"Рахманинов" - читать интересную книгу автора (Николай Бажанов)

Глава четвертая «СВЕТЛИЦА ТИХАЯ»

1

Лето 1934 года сулило композитору творческую удачу, и на этот раз обещание было выполнено. За семь недель Рахманинов создал одно из наиболее блестящих своих произведений — Рапсодию для фортепьяно с оркестром на тему скрипичной пьесы Николо Паганини. Тема в свое время была уже использована Листом и Брамсом.

Рахманинов пошел своим путем и разработал тему в форме большого цикла вариаций. Программа сочинения, как обычно, осталась в тайне. Если сам композитор гораздо позднее, в конце тридцатых годов, в письме к балетмейстеру Фокину и приподнял край завесы, то, думается, едва ли содержание Рапсодии может быть сведено к эффектному сценическому сюжету.

Ее «музыка рисует трагедию богатой артистической личности, могучему расцвету которой, жажде красоты и духовной свободы противостоит непобедимая злая сила».

Один из критиков заметил уже после смерти композитора, что в «Рапсодии… живые краски уступают место суровой графике, певучая лирика — токкатной виртуозности, костяной четкости…» Едва ли это верно! Тема центральной вариации Рапсодии, прозрачная, как бы овеянная волшебным светом, поднимается до уровня прекраснейших мелодий Рахманинова, созданных в пору творческого расцвета.

Закончив свою «Легенду о Паганини», он впервые за долгие годы вновь испытал то чувство глубокого удовлетворения, какое и в молодости лишь изредка к нему приходило.

Но если лето дано человеку не только как творческий досуг, но и как время для восстановления растраченных сил, то на этот раз музыканту оно просто не удалось.

В конце августа он писал Софии Сатиной в Нью-Йорк: «…Здесь Иббс. Он сообщил мне новость: у меня почти сорок концертов в Европе. Если добавить к этому еще двадцать пять в Америке, то все это должно закончиться похоронной процессией и поминальным обедом…»

Та же нота звучит и в письме к Вильшау в Москву. Про Рапсодию он упомянул, что хочет сдать ее в печать только весной, а предварительно попытается сыграть ее в Нью-Йорке, а потом в Лондоне, чтобы сделать необходимые поправки.

«…Вещь довольно трудная, надо начинать учить, а я с каждым годом все ленивее делаюсь на работу пальцев. Норовлю отделаться чем-нибудь стареньким, что в пальцах уже сидит…»

Много радости композитору доставляли внуки. Софиньке Волконской исполнилось восемь лет. Девочка была смышленая и богато одаренная музыкально.

Саше Конюсу весной минул год. Рос тихий, спокойный и, подобно деду, молчаливый. Они охотно проводили время вместе, занятые каждый своим, и оставались друг другом довольны.

Настала осень, и вновь завертелась чертова карусель! За окошком вагона в ранних сумерках понеслись метеорным потоком, вспыхивая и погасая, станционные огни, зеленые, голубые и алые. Он был в пути «40 дней и 40 ночей».

Вскоре после премьеры Рапсодии в ежемесячнике «Музыкальный рекорд» за ноябрь 1934 года было опубликовано одно из очень немногих интервью с Сергеем Рахманиновым, заслуживающих безусловного доверия: «Композитор как интерпретатор».

Он не пытался утверждать, что композитор всегда лучший исполнитель своих произведений, несмотря на то что Лист и Рубинштейн оба были композиторами. Если его собственное исполнение своих произведений отличается от исполнения чужих, то лишь потому, что он лучше знает свою музыку и подходит к исполнению так сказать «изнутри».

«…Не всегда композитор является идеальным дирижером — интерпретатором своих сочинений. Мне довелось слышать трех великих художников- творцов — Римского-Корсакова, Чайковского и Рубинштейна, дирижировавших своими произведениями, и результат был поистине плачевный. Из всех музыкальных призваний дирижирование стоит особняком — это индивидуальное дарование, которое не может быть благоприобретенным…»

Дирижеру необходимо огромное самообладание, спокойствие (но отнюдь не безмятежность, не равнодушие!), совершенная уравновешенность мышления и полный самоконтроль.

«…Дирижируя, я испытываю нечто близкое тому, что я ощущаю, управляя своей машиной, — внутреннее спокойствие, которое дает мне полное

владение собой и теми силами — музыкальными или механическими, которые подчинены мне…»

Он считает, что есть два качества, присущие композиторам и обязательные для интерпретаторов.

Первое — дар воображения, способность воображать с такой силой, чтобы в сознании возникла яркая, отчетливая картина произведения, умение воплотить ее в музыке. Он думает, что «композитор-интерпретатор, чье воображение столь высоко развито от природы… имеет преимущество перед артистом только интерпретатором».

Второе — чувство музыкального колорита. Оно было присуще Антону Рубинштейну в высочайшей степени.

Его, Рахманинова, игра изо дня в день бывает разная. «Пианист — раб акустики. Только сыграв первую пьесу, испытав акустику зала и ощутив общую атмосферу, я знаю, в каком настроении проведу весь концерт…»

В каком-то отношении это нехорошо для него, но ему кажется, что «для артиста лучше никогда не быть заранее уверенным в своей игре», чтобы избежать рутины.

Считает ли он, что жизнь артиста-исполнителя отрицательно влияет на его творчество?

Это во многом зависит от индивидуальности артиста. Например, Штраус и Рубинштейн способны были разграничивать сочинение и исполнительство чуть ли не по часам в рамках одного дня.

«…Лично я нахожу такую двойную жизнь невозможной. Если я играю, я не могу сочинять, если я сочиняю, я не хочу играть… Возможно, это потому, что музыка, которую мне хотелось бы сочинять, сегодня неприемлема. А может быть… причина совсем иная… Уехав из России, я потерял желание сочинять. Лишившись родины, я потерял самого себя. У изгнанника, который лишился музыкальных корней, традиций и родной почвы, не остается желания творить, не остается иных утешений, кроме нерушимого безмолвия нетревожимых воспоминаний».




В. Рахманинов с женой в саду у озера на вилле Сенар.

Сезон был закончен в Испании.

В Сенаре в последних числах марта 1935 года стоял жуткий холод. В тумане сквозили горы, покрытые снегом до самой подошвы. И все же для композитора это был рай!

Детей и внуков ждали в этом году не раньше июня. Стало быть, впереди два месяца невозмутимой тишины. Они были нужны ему, чтобы вывести в море огромный корабль нового замысла. Он вынашивал его годами, хранил в этом «нерушимом безмолвии нетревожимых воспоминаний», а может быть, сам того не сознавая, носил его в сердце своем всю жизнь.

В свое время указывалось, что главная тема Третьей симфонии Рахманинова основана на мелодии древнего духовного стиха «Светлица тихая». До сих пор эта догадка не нашла своего четкого подтверждения. Первоисточник напева не был обнаружен. Остается предположение, что еще в далекие годы в числе многих других тема была занесена в записную книжку композитора и дожидалась своего часа.

Все в этой мелодии привлекало Рахманинова: плавность ритма, неторопливая истовость движения, как в знаменных напевах, передающая глубокую сосредоточенность души человеческой, нерушимую веру в свою правоту.

От поры до времени она приходила к нему на память, особенно в минуты глубокого отчаяния, которое иногда им овладевало. И порой у него мелькала мысль, что, может быть, в этом напеве, простом и величавом, таящем возможности широкого развития, и скрыт тот истинный образ родины, России, который он так настойчиво искал в музыке еще в свои молодые годы?..

Десять лет отделили Вторую симфонию от Первой и почти тридцать лет — Третью от Второй.

Тема во всех трех одна, но не одинаковы смысл, глубина и средства воплощения. Нет сомнения в том, что та же симфония прозвучала бы совсем по-иному, если бы он создал ее на родине.

В начале тридцатых годов, будучи в Каннах, Сергей Васильевич навестил русского писателя Ивана Алексеевича Бунина. Дойдя до калитки крошечного садика, он увидел небольшую, очень ветхую дачу. Внизу, над деревьями и скатами черепичных крыш, голубыми блестками сверкало море.

Жена писателя Вера Николаевна проводила его на пристань. Возле дощатого причала, среди других, качался большой белый бот с подвернутым парусом. На корме, расставив крепкие босые ноги, одинокий матрос в белой шапочке, темном свитере и парусиновых штанах подвязывал блок на гафеле. Издали Рахманинов принял его за мальчика, но, подойдя вплотную, понял свою ошибку. Все же только по глазам, серым и зорким, можно было узнать его. Холодно вопрошая, они взглянули на гостя. И вдруг привычная маска этой бунинской ледяной сдержанности дрогнула. Он сразу же все припомнил: Ялту, Чехова и даже «Ноктюрн» Майкова о тополях и гальционах. Как ни странно, с той поры они встречались мельком всего лишь несколько раз. Бунин и обрадовался, и почему-то смутился, и, чтобы сгладить минутную неловкость, тотчас же предложил гостю пройтись под парусом до ближайшего мыска. Оба с юных лет любили шлюпочный спорт. Затаив улыбку, Рахманинов глядел на твердые жилистые руки Бунина, загорелые и огрубелые от ветра и соли.

Позднее часа два просидели на веранде. И тут во многом они резко разошлись, даже поспорили. Невозможно было устоять перед той ослепительной, поражающей силой ясновидения, непогрешимой точностью глаза, с какой этот большой русский художник двенадцать лет спустя здесь, на чужом берегу, воскрешал образ исчезнувшей России. Оба, и гость и хозяин, каждый по-своему любили ее. Но в душе гостя не было отклика на непримиримую враждебность ко всему происходящему там, наяву, с которой не мог расстаться. Бунин. Его острый озлобленный ум тщетно искал для себя какого-то выхода. В его сарказмах сквозила бессильная и безнадежная тоска. Рахманинов слушал его с чувством жалости и досады.

Обоим равно претила та шумная и бессмысленная возня, которую вели вокруг русские эмигранты. Бунин в общении с «собратьями по перу» был подчеркнуто неприятен. Один, наедине с совестью, он таил от всех свою любовь, ненависть и неизбывную боль. В страшные дни войны, в жестокой нужде, почти в нищете, он не пошел ни на какие сделки с врагами русской земли. Рискуя жизнью, сам в течение четырех лет укрывал у себя на даче журналиста, которому грозила смерть от рук оккупантов.

Оба, и гость и хозяин, любили ту, которой нет. Другой они не знали. Один не умел, а другой не хотел узнать.

— Кто же мы здесь? — спрашивал музыкант. — Что же нам, русским художникам, есть чужой хлеб за океаном или тут, в Приморских альпах, беречь свою смешную, никому не нужную «дворянскую честь», даже не попытавшись понять то, что происходит там, по ту сторону?.. — И не получил ответа.

Так и расстались они с грустью, но каждый при своем, ни в чем не убедив друг друга.

Незадолго до смерти Бунин писал Телешову в Москву: «…Я сед, худ, но еще ядовит. Очень хочу домой…»


И вот сейчас в Сенаре, ранним апрельским утром, Сергею Васильевичу почему-то пришла на память эта давняя встреча.

Горы и водная гладь пропадали в тумане. Но над самым берегом среди густой муравы стояли три молодые березки, его гордость и предмет неустанных трудов и огорчений. На ветвях чуть колышутся пурпуровые сережки, вздрагивают едва раскрывшиеся клейкие листочки.

Так же вот стоят они где-то на берегу Оки и будут стоять вечно, над лугом и над пашней будут звенеть жаворонки, с поля веять в лицо теплым березовым дымом и чьи-то до странности знакомые глаза будут глядеть на него с заботой, укором и печалью.


Ну что ж? Одной заботой боле, Одной слезой река шумней, А ты все та же — лес, да поле, Да плат узорный до бровей.

Он провел ладонью по глазам.

Медленно выходя из тумана, поднимались над озером, сверкая посеребренными инеем зубцами, сумрачные утесы Пилата.

Среди лета по настояниям жены Сергей Васильевич нехотя оторвался от работы над симфонией и согласился поехать на пять-шесть недель в Баден-Баден, чтобы подлечить сердце и ревматизм.

В Германии повеяло чем-то новым. По аллеям курортного парка маршировали молодчики в коричневых рубашках под отрывистый лай военной команды. Рахманинов косился на них с плохо скрытым недоумением. Но когда немцы, предъявив музыканту счет за первые две недели пребывания в санатории, отказались принять от него чек из швейцарского банка, он был возмущен. Когда же ему со всякими обиняками объяснили, что корень недоразумения только в том, что он русский, чаша перелилась через край, и он заявил о своем немедленном отъезде.

Ни объяснения, ни извинения главного администратора и банка, мигом пошедших на попятный, его не поколебали. Прекратив лечение, уже начавшее приносить плоды, он вернулся в Сенар.

В августе 1935 года первая и вторая части симфонии были завершены в эскизах. Симфония была задумана трехчастная, но скерцо было включено как центральный эпизод второй медленной части.

Его тяготил вынужденный долгий перерыв в работе.

В мире не стало покоя. Самолеты Муссолини жгли ипритными бомбами сорговые поля и соломенные хижины абиссинцев. Разгоралось пламя войны в Испании.

В октябре началась восемнадцатая одиссея русского музыканта по северо-восточным штатам.

За окошком, подернутом паром, бежали холмы, золотые, багряные и алые рощи бабьего лета. Улыбаясь осеннему низкому солнцу, мелькали то опрятные белые домики, обшитые тесом, то назойливо яркие щиты рекламы «Стандард ойл», «Лаки страйк», «Кока-кола» и «Чуингэм-риггли». Сплетаясь и расплетаясь уходили вдаль дороги. Вереницами, стаями и целыми табунами катились по ним тысячи автомобилей всех цветов радуги. Среди нарядных «бьюиков», «паккардов», «крайслеров» и «шевроле» держал путь и совсем скромный серенький «форд», в котором этой осенью странствовали по дорогам Новой Англии, Среднего Запада и Калифорнии советские журналисты Ильф и Петров, первооткрыватели одноэтажной Америки. Их все интересовало: заводы Форда и «фабрики снов» Голливуда, плотины и небоскребы, страшные джунгли Чикаго и «лучшие в мире» музыканты, а больше всего — жизнь простого трудового люда и, разумеется, социальные контрасты «эры процветания» в этой огромной стране, где все одновременно восхищает и ужасает, вызывает жалость и порой отталкивает. Великодушие, гостеприимная щедрость и исступленная алчба, талант и бездарность, несметные богатства и беспросветная нищета.

3

В плане концертного турне Рахманинова по Европе на январь — март 1936 года впервые значилась Варшава.

Эта поездка волновала музыканта. Он знал, что это будет не Россия, но сама близость русского рубежа заставляла сердце биться быстрее.

Зима выдалась снежная. За окнами вагона все было бело. Уже проехав Калиш, он по привычке обратился к проводнику спального вагона по-немецки и был поражен (даже вздрогнул от неожиданности), получив ответ на почти чистом русском языке. В глазах у маленького подтянутого человека в синей тужурке блеснуло что-то теплое, радушное, словно родное. На перроне улыбались постаревшие лица варшавских музыкантов. Цветы, вспышки магния. Но когда он вышел на широкое крыльцо, воспоминания нахлынули на него с такой неодолимой силой, что на минуту он потерял нить мыслей.

Снег, извозчики, шубы и лица прохожих, этот тонкий голубоватый дымок февральского дня, повиснувший над площадью с непогашенными фонарями…

Наверно, он висит и там, за Столицами, за чертой, которую ему не дано перешагнуть.

В гостинице, когда седой усатый метрдотель, похожий на Мазепу, пообещал доставить пану музыканту к кофе по-варшавски настоящий московский калач, он даже засмеялся от радости, что весьма редко с ним случалось вне дома. Не беда, если принесенный ему крендель даже отдаленного родства с калачом не обнаружил. Сердце весь этот день колотилось без устали.

Слабый ветер из-за Вислы доносил запах древесного дыма.

А следующий день принес музыканту совсем нежданную встречу. В зале была Елена Рудольфовна Рожанская-Винтер. Ее место было на балконе, вдали от эстрады. Оттуда Рахманинов показался ей таким же, как был прежде, — легким в движениях, молодым. Но это первое впечатление рассеялось, едва она переступила порог артистической.

Она невольно ахнула: старик!..

Он сразу узнал ее, вышел из толпы окружавших его ей навстречу. Ее поразили глаза его, задумчивые, усталые и очень грустные, несмотря на огромный успех концерта.

Они отошли к окошку и проговорили несколько минут. Он припомнил Путятино, сестер Страховых (он встречался с ними в Париже), «Сирень», Иолу Шаляпину. Лицо его озарилось улыбкой.

Чувствуя, что заняла слишком много у него дорогого времени, Рожанская протянула руку и спросила, когда и где они теперь встретятся.

— Не знаю и, увы, не знаю, придется ли нам встретиться вообще. Я больше живу в Новом Свете, чем в Старом.

— А вы разве не думаете вернуться домой, на родину?

— Вряд ли это мне удастся.

— А я вот мечтаю об этом.

— Может быть, я еще горячей и больше, чем вы, стремлюсь туда, но слишком много препятствий.

Он вдруг изменился в лице и как бы стал тяготиться встречей. Они простились, чтобы не встретиться никогда.

В Англии его настигла нежданная скорбная весть о кончине Глазунова. Весть эта разбередила старую рану. Умереть на чужбине… Он знал, что какая-то решающая минута и для него потеряна бесповоротно. Поздно!

Время ушло далеко вперед. Он остался. Да и не в нем самом те «преграды», о которых он говорил Рожанской! Тысячи невидимых нитей, семья, дети, внуки уже приковали его к этому чуждому миру, в котором он живет и трудится сверх человеческих сил.

Но где бы он ни был, его долг до последнего вздоха делать свое «русское дело», потому что каждый звук, каждая нота, записанная им, сошедшая с клавишей под его пальцами, — для России, ее народа, для ее славы.


В Париж Сергей Васильевич приехал только к концу сезона, в апреле 1936 года.

Когда он встал из-за рояля, привычный гром оваций хлынул из зала. На сцену вереницей потянулись цветочные подношения. Одно из них приковало его взгляд.

В небольшой корзине из золотистой соломки качались тяжелые грозди белой сирени.

«Невозможно!..» — пробормотал он и, сдержанно кланяясь, подошел ближе к рампе. Среди цветов он увидел карточку и на ней знакомые инициалы «Б. С.».

Тайна «Сирени» была раскрыта незадолго до выезда композитора из России.

Ф.Я. Руссо, киевлянка, жена врача, утратившая все, чем дорожила в жизни, в самую критическую минуту неожиданно вновь обрела веру в правду, в добро, найдя для себя душевную опору в музыке Рахманинова, которую страстно полюбила.

Желание выразить свою горячую благодарность великому художнику красной чертой прошло через всю ее последующую жизнь.

На другой день он писал в Москву «Белой сирени»: «…Вы продолжаете быть ко мне все так же милы и добры, как раньше, и балуете меня своим вниманием и памятью».

Еще осенью прошлого года в письме Владимиру Робертовичу Вильшау он признался, что здоровье его делается дрянным.

«…Разрушаюсь быстро! Когда оно было — отличался исключительной ленью; когда оно стало пропадать — только и думаю о работе. Признак того, что к настоящим талантам не принадлежу, ибо считаю, что, помимо способностей, настоящему таланту полагается и дар работоспособности с первого дня осознания своего таланта. Я же в молодости делал все, чтобы его заглушить. Не в старости же ждать возрождения! Таким образом, повысить итог моей деятельности теперь уже трудно… Это значит, что в жизни своей я не сделал всего того, что мог, и что сознание это не сделает моих остающихся дней счастливыми…»

Эти невеселые строки написаны в разгар работы над Третьей симфонией, которую многие считают вершиной всего творческого пути Сергея Рахманинова. Он писал это письмо на пороге нового концертного сезона. Зимой и весной ему предстояло выступить в семидесяти концертах в Америке и Европе. Это была та беспощадная, непримиримая требовательность к себе, которая сделала его великим художником.

Весной 36-го года в письме тому же адресату он заметил, что к концу каждого сезона он идет «под хлыстом»; говоря о репертуаре, признался, что своих вещей играть не любит. Ставит в программу «две-три штучки для видимости». Любимые его программы — это Шопен, Лист, потом Бах, Бетховен, Шуберт. «…Модернистов не играю. Не дорос!»

Лучшим скрипачом назвал Фрица Крейслера, лучшим пианистом — Иосифа Гофмана (когда тот в ударе). Лучшим дирижером — Артуро Тосканини, лучшим оркестром — филадельфийский.


Две моторные лодки покачивались на привязи подле пристани.

Одна — широкая, белая, устойчивая, надежная — для семейных выездов с детьми.

Вторая — быстроходная. Ее он водил только сам, никому не доверяя. Ее длинный, красного дерева корпус с золоченой надписью «Сенар» был выстроен «на сто лет». На «Сенаре» музыкант нередко состязался в скорости с озерными пароходами.

Каждое утро, если только не было проливного дождя, ровно в половине девятого внизу у пристани раздавался мерный удаляющийся стук мотора.

Получасом позже он возвращался. И с боем стеклянных курантов на камине Сергей Васильевич, чуть порозовевший на озерном ветерку, входил в столовую.

Всегда спокойный, немногословный, очень подтянутый, он даже в своей любимой домашней клетчатой куртке выглядел безупречно одетым.

В конце мая незыблемый распорядок жизни был отчасти нарушен ради приезда четы Сванов, которых Сергей Васильевич очень любил. Вслед за Сванами приехал из Лондона Иббс — европейский импрессарио Рахманинова — для согласования программы концертов на будущий сезон.

За час до обеда Рахманинов предложил гостям прокатиться по озеру. Вечер выдался на диво. Озеро было тихим, как пруд.

Оторвавшись от пристани, «Сенар» птицей полетел по гладкой воде, отразившей вечернее небо и синий контур Пилата.

Пристань уже исчезла из виду за мысом, когда Иббсу пришло на ум показать мастерство. Вопреки обыкновению Рахманинов охотно передал ему руль, а сам сел на скамью с гостями. Но едва он успел сесть, как произошло нечто невероятное. Иббс, дородный, круглолицый, румяный и очень самоуверенный человек в очках, хотел, очевидно, сделать крутой вираж, но лодка закружилась и стала быстро крениться на левый борт. Рахманинов встал, большими шагами подошел к растерявшемуся Иббсу, оттолкнул его и взял руль в свои руки. Винт уже громко трещал в воздухе, борт касался воды, и тяжелый бот готов был опрокинуться и накрыть собой пассажиров. Екатерина Николаевна Сван закрыла лицо руками. В эту минуту лодка выровнялась и, описав полукруг, легла на обратный курс. Никто не проронил ни слова. Молча вышли на пристани. Только войдя уже на веранду, Рахманинов глянул лукаво на все еще бледного Иббса и тихо засмеялся.

— Ну, ну!.. Только, чур, ни слова Наташе, а то она не позволит мне больше кататься на лодке!

В незапамятные годы он писал Ре: «Всего боюсь: мышей, крыс, жуков… разбойников… темноты…»

Страх перед смертью, перед неведомым тяготил его годами. Но вот сейчас, когда она пролетела так близко, что едва не задела его темным крылом, он этого страха почему-то не почувствовал.

Гости уехали, и вновь симфония овладела его помыслами неразделимо. Финал, как и все вообще финалы, за немногими исключениями, удовлетворял его мало. Но ему казалось, что в целом симфония хороша, правдива и, главное, нова по замыслу и воплощению.

И настал день, когда на последнем листе партитуры появилась бисерно-мелкая надпись: «Кончил. Славу богу. С. Р. 6. VI. 1936 г.». Но еще до тридцатого июня он продолжал править отдельные голоса.

А затем ради артрита на левом мизинце скрепя сердце пришлось почти на месяц уехать. В пользу лечения он верил мало.

«В источнике Экс ле Бэн, по-моему, самая обыкновенная вода… и вокруг этого сооружен целый город, казино, курзал и т. д….

…А у нас в Сенаре цветут флоксы и лилии…»

В июле он писал Вильшау:

«…В рулетку я не люблю играть; за дамами ухаживать поздно; знакомств не завожу; работать не позволяют; даже читать не рекомендуется. Ну и что же? Зеленая тоска! Считаю дни до отъезда… До нашего дома отсюда на автомобиле 344 километра. Приятно будет удрать…»

В Сенаре дни и часы он считал совсем по-другому. На первых порах, пока не настало время играть, он с утра до вечера работал в саду, где почти все было создано из ничего своими руками. Нередко уже в сумерках белела среди клумб его длинная согнутая фигура. В садовых перчатках он без устали выбирал осколки камней из густого дерна, чтобы ему привольнее было дышать.


В погожие дни под ветвистым кленом в саду пили чай «по-ивановски» — с булочками, куличом и спелой малиной. Разговоры за столом, разумеется, были тоже «ивановские». В коротких репликах Сергея Васильевича, жены и дочерей оживали тени исчезнувших лет. Гувернантка внучки Софиньки Леля Малышева прожила без малого пятнадцать лет в семье. Когда она слушала эти рассказы, ей казалось, что она видит все наяву: и сестер Скалон, барышень за пяльцами, и липы, и пруд, и березы молодого парка, слышит скрип ворота и раскатистый смех Александра Ильича Зилоти. И неизменно во всех воспоминаниях незримо жила Марина, «наша Маша», бесценный незабываемый друг всей семьи.

В 22-м году удалось выписать Марину на несколько недель в Дрезден. Но год спустя она скончалась в Москве от молниеносного рака…

Лето шло на ущерб.

Читая по утрам газеты, композитор чем дальше, тем больше хмурился. Мир уже сотрясали первые пароксизмы лихорадки. В Испании кипела война. И нередко Рахманинову мерещилось эхо далекого грома, долетавшего в этот рай из глухих горных ущелий.

4

В октябре 1936 года в Ливерпуле состоялся, наконец, фестиваль русской музыки, задуманный еще до войны, в 1913 году дирижером Генри Вудом.

Тотчас после фестиваля, не дожидаясь рецензий, Рахманинов выехал в Америку и сразу же окунулся в лихорадочную работу перед премьерой симфонии. Он правил голоса днем и ночью, дома и в дороге. Сдав выправленные листы в одном городе, он переезжал в другой, где его ждали новые. В купе спального вагона, на вокзалах в ожидании пересадки он сутулился над зелеными оттисками линотипа.

Вскоре начались репетиции. Он сидел в ложе, следя за каждым штрихом в оркестре, за палочкой и седеющей головой Леопольда Стоковского. Иногда он улыбался, порой же хмурился и, стиснув руки, привставал с места.

Настало шестое ноября.

По гулу праздничной толпы он старался угадать, как примет она его детище — Третью симфонию. Восторженно? Едва ли.

Может быть, только горсточка русских, рассеянная здесь и там в огромном зале, почувствует эту музыку, его исповедь, обращенную туда, на восток, к его народу.

Но вот и она, его «Тихая Светлица», как бы из дали времен мерной поступью кларнета, виолончели и валторн входит в зал.

Она звучит как эпиграф к эпическому повествованию.

И вдруг словно взвился нежданным всплеском занавес. И за ним… За ним даль неоглядная степей, могучих вековых боров, медленных рек, богатырских туч. Ее широкий напев соткан из множества подголосков. В них и шелест осин, и гул ветерка, и «минорная терция кукушки».

А каков оркестр! Где сыскать другой подобный! Хорош и Стоковский. Эти мелодии у него в руках звучат широко, привольно. Все же славянская душа!

Вот восемь виолончелей повели нежную горделивую, как бы свадебную, песню. Она льется, как вешний ветер.


…и ласково лицо мое целует ива      своей дрожащею листвой.

Все еще ясно пока.

Но вот отголоски глухой тревоги. Колорит меняется, мрачнеет, гармонии жестки, дыхание прерывисто. Неведомая сила рвет, мечет серебристую ткань музыки. Так внезапный порыв жесткого ветра дробит и ломает отраженные в чистой и ясной воде облака, цветы и деревья. Мгновение, и все смятено, все в страхе и тревоге. Лес гудит перед бурей. Ветер гнет вековые сосны. И снова, но уже грозно, предостерегая, звучит у туб, «прорастая главой семью семь вселенных», тема «Светлицы», тема России, тема судьбы и прощания с родиной. Она уходит и вновь возвращается. Она и нежна, и раздумчива, и печальна, и страшна, и неумолима! Она звучит на валторнах и адажио голосом вещего певца-баяна под нежный перезвон арф, перекликаясь с «Волшебным озером» Лядова, и идет, как гроза над полями, неся с собой холод и сумрак свинцовых туч, сотрясая раскатами грома небо и землю.

И вновь… в небе тают облака…


Чудный день! Пройдут века — Так же будет в вечном строе Течь и искриться река К поля дышать на зное…

…Злобно бушует жестокий вихрь в финале симфонии, и все-таки ему приходится в конце концов отступить перед колокольным перезвоном в заключительном эпизоде.

Что ж, как всегда, — шум, овации, цветы, туш оркестра. А в глазах у людей отблеск недоумения.

Не их, не этих людей, по-своему и одаренных душевно и непосредственных, всколыхнет до глубины души русская симфония!

Запестрели газетные столбцы и заголовки.

«Симфония — превосходная работа по музыкальной концепции, композиции и оркестровке. Рахманинов, как всегда, консервативен в гармонии, но он доказал, что для достижения оригинальности вовсе не нужно писать музыку сплошных диссонансов, чего требуют ультрареалисты».

«…Симфония — это богато разработанная драматизация его чувств о России, его воспоминание. Любовь, дружба, утраты. Это мысли, высказанные в музыке, которые не могут быть выражены иначе…»

Но были и другие.

«Прием у публики и критиков кислый, — признался он в письме к Вильшау летом будущего года. — Запомнился больно один отзыв: во мне, то есть в Рахманинове, Третьей симфонии больше нет. Лично я твердо убежден, что вещь эта хорошая. Но… иногда и авторы ошибаются!»

Только немногие русские в Америке отозвались на симфонию душевно. Отвечая на письмо дирижера Асланова, Рахманинов сказал, что сбережет письмо как поддержку для себя до того дня, когда «волны страха и сомнений» снова на него нахлынут.

Но еще раньше на него накинулись репортеры.

— Мы слышали, что это ваше прощальное турне?

— Я еще ничего об этом не слышал.

— Где теперь ваш дом?

— В поезде, — сумрачно ответил музыкант. — В пульмановском вагоне.

— Кем вы считаете себя прежде всего: пианистом, дирижером или композитором?

— Я не знаю. И критика мало мне в этом помогает.

— Что вы скажете о «Колоколах»?

— Я люблю «Колокола», — вздохнув, проговорил он. — Когда они звенят тут, я думаю о России…

В детройтской газете за февраль 1937 года сохранилось характерное описание одной из репетиций:

«…Вниз по лестнице из артистической прозвучали по-военному размеренные шаги. Он смотрел прямо перед собой. Он не сказал никому ни слова. На нем была черная пара и наглухо застегнутые коричневые перчатки. У двери он на минуту задержался. Виктор Колар (дирижер) кивнул, повернулся к оркестру и сказал:

— Джентльмены, мистер Рахманинов!

Грянули аплодисменты музыкантов.

Минутная пауза. Пианист сел, снял свои перчатки, глянул на клавиатуру, потом на дирижера. Колар постучал «внимание!», и музыка началась. Репетиция была более официальной, чем концерт. Даже когда Колар или сам Рахманинов останавливали оркестр, композитор сохранял торжественный вид человека, созерцающего с высот свои собственные поля. Было ясно, что он не терпит никаких отклонений в осуществлении своего замысла…»

В Лондоне успех был шумный. Критика — так себе… Иббс даже не показал ему номера «Таймс», сказал, что убьет одного человека. Он не смеет писать так бесстыдно!

Париж встретил композитора холодным ветром и мелким летучим снегом. Но на эстраде вновь ждала его белая сирень.


В Сенаре фен сотрясал дом и ставни.

«Я тоже трясусь от страха, что одно из моих деревьев будет сломано, — писал музыкант, — холод поистине собачий. После ледяного утра фен меняет направление, делается теплее. Кто-то даже кричит, что выглянуло солнце. Я впопыхах натягиваю мой свитер, башмаки, шарф и дождевой плащ. Вишни чуть приоткрыли ротики своих бутонов, но деревья голы. Чтобы использовать позднюю весну, сажу много деревьев…»

Лето не принесло ничего нового. Слишком тяжелой была душевная дань, которой потребовала от него симфония.

В июне он писал Вильшау:

«…Читаю сейчас книгу И. Ильфа и Петрова «Одноэтажная Америка». Прочти непременно, если хочешь познакомиться и узнать Америку. Много там интересного.

Есть несколько смешных строчек про меня. Это единственное место, где я нашел неправду!»

Он еще раз перечел строки (со слов «знакомого композитора») о том, что Рахманинов перед выходом в артистической рассказывает анекдоты. «Но вот раздается звонок, Рахманинов поднимается с места и, накинув на лицо великую грусть российского изгнанника, идет на эстраду…»

Он улыбнулся. Нет, нет, не то… Эти милые путешественники, наверно, не бывали да и не могли быть в его концертах в России. И в те годы, еще не будучи «изгнанником», он, выходя на эстраду, был точно таким же. Те, кто хорошо его понял, знают, что эта его защитная маска, обусловленная единственно очень серьезным «без тени панибратства» отношением большого художника к своему искусству. Что до «великой грусти», то это особый разговор.

В одной из бесед с дружески расположенным к нему американцем, помимо его воли попавшей в печать, он говорил еще совсем недавно:

«Вы не можете знать чувств человека, у которого нет дома… понять бездомную бесприютность нас, пожилых русских людей. Даже воздух в вашей стране не тот. Нет, я не сумею вам этого объяснить… Моя привязанность к России слишком сильна. Если добрые американцы не могут понять, что я чувствую, мне очень жаль. Но мне ясно, что я должен остаться тем, чем я есть».


В сентябре в Сенар приехал погостить Владимир Александрович Сатин. И сразу же после его приезда из угловой гостиной понеслись звуки, которых хозяин Сенара обычно не любил. Заговорило долго молчавшее радио. Посторонние шумы и трески в эфире всегда раздражали его. Но на этот раз их не было. Чистый и ясный женский голос диктора неожиданно произнес:

— Говорит Москва.

Рахманинов, сидевший с книгой в соседней комнате, повернул голову.

— Папа! — окликнула его Татьяна. — Скорее! «Сирень».

Он остановился в дверях. Он услышал незнакомое имя певицы Глафиры Жуковской, потом ее теплый чудесный голос.

Все пришло в нем в ужасное смятение, хотя внешне он не выдал его ничем.

Москва вскоре пропала среди шорохов и слабых потрескиваний. Но в следующий раз композитор пришел к репродуктору уже сам, без зова.

Выступал краснознаменный ансамбль. Рахманинов глядел в окно на серое облачко на том берегу. Но как он вслушивался в этот новый для него мир, неожиданный, все еще непонятный и все-таки бесконечно родной! Какая молодецкая хватка, какой чекан ритма, удаль, насмешливая, озорная!..


Застрочили пулеметы, пулеметы,      В бой идут,           В бой идут большевики!..

А потом «Ноченька».

Во время обеда Софинька дотронулась до его локтя.

— Дедушка, какая, по-твоему, самая музыкальная нация?

Он был, казалось, где-то далеко. Подумав немного, глянул сверху вниз на внучку.

— Какая?.. Конечно русская, Софушка!


Сергей Васильевич опустил крышку рояля.

Засветил голубовато-молочный тюльпан настольной лампы.

На столе все было очень просто. Во всем образцовый порядок. Хрустальная чернильница, бювар. Слева, в ореховой рамке, — Татьяна с трехмесячным голеньким Сашкой.

Огромное, до полу окно без переплета полузадернуто соломенной шторой, второе отворено в сад. Справа на столе, под рукой, стопка недавно полученных писем.

Михаил Михайлович Фокин задумал ставить в Лондоне балет на музыку его Рапсодии. «Каков же сюжет?» — допытывался он.

Проснувшись ночью, композитор долго думал над этим, но ни к чему не пришел.

Вот еще почта из Лондона. Впервые после двадцатилетнего перерыва он согласился дирижировать для «Рекордов». Он беспокоился за свои руки.

Конечно, только ради симфонии он пошел на этот риск. А между тем о симфонии-то и была в Лондоне «плохая пресса»! Как он писал о нем, этот журналист?

«…Или план и замысел противоречит способностям Рахманинова, или он потерял стимул бороться за свои убеждения, или понял, что ни против чего не стоит бороться?.. Эта опасность грозит каждому международному артисту, если он лишен возможности черпать силы и питать свой гений в изгнании…»

Как же так!.. Неужто ему одному говорит его «Светлица», слышны в ней и «Степь» Чехова, жаждущая певца, и левитановская Русь, и голоса его ушедшей молодости!..

Но вслед за прессой пришло письмо от сэра Генри Вуда.

Можно ли было усомниться в искренности и чистоте помыслов этого удивительного человека и чудесного музыканта?

«Мой дорогой сэр Генри!

Я прочитал о «бедной прессе». Это, конечно, огорчило меня, но, когда пришло Ваше письмо и я узнал, что Вам нравится моя симфония, я был рад и забыл все свои печали…»

Перед глазами промелькнуло лицо, обрамленное темной бородой. Голос и чистосердечный смех сэра Генри полны тепла и душевного здоровья, но в глазах притаилась застенчивая грусть.

Погасив лампу, Рахманинов через веранду вышел в сад. В темноте, пахнущей хвоей, цветами л дождем, прозвучал негромкий скрип его шагов.

Стоя под лиственницей, он курил, провожая глазами огни уходящего парохода.

Вздор! Пусть пишут и думают о нем, что им угодно… Но там… Что скажут там? Как примет его симфонию та, к кому обращена эта исповедь утомленного сердца? Поймет ли? Поверит ли?.. Вот что для него единственно важно.


А ты все та же — лес, да поле… —

вспомнилось ему. Он улыбнулся.

Ветер пробежал по воде. Лиственница закачала косматыми ветвями.