Таня, в бурсской тюрьме предо мной твой портрет. Может, ты никогда не слыхала имени Бурсы — это мягкий, зеленый край… Я товарищей подозвал,    смотрят на твой портрет: — Таня, у меня дочь твоих лет!.. — Таня, у меня сестра твоих лет! — Таня, в твоих годах моя милая! — Таня, ты умерла… Сколько убито честных людей,    сколько еще убивают. А я — мне стыдно об этом сказать, — я семь лет не рискую жизнью в борьбе, и хотя я в тюрьме, но живу…

Джелиле-ханым выучила поэму наизусть. И, вернувшись в Стамбул, продиктовала друзьям — писать она уже не могла…

«Что должна чувствовать ее мать?..» Когда Назым в стамбульской больнице Джеррахпаша с каждым днем будет снова приближаться к смерти, его мать выйдет на Галатский мост, с которого ее сын так любил глядеть на рыбацкие лодки, грузовые шлюпы, пассажирские пароходы и катера, снующие по Золотому Рогу и Босфору, слушать шум толпы, перезвон трамваев. На этом самом мосту зазвучит ее звонкий молодой голос, полный отчаяния и надежды, и, перекрывая шум, заставит остановиться прохожих, оторваться от лесок удильщиков, стеной стоящих вдоль перил. Протягивая людям листовки, требующие освобождения поэта, Джелиле-ханым будет взывать:

— Не забывайте Назыма Хикмета! Спасите моего сына!

И в эти дни прозвучит в эфире голос матери Зои Космодемьянской. Она будет говорить о любви, которая делает человека человеком, о поэте, сидящем двенадцать лет в тюрьме за то, что он любит свою страну, как любили свою страну ее дети. Со словами надежды обратится она к Джелиле-ханым: «Ваш сын, — скажет мать Зои, — будет жить».

Не столь уж часто желаемое становится действительностью. Даже если того страстно желают тысячи людей. Но слова русской женщины сбудутся.

29 июня 1951 года в пылающем летнем небе Москвы покажется маленькая точка — самолет из Бухареста. Когда он приземлится и на трап выйдет человек, за освобождение которого боролся весь мир, со всех сторон потекут к нему цветы. Их уже не удержать в руках, они будут падать к его ногам, а он, не в силах вымолвить ни слова, будет стоять, окруженный счастливыми, смеющимися лицами, и слезы навернутся на его глаза… Пусть среди этих лиц не будет ни одного знакомого: почти всех его прежних московских друзей унесла война, время и жизнь, которые текли за стенами его тюрьмы, — об этих людях он думал, был вместе с ними, когда слушал в тюрьме по радио симфонию Шостаковича.

Он еще много раз будет прилетать на Внуковский аэродром из разных стран, но этот день не изгладится в его памяти. У самолета к нему подойдет седая высокая женщина и скажет: «Большое вам спасибо за прекрасные стихи! Спасибо, что не забыли Зою, мою дочь!»

И он снова услышит голос Джелиле-ханым: «Назым, ты должен знать об этом!» И тогда он склонится над морщинистой, будто старый пергамент, рукой русской женщины. И, поцеловав, приложит эту руку ко лбу, как, по обычаю его народа, в знак почтения и любви прикладывал к своему лбу руку Джелиле-ханым, материнскую руку…

Он делал только то, что должен был делать, и ничего не ожидал взамен. Быть может, потому смущался, читая любовь на обращенных к нему лицах.

А его любили тысячи людей во всех концах Земли. Не полководца, не вождя, не наставника, не героя, не борца за мир, не министра и не поэта даже. Его, Назыма Хикмета, таким, каков он был. В нем обретала плоть древняя, как людской род, надежда на братство, предчувствие грядущего единства человечества…

Он был счастлив в тот день на Внуковском аэродроме Москвы. Но в счастье этом была и немалая доля удачи — он дожил. А сколько людей погибло, замучено, не дожило?!

К нему подносят микрофон. Он должен говорить. Но как все это высказать? «Лишь тысячную долю своей тоски мы можем уместить в рисунке». И в слове…

Он скажет: «Я так волнуюсь. Мне трудно говорить. Счастье дышать одним воздухом с вами, счастье видеть ваши глаза… Своей жизнью, свободой, любовью ко всему прекрасному я обязан великому городу Жизни и Мира — Москве. Прекрасный, сердечный прием, который вы мне оказали, я отношу к своему народу и благодарю вас от его имени…»

И он поедет по Москве середины XX века. Медленно разворачиваясь, проплывет первое здание на Ленинских горах — университет… В день его похорон Мемед, его двенадцатилетний сын, не проронивший весь день ни слова, при виде этого здания скажет: «Я здесь буду учиться. Здесь учился отец…» Но пока до смерти еще далеко. Широкие асфальтированные проспекты, потоки машин, яркие платья женщин, шумная, летняя, радостная Москва, среди которой, как островки прошлого, как воспоминания юности, — знакомые здания. А рядом с ним поэты Николай Тихонов, Константин Симонов — он еще не запомнил их трудные для турецкого уха имена. Вскоре они станут его друзьями — Коля и Костя произносить куда легче. Он ослеплен, словно вышел на солнце из подземелья. Все вокруг покажется ему сверкающим, блистательным, светлым. Тени появятся позднее. И тогда, закатав рукава, он вместе с советскими друзьями примется за дело, чтобы их стало как можно меньше — разве что в парках, под деревьями… В первые же дни по приезде в Москву начнут приходить к нему сотни людей — студенты и поэты, пионеры и рабочие. И с этих дней до самой смерти не прекратится его беседа с советскими людьми. Им он будет говорить о своем народе, его жизни и горестях, его гордости и несчастьях, как в Турции рассказывал о людях нашэй страны, о их подвигах…


Снега в долине не было. Поглядывая на укутанную в дымку седую голову Улудага, он медленно мерял шагами двор, сперва из угла в угол, потом вдоль длинной стены, снова наискось — из угла в угол. Тюрьма гудела — был день свиданий. Но он не прислушивался — сегодня он никого не ждал. Сквозь шум голосов в медленном ритме шага пробивался какой-то смутный гул. Часть души твоей в камере может остаться… часть души… Снова поворот и снова наискосок через двор. Часть души, одинокая, как камень на дне колодца, но только часть… Поворот, проход вдоль стены… Другая часть с суетою мира должна смешаться…

У стены на корточках сидел парень и неотрывно смотрел в землю. Он вспомнил этого парня — вот уже больше месяца из его деревни не приходило известий. То ли дороги занесло в горах, то ли еще что… Знай, петь печальные песни или, уставившись в потолок, ждать письма — опасно. Опасно, но сладко.

Гул — предвестник стихов — он знал это… Давно уже он не писал ничего. И хромающие, неточные строки, мелькающие в гуле ритма, радовали его, как зеленый лист на засохшей ветви.

— Назым Хикмет! Посетители!

Ему показалось, что голос майданщика прозвучал у него над ухом.

Кто бы это мог быть? Он никого не ждал. И, еще не веря, — а может, ослышался? — направился к коридору свиданий. Майданщик перехватил его и, указывая на кабинет начальника, с ухмылкой протянул раскрытую ладонь.

— С тебя бакшиш, отец! Ханым-эфенди — и красивая!

В кабинете Тахсина-бея сидела Мюневвер.

— Здравствуй, Назым! Да будет твоя болезнь в прошлом!

— Здравствуй!

Приехала, несмотря на его запрет… Волосы пышные, каштановые… Тонкие, словно рисованные, брови… Глаза карие… Зачем приехала?.. Сейчас она еще прекрасней, чем в юности, — зрелый, налитой плод, нет, не плод — прекрасный человек…

Тахсин-бей окинул их взглядом и вышел. Не в пример начальнику тюрьмы в Чанкыры — тот не оставлял его наедине даже с Пирайе.

— Ты хочешь знать, зачем я приехала? Слушай! Когда я узнала, что ты болен, что я могу тебя потерять и на этот раз — совсем, я поняла, что любила и люблю тебя. Да, знаю, но теперь я сама распоряжаюсь своей судьбой. Насколько я поняла от тети, ты свободен. Пирайе больше не приезжает. Буду я! Нет, не ездить, буду жить в Бурсе. Я ушла от мужа, Я буду делать, что бы ты ни говорил, все, что может сделать любящая женщина… Не надо, не говори ничего…

Он, если бы и хотел, не мог говорить. Темная вода, дремавшая в глубине его, вдруг хлынула, как кровь горлом. Он задыхался… Как был он глуп, что оттолкнул ее тогда. Правда, что идеалом женщины для мужчины всегда бывает мать. Мюневвер была так похожа на его мать в молодости. И не похожа одновременно. Все, что было с ним двадцать лет назад на берегу залива Каламыш, ожило, нет, оно всегда было живо — сейчас он это понял, сейчас он еще сильней любил Мюневвер… Он был не в силах ее прогнать…

…А если б знал, что ждет их впереди, прогнал, чего бы это ни стоило. Мужчины, в сущности, всегда трусы, когда надо взять на себя ответственность за женскую судьбу,

Мюневвер сняла с него эту ответственность, сама за него решила — и он был счастлив… Когда он выйдет из тюрьмы, они поселятся в старом деревянном доме Джелиле-ханым. Потом подыщут квартиру — в сыром полуподвале, но все же свою квартиру — в том самом районе, где прошло их детство, на азиатском берегу Босфора. Там он будет всему учиться сначала — ходить по улицам без охраны, держать под руку любимую, станет отцом. Пусть под чужой фамилией — не привыкать — он снова будет писать сценарии, переводить, а она помогать ему. Когда их будущий сын изменит ее фигуру, он возьмет на себя хозяйственные заботы, будет носить продукты, мыть полы и даже варить обеды — он научился этому в тюрьме. За работой по дому хорошо отдыхает голова. А с какой радостью будет выбирать коляску и крохотные вещички — распашонки, одеяло, да, радостью, несмотря на долги, в которые он залезет, несмотря на шпиков, что будут ходить по пятам.

Час ночи. Мы не гасим огня. Рядом со мной жена. Она беременна. Это    пятый месяц, знаем я и она. Но мне все еще не верится,    и вот    я кладу руку на ее живот, И слушаю, как ребенок шевелится и шевелится. Листок на ветви деревца, рыба в струе ручья, ребенок во чреве. Мой ребенок!.. Час ночи, мы не гасили огня. Я прислушиваюсь.    Может, через минуту, а может, под утро они выберут миг,    ворвутся в мой дом и уведут меня в храброй компании моих книг. И в кругу полицейских, готовых ринуться, все-таки я повернусь и увижу с дороги, как колышется платье ее и лицо ее светится. И как в ее животе, тяжелом от материнства, мой ребенок шевелится и шевелится…

Они назовут его Мемедом. Светящимся шаром весом в три кило он будет лежать в голубых пеленках. А на другом конце земли шестнадцать тысяч мемедов, одетых в униформу, вместе с американцами будут убивать корейских детей. Когда Мемеду не исполнится еще трех месяцев, его отца вызовут в казармы Селимие, признают здоровым — при его-то сердце — и потребуют, чтоб он явился с котелком и вещами для прохождения действительной службы. Не будут приняты во внимание ни то, что он окончил военно-морское училище, ни двенадцать лет его тюремной «службы». Это могло означать лишь одно:. его отправят куда-нибудь в глушь и там расправятся — предлог выдумать легко, — на сей раз без всякого суда.

Прекрасным июньским утром он простится на пороге с Мюневвер — если б не Мемед, она пошла бы за ним, — простится, чтобы встретиться через десять лет…

…Если б он мог знать об этом — о двенадцати месяцах жизни и десяти годах разлуки с нею, с его самой большой любовью, с будущей матерью его сына, он, наверное, снова оттолкнул бы ее. Но сейчас он стоял и смотрел на нее, просто смотрел и не мог наглядеться, не мог вымолвить ни слова.

Она уехала в Стамбул, чтобы вскоре вернуться. И тогда пришли слова:

Добро пожаловать, госпожа моя, добро пожаловать! Ты устала, наверное. Как вымыть мне твои ноженьки? Нет у меня ни розовой воды, ни серебряного таза. Тебя мучит жажда, наверное. Нет у меня шербета со льдом, чтоб тебя угостить. Ты проголодалась, наверное. Не могу накрыть тебе стол белой скатертью. Как отечество наше, бедна и в плену моя камера. Добро пожаловать, госпожа моя, добро пожаловать. Ты ступила —    и столетний бетон превратился в зеленый луг. Улыбнулась —    и розы расцвели на решетках. Ты заплакала —    и жемчуга покатились в ладони мои. И богата, как сердце мое, как свобода светла моя камера. Добро пожаловать, госпожа моя, добро пожаловать!

И, слушая, как он говорил эти слова Мюневвер, плакали заключенные, плакали надзиратели.

Он не ошибся, веруя в любовь, как в самую могучую силу на земле. Мюневвер стала его женой. Половину времени жила в Бурсе, стирала белье, носила передачи, а остальное время в Стамбуле с Ренан, дочерью от первого брака. И ее любовь раздула в яркое пламя едва теплившийся в нем, колеблющийся огонек новой нарождающейся души…

Потом в Москве он скажет: «Мы почти ничего не знаем о той подземной глухой работе, которая идет в человеке, о диалектике его духовного развития, этапах и сроках этого развития. Когда и почему в нем умирает одна душа и появляется новая? Для меня этот срок составлял десять лег, а для других? Самое страшное, когда одна душа умирает, а новая еще не родилась… Если поэзия вообще что-то может, она обязана исследовать эти закономерности». Тогда, в начале шестидесятых годов, в Москве и Праге, в Гаване и Танганьике он напишет стихи, в которых одновременно будут присутствовать и прошлое, и настоящее, и будущее, словно демонстрируя относительность времени. В человеке время никуда не уходит и не течет, а накапливается; покуда жив сам человек, в нем сразу живет прошлое, то есть его опыт, память, настоящее — его мысли и ощущения, и будущее — планы, мечты, расчеты. И тогда Назым Хикмет сможет, наконец, дать утвердительный ответ — по крайней мере для себя — на вопрос, что такое поэзия, если она не отличается от прозы ни формой, ни содержанием. Поэзия — это метод. Сопоставления несопоставимого. Для открытия новых связей и сущностей.

Растет во мне дерево — вы тоже могли бы увидеть его, — оно происходит от солнца и к солнцу стремится, качаются листья его, словно рыбы в огне, щебечут плоды, как веселые птицы. На звезду, что плывет по орбите во мне, давно опустились ракеты и их экипаж, говорящий на том языке, что нам снится во сне, — нет на нем ни мольбы, ни приказа, ни похвальбы. …………………………………………………… Время во мне стоит, как вода, будто роза раскрытая благоухает, И плевать я хотел — нынче пятница или среда, и что меньшее — впереди, а большее — миновало.

Сама поэзия Назыма Хикмета до конца выявит тогда свою революционную сущность как выражение нового этапа душевной жизни личности, впервые начинающей ощущать себя прежде всего родовым существом — Человеком Человечества. От того, станет ли и как скоро это ощущение осознанным для миллионов, зависит ныне само существование людского рода. И поэзия Назыма Хикмета, его жизнь, борьба и самая смерть будут звать:

«Жить, как деревья в лесу — отдельно, свободно, но все вместе по-братски — вот наша тоска!..»


С 1946 года стихи Назыма Хикмета, вынесенные разными способами из бурсской тюрьмы, стали изредка появляться в печати. Но сначала не в Турции, не на том языке, на котором они были рождены, а во Франции — после войны там оказалось много турецких студентов. А затем в переводах с французского и в других странах — Италии, Латинской Америке, Соединенных Штатах, Советском Союзе. Лишь немногие из них были опубликованы в прогрессивных турецких журналах «Йыгын» и «Гюн» с купюрами и под псевдонимами.

Стихи Назыма Хикмета вызвали тысячи откликов во всем мире. В 1949 году — в этот год рождалось всемирное движение сторонников мира — в Париже был создан Комитет в защиту Назыма Хикмета. Комитет опубликовал воззвание, требующее освобождения поэта из тюрьмы, и обратился за поддержкой к мировому общественному мнению. К этому воззванию присоединились Поль Элюар, Жолио-Кюри, Халлдор Лакснес, Жоржи Амаду, Пабло Неруда, Жан-Поль Сартр, Пабло Пикассо, Иорис Ивенс, Бертольт Брехт и многие, многие другие писатели, художники, музыканты, ученые — цвет мировой культуры XX века. Международный союз студентов, Всемирная федерация демократической молодежи, Международная ассоциация юристов-демократов, Комитеты защиты мира разных стран — от Польши до Японии, от Швеции до Чили, писательские организации направили письма протеста турецкому правительству.

В самой Турции в университетах, лицеях, колледжах, среди рабочих и интеллигенции разных городов организовались комитеты действия. В сотни адресов направлялись открытки с портретом поэта. Под портретом были помещены четыре его строки и призыв «Спасите Назыма Хикмета!».

Орган Турецкого комитета сторонников мира журнал «Барыш» («Мир») писал: «Впервые в истории нашей страны объединились тысячи людей независимо от их политических убеждений — от профессора университета до студента, от редактора газеты до репортера, деятели искусства и литературы, люди умственного и физического труда приняли одно решение, предъявили одно требование: «Назым Хикмет должен быть освобожден!..» Сегодня борьба за освобождение Назыма Хикмета стала частью общенародной борьбы за мир и свободу». Добиться освобождения Назыма Хикмета значило освободить тысячи политических заключенных, многие из которых, как он сам, сидели по десять, а то и по восемнадцать лет в тюрьме. Добиться освобождения Назыма Хикмета означало изменить политический климат в стране…

А Назым Хикмет продолжал сидеть в бурсской тюрьме. Он писал друзьям:

«В тюрьме узнаешь цену людям. Существо, зовущееся человеком, самое интересное, самое привлекательное на земле. Что его не фраза, не пустые слова, понимаешь, когда остаешься без людей или вынужден жить в очень узком кругу…»

«…Я думаю о мире так, будто никогда не умру. То есть я допускаю, что долгие годы еще смогу выдержать здесь, и в соответствии с этим распределяю свои возможности и силы… С каждым днем я все сильней влюбляюсь в мою страну, в людей, в наш мир… Мне кажется, что жить, не будучи влюбленным в одного человека, в сотни миллионов людей, в одно дерево, во все леса, в одну мысль, в идею, во множество мыслей и идей, все равно что вообще не жить…»


— Поглядите, да ведь это Ибрагим Балабан! Какими судьбами!

Мастер и ученик обнялись и долго стояли так, обнявшись. Назым решил, что Ибрагим пришел его проведать. Он уже несколько лет был на острове Имралы в Мраморном море. Там все арестанты работают, а тем, кто работает, сокращается срок. Балабан как раз в эти дни должен был оказаться на воле.

— Нет, меня выслали…

— За что? Как так! Рассказывай!..

Заметив, что землисто-бледное лицо мастера покраснело от негодования, Ибрагим помялся.

— А тебя, отец, за что держат здесь двенадцать лет? Вот и меня за то же… Не беда, со мной мои картины…

Через несколько дней они стояли перед новой, почти законченной картиной «Преступление». Балабан работал, Назым смотрел из-за его спины. Он гордился своим учеником, его талантом, трудолюбием и ревниво прислушивался, что говорят о картине гулявшие по двору арестанты… Ибрагим становился мастером. Но для молодого художника важно сохранить критическое отношение к себе. И уметь прислушиваться к мнению других, чтобы сделать по-своему…

Он усмехнулся. Вспомнил, как недавно два новеньких арестанта решили, что Ибрагим рисует план тюрьмы для побега или для передачи его русским: ведь Ибрагима, как вашего покорного слугу, тоже объявили теперь русским агентом.

Назым так разъярился, что вопреки обыкновению наорал на темных, неграмотных парней. Не оттого, что они приняли рисунок за план — это им растолковать было легко, — а потому, что они стали смеяться, когда услыхали, что Ибрагим рисует их жизнь, их самих. Кто, мол, они такие, чтобы их рисовать? Осман-паша, Барбаросса Хайреддин? Или важные господа?.. Попробуй тут не взбеситься! Простофили, себя за людей не считают, думают, что рисовать мордастых генералов с медалями — дело, а их жизнь — безделица… Ибрагим должен рисовать так, чтобы они узнали самих себя и перестали считать себя ничтожеством.

После того как Назым накричал на парней, тюрьма стала относиться к работе Ибрагима с уважением.

Балабан обычно во время работы высовывал язык от старания. Но сегодня челюсти его были сомкнуты, ножом не раскроешь. Видно, дело было в картине.

На арбе плашмя лежал умирающий крестьянин. Старуха зажимала рукой рану в его груди, кровь сочилась меж ее пальцев. Другая женщина, помоложе, в отчаянии обхватила колесо арбы. Домочадцы, взрослые и дети, обступили умирающего. Плачут.

— Ах, мамочка моя, погляди-ка на наши дела! — раздался голос за спиной у Назыма. Он оглянулся — убийца Зекерия с братом.

Зекерия был бледен. Не отрывая глаз от картины, он пробормотал:

— Значит, так оно бывает. Когда мы убили его, так же на арбу положили… Если б раньше показали мне это зеркало…

— Не зеркало это, а картина…

— Если бы раньше показали мне эту картину, я бы не убил… Ей-ей, клянусь аллахом, не убил…

Зекерия отошел, понурив голову,

Назым толкнул Балабана, как всегда ничего не слышавшего за работой.

— Ну, Ибрагим, больше я тебе не учитель! Ты теперь сам мастер!..


Зима подошла к концу. На носу март месяц, его тринадцатая весна в тюрьме. На воле движение за амнистию все ширилось, и голоса его перелетали через тюремные стены.

Мюневвер привезла из Стамбула газету. Она называлась «Назым Хикмет». Под заголовком стояло: «Ты научил нас любить людей, поэтому мы боремся за твое освобождение».

Он держал газету, словно она могла упасть и разбиться на куски, как стекло. Он не слыхал еще, чтоб при жизни какого-либо поэта его именем была бы названа газета. Глаза его заволокли слезы. Он не стыдился их — слава богу, он может еще плакать. Он стыдился того, что сидит здесь как пень, а мальчики, издававшие эту газету, снова мальчики, не страшась ничего, по велению сердца готовы сложить свои головы. А он сидит здесь как пень, обросший мхом, и чего-то ждет. Чего?..

Он вышел на майдан. Солнце слепило глаза. Но арестанты не грелись, как всегда, у стены в его лучах, а стояли кучками, злые, как перец, напряженные, словно телеграфные провода на морозе. Лишь один Балабан работал: заканчивал новую картину… Что же случилось?

— Амнистия! Слыхал, амнистия!.. Перед выборами Исмет-паша решил выпустить нас на волю…

Он был многоопытным арестантом, чтобы сразу поверить в амнистию. Сколько слухов оказались ложными, как говорят в тюрьме, «парашами», сколько надежд лопнуло, будто пузырь, за эти двенадцать лет!

Как ни в чем не бывало подошел он к картине, встал за спиной Балабана. На полотне давно уже была весна, всем веснам весна. Лишь тот, кто годами не ступал по траве босиком, не вдыхал запаха распаханной земли, не видел над головой ночного неба, мог написать такую весну… В ней была тоска, но и надежда. И он ощутил потребность добавить к этой надежде свою.

Он поднялся к себе в камеру. Вышел в коридор, забормотал. Он был сейчас орудием, гончарным кругом во власти стихии, именуемой поэзия, и бесформенная глина слов принимала законченную форму в беспрестанном многочасовом вращении.

Когда Балабан кончил картину и позвал учителя посмотреть работу, Назым сел на складной стул, набил трубку и, глядя на полыхавшую на полотне весну, прочел собравшимся на майдане арестантам:

Вот глядите, глаза мои, на мастерство Балабана. Вот мы в месяце мае на ранней заре. Вот вам свет — мудрый, храбрый, чистый, живой, беспощадный. Вот вам облако — словно пласты творога. Вот вам горы — прохладные, голубые. Вот лисицы вышли на утреннюю прогулку, на длинных хвостах сиянье, на острых носах тревога. Вот глядите, глаза мои, — брюхо поджато, шерсть дыбом, пасть красная, — волк на вершине горы одинокий. Ты когда-нибудь ощущал в себе ярость голодного волка ранним утром? …………………………………………………… Вот луга, — эй, смелей, мои ноги босые, войдите в луга! Нюхай, нюхай, мой нос, — это мята, а это чабрец. Мои слюни, теките! Вот мальва и конский щавель. Мои руки, руки мои, мните, трогайте, гладьте, растирайте в горсти! Вот они: молоко моей матери, тело жены, смех ребенка, распаханная земля. Вот глядите, мои глаза, вот человек. Он хозяин этих гор и лесов, этих птиц и зверей. Вот лапти его, вот заплаты на шароварах, вот соха. Вот быки его с вечными страшными ямами на боках…

Слухи об амнистии подтвердились. Правящая партия перед тем, как пойти на выборы, хотела приобрести хоть какой-нибудь капитал.

Мюневвер уехала в Стамбул. Надо было сделать все, чтобы надежда стала действительностью.

Назым писал письмо Вале Нуреддину. Он больше на него не сердился — годы и тюрьмы сделали его мудрей и терпимей. Валя не был врагом. Напротив, в последние годы старался чем мог помочь. А если он не выдержал, сдался, что же, каждый делает столько, сколько у него сил. Требовать, чтобы всякий был способен взойти на костер за свои убеждения, — по меньшей мере бесчеловечно. Нет, он не злился больше на Валю за то, что тот не Джордано Бруно. Но как печальна бывает порой мудрость!..

Он писал:

«Сегодня суббота, благословенное восемнадцатое число благословенного марта месяца 1950 года. В следующий понедельник, а может, во вторник или в среду все решится. Как говорят в деревне, будет ясно — с хвостом теленок или без. Мы увидим в зеркале судьбы, какого цвета у нас борода — черная или белая. Насчет цвета моей бороды я не слишком оптимистичен, но и не слишком пессимистичен. Давай, однако, считать, что я выйду. Слушайте меня хорошенько: каждый вечер в десять часов анкарское радио передает «Час меджлиса». Как только получите это письмо, слушайте, пожалуйста, каждый вечер в десять часов эту передачу. Если закон будет принят, вы узнаете о нем черев четыре часа после принятия…»

По сообщениям газет, проект был обсужден в законодательной комиссии и со дня на день должен быть передан на утверждение меджлису. Дни текли, все меньше оставалось до конца сессии, атмосфера в тюрьме, во всех тюрьмах страны насыщалась электричеством.

Особенно тяжелы были ночи. Камеры закрывались в девять. И ждать новостей приходилось до утра. Три недели продолжалась эта пытка надеждой.

Настала последняя ночь. Никто в тюрьме не сомкнул глаз. И когда распахнулись двери камер, им сообщили черную весть: меджлис, так и не приняв закона об амнистии, закончил свои заседания…

Он снова лежал на койке, глядя в потолок. Он ждал двенадцать лет. Ждал, только ждал. Он должен теперь что-то сделать… Он больше не мог ждать. Сделать, чтобы вышли на волю тысячи людей. Но что он мог?.. Чем он располагал? Только жизнью… Он должен поставить на карту свою жизнь… Верно. Свобода или смерть! Спасибо Мюневвер, она дала ему силы — он или умрет, или обретет ее, не на бумаге, не в стихах, живую, как дыханье… Свобода или смерть!..

Он вскочил с койки, открыл дверь в коридор и крикнул лазаретному повару Якубу:

— Позови ко мне Ибрагима!

Когда Ибрагим вошел, он снова лежал на койке. «Люди, сколько их на земле… Прекрасен мир… Что с того?.. Одним будет меньше…»

— Что с тобой, отец? Ты болен?

— Нет. Я умираю, сынок.

Ибрагим опешил.

— Но что случилось? Что с тобой? Еще вчера ты ходил. Еще сегодня утром…

Назым сел.

— Послушай, Ибрагим, это слишком серьезно. Перестань плакать. Садись и слушай. Сотни людей стараются меня освободить, а я сижу здесь, как ягненок. Хватит! Свобода или смерть! Я напишу письмо… Министру юстиции… После того, как всем стало ясно, что я сижу безвинно и осужден незаконно, прошло пять месяцев. Больше я не желаю гнить заживо в этой могиле. Если меня не освободят через пять дней, я покончу с собой…

Он обернулся, вынул из-под подушки коробочку:

— Вот снотворные пилюли…

Ибрагим не знал, что сказать. В раздумье, в отчаянии, в печали, в надежде ходил по камере. Назым сел за машинку. Он был в ярости, словно сидел за пулеметом.

— Готово. И письмо. И заявление. Письмо я отправлю сам. А заявление — ты, по адресу, который я тебе скажу. Но только, когда умру. Не отправляй, пока не убедишься хорошенько. Лекарство может не подействовать или меня станет тошнить. Если я останусь в живых, а ты это отправишь, я буду опозорен, понял?

— Как скажешь, отец.

— Заявление нужно потому, что они письмо это скроют. И к лучшему. Из письма можно понять, что я умираю только за себя. А в заявлении сказано все: я приму смерть через пять дней в знак протеста против издевательств над всеми нами, над страной, над ее людьми… И если умру, то не напрасно… Они ответят за то, что сделали двенадцать лет назад… Может, моя смерть на что-то сгодится…

Назым понизил голос:

— Давай теперь подумаем, как это заявление спрятать…

Сколько ни думали, ничего путного придумать не могли. Попробовали сложить полотно в два слоя, а между ними вклеить заявление. Потом Балабан нарисовал бы на полотне картину… Но в том месте, где была бумага, торчал бугор — непременно найдут. И тогда ему пришла мысль: есть на свете место, где никто не может найти спрятанное. Ибрагим, его ученик Ибрагим Балабан должен выучить заявление наизусть… Но подпись? Ибрагим — художник. Он повторит его подпись — комар носу не подточит. Решено!

Они уселись друг против друга. И фраза за фразой, словно клятву или молитву, повторили последние слова Назыма Хикмета, которые он хотел сказать людям.

Вспоминает Ибрагим Балабан

Эти слова навсегда засели в моей памяти… «Я поднял это оружие в защиту людей труда, в защиту подвергающейся преследованию интеллигенции, в защиту правды, справедливости и красоты. Не осуждайте меня, люди, за то, что я прибегнул к оружию безоружных. Мне не остается ничего другого, как сделать своим оружием смерть, а себя самого — патроном. Я знаю, в бою это самое простое. Но это последнее средство протеста и сопротивления…»

Я повторял их про себя несколько часов подряд. И когда убедился, что знаю наизусть слово в слово, взял написанную отцом бумагу и приложил ее ко лбу: «Спрятано. Никто, кроме меня, не найдет!..»

Назым закурил трубку. Зашагал из угла в угол. Все было правильно. Он готов. Только бы Ибрагим ничего не перепутал…

— То, что ты выучил наизусть, Ибрагим, ты уже не забудешь, правда?

— Разве забудешь суры корана?!

Назым усмехнулся. Странный народ эти крестьяне.

— Ты много молился, Ибрагим?

— Как все дети в деревне. С восьми лет стал творить намаз и блюсти пост…

Он вдруг подумал, что никогда, в сущности, не постился. Голодать голодал, но это другое — добровольно отказаться от пищи. Дед не заставлял их поститься, а потом он перестал верить. Говорят, в посте есть удовлетворение. Человек очищается, что ли… Вот, мол, я тоже знаю, что такое голод. Сытый голодного не разумеет. Я теперь хоть и живу сытно, но разумею своих младших братьев… Так сказать, социализм навыворот — опуститься до голодного, вместо того чтобы накормить его. Но ведь пост есть у всех народов. Может быть, без самоограничения нет морального здоровья. У наших крестьян пост вроде праздника голода.

Он вдруг зашагал так быстро, словно отправился в далекий путь. Но через два шага уткнулся в стену. «Ох, стены пошли на меня!» В самом деле, что, если выбрать это? Как-никак борьба? А может, просто еще одна пустая надежда остаться в живых? Нет, уж лучше сразу… Слишком медленная смерть. Каждый день понемногу съедать самого себя. Каждый день будешь съеживаться. Останется скелет, обтянутый кожей. Глядеть голубыми глазами из обтянутого кожей черепа на своих мучителей. И в конце концов все равно смерть…

Он провел рукой по лбу. Рука стала влажной от пота. Он снова задымил трубкой. Беспомощно обвел глазами камеру, словно ища, с кем бы поделиться своими мыслями. Но, кроме Ибрагима, в камере не было никого. А тот сидел на койке, свесив руки и глядя в пол, — молча оплакивал его смерть.

Смерть. Он был давно готов к ней. Думал, что готов, пока она была далеко. В молодости нет ничего дешевле собственной жизни. Теперь же, когда жизнь была так дорога — в сущности, он жил так мало, — он должен был сам выбрать себе смерть. Конечно, принять таблетки легче и проще. Уснуть и — не проснуться…

Он помотал головой, словно отгоняя эту мысль. Вот она уже и надела самые мягкие одежды, соблазняла его нежной песней о великом покое… Шалишь, старуха, если уж возьмешь меня, то с бою.

— Верно, Ибрагим, снаряд должен быть замедленного действия?

Ибрагим очнулся, поглядел на него в тревоге.

— Я говорю, голодовка хоть и трудней, но зато не то что самоубийство…

— Верно, отец, — обрадовался Ибрагим. — И в конце еще есть надежда.

Он обнял его за плечи:

— Ах ты, мой Кельоглан! Надежды, что освободят меня, слишком мало…

— Но ведь все требуют твоего освобождения. Ты им должен отсюда помочь!

— Ладно! Решено. Будем жить каждый лишний день назло врагам… А письмо перепишем: если через пять дней меня не освободят, начнем голодовку…

Он повеселел, точно свалил мешок с плеч. Дело сделано. Он решил самую трудную задачу, и, кажется, решил верно. Вот так-то!..


Он решил идти до конца и был готов умереть, Но он и не предполагал, что смерть будет его неотступным спутником целых тринадцать лет подряд. Ровно через год его призовут в солдаты, чтобы расправиться уже без суда и следствия. И он снова предпочтет пойти ей навстречу, чем ждать. Попрощается с Мюневвер на пороге и, когда ее теплая тонкая рука выскользнет из его ладони, ощутит не облегчение, как сейчас, а щемящую печаль: «Что будет с нею?». С этой печалью в сердце он спустится к пристани Хайдарпаша и, убедившись, что за ним нет «хвоста», сядет на пароход, идущий по Босфору в сторону Черного моря…

Любит ли он море? Он даже не мог бы, пожалуй, ответить на этот вопрос. Это все равно, что спросить: любишь ли ты воздух? Видеть море, жить с ним рядом для стамбульца так же естественно, как дышать. Оно здесь повсюду: в него упираются улицы, Золотым Рогом входит оно в город, отражается в стеклах домов, на людских лицах. Иногда, в Москве или в Анкаре, когда он еще мог уехать куда хотел, на него нападала странная тоска. В двадцать пять лет он впервые распознал ее.

К морю хочу возвратиться, в зеркале вод голубых весь я хочу отразиться. К морю хочу возвратиться. Плывут корабли, в серебристые дали плывут и плывут. Быть может, и я на корабль однажды взойду, а так как написана каждому смерть на роду, хочу я в волнах на просторе погаснуть, подобно лучу, в море хочу я вернуться, в море вернуться хочу!

Здесь, на Босфоре, он вырос, в Мраморном море служил курсантом. Черное море доставило его в Анатолию, потом в Москву и в 1924 году возвратило на родину. Это было просто: сошел с советского торгового парохода вместе с командой, громко разговаривая по-русски, зашел домой к матери, переоделся. Так началось его первое подполье… На заливе Каламыш провел он свою лучшую ночь в жизни вместе с Мюневвер. И вот теперь опять море, оно одно дарует ему свободу или смерть.

Он сойдет с парохода на последней остановке Анадолукавак. Оглядится. В этот утренний час пристань пустынна.

Верный товарищ ждет его в лодке. Как только он перешагнет через банки и положит на слани свой чемоданчик, мотор затарахтит и вынесет их навстречу течению на самую середину широкого в этом месте пролива.

Маяки и погранзаставу они минуют благополучно, утлая рыбацкая моторка не привлечет внимания. Они сделают обманный ход — из Босфора свернут на восток. И лишь когда берег станет полоской на горизонте, круто возьмут на север.

До полудня всё шло как по писаному. Ударяясь днищем о волны, моторка ходко продвигалась вперед, и вскоре берега исчезли из вида. После полудня ветер зашел на северо-восток, посвежел. На волнах появились пенные взводни. И главное, они стали бить в борт. Изо всех сил пришлось вычерпывать воду. Так прошли еще три часа. Солнце начало заметно клониться к западу. А море, Черное море раскачивалось все сильней и сильней, соль разъедала руки, щипала глаза. Они вымокли с головы до ног… Если ветер не стихнет, до цели не меньше двух суток. Это бы еще ничего. А если перейдет в штормовой?

Высокий пенный гребень обвалился на корму. Что-то произошло, он не сразу понял что: то ли ветер вдруг припустил, то ли волны стали выше… Случилось худшее: заглох мотор. Неуправляемая шлюпка заплясала на волнах. Он схватился за весла: надо хоть удержать лодку носом на волну, пока товарищ разберется, что стряслось с мотором… И тут он подумал, что все это уже видел давно, и, как многое, что с ним случится впоследствии, рассказал в своих стихах… Исмаил из Архави, лазский матрос, погибший в Черном море на утлой лодчонке, доставляя оружие к повстанцам Мустафы Кемаля. Герой «Дестана о войне за независимость». Вот так же понял он, что все кончено, когда обломались весла. Но испугался не смерти, а мысли о том, что может вне борьбы оказаться. Этот страх охватил Назыма, когда они поняли, что мотор не заглох — отказал… Какая глупая смерть — на пороге свободы, гоз-за какой-то свечи в моторе!.. Впрочем, смерть, она почти всегда глупая, даже когда к ней заранее готовятся… Неужели конец?

Они будут бороться до последнего, заливаемые водой и быстро сносимые назад, к турецкому берегу.

И когда под вечер им покажется, что никакой надежды не осталось, она появится — корабль, идущий из Босфора. Товарищ выстрелит из ракетницы. Назым сорвет с головы кепку и, пытаясь удержаться на ногах в пляшущей лодке, крикнет по-французски: «Остановитесь! Я — турецкий поэт Назым Хикмет!» Корабль, быстро приближаясь, подойдет вплотную. Матрос на палубе, глянув на них, пожмет плечами: ничего не понял… Чей же это пароход?

— Капитана! Капитана позовите! — Он крикнет теперь по-русски. — Я — турецкий поэт Назым Хикмет!

А судно… судно пройдет мимо. Вот уже видна корма. На ней румынский флаг.

Отойдя на кабельтов, корма начнет медленно разворачиваться. Сделав циркуляцию, судно прикроет их от ветра своим корпусом. С высокого борта развернется веревочный штормтрап. И по этой лестнице, держа в зубах чемоданчик с парой белья, газетами и рукописями, он, а вслед за ним товарищ подымутся на палубу, чтобы следующим утром увидеть иной мир…

Но это будет через год после того, как он решил сделать смерть своим оружием. А пока в апреле 1950 года он готовился к первой схватке с нею в бурсской тюрьме.


5 апреля 1950. Бурса

…Голодовку, которую я объявляю 8 апреля, я начинаю с надеждой. Не с печалью, не с отчаянием. Если я умру, то до последнего дыхания буду жить надеждой. И вы тоже, несмотря ни на что, не теряйте надежды. Особенно ты, мой Валюшенъка, не волнуйся, не убивайся… Я полон светлой радости, которую приносит борьба за справедливость. Правда, если даже я умру, все равно восторжествует. Эта мысль, эта вера, эта уверенность делают меня счастливым. Помни, я не кончаю самоубийством. Я никого не шантажирую. У меня просто нет другого средства, как поставить на карту свою жизнь. Вот так-то, братцы! С тоской обнимаю вас и еще раз повторяю, несмотря ни на что, я уверен, мы встретимся, ибо я полагаюсь на совесть моей страны… Когда вам позвонит мать и сестричка Самие, утешьте их. Мюневвер одна-одинешенька, поддержите ее. Дайте ей силу. Особенно в эти дни…


В эти дни… Нет, в эти годы. Если б он знал, что принесут они Мюневвер, то, думая о ней, наверное, предпочел бы умереть так же, как, думая о Пирайе, хотел умереть в анкарской тюрьме.

Когда всему миру станет известно, что он в Москве, Мюневвер отправится в Анкару требовать заграничного паспорта. На выборах победят «демократы». Ее примет заместитель нового премьер-министра Самет Агаоглу. Не предложив ей сесть, встанет из-за стола и заорет:

— Мы раздавим головы таким, как вы! Паспорта вы не получите. Назым будет лишен гражданства. Вы будете нищенствовать. Но никуда не уедете!

— Стыдитесь, — скажет Мюневвер, — разве турецкий мужчина может так разговаривать с женщиной? Султаны сажали моих дедов в крепость, но не воевали с женами. Запомните, Назыма Хикмета никто не может лишить родины. Он будет жить, когда от вашего имени и слуха не останется. Политика — дело такое, как знать, может, завтра придется сидеть в тюрьме вам, а коммунистическая партия у нас будет легальной, как во Франции или в Италии!

Мюневвер, женщина их семьи, их породы, смелая, гордая Мюневвер!..

Десять лет подряд днем и ночью полицейский «джип» с двумя чинами будет ездить за ней, куда бы она ни пошла: за молоком для сына, в парк, в гости. По ночам полицейские будут трястись от холода у ее дверей. У нее не будет работы — разве найдется такой храбрец, который бы взял на работу женщину, чей муж объявлен вне закона? Но у нее появится множество незнакомых ей друзей. Мемед вырастет, пойдет в школу, будет переходить из класса в класс. А полицейские, все те же три смены полицейских, будут преследовать его мать. Ребенок привыкнет к ним, станет звать их «наши дяденьки полицейские», играть с ними. Но в восемь лет он узнает, почему растет без отца, прибежит из школы и крикнет им: «Верните моего отца! Верните отца!» И больше не скажет им ни слова. Мемед вырастет гордым, смелым мальчиком… Все дети будут расти на глазах у отцов изо дня в день. Его Мемед из года в год — на фотографиях без звука, без слова. И рядом с притаившейся в его груди смертью будет он носить с собой по миру тоску по сыну, по его матери, по его родине. И снова десять лет только исписанная бумага станет единственным вещественным выражением их любви. «Мой милый, это сто пятнадцатое письмо к тебе…», «Назым, любимый мой, это девятьсот шестьдесят четвертое письмо мое…», «Любимый, пишу тебе тысяча пятьсот тридцать первое письмо…», «Назымушка, мой милый, это две тысячи триста двадцать пятое письмо… Забудь мои заботы, мои печали — меня не забывай…» Десять лет. Как другие узнают все породы деревьев, все виды рыб, все классы звезд, так он узнает все виды разлук. И эта последняя разлука с матерью его единственного сына будет страшнее смерти…


Известие, что он решил начать голодовку, вызвало такой гнев, что власти оцепили бурсскую тюрьму двойным кордоном полиции. Он не зря полагался на совесть своей страны — тюремщики боялись, что его освободят силой. Тысячи телеграмм полетели в Анкару. Власти попробовали оказать давление на родных поэта, чтоб те уговорили его переменить свое решение. Но не возымели успеха.

И тогда сквозь полицейские кордоны пошли к нему в камеру газетчики.

…Как бы это сказать, ну, скажем так — странный народ наши газетчики. Я, мол, в отчаянии, в глубокой душевной депрессии… Моя жена рыдает у ворот тюрьмы в три ручья и прочее и прочее. Вот, мол, поэтому я и принял свое решение… Послушайте, сделайте милость, я ведь вас утешил, успокойтесь. Разве я не говорил: «Я не отчаялся!» Но никому до моих слов нет дела. Если я поступаю так, как должен поступить, то не с отчаяния и не с горя, не от уныния и душевной депрессии, а потому, что у меня нет другого способа восстановить справедливость, помочь властям приступить к делу, кроме как рискнуть своей жизнью. Чтобы хоть чуточку помочь этому делу, я готов принять смерть. Слава богу, я в своем уме и знаю, что делаю. Но, как я говорил, не смог растолковать этого даже адвокату. Почему-то никто не допускает, что гражданин Турции может, если нужно, рискнуть жизнью и умереть ради истины, ради правды, ради восстановления справедливости. А ведь сколько, сколько людей, умевших принять смерть за правду, за справедливость, дал и даст еще миру наш турецкий народ…


Срок ультиматума, который он поставил властям, истекал. Он вышел в коридор, разыскал повара Якуба. Обнял его за плечи:

— Говорят, ты здесь повар?

— Повар, ваша милость, — в тон ему ответил Якуб.

— Отлично. Настало твое время показать свое искусство. Завтра я начинаю голодовку. Приготовь мне все лучшее, что ты умеешь. Какие продукты прикажешь заказать в тюремной лавке? Что у тебя там в меню?

Якуб склонился в поклоне, словно официант в ресторане, и проговорил без единой запятой:

— Из первых — суп вермишелевый суп макаронный суп рисовый из тушений — фасоль в стручках бобы в стручках бамья баклажаны с мясом баранина с луком и овощами сладкий горошек из жарких — кабачки жареные баклажаны жареные ягненок курица из котлет — люля с томатом и рисом из жаркого на решетке — отбивная печень шашлык бараньи яйца из салатов — горчичный русский помидорный яичный из сладких — кадынгёбеги шамбаба молочный кисель сютлеч гюллеч…

Назым остановил его:

— Кто все это может съесть?

— Ты, отец. Раз начинаешь голодовку, отведай всего сколько влезет и выдержишь не двадцать — сто один день…

Он расцеловал Якуба в обе щеки. Названия блюд напомнили ему детство. Все это он любил и хотел бы отведать. Только как есть блюда, о которых большинство арестантов и не слыхало, у них на глазах? Но ведь он будет есть последний раз в жизни…

В три часа утра 8 апреля они уселись с Ибрагимом друг против друга и приступили к трапезе. Отчего они выбрали такое время? Оттого ли, что днем было бы больше зрителей, или потому, что его подсказали им смутные воспоминания о рамазане, когда есть можно только ночью?.. Якуб превзошел самого себя. Ибрагим, чтобы разжечь аппетит учителя, старался вовсю — ел и нахваливал. Но кусок не лез Назыму в горло. Казалось, он стыдится, что позволил себе закатить этот пир. И когда взошло солнце, с облегчением отодвинул тарелку.

Голодовка началась.

Первый день прошел легко. Чтоб обмануть желудок, он пил воду и курил. Три раза в день.

На второй день вместе с голодом явился прокурор. Верно, телеграммы, отправленные накануне, властям и в газеты, вызвали отклик, раз он так настоятельно требовал прекратить голодовку.

Третий день был похуже. Голод вгрызался в кости. Явился адвокат. Странно, но он тоже убеждал его отказаться от своего решения.

На четвертый день приехала Мюневвер. Он лежал, вытянувшись на койке, похудевший и глядел на нее с такой нежностью, что она не сразу могла заговорить.

Мюневвер привезла массу новостей. И все добрые. В Анкаре три поэта — его двоюродный брат Октай Рифат, Орхан Вели, Мелих Джевдет — объявили трехдневную голодовку солидарности. Молодежь вышла на демонстрации. В США Поль Робсон обратился с воззванием к народу…

…В 1949 году, когда Назым узнал о попытке расистов линчевать народного певца Америки в Пикскилле, он написал:

Они нам не дают петь наши песни,    мой черный брат с жемчужными зубами,    орлинокрылый соловей. Они нам не дают петь наши песни, боятся, Робсон. Они боятся утренней зари, боятся видеть, осязать и прикасаться… Любить боятся, как любил Ферхад. (У вас, наверное, тоже есть Ферхад. Как звать его?) Они боятся семени, земли, воды текущей и воспоминаний. Ведь на ладонь их никогда не опускалась, как птица теплая, рука друзей, не жаждущих ни векселя, ни чека… Они надежд боятся, да, надежд боятся, Робсон, боятся, мой орлинокрылый соловей, они боятся наших песен.

Теперь рука Робсона легла на его плечо: «Мы в Америке должны сделать все возможное, чтобы заставить турецкое правительство освободить Назыма Хикмета. Все прогрессивные силы американского народа должны объединиться для освобождения великого поэта. Наши писатели, художники, все, кто истинно любит культуру американского народа, должны поднять свой голос протеста. Назым услышит нас так же, как услышат нас и те, кто хочет заглушить этот голос. Мы можем спасти великого народного поэта для рабочего люда Турции, Америки, для всего мира, если будем действовать немедленно…»

По призыву деятелей культуры США вокруг турецкого консульства в Нью-Йорке, сменяя друг друга, круглые сутки ходили молодые люди с плакатами: «Спасите Назыма Хикмета!..»

Они не увидятся с Робсоном. Робсону не дадут заграничного паспорта, потом Назыма свалит инфаркт, затем заболеет Робсон. Но их имена снова прозвучат рядом в тот день, когда Всемирный Совет Мира назовет первых лауреатов Международной премии мира.

Скитаясь по свету из страны в страну, Назым Хикмет, как почтальон, будет «в сумке сердца приносить людям вести о земле, о родине, о дереве, о птице, о волке», о единстве человечества. Но, чтобы эта единая сущность стала понятной каждому, нужно каждый раз находить ту форму, в которую облекается эта сущность у каждого народа в каждую эпоху.

Назым Хикмет останется самим собой, но с каждым народом будет разговаривать на его поэтическом языке. Пожалуй, первым из поэтов Земли он будет так свободно обращаться к традициям всех знакомых ему литератур Азии и Европы, Африки и Америки, чтобы разговаривать со всем миром.

В 1955 году Назым Хикмет напишет четыре стихотворения о жертвах, которые понес японский народ от атомного оружия. Эти стихи будут напечатаны в крупнейших газетах Японии. Чем-то неуловимо напоминающие японские народные песни — ута — с их прозрачной и мудрой печалью, они действительно станут песнями. И на Всемирном конгрессе мира в Хельсинки делегаты всех материков земли стоя будут слушать голос негритянского певца Америки Поля Робсона, поющего японские песни турецкого поэта:

Прошли над нами облака, Забудь, родная, рыбака. Гнилей гнилого яйца Родится сын наш без отца. Наш черный гроб, набитый горем, Плывет по мертвым волнам моря. Кругом мертво и нет надежды. Эй, люди! Люди мои, где ж вы?..

…Мюневвер рассказала, что Жан-Поль Сартр, Луи Арагон и Пабло Пикассо от имени французской интеллигенции вручили требование освободить Назыма Хикмета турецкому послу в Париже.

Он знал их имена по книгам и рисункам, восхищался ими. Но он никогда не был в Париже…

…Он побывает в Париже. И не раз. Вместе с Арагоном будет читать стихи рабочим, дискутировать с Сартром, увидит последние работы Пикассо у него в мастерской. Он увидит этих людей в одной колонне с рабочим Парижем на демонстрации против антидемократических законов: «Слава богу, видал, слава богу, видал этот день в Париже, видал, слава богу. Тек Париж настоящий, великий Париж!..» Его стихи в переводе Мюневвер станут предвыборными листовками Французской компартии. И в них неуловимо, но ясно слышимо для французского уха прозвучит эхо гражданского пафоса Гюго, политической лирики Элюара.

Если вам не плевать на Францию, если вы не хотите завтра, таща на спине труп свободы, За танком бежать, чтоб уже не вернуться домой, не позволяйте им, не позволяйте трогать компартию!

…Мюневвер назвала много имен, о которых он прежде и не слыхал. Вот Пабло Неруда и Николас Гильен, поэты Латинской Америки, присоединились к французской интеллигенции. А он, к стыду своему, не читал ни одной их строки…

Когда Неруде вместе с Робсоном, Фучиком и Назымом присудят Международную премию мира, он возьмет слово, чтобы сказать не о себе — о Назыме: «Его поэзия могуча, как полноводная река, ее стальной поток мчится навстречу боям. Годы тюремного заключения привели лишь к тому, что поэтическое слово Назыма Хикмета достигло гигантских размеров. Его голос стал голосом вселенной. Я горжусь тем, что мои стихи стоят рядом с его стихами в этот решительный час борьбы за мир».

Они познакомятся в 1951 году на Берлинском фестивале молодежи. И Назым услышит стихи Пабло на его родном языке, из его собственных уст. На раскаленном от солнца асфальте в одном из берлинских дворов соберутся все делегаты Латинской Америки и Испании, студенты, рабочие, крестьяне. Глядя, как они слушают своего поэта — позабыв обо всем на свете, то сжимал кулаки, то улыбаясь, то удивляясь, а в иные моменты смахивая слезы со своих черных глаз, жгуче глядящих из-под огромных сомбреро, — он будет гордиться Нерудой не меньше, чем Пабло гордился им. Оба они писали сложно, но их понимали самые простые, неискушенные в поэзии люди. И не только на родине. Они будут выступать на заводах и в школах в Москве и в Праге. Пабло, хоть они будут жить по разные стороны океана, станет его близким другом. Они оба не отделяют горя и счастья своего народа от горя и счастья других народов. Оба с одинаковой силой говорят и о великих надеждах эпохи и о любовных страданиях человеческого сердца. Оба они воспринимают мир в его вещественной конкретности, с его запахами, объемами. Оба видят не розу вообще, а непременно белую или красную, именно ту самую розу, не море вообще, а Черное море или Атлантику…

Вместе с Николасом Гильеном, поэтом Кубы, Назым будет жить в азиатских отелях, в европейских отелях. Долгие годы они, изгнанники, большими глотками будут вместе пить тоску по родным городам. И повсюду рассказывать о своих народах. Но Гильен окажется счастливее его — он увидит свободную Гавану. И Назым приедет в Гавану Революции не как гость — как ветеран борьбы за свободу. Опьяненные счастьем, они будут вместе с Гильеном бродить по набережной Малекон и авенидам Ведадо, по столице самой молодой социалистической страны, путая женщин с фруктами, детский сад со свободой, ча-ча-ча с пачангой, матерей с президентским дворцом. С каждым днем все мягче будут линии его ладоней, и, проходя по улицам Гаваны, все радостней он будет петь вместе с «милисиано»: «Сомос сосиатистос! Паланте! Палате!» — «Мы социалисты! Вперед. Вперед!»

Гильен дошел до своего города. Он не дойдет…

Родина, родина, не осталось на мне даже шапки работы твоей, ни ботинок, таскавших дороги твои; твой последний пиджак из бурсской материи износился давно на спине… Ты теперь у меня только в этих морщинах на лбу, в свежем шраме на сердце да в моей седине. Родина, родина…

В пятьдесят втором году в Китае он напишет стихотворное письмо солдату турецкой бригады в Корее Велиоглу Ахмеду, которого послали умирать и убивать за три океана. Кого? «Кого ты идешь убивать, Ахмед? Свою мечту, что стала явью на этой земле, ты идешь убивать. Мы, турки, — храбрецы. Если осталась в тебе хоть капелька храбрости, сдавайся в плен своим братьям, Ахмед!» Эти строки были напечатаны на листовках. Сброшенные на головы турецких мемедов, они оказались страшнее бомб. Турецкие солдаты — ими американцы прикрывали отступление — готовы, были стоять до конца: «Турки в плен не сдаются». Но, прочитав это письмо, многие из них сложили оружие.

Правительство Мендереса, пославшее шестнадцать тысяч солдат умирать за интересы США, объявило Назыма Хикмета изменником родины.

«Назым Хикмет остается изменником родины», — Черным по белому написала газета в Анкаре. — Он сказал: «Мы полуколония империализма американского». Да, я изменник родины, если вы — патриоты, Если родина — ваши поместья, Если родина — ваши кассы и вклады, Если родина — смерть от голода на обочинах, Если родина — малярийный озноб, Если родина — ваше право сосать из нас кровь на фабриках, Если родина — лапы помещиков, дубинки полиции, Если родина — американские бомбы и базы, Да, я — изменник родины. Напишите на трех столбцах трехаршинными буквами: «Назым Хикмет остается изменником родины».

И эти слова услышит его народ. Для разговора с ним народная Венгрия предоставит Назыму Хикмету радио Будапешта.

Когда весть о том, что Назым Хикмет лишен турецкого гражданства, станет известна в Польше, родина его прадеда, повстанца Борженьского, предложит ему свое гражданство. Из рук президента Берута он получит свой единственный в жизни орден — высшую награду Польши. И он примет их, как знак интернациональной солидарности в борьбе за свободу…

Из Варшавы он напишет Мюневвер:

…Любимая, мать моего Мемеда! Один из дедов, наших дедов, польский эмигрант 48 года. Может, поэтому вы так похожи, обе тонкобровы и красивы, ты и эта женщина из Варшавы? Может, потому у меня рыжие усы и глаза у нашего сына такой северной голубизны? Не потому ли эта равнина так похожа на равнины нашей страны?.. Из Польши пришел он, дед нашего деда. В глазах — мрак пораженья, волосы в крови. Должно быть, бессонные ночи Ворженьского похожи на бессонные ночи мои. Может, так же, как я, каждым дыханьем запах родины он вдыхал, хоть знал, что там ждет тюрьма. И мысль, что ее не увидит больше, так же сводила его с ума… Милая, где, когда сражалась свобода и поляк не был в первых рядах?..

Он вспомнит всех, польских героев борьбы за свободу — волонтеров, павших в войне за освобождение американских негров, генерала Бема, сражавшегося в венгерской революционной армии против царских войск, Ярослава Домбровского — генерала Парижской коммуны, Феликса Дзержинского, генерала Сверчевского-Вальтера, который дрался под Мадридом и под Москвой, героев борьбы за народную Польшу. «Теперь скажи мне, любимая, могу ли не гордиться, что наш предок по крови был поляк?»

И когда Мюневвер, обманув бдительность полиции, вырвется из Турции, Варшава станет второй родиной для нее и их сына Мемеда, как Москва стала второй родиной для него самого…


На пятый день голодовки приехала Джелиле-ханым, Долго смотрела утратившими свет глазами на его пожелтевшее, истончившееся лицо. Она не стала говорить ни о голодовке, ни о том, что делается за стенами тюрьмы. Не спуская глаз с его лица, не отнимая руку, которую он положил к себе на лоб, она рассказала, как прибирает свой дом, готовясь к его приезду: они с Мюневвер, конечно, будут жить у нее, хотя бы первое время?!.

Как он гордился своими женщинами! Матери делают человека человеком, жены делают мужчину мужчиной. Он их творенье. Всем, что он ямеет, он обязан им…

Ему уже было трудно говорить.

Чтоб не утомлять его, Джелиле-ханым собралась уходить. Он протянул ей листок со стихами:

На пятый день голодовки Братья мои, я с трудом подбираю слова, чтобы высказать все, что хочу, вы простите меня: я слегка опьянен, и кружится моя голова —    не от водки, от голодовки. Братья в Европе, в Америке, в Азии, я сегодня далек от тюрьмы и от голода —    майской ночью лежу на лугу, над моей головой ваших глаз ослепительно яркие звезды и в ладони моей ваши руки, словно одна:    как рука моей матери,    как моей милой,    как жизни самой рука. Братья мои, знаю, вы никогда не бросали меня одного, ни меня, ни мою страну, ни мой народ. И за то, что вы любите нас так же, как я вас люблю, спасибо, братья мои, я вас благодарю. Братья мои, не хочу умирать, но, если прядется, все равно буду жить среди вас, в стихах Арагона — в той самой строке, что расскажет о будущих радостных днях, — в белом голубе Пабло Пикассо, в песнях Робсона и — это важнее всего и прекрасней — в победоносной улыбке марсельского докера. Братья мои, по правде сказать — я счастлив, как никогда.

Когда, проводив Джелиле-ханым, Ибрагим вернулся на майдан, его окружили арестанты.

— Отец пятый день голодает? Где это видано, чтоб так постились?

— Он начал голодную забастовку.

— Как говоришь, забастовку? А зачем?

— Чтоб добиться справедливости для всех нас.

— Разве голодовкой чего добьешься? Я вон сколько себя помню, голодаю, а что проку?

— Его голодовка не твоя. Голодная забастовка — это борьба. Если он добьется чего хочет, мы все получим свободу.

— Свободу? То есть выйдем из этой кутузки?

— Если добьется, выйдем.

— Ай да отец! Дай аллах ему долгих лет… Все пойдем по домам…

— А если не добьется, умрет?

— Если не добьется, умрет.

— Я остаюсь. К черту! Пусть бросает свой пост. Пусть живет…

— Тебе легко говорить — один год остался. Посидел бы в моей шкуре еще десять…

— Я за убийство пятнадцать лет получил. Теперь, чтобы выйти, отца убить? Не пойдет. Скажи, чтоб бросил свой пост. Он не должен умереть.

— Пусть живет… Мы все пойдем! Пусть не умирает!..

Вечером пятого дня, опасаясь бунта в бурсской тюрьме, власти увезли Назыма Хикмета в Стамбул, положили в тюремную больницу Джеррахпаша…


Я гляжу на пожелтевшую газетную фотографию, снятую 14 апреля 1950 года. Назым в распахнутом пальто, с непокрытой головой — в Стамбуле уже тепло — идет по больничному двору. На его исхудалом лице едва заметная улыбка. Он смотрит куда-то вверх — то ли ему машут рукой из окна, то ли глядит на весеннее блеклое небо. Чему он улыбается — знакомому лицу, своим мыслям или воздуху родного города?

На шаг позади по бокам следуют два охранника. На их лицах, стертых, как старые медяки, сознание значительности момента и собственной важности.

Это не простые охранники. Тот, что ближе всех к аппарату, глядит в него, — комиссар, известный в уголовном мире Стамбула под кличкой Беспалый. На одном из процессов над патриотами, выступая свидетелем обвинения, он показал под присягой, что является руководителем политической тайной полиции и служит в охранке с 1915 года. Начинал как филер султанской полиции — выслеживал вольнодумцев. В годы оккупации, когда Стамбул был поделен интервентами на комендатуры, поступил на службу в американский полицейский участок Галата-Каракёй, ловил и допрашивал кемалистов, помогавших национально-освободительному движению. Охранка помещалась тогда в том же здании Санаеарьявдана, что и в пятидесятых годах. Разница теперь состояла в том что пытали не в подвалах, как при интервентах, а на верхних этажах, и не кемалистов, а коммунистов.

Видный турецкий коммунист С. Устюнгель вспоминает: «Однажды начальник отдела по борьбе с коммунизмом по прозвищу — это Англичанин прозвище он получил при оккупантах за службу в английской контрразведке — устроил мне очную ставку с текстильщицей Зийнет.

— Знаешь его?

— Не знаю.

Англичанин пришел в бешенство. Обернулся к стоявшему рядом Беспалому:

— У потаскухи грудной ребенок. А ну покажи себя!

Охранники набросились на женщину, сорвали с нее одежду… Беспалый длинными булавками прокалывал ей грудь. Но губы работницы выговаривали только два слова: «Не знаю!»

Вот кому была доверена в тот апрельский день важная государственная миссия доставить в больницу Джеррахпаша национального поэта Турции.

Говорят, можно судить о человеке не только по его друзьям, но и о его врагам. Ни один Беспалый считал себя врагом Назыма Хикмета. Но они, как свойственно людям ничтожным, преувеличивают своё значение.

Выйдя на свободу, Назым Хикмет по обыкновению устремился в будущее. Он очень редко вспоминал тюрьму. Мне кажется, думая о надзирателях, которые плакали, слушая его стихи, он скорее испытывал жалость, чем презрение, а о таких, как Беспалый — брезгливость, но не гнев. Они были для него не людьми — орудиями. А стоит ли презирать топор или железные решетки? Казалось, все эти годы Назым сражался не с людьми, а с черными стихийными силами, и не из тюрьмы вышел, а возвратился после долгого и мучительного пути. Может ли путник гневаться на острые камни, на иглы растений или на диких животных, причинивших ему страдания?..


Назым Хикмет продолжал голодовку. Каждый день его осматривали врачи. С каждым днем таяли его силы. И с каждым днем все громче становились голоса протеста.

В Анкаре, в Кайсери, в Измире, в Адане на стенах домов, на фабриках и школах появлялись надписи: «Спасем Назыма Хикмета!», «Свобода Назыму Хикмету!» Это требование предъявляли депутатам всех партий во время их предвыборных выступлений.

Полиция принимала свои меры. «Против лиц, распространявших листовки, озаглавленные «Спасите Назыма Хикмета!», возбуждено судебное преследование, — писал официоз «Улус», — под стражу взяты двенадцать человек, в том числе семь девушек». Но что могла поделать полиция, если протестовал весь мир? Французские докеры на массовых митингах принимали петиции к своему правительству, призывая его настаивать перед турецкими властями на немедленном освобождении поэта. Американские писатели Майкл Голд, Бен Филд, Говард Фаст, Уильям Петерсон и другие направили тогдашнему государственному секретарю США Ачесону телеграмму с требованием использовать влияние США для освобождения турецкого поэта. Из страшного концлагеря на острове Макронисос долетел до Стамбула голос заключенного греческого поэта Лудемиса, который от имени своих товарищей, от имени всех патриотов Греции призывал освободить Назыма Хикмета.

Писатели Болгарии заявили: «Мы глубоко потрясены жестокостью турецких властей по отношению к народному поэту, который является гордостью турецкого народа и мировой прогрессивной общественности».

Телеграммами протеста были завалены канцелярии премьер-министра, министра внутренних дел, турецких посольств и консульств за границей. Собранные вместе, они составили бы несколько томов великой книги человеческой солидарности, о которой так тосковал и за которую боролся Назым Хикмет.


Черновик одного из последних стихотворений Н. Хикмета — «Цифры», 1962 г.


…Писатели Болгарии… Он приедет в их страну через год, в 1951-м, прямо с Берлинского фестиваля. Поэт, не написавший ни одной строки, кроме как по-турецки, и лишенный на родине возможности говорить со своим народом, он впервые получит здесь эту возможность.

В Болгарии живет свыше полумиллиона турок. Спекулируя на их национальных чувствах, правительство Мендереса пойдет на новое национальное предательство. В отсталой, слаборазвитой Турции сотни тысяч рабочих рук не могут найти себе применения, вскоре начнется массовая эмиграция турецких безработных в Западную Германию. Анкара же будет призывать болгарских турок эмигрировать в Турцию.

Поверив пропаганде, тысячи турецких крестьян в Болгарии продали имущество, дома, скот, получили паспорта. Но турецкая граница закрылась. Лишь после многомесячных мытарств часть их была принята в Турции и размещена в лагерях под открытым небом…

Глядя на празднично одетых крестьян, съехавшихся в болгарский город Русе, чтобы услышать его голос, он представит себе те дни, когда готовился к смерти в больнице Джеррахпаша, а эти самые люди вышли на эту же площадь, чтобы требовать его освобождения, и всем своим существом почувствует, что должен помочь сейчас им, помочь отличить ложь от правды, как они помогли ему устоять в те дни. Он так и скажет им. Но он не привык разговаривать с людьми с трибун и балконов. Войдя в толпу, он поведет людей в соседний парк, рассадит на траве вокруг себя, как обычно сидят на сходках люди его народа: старики впереди, молодежь поодаль. И начнет разговор с тысячами людей, словно говорит с каждым из них.

Крестьяне повсюду обычно тугодумы и упрямцы. Но турецкий крестьянин упрямец вдвойне. Найдутся упрямцы и здесь. Он вызовет их в круг, поставит рядом с собой и будет говорить с каждым из них, словно говорит со всеми сразу.

И упрямцы сдадутся. Станут здесь же рвать паспорта. А иные вызовутся сопровождать его в поездке по деревням, чтобы помочь убедить земляков.

Здесь, в Русе, он встретится с одним из своих героев, с Бетховеном Хасаном из «Симфонии Москвы». Вместе с ним он слушал симфонию Шостаковича в бурсской тюрьме. Своим прозвищем — Бетховен — Хасан обязан увлечению симфонической музыкой. Он не знал нот, не играл ни на одном инструменте. Шестнадцатилетним учеником наборщика из Стамбула, наглядевшись гангстерских фильмов, ограбил магазин, чтобы попасть на олимпиаду. И попал в тюрьму.

— Сердце мое — симфоний склад, горло — оркестр! — говорил он. В камере вместо концертного зала давал концерты он. — Учитель, — сказал он, — я тоже хочу симфонию сочинить. Новую, под названием «Их не победить!». Послушай-ка, вот начало!.. Стал напевать Бетховен Хасан и вдруг остановился. В черных глазах блеснула печаль обиженного ребенка и ненависти огонь… — Иль не стало вдохновенья? — Нет, полон я по горло, но… (Бетховен плакал.) — Учитель, у меня нет права писать об этом… Я — вор!.. — Неверно. Воры — паразиты. А ты наборщик молодой и честный композитор.

Назым не ошибся в нем. Выйдя из тюрьмы, Бетховен Хасан не нашел работы. Но не стал вором. Тайком перешел болгарскую границу, поступил в Русе на завод, работает, учится музыке…

В Болгарии встретится Назым Хикмет еще с одним своим героем: Бедреддином. Он проедет по тем же дорогам Делиормана, по которым пятьсот лет назад скакали кони вождя повстанцев. И на этих дорогах почувствует, что обязан помочь воплотиться мечте Бедреддина: «Всем сообща поля пахать, всем сообща срывать плоды с ветвей и есть инжир медовый в общем доме…» Он остановит машину, выйдет на дорогу к делиорманским крестьянам. И вместе с ними под вечер войдет в прокопченную кофейню деревни Беловец. По обычаю народа поцелует руки старикам, напомнит им о Бедреддине. Пойдет с ними из дома в дом. И к середине ночи в деревне будет организован кооператив. Это повторится во многих деревнях. В Добрудже в деревне Гуслар кооператив назовут его именем. В Родопах горную деревню Чифтлик крестьяне переименуют в деревню «Назым Хикмет». И на первые гонорары за свои книги, которые начнут выходить во всем мире, он купит для них советский грузовик.

Его поездка превратится в народный праздник. Его будут встречать песнями — он запоет вместе с ними, в его честь станут соревноваться борцы — пехлеваны, девушки поставят его в центр хоровода — он будет плясать вместе с ними. Крестьянские матери будут протягивать ему своих детей, названных его именем, как протягивали Ферхаду своих детей матери легендарного Арзена.

В эти дни турецкие газеты сообщат: «Назым Хикмет, красный поэт, убит разгневанными турецкими крестьянами в Болгарии». Поторопившись, они выдадут желаемое за истинное.

На одной из встреч кто-то действительно перережет провод микрофона. И Назым опять шагнет в толпу и поведет ее на луг. И народ сам будет охранять своего поэта… Нет, недаром боялись его влияния на массы те, кто готовился эти массы предать.

И в Софии, сидя в парке под старым каштаном, он сам с удивлением подумает о той силе, которую обрело за эти годы его слово и которую он впервые реально ощутил именно здесь, в Болгарии.

Под этим старым каштаном его в письме попросит посидеть Мюневвер: она родилась в Софии. Сохранилась фотография: годовалый ребенок сидит с нянькой на скамье под каштаном в парке «Царя Бориса». «Сходи туда, сядь под самым старым каштаном. И забудь обо всем, даже о нашей разлуке забудь».

Я в Софию приехал весенним днем, моя сладкая. Запахом лип дышит город, где ты родилась. Я по мару брожу без тебя. Что поделать? Видать, не судьба… Ты себе и представить не можешь, как встречали меня земляки. Город, где ты родилась, для меня теперь братский дом. Но и в доме брата, и в нем не забудешь о доме родном. Хуже смерти, милая, быть эмигрантом… Здесь деревья все те же стоят, но умерли старые скамьи. Парк Бориса стал парком Свободы. О тебе одной я думал под старым каштаном, о тебе одной, то есть о Мемеде, о тебе одной, о Мемеде, то есть о нашей стране.

На двенадцатый день голодовки Мюневвер пришла к нему с известием, что большинство депутатов Демократической партии обязалось голосовать за всеобщую амнистию, если они будут избраны. А судя по всеобщей ненависти к правящей Народно-республиканской партии, они, если не случится «чуда», должны на выборах в мае победить.

Мюневвер в этот раз была не одна. Вместе с нею пришла Фатьма Ялчи, верный товарищ, одна из двух женщин, осужденных вместе с Назымом военно-морским трибуналом на судне «Эркин» в 1938 году и отправленная вместе с ним и Кемалем Тахиром после приговора в тюрьму города Чанкыры.

Вспоминает Фатьма Ялчи

Назым, вытянувшись во весь рост, лежал на кровати. Увидев нас, приподнялся. Мюневвер подложила ему под спину подушки. Он всегда при встрече обнимал меня. В этот раз мы впервые не обнялись — он был очень слаб, нельзя было его утомлять. Лицо у него было желтое. Исхудавшее. Только курчавые рыжие волосы остались прежними да синие, полные жизни глаза. Мы не виделись после Чанкыры. С той поры прошло десять лет. Похудел ли он раньше или во время голодовки, я не знала… Вместо обычного громкого смеха — слабая улыбка.

— Как дела, Назым?

— Доктора говорят: изо рта у меня пахнет ацетоном. Признак, что день разлуки близок…

Я молчу. Молчит Мюневвер. Сердце у меня обливается кровью. Я не нахожу слов, которые укрепили бы его мужество. Пытаюсь заменить слова взглядом. Я восхищаюсь Мюневвер. Быть его кузиной, стать его женой и смотреть, как он погибает на твоих глазах. Это нелегко… Не показывать своих мучений, вовремя поддержать его силы словом и делом. Это нелегко…

За стенами больницы прогрессивные интеллигенты и молодежь продолжают борьбу за амнистию. На улицах продают газету «Назым Хикмет». На Галатском мосту его мать Джелиле-ханым взывает: «Не забывайте Назыма Хикмета! Мой сын умирает, спасите его!» И протягивает к толпе газету.

Я хочу ему все это рассказать. Но в горле у меня ком. Голос мой может дрогнуть. Я могу расстроить его, ослабить его силу… Я жду. Пытаюсь думать о другом. И когда чувствую, что могу совладать со своим голосом, говорю:

— Твоя мама здорово борется, Назым!

Он радостно оживляется. Не потому, что она борется за его освобождение, а потому, что он гордится своей матерью.

Я не говорю, что делает Джелиле-ханым. Боюсь взволновать его.

— А ты как? — спрашивает он.

— Сам знаешь, отсидела десять лет, вышла. Уже два года в миру…

Больше мы не разговариваем. Нужно беречь его силы, Я не говорю ему: «Амнистия обязательно выйдет, Назым». Сама знаю, что он ответит: «Разве я начал голодовку, решив, что будет амнистия? Если я готов принять смерть, то для того, чтоб освободить наших товарищей!» Никто не вправе преуменьшать его героизма…

«Я восхищаюсь Мюневвер»… Из трех тысяч ее писем, полученных Назымом Хикметом за десять лет разлуки, родилось одно стихотворное «Письмо из Стамбула». Прочтите его, и вы поймете, отчего каждый, кто удостоился чести знать эту удивительную женщину, не может ею не восхищаться. Одна история ее бегства из Турции: обманув полицию, она бежала в чем была с двумя детьми на яхте, принадлежавшей итальянскому поклоннику поэзии Назыма, яхта потерпела крушение у берегов Лесбоса; без денег и без паспорта Мюневвер оказалась с детьми в фешенебельном отеле Афин и изображала миллионершу, — одна эта история могла бы стать темой героической повести.

Из стихотворных писем Назыма Хикмета к Мюневвер, написанных за годы, что он бродил по миру, пока она жила и растила сына под круглосуточным надзором полиции, когда-нибудь будет составлена книга не менее поразительная, чем книга его лирических писем из тюрьмы, книга, в которой нераздельны любовь и тоска по родине, радость открытия мира и сознание, что открытие это пришло слишком поздно, ожидание смерти й восхищение перед жизнью, книга о мужестве и позоре нашего времени.

Пока есть время, милая, пока Париж не сожжен, не разрушен, пока есть время, милая, пока сердце мое на ветке своей, в одну из этих майских ночей я должен прижать тебя к стене набережной Вольтера и в губы тебя целовать, и потом, повернувшись лицом и Нотр-Дам, мы должны смотреть на его окно-цветок, и ты должна прижаться ко мне, почувствовав страх, удивленье и радость, и плакать беззвучно, и звезды должны моросить, мешаясь с мелким дождем. Пока есть время, милая, пока Париж не сожжен, не разрушен, пока есть время, милая, пока сердце мое на ветке своей…

Снова десять лет только в стихах мог он разделить свою любовь с любимой, только на бумаге… Но ему уже не тридцать пять, а пятьдесят, и большее уже позади, а меньшее впереди. И там, позади, была не жизнь, а тюрьма — ожидание жизни. И теперь снова ожидание. Чего?..

Снежной рощей иду я ночью, и березы дремлют вокруг. На душе тоскливо, тоскливо. Дай мне руку, где же ты, друг? Что дальше: родина, юность или свет этих дальних звезд? Вон окно одно теплое манит, желтея среди берез… В семихолмом городе дальнем я простился с милой моей. Не стыдно бояться смерти, не стыдно думать о ней…

…Он не умрет в стамбульской больнице Джаррахнаша. Но дыхание смерти, которое уловили там доктора, он будет слышать с тех пор непрестанно. В 1952 году четыре месяца с разорванным сердцем он будет лежать на спине, ожидая смерти.

В московской больнице на улице Калинина родятся строки «Последнего письма к Мемеду».

Между нами стоят палачи. И к тому же    злую шутку сыграло со мной    это проклятое сердце опять. Не придется, видно, сын мой, Мемед, не придется тебя повидать… Мама твоя мягка, точно шелк, и, точно шелк, крепка. Мама твоя и в бабушках будет красивой, как в тот день, что я встретил ее впервые у Золотого Рога в семнадцать лег. Мама твоя… Светлым утром расстались мы с ней, чтобы встретиться вновь. Но не довелось… Не боюсь я смерти, Мемед. Только вот за работой порой дрогнет сердце: нелегкая вещь одиночество, если дни твои сочтены.

Доктора запретят ему писать. Но стихи вопреки запрещению будут шлифоваться и жить в памяти. Московская «Литературная газета» поместит его «Разговор с доктором», который запретил ему вино и табак, потребовал, чтобы он дал сердцу полный покой и не тревожил его ни радостью, ни гневом, иначе оно лопнет, как ручная граната.

Точка: ни вина, ни водки, даже когда соберутся гости, даже на праздники, в новогоднюю ночь, в день рождения Кости… Но, милый мой доктор, вот, например, могу ли не радоваться… когда во Франции в этом году в апреле на выборах победили наши?.. Но как не гневаться, когда вспоминаю, что бьется моя родная земля под ногами кучки негодяев? Могу ли, мой кареглазый доктор, не тосковать при мысли, что не увижу Мемеда, не увижу больше его мать? Оставьте, доктор, ведь это — сердце. Слышите, как оно бьется?! И если от радости или от гнева разорвется — пусть разорвется.

Десятки писем придут в газету на его имя. От солдат, студентов, рабочих. «Он обязан сохранить свое сердце, и если нельзя иначе, то ценой полугодового полного «выключения» из жизни. Слышите, Назым Хикмет! Вы должны сберечь свое сердце, оно нужно людям, нужно Вашей родной Турции, оно слишком дорого… Надо выйти победителем из поединка с болезнью».

Любовь читателей поддержит его волю в московской больнице, как она поддержала его в больнице Джеррахпаша. Но письмо это написал молодой человек. В двадцать возможно невозможное в пятьдесят, в двадцать большее еще впереди.

Укрощенная и в этот раз его волей, смерть совьется клубком, затаится в его груди, то и дело подымая голову и слушая воздух: не настал ли ее час?

Я привыкаю к старости, к этой самой трудной работе — к стуку в двери в последний раз, к беспрерывному расставанию. Часы, вы течете, течете, течете… в моем мире вкус сигареты, которую курят с утра натощак. Смерть раньше себя прислала ко мне одиночество…

В Гаване и в Москве, в Париже, в Праге, в поезде и в самолете, в машине, разговаривая с друзьями, читая стихи, он будет замирать на мгновенье, прижав ладонь к груди: «Нет, не сейчас!» И продолжать говорить, идти, думать. Каждый день, каждую ночь, каждое утро он будет шить вместе с нею, рядом с нею.

В этом году в начале осени на юге я натираюсь морем, солнцем и песком, я натираюсь деревом и яблоками, как медом. Ночами небо пахнет, как посев, и опускается на пыльную и теплую дорогу. Я натираюсь звездами. Я привыкаю к морю, милая, и к солнцу, и к яблоку, и к звездам, и к песку,    все больше привыкаю. Смешавшись с морем, с солнцем, с яблоками, со звездами, с песком,    я должен уходить.

И однажды он поймет, что ждать больше бесполезно, ибо жить ему осталось считанные месяцы, что вся жизнь прошла в ожидании.

Он перестанет ждать. Перестанет ждать Мюневвер, ибо не увидит ее больше. Перестанет ждать смерти — она рядом.

Он снова начнет курить, станет по праздникам пить вино, будет ложиться за полночь, когда захочет, а не когда велят врачи. «Я снял с себя идею смерти».

И он снова полюбит. Неважно, что женщина, которую он полюбит, будет много моложе его и потому многое в нем ей может быть непонятно — она будет рядом, живая, во плоти. Он не может отдать небытию то, что нельзя воплотить в поэзии, передать в письмах. Он не может больше ждать любви.

Я люблю тебя, как люблю есть хлеб, обмакнувши в соль, как проснуться от жажды утром рано и пить воду прямо из крана, как с волнением, радостью, ожиданием раскрывать посылку, неизвестно откуда, неизвестно с чем, как впервые лететь в самолете над просторами океана, как в Стамбуле в сумерки ощущать в себе странную тревогу, я люблю тебя, как слова: «Жив еще, слава богу!»

И когда он решит, что не увидит больше ни Мемеда, ни Мюневвер, когда он перестанет ждать, Мюневвер приедет в Варшаву.

Они встретятся в одном из отелей. Он расскажет ей обо всем.

В его жизни были женщины, которые поступили бы иначе. Быть может, постарались его вернуть — ради сына. Быть может, хоть слово упрека да сорвалось бы у них с языка…

Мюневвер сказала:

— Что же, будь счастлив, Назым!

Он постарается быть счастливым и будет им — бродя по улицам Гаваны, слушая голос Робсона, поющий его песни на Ассамблее Мира в Хельсинки, глядя на демонстрантов Парижа. Но однажды ночью в поезде Москва — Берлин он вдруг почувствует, что живет в этом поезде долгие годы, словно вышел в путешествие без возврата. И задохнется от печали.

На пароме через Дунай, на африканском берегу Атлантики, на приеме у президента Насера, среди феллахов в арабской деревне сами собой будут складываться строки его последнего стихотворения: «Как вы снесете меня с третьего этажа? В лифт не влезет гроб, а лестницы узкие?»

Возвращаясь из Каира в Москву, он пролетит над Турцией, но даже с воздуха не увидит ее — она будет закрыта облаками. И, прочитав отражение своей боли в глазах летящих с ним русских поэтов, скажет: «Когда настанет мой час, прошу, накройте меня планетой!»

Опьяненный молодостью, он будет спешить. Дожить недожитое, увидеть невиденное, долюбить недолюбленное.

И он напишет:

Мой стол, моя машинка и бумага, моя одежда — все в крови. И мостовые городов, где я бывал, и стены комнаты — в крови. Я грудь раскрыл, мы поедаем мое сердце вместе с некой самкой. Пиши мне письма, шли мне телеграммы, звони по телефону, скажи мне: еду, еду, еду! Смерть, образумь меня!

В Таллине на новогодней елке, окруженной готическими шпилями и фабричными трубами, он увидит в красном стеклянном шарике «солому волос, ресниц синеву». Но когда останется один, то поймет, что сам вложил их в этот шарик стеклянный, развесил на все новогодние елки, на все балконы и окна, на все ожиданья.

И когда погаснут елочные огни, снова зажгутся над его головой крупные-крупные, яркие-яркие звезды Босфора.

Он познает чудо повторения. Но и неповторимость повторения.

Ранним утром 3 июня 1963 года он проснется в своей московской квартире. Как обычно, пойдет к двери за газетами, вынет их из ящика.

Тут его и настигнет смерть.

Открываем двери, проходим в двери, закрываем двери. И в конце путешествия ни города, ни гавани. Поезд сходит с рельс, корабль тонет, самолет разбивается. Карта, нарисованная на льду. Если б спросили: «Пойдешь еще раз?» Сказал бы: «Пойду!»

Он принадлежал к тем немногим поэтам, которые не писали стихов, — поэзия была его жизнью. Он рассказал ее сам от начала до конца, до своих собственных похорон.

Она вместила в себя столько других жизней, столько событий, такую громаду времени и пространства, что по ней будущие поколения могут судить о всей нашей эпохе, ее важнейших общественных и идейных движениях, выдающихся людях и людях самых неприметных, целых классах, народах и континентах той эпохи, когда в поту и в крови рождалось сознание единства человеческого рода. Борьбе за это единство он посвятил свою жизнь.

Центральный Комитет Французской компартии в специальном заявлении писал: «Умолк великий голос Назыма Хикмета. Вместе со всеми защитниками мира и свободы посмертные почести поэту воздают коммунисты всех стран».

Сознанием утраты, понесенной миром, самая его смерть объединила, как объединила и будет объединять его поэзия, сотни тысяч людей во всех концах земли: писателей Кубы и Румынии, Советского Союза и Пакистана, Франции и Ливана, Греции и Чехословакии с политическими деятелями ГДР Вьетнама и Италии; крестьянами Болгарии; рабочих Кореи с музыкантами Японии и актерами Англии; студентов США с повстанцами Боливии. И друг Назыма Пабло Неруда выразит чувства всех этих разных людей в «Осеннем венке Назыму», присланном с другого берега Атлантики.

Что делать нам без гордости твоей, без нежности твоей суровой? Где взгляд найти, подобный твоему, чтоб в нем огонь с водой смешались? Тот взгляд, зовущий к правде, полный скорби и радости неустрашимой? ………………………………… Мой брат, солдат, как одиноко без тебя на свете, без твоего лица, как в золоте цветущая черешня, без дружбы нашей, что была мне хлебом, что утоляла жажду, словно влага, и силу придавала крови? Мы встретились, когда ты вырвался из тюрем… Я видел на руках твоих следы расправы. В твоих глазах искал я стрелы злобы. Но ты принес сияющее сердце, в нем было много ран и много света. Что делать мне теперь? Как мир себе представить без тех цветов, что ты повсюду сеял, как быть в бою без твоего примера, без мудрости твоей народной и высшего достоинства поэта? Спасибо, что ты был таким! Спасибо за огонь, что песнями своими ты зажег навечно.

Обложка сборника поэм Назыма Хикмета. Анкара. 1965 г. Портрет работы Абидина Дино.


Говорят, подлинная жизнь великих поэтов начинается после смерти. Это обидно, но почти всегда верно. Подобно свету светил, великая поэзия часто доходит до отдаленных миров, когда светила уже нет на свете.

Судьба поэзии Назыма Хикмета так же необычна, как его собственная судьба. Его стихи при жизни будут печататься в тридцати с лишним странах на сорока языках Земли. И двадцать восемь лет ни одна его книга не выйдет в Турции.

27 мая 1960 года армия, опираясь на народное движение, свергнет профашистское правительство Мендереса, объявившее Назыма Хикмета изменником родины. Мендерес, его заместитель Агаоглу — тот самый, что грозил Мюневвер, — при всеобщем ликовании будут преданы суду военного трибунала за измену родине, приговорены к смерти. Будет принята новая, более демократическая конституция.

Но пройдет еще четыре года, прежде чем, прорвав цензурные препоны, поэзия Назыма Хикмета, звучавшая на сорока языках, вернется на родину. В 1965–1966 годах за двадцать четыре месяца в Турции выйдет свыше двадцати его книг. И новым поколениям его народа откроется во всем величии сделанное им.

Но его самого уже не будет в живых, Он умрет не в ссылке и не на чужбине, а «в стране своей мечты, в том белом городе, где прожил свои счастливейшие дни», но умрет вдали от родной речи и родной земли, в тоске по родине и по народу…


Назым продолжал голодовку. Товарищи требовали, чтобы он прервал ее: пока не соберется новый меджлис, некому принять закон об амнистии, а до выборов оставалось еще три недели. Продолжать голодовку означало просто-напросто покончить с собой. На это он теперь уже не имел права. Столько людей во всем мире вместе с ним боролись за амнистию, которая выведет на свободу сотни его товарищей. И они были близки к победе — депутаты всех партий обещали амнистию в случае победы. Его смерть была бы ударом по всеобщим надеждам.

Но он решил держаться до конца. «Самым трудным, — вспоминал он потом, — была не голодовка, а отказ от принятого решения, когда сил уже почти не было».

На восемнадцатый день он заявил, что прерывает голодовку до сформирования нового правительства. Но если и оно не даст амнистии — начнет все сначала.

На восемнадцатый день голодовки Мюневвер принесла ему корзинку земляники. Оставила ее у постели… Какой запах! Свежести, леса, лета… Какой цвет — яркий, солнечный!.. Мюневвер знала, что он любил землянику больше всех плодов на земле.

Любуясь ягодами, он положил на язык одну. Другую, третью… Доктора предупреждали, чтобы он начинал есть понемногу, по крошке.

Он съел всю корзинку, наверное с килограмм земляники. И вопреки ожиданиям врачей — не умер. Ожил.

16 мая 1950 года состоялись выборы. К власти пришла Демократическая партия — всеобщая амнистия была в ее предвыборной программе. Но понадобилось больше месяца борьбы за амнистию, прежде чем она стала реальностью.

Через двенадцать лет пять месяцев и шестнадцать дней после той новогодней ночи, когда его на минуточку попросили пожаловать в полицию, Назым Хикмет вышел из тюрьмы на волю. В этот июньский день из тюрем Чанкыры и Бурсы, Синопа и Диарбакыра, из-за железных тюремных ворот всех тюрем страны вышли тысячи заключенных и среди них Кемаль Тахир, Ибрагим Балабан, его ученики и друзья, его товарищи и единомышленники…


Над Ускюдаром, тем самым Ускюдаром, по которому он восьмилетним ребенком шел вместе с дедом смотреть «Карагёз», где он впервые поцеловал девушку, сложил свое первое стихотворение, над Ускюдаром, которого он не видел столько лет, опустилась ночь.

В тюрьме он столько раз представлял себе, как это будет, но все оказалось не так. Он должен был снова привыкать к свободе, к немыслимой, невообразимой и полузабытой простоте ее многообразия, — привыкать к постели, к комнате, к тротуарам, к руке любимой женщины, к небу над головой.

Как часто бывает в Стамбуле, вдруг погасло электричество. Он взял Мюневвер за руку, они вышли на улицу. Впервые за двенадцать с половиной лет вместо потолка над его головой были звезды. Не отпуская ее руки, он направился к Босфору, чувствуя, что вместе с ними в темноте идут сотни узников, и те, что вышли сегодня из тюрьмы, и те, что не дождались свободы.

Миновав мечеть Айазма, они молча спустились по откосу к Босфору.

Остановитесь, читатель, если вам доведется побывать в Стамбуле, у этой неприметной Ускюдарской мечети, спуститесь молча по откосу, по которому, держа за руку Мюневвер, шел той ночью Назым Хикмет!..

Подойдя к воде, они уселись среди обкатанных морем колод. Неподалеку мигал маячок Девичьей башни, той Девичьей башни, на траверсе которой он, девятнадцатилетний, покидая Стамбул, чтоб присоединиться к повстанцам, прятался на палубе среди кип хлопка от вражеских патрулей.

Как всегда, шли и шли по Босфору суда.

Он окунул ладонь в воду, — двенадцать лет он мечтал об этой минуте. Крепко держа за руку Мюневвер, он растянулся на еще теплой гальке и, слушая, как набегает на берег волна, долго глядел на звезды, крупные-крупные, яркие-яркие.


Москва

15 января 1968