"Пирогов" - читать интересную книгу автора (Владимир Ильич Порудоминский)

Памяти моего отца,

профессора И. М. Порудоминского,

посвятившего жизнь

служению медицине



Научный консультант

профессор А. М. ГЕСЕЛЕВИЧ


Издание второе, дополненное



III. ДЕРПТ. ГОДЫ УЧЕНИЯ 1828-1832

У заставы Николай прощался с матерью. Заходящее солнце обагрило золото церковных куполов. По-вечернему ленивые, пламенеющие облака, цепляясь за кресты, неподвижно повисали над городом. Впереди лежали зеленые, уже чуть сумеречные поля, прорезанные бурой морщиной дороги.

Из переднего экипажа свесилась нога, потом показалась и голова профессора математики Щепкина, коему велено было везти учеников профессорского института в Петербург на экзамен.

— Поехали, господа, поехали!..

Поля сплошной темной полосой текли навстречу. По серому, а у горизонта еще голубому небу расползались дымчатые облака. Кибитку качало, на ухабах встряхивало. Мысли сбивались.

Николай думал о неведомой хирургии, об операциях, которых и не видал почти, о том, что сам он даже зуба не вырвал. Он видел себя с ножом в руке, видел корчащегося на столе больного. У будущего профессора хирургии холодели пальцы, сжималось внутри. При мысли об операции ему становилось страшно.



Многого из того, что прочно связано для нас с понятием «операция», не было и в помине в далекое время, когда начинал Пирогов.

Не было вылизанных до блеска операционных, сверкающей белизны халатов и простынь, не было погруженных в кипящий раствор инструментов, не было упрятанных под маску лиц и затянутых в перчатки рук, страшащихся прикоснуться к чему-либо, кроме инструментов и операционного поля. Засучив, чтобы не запачкать, рукава сюртука, оперировали и в зловонной «гошпитальной» палате и прямо на дому. Дома было чище, чем в госпитале, меньше заразы — операции на дому сходили удачнее. А несколько раньше оперировали и в ярмарочной палатке, где располагался зашедший в город вместе с комедиантами бродячий хирург.

Не знали причин заражения ран. Потому и средств для борьбы с ним в обиходе хирурга почти не было. Чуть ли не всякое хирургическое вмешательство завершалось нагноением. «Простых случаев» не встречалось. Открытый перелом, пулевое ранение конечности, даже нарыв так же часто вели к ампутации, как ампутация — к смерти. Ни один самый искусный хирург не мог предсказать финала ни одной, казалось бы, самой удачной операции.

Не было обезболивания. Решиться на операцию означало подчас не меньше, чем пойти на пытку. От больного требовалось мужество, от хирурга — быстрота. Ампутации, вылущивания суставов, камнесечения умелые хирурги укладывали буквально в считанные минуты. Если во время операции больной не умирал от шока, а после — от заражения, он титуловал такого оператора именем «великого».

Но чтобы действовать быстро, кроме умения, нужно было еще и желание. Иные опытные хирурги ратовали за медлительность, видя в ней синоним тщательности. Иные же считали муки и вопли больного не только неизбежным, но и необходимым спутником операции.

Профессор Текстор в Вюрцбурге оперировал так. Больной, приготовленный к ампутации, лежал на столе. Профессор как можно тише и медленнее вкалывал ампутационный нож насквозь через мышцы бедра. Оставив нож, принимался подробно объяснять аудитории, что и почему он намерен делать дальше. Затем, выкроив по мерке один из кожных лоскутов, снова бросал нож и, стараясь перекричать жертву, рассуждал, как лучше выкроить второй.

Мудрено ли, что многие больные предпочитали смерть в собственной постели от собственной болезни мучительнейшим, хотя, быть может, и спасительным пыткам на операционном столе.

— Она не хочет операции! Она согласна умереть! — кричала молодая девушка, не допуская в дом, где лежала ее больная мать, известного немецкого хирурга Диффенбаха.

— Я лучше умру! — вторила дочери из-за двери больная.

Диффенбах ушел, но ненадолго. Он вернулся через полчаса с двумя женщинами.

— Я сделал сотни удачных грыжесечений, — сказал Диффенбах. — У нас мало времени, и я привел лишь двух дам, оперированных мною. Я не хочу, чтобы вы остались сиротой. Пустите нас к вашей матушке. Эти дамы убедят ее в том, что я следую девизу знаменитого медика древности Цельза, оперируя tuto, cito et jucunde, то есть безопасно, быстро и приятно.

Все вместе с трудом уговорили больную…

Выступая против бездушных «тексторов», Диффенбах писал: «Самым необходимым свойством хирурга считалась жестокость. Но спокойствие и непоколебимость совсем иное, чем жестокость, и при столь болезненном акте, как хирургическая операция, необходимы нежность и бережное отношение».

Матвей же Яковлевич Мудров повторял избравшим хирургию:

— Операция будут совершаться тем реже, чем пристальнее мы будем исследовать ход раздражения натуры. Не спешите с назначением. Не торопитесь клином клин…

— Клин! Да проснись же, Пирогов! В Клин приехали!

По светлому небу ползли разорванные дымчатые облака. Николай не мог вообразить: то ли еще не стемнело, то ли начинало светать.

За последние годы он отвык даже от Волочка. По карману было только пешком ходить. И вдруг кибитка, тракт, да сразу — из Москвы в Петербург! Кони несли весело. Клубилась над дорогой густая, горьковатая пыль. По сторонам менялись картины. То скудный песчаный пейзаж (Николай вообразил даже, что едет по степям аравийским), то ярко-зеленые, радующие глаз холмы, то подступившие к самой дороге густые леса — шорох деревьев, свист и щебет птиц сливались с песней ямщика и однообразным звяканьем колокольчика. Древний Новгород ослепил белой крутизной соборных стен, сияньем упершихся з небо звонниц. Сменяются одна за другою картины, а пути-то всего от Москвы до Петербурга. Наконец и он, Николай Пирогов, сдвинулся с места. Вспомнились любимые в детстве дневники Палласова путешествия. Сколько же еще непройденного, неизвестного! Вперед! Вперед!

Пирогов сдавал экзамен при Академии наук. Его экзаменовал профессор Иван Буш [портрет].

Профессор Буш был учителем Пирогова, хотя лишь на экзамене они встретились впервые и после не встречались много лет.

Учителя — не только те, кого человек видит перед собою на кафедре. Предшественники — тоже учителя. Они расчищают, утаптывают дорожку для разбега. С ними соглашаются, спорят, подчас их отрицают — во всех случаях у них учатся.

И уединенный дуб не сам по себе вырастает среди чиста поля. И он начинается с желудя, который другое дерево бросило в почву. И он, как всякое растение, вскормлен соками своей земли. К тому времени, когда Пирогов только избрал хирургию, в Петербурге уже сложилась первая в России научная хирургическая школа.

Путь к ней начался давно, узкой тропкою. Начинали его костоправы. При войске российском, в битвах с иноземными захватчиками набирались они опыта, становились искусными лекарями. Уже при царе Алексее Михайловиче доносили воеводы, что без лекаря «в полку у нас никоторыми мерами быть не мочно», а полки похвалялись врачами «добрыми и учеными», умеющими «пулки вырезывать», «раны отворять», «выводить» камни и «убирать» из гнойников «вредительную мокротность».

Потом настало время, и сам царь отправился слушать медицинские лекции, изучать препараты, «разнимать» в театре анатомическом мертвые тела. Петр носил при себе два футляра: один — с математическими инструментами, другой — с хирургическими. Умел делать разрезы, пускать кровь, перевязывать раны, выдергивать зубы. Произвел он, известно, и полостную операцию; у жены голландского купца, страдавшей водянкою, выпустил из брюха двадцать фунтов жидкости.

Главное же — пошли от Петра госпитали, а при них училища медико-хирургические, которых цель — «доставлять… природных российских докторов для занятия мест, званию их соответствующих».

В Европе чуть ли не до конца XVIII века спорили: кто такие хирурги? Представители медицины или цеховые ремесленники, подобные цирюльникам и банщикам? Профессора анатомии в черных мантиях трясли париками на университетских кафедрах, а хирурги в ярких одеждах зазывали на ярмарках пациентов в свои фургоны. Во Франции бились над тем, чтобы созданная Академия хирургии приравнена была к медицинским факультетам. В Германии студенты пообещали профессору, говорившему о равноправии хирургии и медицины, что подожгут его дом. В России же с первых лет века, с первых петровских школ хирургия преподавалась вместе с анатомией.

В XVIII столетии украсили русскую медицину многие славные имена. На пути к научной хирургической школе не обойти «русского ученого лекаря» Мартына Шеина. Это ему обязана наша наука появлением первого анатомического атласа. Это от него пошли такие, кажется, «вечные» термины, как «сотрясение мозга», «кровеносные сосуды», «рана», «язва», «воспаление», «перелом», «отек», «насморк», «мокрота», «беременность», «цинга». Это он первый перевел на русский язык учебники анатомии и хирургии. Десять лет был Мартын Шеин главным лекарем Санкт-Петербургского адмиралтейского госпиталя. Делал сложные операции. До нас дошли описания с успехом произведенных им трепанаций черепа.

Рядом с Шейным — Алексей Протасов, сын солдата Семеновского полка, первый наш академик-анатом, ученик Михаилы Ломоносова. Одновременно с многотрудной научной деятельностью выпала на его долю тяжелая борьба с академическими властями из иноземцев за утверждение отечественной медицины. А следом — первый русский преподаватель хирургии Константин Иванович Щепин, талант яркий, широкий, равно прославивший себя в медицине и в ботанике. Щепин учился за границею, прошел затем отличную практику на полях сражений и стал, наконец, сам учить других: составил новые программы; преподавал курс с показом на трупах («кадаверах») и демонстрацией больных: читал хирургию, анатомию, физиологию, кроме того, «в свободное время» — фармакологию и ботанику, к тому же «в промежутках» — патологию и клинические лекции, и читал не на латыни и не на немецком, а, как никто до него, на исконном русском языке.

Пути к первой русской хирургической и первой русской анатомической школам во многом совпадали. Оба здания часто строились из одних и тех же камней, и часто одни и те же люди несли эти камни на стройку.

В 1802 году основатель школы анатомов академик Петр Андреевич Загорский издал первое оригинальное руководство на русском языке — «Сокращенная анатомия, или Руководство к познанию строения человеческого тела».

Пять лет спустя появилось и «Руководство к преподаванию хирургии» — труд, замечательный своей обширностью (полторы тысячи страниц), детальной подробностью, стройной системой. В нем вдумчивое обобщение сделанного другими и собственные взгляды — детище огромного опыта. «Руководство» показало: хирургия в России — уже наука, фундамент русской хирургической школы заложен. Книга многократно переиздавалась; лучшие же из тех, кто учился по ней, становились зодчими и каменщиками, возводившими стены этой славной школы. Главным архитектором был сам автор «Руководства» — профессор Медико-хирургической академии Иван Буш.

Учитель должен быть щедрым. Буш был щедр. Буш хотел, чтобы ученики знали не только все то, что и он; он был рад, если они знали больше. Он отдавал себя ученикам в аудитория, у кровати больного, у операционного стола; позже сам не гнушался учиться у них. Подлинные ученики в отличие от подражателей лишь вначале следуют за учителем, потом обгоняют или находят свой путь. Только в этом случае школа — стройное здание с растущими стенами, а не башня, окруженная невысоким забором.

После того как талантливейший из учеников Буша несколько раз выручил его и помог удачно довести до конца трудные операции, учитель честно признал себя побежденным.

— Даю слово, что без тебя, Илья Васильевич, — сказал он, — не предприму никакой мало-мальски важной операции.

Талантливейшим из учеников Буша был Илья Буяльский [портрет]. Характерно: он был одновременно талантливейшим из учеников Петра Загорского. Анатомом и хирургом Буяльский достиг совершенства. Хирургия знает чудеса. Тогда чудеса творил Буяльский. Он впервые в России произвел резекцию верхней челюсти, первым оперировал на нервных стволах. Одну из его операций повторили только через сто лет.

Как раз в 1828 году вышли из печати составленные Ильей Буяльским «Анатомико-хирургические таблицы, объясняющие производство операций перевязывания больших артерий». Таких сочинений прежде в науке не было. В атласе на основе анатомических изысканий построено руководство по операциям на сосудах.

Очень возможно, что Пирогов накануне экзамену в Москве или в Петербурге познакомился с «Таблицами» Буяльского. И, конечно, восхищался, глаз не мог от них отвести, любовно разглаживал ладонью огромные листы, на которых — в натуральную величину, в «средний рост взрослого человека», иллюстрации. Думал: по таким рисункам оперировать можно. И, наверное, мечтал, что, быть может, когда-нибудь сам создаст такое, и уж никак не полагал, что через десять лет создаст нечто более значительное и станет к тому же опровергать те самые «Таблицы» Буяльского, которые так потрясли не только его, вступающего в науку, но и маститых ученых мужей.

И возможно, что Илья Васильевич Буяльский, начинающий полнеть человек со спокойным красивым лицом, высоким белым лбом и холодными, чуть насмешливыми глазами, заглянул в аудиторию в тот самый момент, когда отвечал Пирогов. Разглядывал забавного юнца, похожего на утенка — на макушке редкий пушок торчком» на смешном, сапожком, носу поблескивает пот. Усмехнулся, когда господин будущий профессор обмолвился, вместо «epigastrica» сказал «hypogastrica». Тихо притворил дверь. И, конечно, не думал Илья Васильевич, что пройдут годы и «утенок» заявит откровенно: «Мы все желаем добра академии, но наши взгляды на то, что может принести ей благо, различны».

Николай трусил, потел. Однако отвечал верно, обстоятельно. Буш, слегка наклонив голову, слушал Николая с интересом. Он любил обстоятельность, потому спрашивал подробно, не перебивал. Шел к концу второй час экзамена, когда Буш задал последний вопрос — о грыжах.

— Optime, — проговорил, наконец, Буш. — Превосходно.

Махнув рукою, отпустил Пирогова. И позабыл. До времени.

И так же спокойно, не предвидя будущего, экзаменовал другой профессор, Велланский, другого кандидата в профессора, Алексея Филомафитского из Харькова, избравшего специальностью физиологию. Мог ли думать известнейший физиолог-натурфилософ Велланский, что через восемь лет появятся в России одновременно две книги — его и вот этого стоящего перед ним юноши? Что книги эти обозначат два полюса во взгляде на науку? И Филомафитский даст им оценку: «Если мы хотим получить понятие о жизни, то пред нами только один путь — путь опыта и наблюдения. Есть два пути познания — путь умозрения и путь опыта. По первому идут натурфилософы, которые увлекаются игрой воображения, выдумывают объяснение явлений. Этот путь притупляет здоровую критику, которая требует проверки опытом».

Николай Пирогов, Алексей Филомафитский… Сдавали экзамены и другие кандидаты. Григорий Сокольский — будущий терапевт, пропагандист передовых методов обследования, автор классических работ по туберкулезу легких. Загорский Александр — сын академика Петра Андреевича, один из основателей экспериментального метода преподавания физиологии. Федор Иноземцев — будущий хирург и организатор, ученый и воспитатель ученых… Молодая поросль русской медицинской науки выходила на передовые. Только ли медицинской?..



В университетах Петербургском, Московском, Казанском, Виленском, Харьковском от каждого факультета назначили достойнейших — послали в Дерпт. Из сотен студентов отобрали всего два десятка.

Профессорский институт «придумал» академик Паррот, физик и педагог, ректор Дерптского университета. Институт должен был быстро подготовить группу молодых профессоров для российских университетов. Доклад об устройстве профессорского института благословил сам Николай I. Написал: «…Лучших студентов человек двадцать послать на два года в Дерпт, а потом в Берлин или Париж, и не одних, а с надежным начальником на два года; все сие исполнить немедля». Попечителям учебных округов было предложено избрать, «отличнейших студентов», причем «при выборе обращать особое внимание на нравственные свойства и поведение избираемых». В инструкции директору профессорского института термин «нравственные свойства» расшифровывался: «религиозные чувства и преданность престолу». Николай I полагал, что лучше, ежели звание ученого не заслуживают, а выслуживают. Титул «ученого» он выдавал верноподданным, как майорский чин или анненский крестик. Благословляя устройство института, самодержец не знал, что выйдут из стен его многие профессора, подлинные слуги науки, а не престола, проповедники «губительного материализма», а не «религиозного чувства». Не знал, что один из них, Степан Куторга, станет замечательным пропагандистом дарвинизма, учителем Тимирязева. Что другой Куторга, Михаил, окажется основоположником исторической школы, учителем Чернышевского. Что третий, Дмитрий Крюков, профессор римской словесности и древности в Московском университете, станет участником герценовского кружка.



Вперед! Вперед!

Близ Нарвы, ночью, с фонарями, отправились под проливным дождем смотреть водопад.

А назавтра Николай, выпрыгнув из кибитки, спотыкался, бежал глядеть:

— Море!

Устремленный сверху вниз грозный поток и раскинувшийся вширь безбрежный простор. И оба существуют рядом. Сколько нового! Сколько разнообразного!

Верста за верстою — и опять переменилась картина! Милый сельский пейзаж. Все спокойное, ласковое радует взор. Аккуратные домики, круглые купы деревьев. Тонко звенящая нива. В круглом озерце повторяется небо. Трава шелком играет на солнце.

— Вперед! Вперед!

Трава оборачивалась зеленой океанской водой. Кибитки, словно каравеллы, стремились к островерхому, краснокрышему Дерпту.



На узких улицах бурливым потоком текла студенческая жизнь. Дерпт называли городом студентов.

Повсюду: вокруг университета, на площади перед ратушей, в зеленых аллеях стоящего посреди города Домского холма, на берегах неширокой реки, — перекликаясь и шумно беседуя, бродили бурши-корпоранты. У каждой корпорации свой устав, свой суд, своего цвета шапочка, своих цветов перевязь через плечо.

У многих буршей на лице шрамы — следы дуэлей. Шрамы считались украшением, свидетельством чести и храбрости. Гордостью студенческого жилища были скрещенные на стене шпаги и эспадроны, небрежно брошенные на подоконнике дуэльные перчатки. На дуэлях убивали редко. Противники наносили по семь ударов каждый и расходились. Чаще всего вместе отправлялись пить. Потом до полуночи колобродили, распевая на улицах песни.

Песен в Дерпте было множество. Русские песни сочинял поэт и студент Николай Языков. Языков жил в комнатенке на чердаке, под красной черепичной крышей Его любили за хорошие стихи, за общительность и доброту. Бутылкой рома, деньгами, сукном на сюртук Языков, не задумываясь, делился с другими. Русские студенты читали стихи и пели песни языковские. Про веселых мудрецов, которые с утра до вечера сидят над Кантом, а с вечера до утра — над чашей с добрым винцом; про табак, без которого так же трудно обойтись молодцу, как деве без наряда и государю без вахтпарада. Всего же охотнее затягивали любимую:


Из страны, страны далекой, С Волги-матушки широкой, Ради сладкого труда, Ради вольности высокой Собралися мы сюда.

Ради сладкого труда…

Собака протяжно выла, напрягая мускулы, пыталась выдраться, — крепкие ремни не пускали. Пирогов злился, кривил губы. Две оплывшие свечи давали мало света. Время шло к зиме, темнело рано. Пирогов низко нагнулся над столом: главное — не повредить аорту. В анатомическом театре свечи ставили прямо на труп, но на живого пса свечку не прилепишь. Теплая влага залила пальцы. Собака устало пробормотала что-то, дернулась, победив напоследок крепкие ремни, и вытянулась неподвижно. Пирогов швырнул нож на стол. Окрашивая воду в розовый цвет, ополоснул в тазу руки. Сердито хлопнул дверью. Вышел на улицу.

Ради сладкого труда.

…Это пироговское — невыносимая, непреходящая жажда работы, удивительная способность трудиться без отдыха часы, недели, месяцы, не теряя физических сил, не утрачивая ясности мысли, свежести догадок, остроты наблюдений.

После университетской умозрительности и несамостоятельности засучив рукава залез Пирогов в эксперимент, в практику. Слушал лекции профессора хирургии Мойера, присутствовал на операциях, ассистировал, дотемна засиживался в анатомическом театре, препарировал, ставил опыты; в комнате его свеча не гасла и после полуночи — читал, делал заметки, выписки, пробовал свои литературные силы.

С французского Пирогов перевел статью для «Вестника естественных наук и медицины» Александра Иовского. Статья была не медицинская — из физики: о свойствах пламени. Привлекало в ней уверенное утверждение, силы эксперимента, опыта: опыт — главное доказательство. С особым удовольствием переводил Пирогов конец статьи: «Часто одно какое-либо новое исследование уже переменяет теорию и даже иногда совершенно оную опровергает и разрушает».

Опыт проясняет голову, придает уверенность руке, держащей не только хирургический нож, но и перо. Пирогов теперь работал над собственной статьей. Название ей: «Анатомико-патологическое описание бедренно-паховой части относительно грыж, появляющихся в сем месте».

Неизбежно частые операции, совершаемые по поводу грыж, и неизбежно частые печальные исходы, следовавшие за операциями, делали тему своевременной и значительной.

Но не только о наиподробнейшем описании бедренно-паховой части заботился Пирогов. Хотел высказать в статье важную общую идею.

Всякий ли человек, называющий себя хирургом, имеет право без колебаний приступить к операций? Всякий ли человек, называющий себя хирургом, может быть уверен, что точно исполнит свои обязанности, сделает все, чтобы предупредить несчастный исход? Увы, не всякий…

Пирогов писал: «…Чтобы наслаждаться таковою уверенностью, для сего требуется многое; для сего требуются отличные сведения анатомические и патологические, для сего нужно, чтобы искусившаяся в исследовании частей человеческого тела рука не была приводима в сотрясание легкостью анатомико-патологических сведений: нужно, чтобы голова была ни легче, ни тяжелее руки».

Давно уже хирурги перестали быть цехом ремесленников, давно получили почетное право именоваться врачами, но, как и в далекие времена, многие из них полагаются более на ловкость рук и смекалку, нежели на глубокие научные познания. Не все в России Буши и Буяльские. В Европе же, по слухам, и знаменитости не очень-то помышляют об уравновешении руки и головы. Один в анатомический театр ни ногой — режет, как бог пошлет, да еще и подшучивает над осторожными. Другой приводит на операции анатома, дабы предупреждал, где пролегают крупные сосуды. Третий вообще объявил иные артерии (любой студент мог показать их на трупе) праздной выдумкой.

Пирогов писал решительно, словно выносил приговор: «…Мало того, ежели искусно разрезывает части хирург, надобно, чтобы он имел самые тонкие анатомико-патологические познания о тех частях, которые он разрезывает; иначе он не заслуживает имени хирурга».


«Здравствуй, милая, хорошая моя… Та-ра, та-ра, та-ра, та-ра, та-та-та…» На немецком губном органчике высвистывали под окном прерусскую песню. В лунном свете четко вырисовывался острый, долгоносый профиль. Даль! Всегда спокойный, всегда веселый, умница и всезнайка Даль!

Владимир Иванович Даль — человек удивительный. Он служил на флоте — на морях Черном и Балтийском, позже служил в армии — участвовал в кампаниях турецкой и хивинской; он был врачом, важным чиновником в столице, управляющим конторой в Нижнем Новгороде; он основал Краеведческий музей в Оренбурге, написал учебники ботаники и зоологии, оказался в числе учредителей Русского географического общества. Под именем Казака Луганского Даль вошел в литературу с повестями, рассказами, очерками. Он любил также, по собственному его признанию, «занятия ремесленные»: столярничал, резал по дереву, умел строить мосты и выделывать тончайшие украшения из стекла. К тому же всю жизнь собирал народные песни, сказки, пословицы, лубочные картинки, а главное, слова.

Универсальность натуры дружит с цельностью. Иначе она не более чем дилетантизм. Цельность всей жизни Владимира Даля — в ее неизменной цели. Пятьдесят три года из семи прожитых десятилетий он отдал работе над своим «Толковым словарем живого великорусского языка».

Даль был на девять лет старше Пирогова. Ко времени их встречи он уже успел выйти в отставку с флота (говорили, что скорой отставке помогла едкая сатира, написанная молодым офицером на адмирала), но не начал еще службу сухопутную. В этот промежуток и оказался Даль на медицинском факультете Дерптского университета, увлекся хирургией, стал искусным оператором, защитил диссертацию.

У Даля все получалось хорошо. Умел он, между прочим, смешно и на редкость точно копировать других.

Даль изменялся мгновенно. Только что шел рядом, весело высвистывая что-то на своем органчике. И вдруг весь как-то вытянулся, точно аршин проглотил, походка сделалась размеренной, настороженной, губы поджались, в больших серых глазах появилась безжизненность, мертвенная пустота. Пирогов услышал осточертевший скрипучий голос, медленную, с расстановкой речь:

— Какую рекомендацию о вашем поведении, господин Пирогов, могу я сделать высшему начальству?

Пирогов ахнул: «Перевощиков!»



В отличие от брата своего Дмитрия Матвеевича, московского математика и астронома, профессор российской словесности Василий Матвеевич Перевощиков был ученым фельдфебелем. Его и поставило правительство надзирать за нравственностью учеников профессорского института.

Как-то Пирогов не сдернул шапку, идя мимо ученого надзирателя. Посылаемые в Петербург сообщения профессоров о научных успехах Пирогова Перевощиков дополнял отныне собственными мнениями: поведение «не всегда рассудительное», «недостает ему еще твердости рассудка». Наконец получил от министра приказ объявить Пирогову, что он может навлечь на себя справедливое негодование правительства (!) и сам будет причиною своего несчастья (!). Вопросил медленно, с расстановкой, осточертевшим скрипучим голосом:

— После тех знаков неуважения к начальству, судите сами, господин Пирогов, могу ли рекомендовать вас с хорошей стороны?

— Да в чем дело, Василий Матвеевич?

— Как же! Вы ведь при мне шапку не изволили снять!

— Но я вас не заметил!..

— Тем более…

Пирогов едва сдерживал гнев.

— Вы, конечно, можете очернить меня, но я требую, чтобы вы мотивировали рекомендацию тем фактом, на котором основываетесь.

Щелкнул каблуками, повернулся, вышел…



Даль шел рядом и копировал Перевощикова.

— Могу ли рекомендовать вас с хорошей стороны?

Походка Даля из размеренной сделалась энергичной, порывистой, физиономия округлилась, лоб выдался вперед; удивительно знакомый, резковатый голос:

— Вы можете очернить кого угодно…

Пирогов хохотал.

Кондитерская Штейнгейзера славилась бутербродами и пирожками. Стол в углу заняли коллеги Пирогова по профессорскому институту.

Потеснились, освободили место для Даля и Пирогова. Заказали еще бутербродов, вина, пива. Даль говорил, потягивая из высокого стакана дрянное, дешевое винцо:

— Ах, господа, сколько интересного узнаешь, изучая народные обычаи! Возьмите врачевание: от всякой хвори свое лечение. От глазных болей двенадцать раз росою умываться, от отека овсяный кисель с воском есть, от лихорадки класть конский череп под изголовье, от оспы горох перебирать… Эгей, Пирогов! О скатерть руки утирать — заусеницы будут!



Едва светало, Пирогов стучал по лестнице стоптанными каблуками, под хозяйкиной дверью раздавалось его торопливое «ауфвидерзеен». Лекции, клиника, опыты, анатомический театр. Он жил в напряжении. Он жил среди огромной работы, которая ждала его. Он находил работу там, где другому нечего было делать. Работы всегда оказывалось гораздо больше, чем времени. Это продолжалось потом всю жизнь. Это был характер.

Он ушел в хирургию и анатомию, словно вскрыл золотую жилу. Драгоценный запас был неисчерпаем. Он разрабатывал его, не видя нужды искать что-либо на стороне. Он перестал посещать лекции по другим предметам. Рядом с похвальными оценками по хирургии и анатомии в ведомости появилось указание: «Должно ему заметить, чтобы он с большим прилежанием занимался вспомогательными науками». Он взбеленился, решил заниматься лишь избранными предметами, экзамена же на докторскую степень не держать. Профессор Мойер уговорил его не делать глупостей.



Иван Филиппович Мойер [портрет] был главным учителем Пирогова в Дерпте. Талантливый хирург, он изучал медицину в Геттингене, Павии, Вене. Среди его наставников были славившиеся во всей Европе Скарпа и Руст. В 1815 году Мойер стал профессором Дерптского университета. Получивший известность как отличный оператор, он не создал из своей кафедры цитадели науки. Мойер, по определению Пирогова, был «талантливый ленивец». Скорее он относился к людям, которые не умеют увлекать других; он сам нуждался в том, чтобы его увлекали. Это было не под силу практичным, расчетливым буршам, приезжавшим в Дерпт не за наукой, а за докторским дипломом, цветной корпорантской шапочкой и обеспеченной невестой из добротной бюргерской семьи. Увлечь Мойера сумели нетерпеливые, жадные до знаний ученики профессорского института Федор Иноземцев [портрет], Николай Пирогов [портрет того периода].

Рядом с Пироговым и Иноземцевым Мойер раскрылся как талантливый педагог.

Он стал охотно проводить время в клинике, часами заниматься в анатомическом театре. Мойер не только передавал ученикам знания и навыки — он воспитывал их. Отличительная черта Мойера — благородство. Он проповедовал верность делу, благородные отношения между людьми. Он рассказывал:

— Послушайте, что случилось однажды с Рустом. Я приехал к нему в Вену из Италии, от Скарпы. Руст показал мне в госпитале одного больного с опухолью под коленом. «Что бы тут сделал старик Скарпа?» — спросил он у меня. Я ответил, что Скарпа предложил бы ампутацию. «А я вырежу опухоль», — сказал Руст. Подлипалы и подпевалы уговаривали его показать прыть перед учеником Скарпы, и Руст тут же приступил к операции. Опухоль оказалась сросшейся с костью, кровь брызгала струей, больной истекал кровью; ассистенты со страху разбежались. Я помогал оторопевшему оператору перевязывать артерию. И тогда Руст сказал мне: «Этих подлецов я не должен был слушать, а вот вы не советовали мне начинать операцию — и все-таки не покинули меня, я этого никогда не забуду».

Мойеру не нужны были подлипалы и подпевалы. Он радовался, что появились ученики. Гордился ими. Не боялся, что вырвутся вперед. Однажды после трудно проходившей, затянувшейся литотомии, которую делал Мойер, Пирогов сострил: «Если эта операция кончится удачно, я произведу камнесечение палкою». Передали Мойеру: он не обиделся — смеялся от души. Может быть, подумал с улыбкою, что Пирогов, дай срок, и впрямь сумеет такое сделать. Мойер уже поручал ему сложные операции: перевязки артерий, вылущение кисти руки, удаление рака губы. В двадцатилетнем Пирогове профессор видел не просто ученика — наследника. Отношение Мойера к Пирогову сродни отношению Жуковского к Пушкину. Это отношение побеждаемого учителя к побеждающему ученику.

Жуковский, приезжая в Дерпт, от городской заставы поворачивал прямо на кладбище, долго сидел у родной могилы. В его альбомах часто встречается рисунок: белый, занесенный вьюгами холмик, следы на снегу, склонившаяся возле памятника мужская фигура в плаще. На дерптском кладбище спала вечным сном Мария Андреевна Протасова — великая любовь в жизни Жуковского.

Поэт писал:


Зачем, зачем разорвали Союз сердец? Вам розно быть! вы им сказали — Всему конец.

Мария Андреевна была племянницей Жуковского, дочерью Екатерины Афанасьевны Протасовой, сестры поэта по отцу. Екатерина Афанасьевна действительно сказала: «Вам розно быть», — но не в ее силах было разорвать союз сердец». Этот союз, «неразрешенная Любовь», сохранился — внешне почти не проявляемый, не высказываемый, лишь угадываемый в стихотворениях Жуковского и некоторых письмах Марии Андреевны. Союз сохранился и после того, как Мария Андреевна вышла замуж за дерптского профессора хирургии Мойера. Разорвала союз смерть. Мария Андреевна внезапно умерла в 1823 году, совсем молодой, оставив Мойеру малолетнюю дочку Катеньку.

Приезжая в Дерпт, Жуковский проводил вечера у Мойеров.

Читал невесело стихи:


Смертной силе, нас гнетущей, Покоряйся и терпи; Спящий в гробе, мирно спи; Жизнью пользуйся, живущий…

Слушая игру Мойера на фортепьяно, задумчиво рисовал в альбоме мрачные замки на суровых скалистых берегах.

Мойер играл самозабвенно. Песнь скорби и отчаяния сменялась весельем народного празднества, ожесточенные звуки решительной битвы — торжественным победным гимном. Мойер играл Бетховена. Композитор и хирург были добрыми знакомыми — они близко сошлись в Вене. Мойер слышал, как играл сам Бетховен, и это жило в музыке.

Бетховенские сонаты спорили с Жуковским. Слушая их, хотелось не только «пользоваться жизнью», а сражаться, добиваться своего, идти вперед. Когда приезжал Жуковский, когда Мойер садился за фортепьяно, Пирогов бросал книги, проводил вечера в гостиной.

Пирогову казалось, что в доме Мойера он свой человек. Наверное, для этого были основания. Некоторое время он вообще жил в семье профессора, опекаемый «добрейшей Екатериной Афанасьевной». Но «свой» «своему» рознь.

Пирогов был свой, потому что был любимый ученик, наследник, будущее, которому отдавал себя Мойер. В Пирогове с избытком жило то, чего не хватало Мойеру: горение, страстность, одержимость в работе. Человека справедливого (а Мойер был справедлив) часто влечет к тем, в ком находит он качества, недостающие ему самому. Пирогов поражал всех трудоспособностью. Не мог не поражать и Мойеров. Человек, позабывший о празднике и работавший всю рождественскую ночь напролет. — событие для умеренного, благовоспитанного семейства. Люди, живущие спокойно и аккуратно, большей частью иронически-доброжелательно относятся к одержимым. Наверное, профессор порой охотно отвлекался от Бетховена и от Жуковского, чтобы поговорить с Пироговым о хирургии. Ведь она была делом его, Мойера, жизни, а лучшего собеседника, чем Пирогов, ему не найти. Мойер чувствовал, что он продолжается в Пирогове, и продолжается блистательно. Мойер любил Пирогова-продолжателя. Семейство доброжелательно относилось к одержимому. «Опекать» бездомного, голодного юношу, которого жизнь научила знать цену тарелке супа и охапке дров, было нетрудно. И Пирогову, не привыкшему, чтобы интересовались его делами, давно отвыкшему от уюта и пылающего очага, казалось, что он свой в доме Мойеров.

Но было еще одно понятие «свой» — человек своего круга. «Родство по кругу» — большая сила в человеческих отношениях. Иногда решающая. В мойеровской гостиной собирались поэт Жуковский и будущий прозаик граф Соллогуб, сыновья историка и придворного историографа Карамзина и сыновья фельдмаршала, графа Витгенштейна, поэт и профессор Воейков и поэт Языков, который в Дерпте жил под крышею, а вырос в родовом симбирском имении и воспитывался в Петербургском кадетском корпусе. Все это были люди одного круга — «свои» люди. У них были свои темы для бесед, свои правила поведения, свои манеры.

А Пирогов был мальчик из чиновно-купецких Сыромятников, не окончивший пансион для детей «благородного звания» и прошедший сквозь прокуренный разночинный 10-й «нумер» в университете. В этом смысле он казался, наверно, провинциальным в мойерской гостиной, хотя приехал в Дерпт из древней столицы. Он был дельным человеком, но не думал о красе ногтей. Ему приходилось думать о том, чтобы сапоги были целы, а не о том, чтобы они сверкали. Он таскал поношенный сюртук, не следил за чистотой манжет и говорил за столом о вскрытиях и трупах. Он жил делом, думал о деле, говорил о деле и не считал нужным сопрягать свое дело с, кем-то выдуманными внешними формами. Это вошло в привычку, стало характером, своего рода стилем. Быть, а не казаться. Он делал удачный эксперимент и бежал к Мойеру рассказывать. Он не считал при этом нужным терять время и давать крюк, чтобы надеть чистую сорочку; тем более что потом он бежал делать новый эксперимент. Другое дело его препараты или его иллюстрации к работе. Они были красивы, изысканны, артистичны, безошибочно точны. Это была не «внешность». Так нужно было для дела.

Такой Пирогов поражал, вызывал восхищение, но не мог быть принят в «свои».

Он больше помалкивал в мойеровской гостиной, слушая, как хозяин играет Бетховена или как Жуковский читает Пушкина. И лишь когда десятилетняя Катенька, от раннего сиротства и всеобщего обожания уже державшая себя барышней, твердила неприязненно, что господин Пирогов «режет» телят и овечек, и Жуковский морщился: «Жестоко», — не выдерживал:

— Можно ли оспаривать право ученого делать вивисекции после того, как люди убивают и мучают животных для кулинарных целей? Теленок, который ждет моего завтрашнего опыта, принесет человечеству более пользы, чем его собрат, съеденный нынче за обедом.



Теленок с печальными глазами томился в станке, ждал своей участи. Останется он жить или умрет — это зависело не только от искусства Пирогова. Путешествие в область неведомого редко обходится без жертв. Гибнущие на трудном пути дарят свою жизнь науке.

Николай Пирогов особенно интересовался операциями на сосудах. Избранное им направление было важным и перспективным. И теперь, почти через полтораста лет, оно остается одним из ведущих в хирургии. Пирогов изучал главным образом вопросы, связанные с перевязкой больших артерий. В конце 1829 года медицинский факультет Дерптского университета предложил список тем для научных сочинений. Выбор Пирогова свидетельствует о его интересах, оценка работы — о его познаниях. Сочинение Пирогова на тему «Что наблюдается при операциях перевязки больших артерий?» удостоено золотой медали.

Руководители медицинского факультета признали сочинение «превосходнейшим» и выразили надежду, что работа юного автора «сможет заслужить признание широкой публики».

Научные занятия ученика профессорского института Николая Пирогова лежали в русле основных исследований русской хирургической школы. Последователи Ивана Буша Илья Буяльский и Христиан Саломон успешно оперировали на сосудах. Буяльский, «исторгая людей из челюстей смерти», перевязывал «со счастливым успехом» не только артерии бедренную и плечевую, но также «самые большие стволы артерий, как то сонных, подключичных, крыльцовых, даже безымянных и подвздошных». Первым в России произвел перевязку внутренней подвздошной артерии Саломон.

С необходимостью перевязывать сосуды часто сталкивались хирурги, военные врачи. Эта операция была основным способом лечения аневризм.

Учение об аневризмах — расширениях артерий, возникающих в результате изменения или повреждения стенки сосудов, — не было «белым пятном» в медицине. Еще в начале века Буш назвал аневризмы болезнью, составляющей предмет хирургии. Аневризмам посвящена диссертация Буяльского. Защищенная в 1823 году, она тотчас привлекла внимание специалистов Европы и Америки. Практические результаты операций Буяльского по поводу аневризм были для того времени блестящими. Его коллега Саломон говорил: «Если б мне пришлось подвергнуться операции аневризмы, то я во всем свете доверился бы только двоим: Эстли Куперу и Буяльскому».

Петербургские предшественники Пирогова близки ему не только темами изысканий. Они обладали многими качествами, которыми, по его мнению, должны были обладать хирурги истинные. Они «заслуживали имени хирурга». Подводя жизненные итоги, они приходили к тому, с чего смело начал их юный современник. Знаменитый атлас Буяльского назывался не «анатомическими таблицами» и не «хирургическими», а «Анатомико-хирургическими таблицами, объясняющими производство операций перевязывания больших артерий».



В своих «Таблицах» Буяльский перечисляет артерии, перевязываемые «смелыми операторами». Но не все. Для одной делает исключение: «…умолчу только о начальственной брюшной, которую также Эстли Купер осмелился перевязывать».

Профессорский кандидат Николай Пирогов осмелился на большее. Всесторонние исследования, связанные с перевязкой брюшной аорты, сделал темой своей докторской диссертации; к тому же раскритиковал серьезнейшие ошибки знаменитого Эстли Купера.

Диссертация Пирогова «Является ли перевязка брюшной аорты при аневризме паховой области легко выполнимым и безопасным вмешательством?» — это творческая смелость, стремительный полет мысли, научная обстоятельность. Все в ней новаторство: и постановка задач, и методы их решения, и полученные ответы — теоретические и практические выводы.

Ответить на вопрос, ставший заглавием диссертации, означает для Пирогова изучить все изменения в организме, которые происходят под воздействием операции. Никто до Пирогова не ставил такой всеобъемлющей задачи. Купер, в 1817 году впервые перевязавший аорту, не вскрыл даже грудной полости умершего больного и объяснял причину его смерти нарушением кровообращения в «поврежденном члене» (левом бедре). Пирогов отметил узость такого взгляда, приводящую к «явственным парадоксам». Купер не увидел главного — серьезных нарушений кровообращения именно в грудной полости: они-то и вызывали тяжелые расстройства дыхания, сердечной деятельности.

Пирогов отыскивал причины паралича задних конечностей у животных после перевязки брюшной аорты. Не страшась авторитетов, опроверг мнение другого видного ученого, французского физиолога Легаллуа. Юный диссертант изучал явления всесторонне. Точке зрения Легаллуа, основанной на единственном (!) опыте, противопоставил обобщенные выводы, полученные в результате целой серии экспериментов.

И тут Пирогов действовал по-новому: брал для опытов различных животных — кошек, собак, телят, овец. Выяснилось, что они по-разному реагируют на одно и то же вмешательство. Это потребовало сравнительного изучения проблем, дополнительных объяснений. Задача стала еще шире. Диссертация Пирогова — пример экспериментального метода исследования в хирургии. Тогда это было новостью.

Выводы молодого ученого были одинаково важны и для теории и для практики. Он первый изучил и описал топографию, то есть расположение, брюшной аорты у человека, расстройства кровообращения при ее перевязке, пути кровообращения при ее непроходимости, объяснил причины послеоперационного паралича. Он доказал, что перевязывать брюшную аорту нужно не моментально, а путем постепенного стягивания сосуда, и с важными для хирурга подробностями сообщил, как лучше всего проделать эту операцию. Он предложил два способа доступа к аорте: чрезбрюшинный и внебрюшинный. В те времена, когда всякое повреждение брюшины грозило смертью, второй способ был особенно необходим. Эстли Купер, в первый раз перевязавший аорту чрезбрюшинным способом, заявил после выхода в свет диссертация Пирогова, что, доведись ему делать эту операцию вновь, он избрал бы уже иной способ — внебрюшинный.

Диссертация Пирогова была защищена 31 августа 1832 года. Это первое его путешествие в страну неведомого. Он разобрался в картах накопленных знаний и показаниях навигационных приборов эксперимента. Он точно проложил курс теории. Его руки уверенно держали штурвал практики. Он оказался отличным мореплавателем.



Пирогов ласково погладил теленка по влажной, потемневшей от пота шее: «Еще поживешь, сосунок!» Ополоснул в тазу руки. Вышел на улицу, хлопнув дверью. Тотчас вернулся, дал служителю двугривенный, кивнул на теленка:

— Накормите его получше.

…У Штейнгейзера Пирогов взял большую кружку пива, полдюжины бутербродов. Откинулся на стуле, окунул нос в теплую пену и только тут почувствовал, что устал.

За соседним столиком рассказывали о том, как накануне ночью был наказан Фаддей Булгарин. Печально известного редактора «Северной пчелы» Пирогов встречал в доме Мойера. Фаддей поражал развязной наглостью. Слухи о нем ходили разные. Друзья по секрету советовали держать при Булгарине ухо востро, а язык за зубами.

Однако на днях Булгарин сам накликал на себя беду: будучи в гостях, насмехался над университетскими порядками. Корпорации решили устроить в Карлово, на булгаринской даче, «кошачий концерт». Несколько сот студентов, вооруженных тазами, горшками, плошками, выстроились перед домом Фаддея, потребовали извинений. Булгарин струсил, униженно просил пардону.

Бурши рявкнули громко:

— Poreat calumniator! — Да погибнет клеветник!

Ушли.

Пирогов хмыкал в кружку: Булгарин был ему противен, раздражал кичливым нахальством, неумеренной болтовней. Не знал Пирогов, что через два десятка лет придется ему один на один столкнуться с наглой Фаддеевой клеветой. Пока посмеивался. Вспоминал заодно, как студенты «выбарабанили» Перевощикова — целую лекцию колотили по столам кулаками. Когда же вдобавок выбили стекла в профессоровой квартире, ученый фельдфебель запросился обратно в Казань. Без Перевощикова жить сразу стало легче. Тем более что во главе профессорского института каким-то чудом поставлен был профессор Иоганн Эрдман — человек начитанный и ученый, специалист в физиологии, патологии, фармакологии, диетике, истории медицины, а также в науке о проявлениях, симптомах болезней — семиотике.

Пирогов снова хмыкнул (в клочковатой пене появилась темная проталина): то-то была физиономия у ненавистного Перевощикова, когда целый час гулкими африканскими барабанами гудели вокруг столы! Жаль, нет Даля, уж он бы изобразил незадачливого профессора! Даль отправился на турецкую войну полевым лекарем — оперировал в мрачных палатках под Шумлой или под Силистрией.

Пирогов завернул в платок знаменитый штейнгейзеровский яблочный пирожок, сунул в карман.

— Кельнер, получите.

…Буйная, свежая зелень заполонила парк. На переброшенном через густую аллею мостике-арке латинская надпись: «Отдых возобновляет силы».

Студенты развлекались: жгли костры, устраивали факельные шествия. Собирали корпоративные пирушки — комерши. Привозили в специально подготовленную за городом квартиру целую фуру провизии и бутылок. На столах дымилась жженка. В огромных мисках налит был крепчайший напиток — «дубина». О нем говорили: «Единственная дубина, которой бурш разрешает сбить себя с ног». Для «сбитых с ног» отводилось особое помещение — пустая комната, устланная свежей соломой.

Пили и пели, курили длинные трубки с огромными «головами» для табака, на которых вырезаны были подписи членов корпорации, клялись на шпагах следовать правилам чести и всегда быть бравыми буршами.

Пирогов на комерши не ездил, хоть и приглашали, — раз или два заглянул из любопытства. Не было у него потребности ни в отдыхе, ни в развлечениях. Он отдыхал и развлекался работая. По собственным его словам, бросился в работу очертя голову.

Готовился к докторским экзаменам, заканчивал диссертацию, писал сразу несколько статей. А тут еще новое увлечение — фасции. Роль этих оболочек, покрывающих отдельные мышцы или группы их, была неясной. Между тем, как вскоре выяснил Пирогов, фасции связаны с пролеганием кровеносных сосудов и могут служить отличным путеводителем для хирурга. Фасциями до тех пор почти никто не занимался. Пирогова ждало новое путешествие в страну неведомого.


Он жил прямо в клинике. Мойер выхлопотал для него и Иноземцева просторную комнату.

Отношения с соседом не ладились. Хоть и роднила их одинаковая страсть к своему делу, очень они были разные — Федор Иноземцев и Николай Пирогов.

Это был тот случай, когда даже внешняя разница подчеркивает разницу внутреннюю. Иноземцев был красив, элегантен, изысканно одет. Неказистый Пирогов пять лет таскал привезенный из Москвы, ношенный уже сюртучишко и не особенно следил за чистотою белья, считая, что при вскрытии трупов оно все равно пачкается. За этими внешними приметами чувствуется не только характер, но и разные взаимоотношения со временем. Иноземцев распределял время, ему хватало времени на все. Пирогов все свое время отдавал работе.

Их отношения с первого дня знакомства сложились как соревнование. Это было неизбежно. На «пятаке» мойеровской клиники — всего два хирурга из профессорских кандидатов, и оба талантливы. Соревнование не всегда приводит к сближению, чаще разъединяет. Отягощенное завистью, перерастает в соперничество.

Иноземцев был старше и опытнее. До зачисления в профессорский институт он уже оперировал. Пирогов завидовал. В науке до щепетильности справедливый, он поставил Иноземцева головою выше себя, однако тотчас решил — догнать. Иноземцев чувствовал на затылке торопливое, горячее дыхание Пирогова. Можно было лезть на стену или сдерживать бешенство, не меняясь в лице, улыбаясь все так же спокойно, чуточку высокомерно, — преимущество уплывало между пальцами. Можно было злиться, выходить из себя, но поневоле приходилось поражаться, глядя на этого одержимого, для которого ничего не стоило работать день и ночь, для которого и не существовало ничего, кроме работы.

Встречаться с Иноземцевым в обществе Пирогов не любил. В двадцать лет хочется «блистать», а это слово было всегда не в ладах с пироговской внешностью. Чтобы «блистать», нужны ловкость, изящество, умение поддерживать разговор. Он не умел быть не самим собой, говорил о том, что его занимало. С досадой наблюдал, как девицы (нож в сердце!) весело смеялись, окружив Иноземцева, но не мог ничего поделать — бубнил свое о трупах, препаратах, операциях; Мойер и Эрдман слушали с интересом, кивали головами.

Иноземцевских гостей Пирогов тоже не любил. Они раздражали его звонкими голосами, табачным дымом, шелестом сдаваемых карт, щелканьем извлекаемых пробок. Для Иноземцева комната была местом отдыха после работы, для Пирогова — рабочим кабинетом. Он и жалованье-то все тратил на подопытных телят и баранов. В конце месяца сидел без копейки. Обедать бегал к Мойеру. Дома глотал пустой кипяток. Как-то взял из жестянки Иноземцева три куска сахару. Тотчас спохватился — да поздно! Сахар таял, густые дымчатые струи расползались в кипятке. Иноземцев, придя домой, открыл коробку, вскинул брови, промолчал. На жестянку повесил замочек.

Пирогов никак не мог позабыть этого сахара. Даже через полвека писал: «Повинюсь еще и в воровстве… О позор!»


Докторант присылал на дом к декану сахар, чай, несколько бутылок вина, торт и шоколад. Для угощения профессоров. Следом являлся сам. Так в Дерпте сдавали экзамены на степень доктора медицины.

Профессорский кандидат Пирогов нарушил традицию. Он попросту явился сам, не выслав вперед установленного оброка. Деканше, фрау Ратке, пришлось подать господам экзаменаторам свой чай да еще стать свидетельницей полного успеха этого несносного «герр Пирогофф».

Экзамены сдавали в два круга. В первом предлагали по два вопроса из десяти научных дисциплин, во втором — из двенадцати. В списке экзаменаторов — известные имена физика Паррота, минералога Энгельгардта, физиолога и эмбриолога Ратке, фармаколога и терапевта Эрдмана, хирурга Мойера.

В списке нет имени Вахтера. Он не был профессором, зато был одним из истинных учителей Пирогова. Доктор Вахтер преподавал анатомию, к тому же оперировал, неизменно приглашая Пирогова в ассистенты. Лодер в Москве читал анатомию всем студентам. Вахтер не поленился прочитать целый курс с демонстрацией на трупах и препаратах одному Пирогову, — чудак и острослов Вахтер, живший «в контрах» чуть ли не с целым светом, первым увидел в Пирогове ПИРОГОВА.

Кроме устных экзаменов, требовалось выступить с публичной лекцией, а также представить несколько историй болезни и две письменные работы. Темы, избранные Пироговым, — «О кровохаркании» и «Об удалении щитовидной железы». Во второй работе — хирургической — чувствуется глубина познаний и уверенность специалиста. Здесь сформулированы некоторые общие принципы. Пирогов перенес их потом в начало своей диссертации. Он писал:

«Рассуждая о какой-либо хирургической операции, я имею обыкновение всегда ставить перед собой следующие вопросы:

1) Каково строение и функция того органа, который мы подвергаем операции?

2) Каково положение этого органа относительно соседних?

3) В чем заключаются заболевания этого органа?

4) Наконец, как действует на него наше механическое воздействие

Это голос человека, начинающего в хирургии новый этап.


Профессорские кандидаты приехали в Дерпт на два-три года, просидели целых пять. Поездка за границу, которой должен был завершиться курс учения, откладывалась. Помешали французская революция 1830 года, польское освободительное движение 1830—1831 годов. Царь не желал пускать своих подданных в «крамольную» Европу.

Пирогов отправился в Москву.

Четыре года не видал матери, сестер, А тут подвернулся дешевый возница. Товарищи понаходчивее помогли сбыть кое-какие вещицы: ненужные книги, старые серебряные часы, подержанный самоварчик. В пасмурный декабрьский день Пирогов, натянув поверх нагольного полушубка шинель на вате, уселся в простую тряскую кибитку, чтобы испытать все превратности санного путешествия.

Казалось, все было предпринято, чтобы отнять у России будущего гениального хирурга. Возница терял дорогу в темной снеговой пустыне. Под полозьями кибитки трескался лед; она каким-то чудом удерживалась на краю полыньи, чтобы вскоре все-таки провалиться в другую. Пирогов замерзал, промокал до нитки и снова замерзал. Но всего страшнее показалась (и запомнилась на всю жизнь) заброшенная рыбацкая деревушка — грязные, смрадные лачуги, похожие на звериные норы; забитые, загнанные люди, почти потерявшие облик человеческий, — ужасающий портрет-сгусток крепостной деревни.

Лишь на исходе второй недели матово засветились в морозном рассвете золотые луковицы московских церквей и колоколен.



Спины у людей были обтянуты мундирным сукном, спины сутулые или подчеркнуто прямые, разогнутые строевой выправкой, — спины без крыльев. Летать запрещалось. Летать осмеливались немногие. Пирогову не повезло: в кругу семейных и университетских знакомых он встретился лишь с теми, кто ходил или ползал. Он убегал от почтенных семейств, где непривычное считали крамольным, ругали ученых, докторов, студентов, якобинцев и развлекались сальной шуткой и жирным поросенком с кашей. Огорчался в университете. Профессор хирургии не верил в эксперименты на животных, в перевязку больших артерий, даже в астрономию — ни во что не верил, чего не знал. Иовский показался усталым, надломленным. Бороться за истину в науке было не легко.

И снова московская застава, и мать торопливо крестит его на дорогу.

— Скоро свидимся, маменька, скоро!..

Он и впрямь верил, что скоро. Чувствовал уже свою силу. Надеялся, что здесь, в Москве, быть ему профессором. А где же еще? Москва его на учение посылала, в Москву ему, ученому, и возвращаться. А там — дай срок! Придет в университет, в клинику, все по-своему переделает.

…Мчится по белой сверкающей дороге почтовая тройка. «Вы шествуете к славе, — насвистывал Пирогов, — но не забывайте и меня». За дерптскими делами, заботами образ белокурой прозрачной Натали забылся, поблек. Николай писал ей поначалу, потом недосуг стало — бросил. Но в Москве не удержался — зашел. И хотя Натали, по-прежнему прекрасная, все так же проникновенно пела его любимую песенку, чувствовал Николай — не та, не та… А может, и не в Натали дело? Может, это он не тот? Исчезла Натали, словно растворилась в памяти. Одна лишь песенка и осталась: «Вы шествуете к славе…»