"Ломоносов" - читать интересную книгу автора (Александр Антонович Морозов)

XIX. ОПАЛА

«Я не тужу о смерти: пожил, потерпел и знаю, что обо мне дети отечества пожалеют». М. В. Ломоносов

У деревянной пристани на Мойке стояли баржи. По берегу тянулись новые каменные дома, недавно отстроенные на месте большого пожарища. Здесь были усадьбы князей Щербатова, Путятина, Тараканова. Самый большой дом и самая большая усадьба принадлежали коллежскому советнику и профессору Михаиле Васильевичу Ломоносову.

Дом Ломоносова был в два этажа, с небольшим мезонином. Пятнадцать окон по фасаду молчаливо смотрели на Мойку. С этой стороны не было ни крыльца, ни входа. Большие ворота стояли запертыми наглухо. Два небольших флигеля замыкали усадьбу. Во флигелях жили мозаичные мастера, здесь же разместились погреба, конюшня, поварня. Поодаль стояли сараи, и на самой усадьбе — каменный павильон для готовых мозаичных картин. Здесь находилась «Полтавская баталия» и готовились материалы для «начатия» других каменных полотен. Увитый плющом трельяж и узорчатые ажурные ворота разделяли усадьбу пополам. В глубине виднелись крытые зеленые аллеи, бассейн, молодой фруктовый сад. Ломоносов сам сажал, подстригал и прививал деревья, как заправский садовод. По словам гостившей у него племянницы Матрены Евсеевны Головиной, Ломоносов в летнюю пору почти не выходил из сада, ухаживал за деревьями. Недаром образ сада и рачительного садовника встречается в его одах и торжественных речах. Со стороны сада был широкий проезд к дому. Сюда подкатывала золоченая карета Шувалова, запряженная шестеркой выступавших цугом вороных коней. Карету и гайдуков Шувалов оставлял за внутренней оградой или «у приворотни», а сам шел разыскивать Ломоносова. Ломоносов чаще всего сидел и занимался на просторном балконе, в шелковой белой блузе с расстегнутым воротом и китайском халате. Так он и принимал обычно своих вельможных и невельможных гостей.

Его часто навещали земляки-поморы, постоянно наведывавшиеся по своим делам в невскую столицу. Северяне гордились своим земляком и старались, чем могли, угодить ему. Даже холмогорский архиерейский стряпчий, составляя для своих посланцев «реестр», что кому в Санкт-Петербурге поднести, не забыл упомянуть Ломоносова, хотя, конечно, никакой корысти от него получить не мог. И Ломоносову повезли в дар «часть говядины переднюю» и одну копченую семгу. Ломоносов запросто и радушно встречал земляков в нагольных тулупах, пахнущих дегтем и соленой рыбой. Он охотно принимал простые деревенские гостинцы — морошку, треску и палтусину, а то и задеревеневшие северные шанежки, которыми угощали его в простоте душевной земляки.

Привлекательный облик Ломоносова, каким он запечатлелся в памяти его современников, сохранил нам «Опыт исторического словаря», составленный Н. И. Новиковым: «Нрав имел он веселый, говорил коротко и остроумно и любил в разговорах употреблять острые шутки; к отечеству и друзьям своим был верен, покровительствовал упражняющихся во словесных науках и ободрял их; во обхождении был по большей части ласков, к искателям его милости щедр; но при всем том был горяч и вспыльчив».

Бойкая и словоохотливая Матрена Евсеевна, занимавшаяся впоследствии в Архангельске костоправством и повивальным делом, уже в глубокой старости, в 1828 году, когда ей перевалило за восемьдесят лет, живо и с удовольствием вспоминала, как она гащивала у своего дяди. Стоило ввалиться к нему землякам-архангелогородцам, как тотчас же накрывали на просторном крыльце большой дубовый стол, а сама Матрена спешила в погребок при доме за пивом, ибо «дядюшка жаловал напиток сей прямо со льду». До поздней ночи статский советник и профессор Ломоносов пировал и беседовал с простыми рыбаками и промышленниками, приехавшими в невскую столицу с далекого севера. Ломоносов расспрашивал земляков о родном севере, интересовался морскими делами и плаваниями в полярных льдах. Ломоносов прививал землякам посильное стремление служить науке. По его просьбе они привозили ему растения и камни родного севера, различные редкости и диковины и даже из разных мест Ледовитого океана, в крепко закупоренных «склянницах» соленую воду, которую Ломоносов подвергал лабораторным исследованиям.

В протоколах Академии наук (8 октября 1757 года) читаем, что «Куростровской волости крестьянин Осип Христофоров, сын Дудин, объявил в канцелярию кость кривую, названную им мамонтовою, в которой весу двадцать три фунта с небольшим, и оную он купил в Мезени в 1756 году в генваре месяце, привезенную из Пустозерска Самоятцами». Кость было решено «для великой курьезности кривизны» купить в кунсткамеру, и Дудину было выдано за каждый фунт по рублю. По челобитью этого Осипа Дудина в 1758 году был принят в академическую гимназию его сын Петр Дудин для обучения «на его коште» математике, рисовальному художеству и французскому языку. Так на практике внедрял Ломоносов в академическую гимназию людей, положенных в подушный оклад.

Он не оставлял без помощи и содействия ни одного земляка, обращавшегося к нему за помощью, чтобы пробиться к науке или мастерству. В 1759 году пришел в Петербург куростровец девятнадцатилетний Федот Шубный. Сызмальства пристрастился он к резьбе по кости и перламутру, старинному мастерству своего края, приобрел остроту глаза и уверенность руки. Но его манил большой мир, стремление узнать новые, еще неведомые художества. Его тревожила и звала к себе судьба великого земляка. Когда-то его покойный отец напутствовал Ломоносова, снабдил его тремя рублями на дорогу. И вот Федот Шубный запасается «пашпортом на срок 1761 года по декабрь месяц» и уходит за обозом трески, почти так же, как это сделал и Ломоносов. Первое время он бродит по северной столице, прокармливаясь продажей незатейливых образков, изготовленных из перламутра. Но стоило ему увидеться с Ломоносовым, как круто изменилась его судьба.

Ломоносов на первых порах устраивает его на службу «придворным истопником», так как срок паспорта Шубного истекал и медлить было нельзя. Но и это должно было стоить больших усилий, ибо даже в 1775 году, когда Шубный стал знаменитым скульптором, сенат с недоумением запрашивал: «как из доношения Архангелогородской губернской канцелярии видно, что означенный Шубин в 1761 году определен был ко двору Е. И. В. истопником, то от придворной Е. В. Контору и потребовать сведения с каким основанием он будучи в подушном окладе ею принят в службу». Наконец 23 августа 1761 года Иван Иванович Шувалов вытребовал в Академию художеств истопника Федота Шубного, «который своей работой в резьбе на кости и перламутре дает надежду, что со временем может быть искусным в своем художестве мастером».

Федот Шубин, как стали его теперь называть, сделался несравненным мастером, не знавшим себе равного по обработке камня в России. Его скульптурные портреты по своей выразительности, суровой и напряженной правде, проникновенности психологической характеристики делают его одним из величайших скульпторов своего века. Это был человек ломоносовского закала, не шедший на сделки со своей художественной совестью и сохранивший независимость от суждений высоких заказчиков, умерший в нищете, но не ставший на путь красивости и лести.

Всецело обязан был Ломоносову своим образованием Михаил Евсеевич Головин, сын родной сестры Ломоносова Марьи Васильевны, по мужу Головиной — крестьянки села Матигоры, неподалеку от Курострова. Головин был привезен в Петербург в 1764 году, всего восьми лет от роду (родился в 1756 году, умер в 1790 году). Ломоносов принял его необычайно сердечно и зачислил в академическую гимназию. «Весьма приятно мне, — писал он сестре, — что Мишенька приехал в Санктпетербург в добром здоровье и что умеет очень хорошо и исправно читать, также и пишет для ребенка нарочито. С самого приезду сделано ему новое французское платье, сошиты рубашки и со всем одет с головы и до ног, и волосы убирает по-нашему, так чтобы его на Матигорах не узнали. Мне всего удивительнее, что он не застенчив, и тотчас к нам и нашему кушанью привык, как бы век у нас жил, не показал никакова виду, чтобы тосковал или плакал. Третьего дня послал я его в школы здешней Академии Наук, состоящие под моею командою, где сорок человек дворянских детей и разночинцев обучаются и где он жить будет и учиться под добрым смотрением, а по праздникам и по воскресным дням будет у меня обедать, ужинать и ночевать в доме. Учить его приказано от меня латинскому языку, арифметике, чисто и хорошенько писать и танцевать».

Ломоносов сообщает сестре, что ходил сам в школу «нарочито осмотреть как он в общежитии со школьниками ужинает, и с кем живет в одной камере. Поверь, сестрица, что я об нем стараюсь, как должен доброй дядя и отец крестной. Также и хозяйка моя и дочь его любят и всем довольствуют. Я не сомневаюсь, что он через учение счастлив будет». Письмо это написано Ломоносовым 2 марта 1765 года, за месяц до смерти.

Мишенька Головин оправдал надежды Ломоносова. Он обнаружил замечательные математические способности и по выходе из академической гимназии стал ближайшим учеником Леонарда Эйлера, возвратившегося в Россию в 1766 году. Уже в 1774 году Эйлер представил два математических сочинения Головина на латинском языке и хлопотал о назначении его адъюнктом. Однако его принадлежность к «податному сословию» послужила препятствием. Но все же в 1776 году Головин был избран адъюнктом по опытной физике. Свою вступительную речь он произнес, вопреки традиции, на русском языке. Головин отличался разносторонними интересами. Помимо физики, астрономии и математики, он уделял большое внимание кораблестроительному делу и с увлечением занимался античной литературой и древними языками.

M. E. Головин деятельно работал в комиссии по созданию учебников для народных школ и некоторые из них составил сам (по геометрии, механике и гражданской архитектуре). За короткое время было издано 27 учебников, изготовлены глобусы, географические карты и другие пособия. Он шел по стопам Ломоносова, боролся за просвещение русского народа и, как Ломоносов, терпел преследования от правящей феодально-дворянской верхушки. В январе 1786 года княгиня Дашкова, ставшая директором Академии наук, вынудила Головина, как раз в то время занятого подготовкой к изданию собрания сочинений М. В. Ломоносова, к отставке.

Отдавая официальную дань имени Ломоносова, Екатерина II и ее приближенные сделали все, чтобы истребить в Академии наук ломоносовский дух и ломоносовские традиции.

***

Старость Ломоносова была тягостна и беспокойна.

Пухли ноги с болезненно раздувшимися венами.

Ломоносов ходил теперь с палочкой. Он стал грузен и одутловат. Лицо, смолоду румяное и толстощекое, осунулось и отдавало желтизной. Толст — губы складывались в страдальческую усмешку. Эту застывшую полупрезрительную улыбку оскорбленного человека запечатлел на мраморном бюсте Ломоносова Федот Шубин. Ломоносов проболел почти весь 1762 год. Но когда, несколько поправившись, 28 января 1763 года он приехал в первый раз в Академию, его встретил Тауберт и с язвительной вежливостью «словесно» объявил ему, что по распоряжению Разумовского он отстранен от заведования Географическим департаментом. А когда Ломоносов потребовал объяснений, ему было предъявлено повеление президента, в котором говорилось, что «от Географического Департамента уже несколько лет почти ничего нового к поправлению Российской географии на свет не произведено», а происходит это оттого, что работающие в нем «один другому только всякие препятствия делает, и время единственно в спорах препровождают». А посему президент поручает «до усмотрения впредь» начальствовать над делами департамента Герарду Миллеру, «яко историографу».

В этом распоряжении Разумовского не упоминается даже имени Ломоносова. На свет было извлечено старое положение, по которому историограф Академии наук ведал и Географическим департаментом. Ломоносов, таким образом, как бы был упразднен.

О том, как угнетен был Ломоносов этой черной несправедливостью, свидетельствует его письмо к графу М. И. Воронцову, которого он был вынужден просить о заступничестве. «Претерпеваю гонение от иноплеменников в своем Отечестве, о коего пользе и славе ревностное мое старание довольно известно», — писал Ломоносов.

Распоряжение Разумовского было подписано 31 августа прошедшего года. Ломоносов был возмущен до глубины души. Он отказался подчиниться приказу, который «уже полгода просрочен», из чего видно, что ордер «потребован хитростию для некоторых приватных намерений».

Ломоносов отлично понимал, что это проделки Тауберта, искушенного в канцелярских интригах. Впоследствии в составленной им «Истории Академической канцелярии» Ломоносов объяснил эту темную махинацию. Во время его тяжкой болезни Тауберт «выпросил у президента такой ордер в запас, что, ежели Ломоносов не умрет, то оной ордер произвести, чтоб Миллер мог в географическом деле Ломоносову быть соперник; ежели умрет, то бы оно уничтожить, дабы Миллеру не дать случая себя рекомендовать географическими делами. Оба они тогда друзья, когда надобно нападать на Ломоносова, в протчем крайние между собой неприятели».

Ломоносов горячо протестует против взведенной на него напраслины. Он пишет подробное объяснение в Академическую канцелярию и подробную докладную записку Разумовскому. Он сообщает, что за время его управления Географическим департаментом «сочинено девять российских ландкарт» к новому атласу, что именно его «хождением» выхлопотаны сенатские указы о присылке необходимых сведений и запросы разосланы по всем городам так, что «четыре тома ответов собрано, и уже на половину государства имеет обстоятельную топографию». При этом Ломоносов не забывает указать на различные «оттяжки» и препятствия, которые ему чинили в Академии, так что «остановка к печатанию давно уже сочиненных карт» происходила отнюдь не по его вине. А «в рассуждении обучения российских геодезистов столько было отговорок и отволочек, того перечесть нельзя». В заключение Ломоносов с болью пишет: «вместо награждения за неусыпное мое о Географическом Департаменте старание… вижу себе горестное наказание».

«Представление» Ломоносова подействовало. Разумовский сознавал значение Ломоносова. Вероятно, он поддался на намеки и уговоры Теплова, чувствуя, что Ломоносов неугоден при дворе Екатерины. Получив послание Ломоносова, он заколебался. Он не отменил, но и не подтвердил свое прежнее распоряжение. Ломоносов остался по-прежнему руководить работой Географического департамента, но окружающая его обстановка с каждым днем становилась все более невыносимой. Все враги Ломоносова с нетерпением и злорадством ждут его окончательного падения. Они не прочь приблизить этот вожделенный час. Еще 31 января 1762 года Миллер сообщал Адодурову, что Ломоносова решено перевести «куда либо в другое место». «Тогда узнают, так же как и все, — писал Миллер, — что мы вынесли за эти пятнадцать лет от этого буяна» (дословно «возмутителя спокойствия»). «Не будет его, и я уверен, что Академия опять придет в цветущее состояние». Миллер уговаривает Адодурова согласиться занять место вице-президента Академии, которое откроется, как только не станет Ломоносова.

Тогда эти мечты не сбылись, вероятно, потому, что царствование Петра III оказалось столь недолговременным. Но теперь положение Ломоносова было еще хуже. Екатерина ясно и недвусмысленно показала ему свое нерасположение, обойдя его своими «милостями», довольно щедро раздававшимися ею по случаю вступления на престол. Даже ничтожный Тауберт вскоре же после переворота был произведен (указом от 19 июля 1762 года) в статские советники и сделался чином выше Ломоносова.

Тауберта выводил в люди Теплов, который оказался одним из самых деятельных участников переворота, произведенного Екатериной. Это именно он за один присест сочинил в надлежащих выражениях манифесты об отречении Петра III и воцарении Екатерины, которые тайно печатались ночью в академической типографии с ведома Тауберта. Это он вместе с Алексеем Орловым очутился 6 июля 1762 года в Ропшинском дворце и присутствовал при убийстве низложенного императора. И даже, несмотря на то, что вскоре обнаружились плутни и предательство самого Теплова, доносившего о переписке Екатерины с Разумовским накануне переворота, и это не остановило его возвышения.

Враги Ломоносова смелеют день ото дня. Вскоре Ломоносов лишается почти всех своих покровителей при дворе. Один за другим сходят со сцены деятели елизаветинского царствования.

Со смертью Елизаветы И. И. Шувалов потерял всякое значение. 4 января 1762 года умер Петр Шувалов, задолжавший в конце своей жизни почти миллион государственной казне. Его похоронили с презрительной рассеянностью, под насмешливые возгласы толпы, вспомнившей его откупы и монополии, так что когда замешкались с выносом, в народе кричали, что покойника «солью осыпают» и «кладут в моржовое сало». И хотя во время переворота 28 июня И. И. Шувалов один из первых явился в собор к присяжному листу и даже был замечен Екатериной, которая сочла нужным громко сказать ему: «Иван Иванович, я рада, что ты с нами», он поспешил удалиться от двора. В марте 1763 года он получил, наконец, от царицы «дозволение отъехать на некоторое время в чужие края», где и пробыл ни много, ни мало четырнадцать лет, не показываясь на родину. Еще в январе того же года Екатерина II, «снисходя» на прошение генерал-фельдмаршала графа Александра Шувалова, соизволила в рассуждении его «слабого здоровья» уволить его в вечную отставку. А вслед за ним и канцлер М. И. Воронцов почувствовал необходимость в заграничном лечении.

Вокруг Ломоносова образовалась пустота. Вскоре дошел черед и до него. 2 мая 1763 года Екатерина, находясь в Москве, подписала указ сенату: «Коллежского советника Ломоносова всемилостивейше пожаловали мы в статские советники и вечною от службы отставкою с половинным по смерть его жалованьем».

15 мая указ был получен в Петербурге. В тот же день Ломоносов отказался подписать журнал и протоколы Академической канцелярии и уехал в свое поместье. А на другой день Миллер поспешил написать своим знакомым за границу: «Наконец-то Академия освобождена от господина Ломоносова». Немного поразмыслив, он вычеркнул слово «наконец», но сохранившийся черновик выдает его злорадство. Миллера лишь одно беспокоит: что «о том еще ничего неизвестно из Ведомостей». «Ведомости», отмечавшие каждое крупное назначение или отставку, почему-то молчали.

Тем временем в сенат пришла другая собственноручная записка Екатерины: «Есть ли Указ о Ломоносова отставке еще не послан из Сената в Петербург, то сейчас его ко мне обратно прислать» (13 мая 1763 года).

Задев Ломоносова, Екатерина скоро поняла, что зашла слишком далеко. Ломоносов был национальной гордостью России. Человек из народа достиг славы, неслыханной еще в крепостной России. Тысячи русских людей различных сословий открыто восхищались им, раскупали его сочинения, брали пример с его жизненного подвига. Трогать его было опасно. Открытая опала Ломоносова, несомненно, вызвала бы недовольство. А это относилось к числу таких вещей, с которыми Екатерина очень умела считаться. И она торопливо пошла на уступки. Ломоносов остался в Академии.

Однако новые уколы и неприятности не заставили себя ждать. 14 июля 1763 года Екатерина неожиданно повелела Академии наук приступить к составлению «Карт российских продуктов». Для каждого продукта предполагалась особая карта. Число их должно было непрерывно возрастать с появлением новых продуктов. Вдобавок карты предполагалось переиздавать каждый год, чтобы вносить в них все текущие изменения. Составление карт было поручено Тауберту и Миллеру под наблюдением Теплова, что было новой обидой для Ломоносова. Кроме того, весь проект отличался канцелярской, оторванной от жизни «государственной мудростью». Ломоносов сделал к этому указу насмешливые и даже дерзкие замечания, подчеркнув его надуманность и нелепость. «Краткое содержание сего указа, — прежде всего отметил Ломоносов, — есть сие: в географическом департаменте оставить дело Российского атласа затем, чтобы делать Российский атлас. Причина тому, что оной сочиняется под смотрением советника Ломоносова, а сей имеет сочиняться под надзиранием действительного статского советника Теплова».

Ломоносов раскрывает всю бессмыслицу высочайшей затеи: «Продуктов Российских найдется по малой мере до трех сот; следовательно для четырех частей великороссийской, малороссийской и двух сибирских, будет карт до 1200, то есть в сорок раз больше изданного Российского атласа». «Карты продуктов, именуемые: хлебная, пенечная, льняная, табачная; следовательно должны быть карты чесночная, лапотная, рогожная, мыльная, кожаная, хомутинная и другие сим подобные, в великом множестве… И сколь приятно смотреть на ту ж карту, несколько сот раз напечатанную, с тою только отменою, что на одной написано: конопляное масло, на другой сальные свечи, на третьей смолчуг[106] и так далее». Карты должны были носить схематический характер, на них предполагалось обозначить «одни только моря, большие озеры и реки, по которым есть судовой ход». «Такие то пустыни печатать толь много раз», — насмешливо восклицает Ломоносов, возмущенный всем этим величественным вздором. «По сему расположению ни самому, мню, миру вместити пишемых книг. Аминь», — заключает он свои замечания. Больной, усталый, надломленный, Ломоносов не сдается. Он умеет в «век лести» говорить и держать себя смело и независимо.

Бумажному великолепию измышленных карт он противопоставлял скромную и кропотливую работу по обработке анкетных и статистических данных, прибывающих в Географический департамент. И как бы в обход высочайшего повеления или для того, чтобы внести в него здравый смысл, Ломоносов в июле 1763 года предлагает свой проект: вместо парадных томов «бесконечного атласа» довольно будет двух карт — Российской и сибирской, а все остальное «содержаться будет в одной книге» — алфавитном, экономическом лексиконе российских продуктов, производимых «натурою» (то есть сельским хозяйством) и «искусством» (то есть промышленностью и ремеслами). «К оным именам» (то есть названиям товаров, расположенным по алфавиту) должны быть приписаны, «где каждой продукт родился или производится с его количеством и добротою, на том ли самом месте исходит, или для распродажи в другие города развозится, и каким путем, по чему продается». На прилагаемых картах предполагалось подробно обозначить все пути сообщения, «по течению судопроходных рек поставить значки судов, какие где ходят, например, лодка, барка, романовка, струг или какие иные», отметить «пересухи летние, соединение вершин, пристани, волоки, пороги», а также «перевозы, мосты, высокие горы и прочая, и наконец по воде и по суху заставы для пошлин».

Источниками экономического лексикона должны были послужить не только анкетные материалы, собранные в Географическом департаменте, но и все наличные другие лексиконы, пошлинные тарифы, сведения о подрядах ко двору, Адмиралтейству, материалы, поступающие «в Канцелярию от строений, на Конюшенный двор, в медицинскую Канцелярию и другие команды», как в Петербурге, так и в Москве и других губернских городах, «а особливо в корабельных пристанях, и где бывают постройки крепостей и каналов».

Не довольствуясь критикой проекта «Карты продуктов», Ломоносов от своего имени подал в сенат особое доношение, в котором говорит о своих работах по подготовке нового атласа и жалуется на своих «недоброхотов», которые «не взирая на очевидную государственную пользу всеми силами проискивали пресечь сочинение оного атласа». Как такую, измышленную Тепловым, помеху он представляет и получение «именного словесного Ея И. В. указа, чтобы сочинить карты Российских продуктов». Ломоносов прямо и не обинуясь доносит сенату, что подобная затея может только сорвать и задержать издание настоящего, насущно необходимого атласа. По существу, Ломоносов указывал сенату на бессмысленность высочайшего указа. Вещь совершенно неслыханная! И тем не менее энергичный протест Ломоносова возымел действие.

4 августа Тауберт объявил в канцелярии Академии наук, что он «сегодня был вызван ко двору» и там ему было объявлено не кем иным, как Тепловым, что «Ее Величество… указать соизволила сочинение прежде повеленных российских карт… препоручить г-ну коллежскому советнику Ломоносову». Екатерина II снова отступила. Наблюдение за атласом было сохранено за Ломоносовым. «Карта российских продуктов» оставалась в плане работ Географического департамента. Но уже речи не было о том, чтобы печатать бесконечное множество отдельных карт, и план издания экономического лексикона, по существу, был принят. Но и в этой победе была большая доза горечи. Ломоносов был снова официально поименован «коллежским советником», и, таким образом, чин статского советника как бы признавался за ним только в связи с несостоявшейся отставкой. Это было для него новым оскорблением.

Тем не менее Ломоносов усердно принимается за дело, обращается с отношением в Главный магистрат о присылке ему нескольких купцов из разных городов, чтобы из беседы с ними узнать, из каких городов поступают товары в Петербург и другие порты, посылает отношение для того, чтобы получить сведения о соляных месторождениях, хлопочет о представлении новых данных о судоходности рек и т. д.

Желая показать свой интерес к обширной России, Екатерина II повелела устроить в одном из своих дворцов покой, где вместо обоев на белой тафте и атласе «написать ландкартами Российской империи с прочими к тому пристойностями». 11 августа 1763 года распоряжение об этом было получено в Академии наук. Ломоносову, как руководителю Географического департамента, пришлось тратить время на исполнение и этой прихоти.

Екатерина II искала популярности. Она старательно вживалась в русскую обстановку и изо всех сил стремилась показать себя русской царицей. «Русский народ есть особенный народ в целом свете, который отличается догадкой, умом, силой», — говорила она под старость. Она трезво оценила, какую силу представляет собой Ломоносов. И она решила показать ему свою благосклонность. 10 октября 1763 года Ломоносов был торжественно избран почетным членом Академии художеств, как человек, который «открыл к славе России, толь редко еще в свете мозаическое художество». Затем Ломоносов был введен в собрание и произнес вступительную речь в присутствии Екатерины II.

В этой речи Ломоносов обращается с призывом к «сынам российским» доказать своим творческим трудом «проницательное остроумие, твердое рассуждение, и ко всем искусствам особливую способность нашего народа». Сохранилась и другая речь, подготовленная Ломоносовым к предполагавшейся в конце 1764 года торжественной инавгурации «Академии трех знатнейших художеств — живописи, скульптуры и архитектуры». В этой речи Ломоносов призывает художников к развитию национального искусства. Скульптура, «оживляя металл и камень», должна «представлять виды Героев и Героинь Российских в благодарность заслуг их к Отечеству». Живопись должна «подать наставление в делах, простирающихся к общей пользе». Смысл и оправдание искусства Ломоносов видит в служении родине. Он зовет русских художников идти своим путем, предостерегает против увлечения заимствованными мифологическими сюжетами и с усмешкой говорит об искусстве, которое «едва уже до отвращения духа чрез многие веки повторяет древние Греческие и Римские по большей части баснотворные деяния». Ломоносов убежден, что не менее замечательные сюжеты можно найти и в русской истории, и советует художникам прежде всего «российские деяния показывать». Ломоносов выражает надежду, что в скором времени в России дворцы и другие здания украсятся «не чужих, но домашних дел изображениями», не наемными иноземными руками, но трудами русских людей.

Стремясь приблизить русских художников к практическому осуществлению этой задачи, Ломоносов составляет тематический план для живописных картин из русской истории, которыми предполагалось украсить некоторые покои во дворце Екатерины. Этот список он отправляет 24 января 1764 года при письме к князю А. М. Голицыну. Ломоносов предлагает сюжеты для 25 картин, среди них — смерть вещего Олега от укуса змеи, выползшей из лошадиного черепа, свержение языческих богов в Киеве, поединок князя Мстислава с Редедей, князем Косожским, венчание на царство Владимира Мономаха, присоединение Новгорода к Москве, гибель самозванца, патриотический подвиг Козьмы Минина и другие. Ломоносов не просто предлагает перечень тем для исторических картин. Он подробно разрабатывает содержание и композицию каждой из них, проявив тонкое и глубокое понимание задач живописи. Предлагаемые им картины полны движения и красочных подробностей, дают простор воображению и мастерству художника. Ломоносов как бы видит их перед собой и заранее любуется ими. Этими чертами отмечена уже первая предложенная им картина:

«Взятие Искореста. Во время вечера перед городом в лагере по повелению княгини Ольги привязывают к голубям и к воробьям зажжоныя фитили; иных пускают с фитилями на воздух, иные уже летят к городу, и город местами от того загорелся. Между тем войско пешее и конное спешит на приступ. Сия картина будет весьма новая, и от двоякого свету, то есть от зари и от огней, особливое смешение тени составит, в чем могут показать живописцы искусство».

Заботится Ломоносов и об исторической достоверности картин. В письме к Голицыну он указывает на необходимость избежать ошибок в изображении старинных костюмов, для чего советует обратиться в архив Коллегии иностранных дел, изучать старинные описания коронаций и других церемоний, изображения которых сохранились.

20 декабря 1763 года Ломоносов был произведен в статские советники с увеличением оклада до 1875 рублей в год. И, наконец, летом следующего года Екатерина лично пожаловала к нему на дом.

«Санкт-Петербургские Ведомости» с подобострастным восторгом описывали, как сама императрица «благоизволила» вместе с некоторыми «знатнейшими двора своего особами» удостоить «своим высокомонаршим посещением статского советника и профессора господина Ломоносова в его доме, где изволили смотреть производимые им работы мозаичного художества для монумента вечнославные памяти Петра Великого»[107]. По рассказу присутствовавшей при этом посещении Дашковой, когда она и Екатерина вошли в кабинет Ломоносова, он дремал. В комнате было полутемно. В камине горели и потрескивали дрова. На столе были разложены приборы и книги. Ломоносов встретил царицу с чувством тоски и тревоги, которые не укрылись от наблюдательной Дашковой.

Ломоносов читал Екатерине свои стихи и называл ее на прощанье «матушкой-государыней». Екатерина, как уверяют мемуаристы, будто бы даже прослезилась и стала приглашать Ломоносова к себе «откушать хлеба-соли»:

«Щи у меня будут такие же горячие, какими потчивала вас ваша хозяйка».

Это было тонко рассчитанное лицемерие. Умная и проницательная в политике, Екатерина была чужда искусству. Ее собственное сочинительство было сухо и надуманно. Она не была склонна проявить или хотя бы показать интерес к одам Ломоносова. Они были для нее как бы запыленными атрибутами прошлого царствования, к тому же Ломоносов был настолько неосторожен, что продолжал вспоминать в них «великую Елисавет», о которой надлежало немедленно и как можно основательней забыть.

По-видимому, Екатерина II вовсе не ценила поэтического творчества Ломоносова и, рассудив за благо показать ему свою благосклонность, проявила внимание к его лабораторным занятиям. Мозаическое искусство Ломоносова также не могло рассчитывать при ней на какой-либо успех. Екатерине претил живописный и красочный стиль барокко. И на смену грустно доживавшему свой век Растрелли явился Кваренги — строгий и четкий художник классицизма. В мастерской стояла начатая мозаика «Взятие Азова». Но о памятнике Петру, так, как его задумал Ломоносов, больше не помышляли.

***

Ломоносов жил в позолоченной опале. Но золотили ее грубо, неумело и неохотно. Оказывая Ломоносову внешние знаки своего внимания, Екатерина, по существу, продолжала относиться к нему со значительной неприязнью, что особенно ясно раскрылось в деле Шлёцера.

В 1761 году Герард Миллер выписал из Германии геттингенского студента Августа Людвига Шлёцера. Миллер до небес расхвалил Шлёцера, который, по его словам, был «в ученых языках, в латинском и греческом, да отчасти и в еврейском и арабском искусен, при том кроме достаточного знания природного немецкого языка знает и говорит по французски и по шведски, а в исторических науках довольно упражнялся». В особенности, как уверял Миллер, Шлёцер, проживший несколько лет в Швеции, «прилегал к истории северных народов и здесь с немалым успехом и к истории российской». Причина столь лестной рекомендации заключалась не столько в учености Шлёцера, сколько в том, что он стоял на тех же позициях по отношению к русской истории, что и сам Миллер, то есть был убежденным норманистом, ставившим русскую историческую жизнь в зависимость от скандинавского государственного начала. В лице Шлёцера Миллер готовил себе преемника. В 1762 году Шлёцер был зачислен адъюнктом Академии «с обнадеживанием», что он «современем и в профессоры произведен быть имеет». Через два года Шлёцер решил, что это время наступило. Он подал прошение в канцелярию Академии наук разрешить ему трехмесячный отпуск для поездки в Германию по личным делам, но он настоятельно просит «прежде моего отъезда дать знать», признает ли она его за достойного «впредь в должность [разумеется — профессора] определить».

Ломоносов был склонен пойти навстречу Шлёцеру, «дабы не упустить человека», который «оказал уже такие успехи в Российском языке, каких от выписываемого вновь иностранного человека не инако как чрез долгое время ожидать можно». Однако он полагал, что «оному Шлёцеру много надобно учиться, пока может быть профессором Российской истории».

6 июня 1764 года Шлёцер уже подал в Конференцию два плана — о разработке русской истории и об издании популярных книг. Ознакомившись с этим планом, а также с поданным ранее сочинением Шлёцера «Опыт о российской древности, собранной из греческих авторов», Ломоносов резко изменил о нем свое мнение. Он впервые разглядел, какая перед ним птица! Лицом к лицу с ним оказался высокомерный молодой человек с острым вздернутым носом и презрительно поджатыми пухлыми губами, заранее убежденный, что именно он привез с собой последнее слово западной науки.

Снисходительно заметив, что приютивший его под своим кровом Миллер «лет на тридцать отстал от немецкой литературы», Шлёцер, едва освоившись с русским языком, «забраковал» грамматику Ломоносова и даже вознамерился сам составить новую, чем несказанно обрадовал Тауберта, который еще в начале 1763 года сказал ему: «Напишите сами русскую грамматику, Академия ее напечатает». «Я принял вызов», — говорит Шлёцер.

Шлёцер с присущим ему необычайным самомнением и заносчивостью счел себя ни много, ни мало как призванным создать русскую историческую науку, которая, по его словам, еще не существовала: «Что это были за люди в Академии и вне ее, которые принимали на себя вид, что они были тем, чем я хотел сделаться, — исследователями русской истории… — писал Шлёцер в своих мемуарах. — Впрочем, лет сорок тому назад еще попадались в Германии школьные учители, или даже ремесленники, которые прилежно читали городские и сельские хроники и правильно понимали их содержание, но не знали, жил ли Лютер до Карла Великого или после него. Таковы были тогда все без исключения читатели летописей в России» (подчеркнуто самим Шлёцером). Шлёцер[108] все, что было сделано до него в русской истории, в частности Ломоносовым, объявлял своего рода черновым материалом, который и должен быть предоставлен в полное его распоряжение.

Что это было именно так, свидетельствуют «объяснения» Шлёцера, данные 25 июня 1763 года: «В моем плане я дважды упомянул имя Ломоносова: во первых вызываясь составить из его и Татищева сочинений древнюю русскую историю, потом выражая надежду, что при объяснении слов, непонятных неученым русским, я, конечно, найду благосклонное содействие у него и у других русских ученых». Против первого пункта шлёцеровского «плана» Ломоносов написал: «Я еще жив и пишу сам». А относительно второго на полях заметил: «то есть я должен сделаться его чернорабочим». Шлёцер не представлял себе значения Ломоносова, размаха его гения, широты его кругозора, полученного им образования. Да и не желал себе представить! Перед ним был осыпанный почестями в прошлом царствовании «химик Ломоносов, который, вероятно, едва ли слыхал имя Византии». И это писалось о воспитаннике Славяно-греко-латинской академии в Москве, всю жизнь изучавшем исторические памятники! Но дело все же было не в Шлёцере, а в том, что вся обстановка, сложившаяся к тому времени в Академии наук, позволяла ему не считаться с Ломоносовым.

Ломоносов пришел в ярость, увидев, что Шлёцер вознамерился «сочинять Российскую историю и требует себе в употребление исторические сочинения Татищева и Ломоносова» (тогда еще не опубликованные. — А. М.). Он чувствует себя оскорбленным, что после того, как он двенадцать лет специально занимается русской историей, «принужден терпеть таковые наглости от иноземца, который еще только учится российскому языку». Он подает в Конференцию особое мнение, в котором упрекает Шлёцера в «безмерном хвастовстве и безвременных требованиях». Он изобличает самоуверенного Шлёцера, указывая, что тот даже не уяснил себе разницу между церковнославянским языком и древнерусским и «поистине не знает, сколько речи в Российских летописях находящиеся разнятся от древнего моравского языка, на который переведено прежде священное писание».

Шлёцер чувствовал себя в России своеобразным «культуртрегером». Он представил в Академию наук план издания «популярных книжек». Книг для народа тогда было очень мало, и это весьма заботило передовых русских людей, в том числе Ломоносова. «Миллионы русских могли читать и писать, — свидетельствует Шлёцер, — сотни тысяч могли читать и книги, и любили читать и жаждали знаний. Но только весьма немногие понимали иностранные книги, а потому им нужно было помочь переводами». Чем же собирался помочь Шлёцер русскому народу? «Высокоученых, классических волюминозных иностранных произведений еще нельзя было предложить тогдашнему поколению», — полагал он, хотя еще Петр Великий указывал, что если что и переводить, то прежде всего солидное, классическое, основательное. Но Шлёцер полагал, что русский народ до этого еще не дорос, а посему намеревался начать его просвещение с издания книги, посвященной статистике Испании. «Так космополитически и патриотически мечтал я», — пишет он в своих воспоминаниях. Патриотизм он, впрочем, понимал весьма своеобразно, ибо он готов был служить кому угодно. Шлёцер долго изучал бухгалтерию, так как мечтал о том, чтобы устроиться в какую-либо французскую торговую компанию, прикапливал деньги на путешествие в Иерусалим и пытался устроиться в русское посольство в Константинополе. «Я ведь хотел путешествовать, — пишет он, — не в качестве мыслящего наблюдателя, еще менее в качестве сентиментального пейзажиста, но по делам… Я бы на все согласился: быть переводчиком, секретарем, агентом, консулом, резидентом и проч., и проч., и проч… в Персии, в Индии, в Китае, Египте, Марокко, Америке, устроился бы в каждом из них». С такой программой Шлёцер, разумеется, не собирался засиживаться в России. Вдобавок стало известно, что он получил звание (но не место) доктора Геттингенского университета. Все это разочаровало даже Миллера, который теперь писал: «Есть ли бы господин Шлёцер вознамерился препроводить всю свою жизнь в сочинении Российской истории и в службе Российского государства, то б я весьма тому радовался». Но так как Миллеру стало «заподлинно известно», что к такому намерению склонить Шлёцера невозможно, то и обещать ему место профессора русской истории незачем.

Ломоносов имел все основания не доверять этому ученому. Узнав, что Шлёцер собирается покинуть Россию, он забил в набат. Шлёцеру был открыт свободный, бесконтрольный доступ к государственным архивам, и Ломоносов обеспокоился, что, собственно, извлек оттуда Шлёцер и в каком направлении может этим воспользоваться. «Уведомился де он, — писал Ломоносов в сенат, — что находящийся здесь при переводах адъюнкт Шлёцер с позволения статского советника Тауберта переписал многие исторические известия, еще не изданные в свет, находящиеся в библиотечных манускриптах, на что он и писца нарочного содержит. А как известно, что оной Шлёцер отъезжает за море и оные манускрипты, конечно, вывезет с собой, для издания по своему произволению; известно же, что и здесь даваемые в России через иностранных известия не всегда без пороку и ошибок служащих России в предосуждение». Сенат повелел Шлёцера задержать отпуском, а библиотечные рукописи и все исторические известия, не изданные в свет, отобрать.

Но Тауберт, у которого, по словам Шлёцера, «тоже были добрые друзья в сенате», предупредил события. Рано утром 3 июля 1764 года он нагрянул на квартиру к ничего не подозревавшему Шлёцеру. Наскоро объяснив ему, что стряслась беда, Тауберт поспешно собрал принадлежащие Академии наук рукописи и фолианты, которыми безвозбранно пользовался на дому Шлёцер, и «всю эту груду бумаг лакей бросил в карету и Тауберт уехал», оставив всполошившегося Шлёцера размышлять о превратностях судьбы. Но Шлёцер не долго пребывал в унынии. Поддержанный и ободренный Таубертом и Тепловым, он стал держаться очень развязно. Он давал такие объяснения: к списыванию источников его побуждала не только потребность историка, но и своеобразное человеколюбие. У него был слуга, который «вдался в пьянство и другие пороки, свойственные подлому народу, я старался его от этого отвлечь, и за наилучшее почел средство приобучить его к трудам. Я не мог иного ему дать дела, как заставить его писать. А других у меня для него письменных дел не было, кроме летописей; намерение мое мне удалось, и я вдруг сделал троякую пользу: детина от пороков своих отвадился, я достал летописи, а его сиятельство [президент Академии] получил годного и употребительного слугу».

Шлёцер признавался в своих мемуарах, что, читая подобные ответы, Тауберт «несколько раз принимался смеяться… его радовал тон ответа, который доказывал, что я не потерял духа». Но горевать Шлёцеру не приходилось. Тауберт, невзирая на протесты Ломоносова, измышлял наиболее дипломатические способы увольнения Шлёцера, с тем чтобы «считать его и впредь яко действительно служащим при Академии», придать ему двух или трех студентов «из посылаемых за море» для обучения восточным языкам и пр. Ломоносов, еще чувствуя свою силу, язвительно возражал против «подложных отпусков» и указывал, что не может доверить Шлёцеру «ниже волоса студентского».

Сенат был явно на стороне Ломоносова. «Тауберт сознался, наконец, в том, что не мог моего, то есть своего дела выиграть у превосходящего его силами Ломоносова», — писал Шлёцер, который мечтал лишь о том, чтобы поскорее получить свой паспорт на отъезд за границу. Но друзья Шлёцера, рассматривавшие его борьбу с Ломоносовым как свое дело, не дремали. 3 января 1765 года, как гром среди ясного неба, последовал указ Екатерины о назначении адъюнкта Шлёцера ординарным профессором истории, минуя все процедуры, вроде избрания в Конференции профессоров, представления научных трудов и т. д. Шлёцеру было, назначено жалованье восемьсот шестьдесят рублей в год, предоставлен отпуск для «поправления здоровья» в Германию, дано право представлять свои сочинения непосредственно царице, чтобы они «тем беспрепятственнее могли производимы быть в печать»; в указе подчеркивалось, что не только «не возбраняется ему [Шлёцеру] употреблять все находящиеся в императорской библиотеке и при Академии книги и манускрипты и прочие к древней истории принадлежащие известия, но дозволяется требовать через Академию всего того, что к большему совершенству поручаемого ему дела служить может».

Шлёцер подробно рассказывает в своих мемуарах, как Тауберт сумел найти покровителей при дворе, которые в должном свете сумели представить все это дело Екатерине. К ней имел открытый доступ генерал-рекетмейстер Козлов, сын которого учился у Шлёцера латыни вместе с детьми Кирилы Разумовского и Теплова. «Тауберт этого господина, как и многих других, потешал рассказами о моих приключениях», — сообщает Шлёцер. Козлов, улучив нужную минуту, сумел доложить Екатерине; которая не только весьма охотно его выслушала, но и одобрительно отозвалась о представленном ей прошении Шлёцера, сказав, что оно «хорошо написано».

Екатерина II не питала никаких иллюзий относительно Тауберта и порядков, насаждавшихся им в Академии наук. Когда Авраам Ганнибал доложил ей, что проект канала между Петербургом и Москвой пропал неизвестно куда вместе с другими бумагами Петра Великого, она собственноручно написала: «Есть ли сии планы в Академии, то испрашивать их не для чего, понеже верно украдены». А другой раз, когда Тауберт подал рапорт об уничтожении некоторых изданий Академии наук как малоценных, она наложила резолюцию: «Тож выкрал. У меня в конюшни отцепили и продали за тридцать рублев Аглинскую лошадь, которая стоит пятьсот Рублев, но то учинено незнающими людьми. Видно, что у них беспорядится не менее как в воеводской канцелярии, но таковых воевод сменяют ныне отчасти». Но ей так и не пришло в голову сместить Тауберта. Зато она сочла вполне возможным принять жалобу на Ломоносова и без всякого разбирательства решить дело в пользу Шлёцера.

В черновых бумагах Ломоносова сохранились такие замечания: «Все удивляются, что профессор Миллер (за) диссертацию, в которой нашлись сатирические некоторые выражения, штрафован был не токмо уничтожениям оныя; но и понижением чина и убавкою жалования и публично тем обруган, несмотря на долговременную его службу. Ныне Шлёцер, новоприезжий, еще за большие наглости вдруг награжден чином и жалованьем ординарного профессора с преимуществами, каковых никогда славнейшие в свете профессоры не имели».

Даже Миллер был огорошен таким поворотом дела и открыто присоединился к Ломоносову, отважившемуся противодействовать указу. Они добились некоторых изменений в контракте со Шлёцером. Но враги Ломоносова торжествовали. «Тауберт и его креатуры разносят по городу копии безвестной Шлёцеровой на Ломоносова жалобы». — пишет Ломоносов. Это же подтверждает в своих мемуарах и Шлёцер, сообщающий, что Тауберт «велел тотчас перевести мой ответ на русский язык, сделать множество немецких и русских копий и разослать повсюду», то есть явно в целях подорвать авторитет Ломоносова.

О том, как тяжело переносил эту новую опалу Ломоносов, говорит небольшая сохранившаяся его записка «для памяти», которая дышит подлинным отчаянием: «Беречь нечево! Все открыто Шлёцеру сумасбродному. В российской библиотеке нет больше секретов. Вверили такому человеку, у коего нет ни ума, ни совести, рекомендованному от моих злодеев. За то терплю, что стараюсь защитить труд Петра Великого, чтобы выучились россияне, чтобы показали свое достоинство». Но Ломоносов верит в силы русского народа и знает, что он не будет вечно терпеть обнаглевших иноземцев, попирающих его священные права. «Ежели не пресечете, великая буря восстанет», — пророчески говорит он в конце своей записки, словно прямо обращаясь к правящей верхушке, предающей интересы русского народа.

***

Статский советник и профессор Ломоносов умирал трудно и одиноко. Отяжелевший, но все еще порывистый и беспокойный, он лежал в притихшем большом доме. В саду наливались соком посаженные им деревья. Весенний ветер стучал в окна.

В мозаичной мастерской стояли недоконченные картины.

Ломоносов знал, что он умирает. «Я не тужу о смерти: пожил, потерпел и знаю, что обо мне дети отечества пожалеют», — записал он. Но его тревожила судьба его дела. Порой ему казалось, что вся напряженная борьба, которую он вел, пошла насмарку.

Он сполна узнал цену милостям императрицы и видел, что национальные начала русской науки, которые он развивал, снова поставлены под угрозу. Он не скрывает своих мрачных раздумий. Даже обходительному, но, в сущности, очень безразличному к нему Якобу Штелину Ломоносов сказал: «Друг, я вижу, что я должен умереть, и спокойно и равнодушно смотрю на смерть. Жалею токмо о том, что не мог я свершить всего того, что предпринял я для пользы Отечества, для приращения наук и для славы Академии и теперь при конце жизни моей должен видеть, что все мои полезные намерения исчезнут вместе со мной…»

Прислушивавшиеся к каждому слову царицы придворные, преисполненные сознанием своей значительности, невежественные вельможи, юлящие вокруг них иноземцы, погрязшие в канцелярщине чиновники откровенно радовались, что уходит, наконец, надоедливый человек, мечущийся и хлопочущий о чем-то на смертном своем одре.

И вот 4 апреля (по старому стилю) 1765 года, около пяти часов дня, перестало биться горячее сердце Ломоносова. Весть об этом во дворец привез поклонник Ломоносова Семен Порошин, воспитатель десятилетнего наследника престола Павла. «Приехав, я сказал ему о смерти Ломоносова. Ответил: «что о дураке жалеть, казну только разорял и ничего не сделал». По-видимому, так же судили при дворе его матери, «просвещенной» Екатерины.

Едва остыло тело Ломоносова, как к нему в дом прибыли посланцы Екатерины. «На другой день после его смерти, — сообщал Тауберт в Москву Миллеру, — граф Орлов велел приложить печати к его кабинету. Без сомнения, в нем должны находиться бумаги, которые не желают выпустить в чужие руки». Бумаги эти исчезли бесследно.

До нас не дошли многие заветные мысли Ломоносова об устройстве государства, о крепостном праве, о развитии русской промышленности, науки и культуры, о благе и преуспеянии русского народа.

Рано утром 8 апреля Ломоносова повезли хоронить в Александро-Невскую лавру, «при огромном стечении народа», как отметил Тауберт. К погребению явились высшие чины государства, вельможи и сенаторы, все «именитое духовенство» во главе с петербургским архиереем, академический корпус.

За гробом Ломоносова в первых рядах шли люди, которые ненавидели его всю жизнь.

Но были и другие люди. И они тоже шли за гробом Ломоносова. Шли русские адъюнкты, студенты и гимназисты Академии наук. Их всех знал наперечет, растил, выдвигал и защищал Ломоносов. Шло ломоносовское племя русских ученых — Семен Котельников, о ком Л. Эйлер писал, что «во всей Германии не найти более трех человек, которые бы в математике заслуживали перед ним предпочтения». И все же он шесть лет добивался кафедры в Петербурге. Шел Андрей Красильников — астроном и геодезист, участник ломоносовских экспедиций. Шел Константин Щепин — талантливый медик и химик, работавший полевым врачом в Семилетнюю войну и до смерти возненавидевший порядки, которые насаждали в русской армии врачи-чужеземцы. Пятнадцать лет назад его экзаменовал «в гуманиорах, физике и медицине» сам Ломоносов, обративший внимание на его способности. Шли десятки молодых и старых людей, из которых каждый был чем-либо лично обязан Ломоносову, — согбенный Андрей Богданов, сумрачный Курганов, осиротевший Мишенька Головин и потерявшие своего заступника дети профессора Рихмана. Шли морские и артиллерийские офицеры, кораблестроители и рудознатцы, шла вся академическая мастеровщина, с которой Ломоносов строил свои новые приборы, отливал оптические стекла, ладил станки «для делания бисера и пронизок», — Колотошин, Кирюшка, Гришка, Игнат… Шли молодые художники из Академии художеств, и среди них сероглазый Федот Шубин, актеры-ярославцы из волковской труппы, осевшие в невской столице земляки-холмогорцы и другие русские люди. Не напрасно все свои силы, весь свой талант, каждое биение своего сердца отдал великий Ломоносов на то, чтобы «выучились россияне, чтобы показали свое достоинство». Имя Ломоносова проникло в самые глухие углы России. Оно увлекало, звало за собой, будило своим примером, окрыляло мечтой о науке выходцев из самых глубоких слоев народа, ободряло и поддерживало их на трудном жизненном пути.