"Тютчев" - читать интересную книгу автора (Вадим Кожинов)ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ 1844–1864ГЛАВА СЕДЬМАЯ ВОЗВРАЩЕНИЕВ 1844 году Тютчев окончательно вернулся на родину. И за те почти тридцать лет, которые ему оставалось жить, он выезжал за границу, по тогдашним понятиям, очень редко, к тому же в большинстве случаев всего на два-три месяца, в качестве дипломатического курьера. Так, он побывал в Европе в июле — августе 1847 года и, через шесть лет, в июне — августе 1853 года; затем, опять-таки после шестилетнего перерыва, он в 1859–1865 годах предпринял с небольшими интервалами четыре заграничные поездки, но это было обусловлено особыми обстоятельствами; наконец, спустя еще шесть лет, в 1870-м, состоялось его последнее краткое (июль — август) путешествие — как бы прощание с Западом. Как это ни странно, Тютчев, юношей поселившийся в Германии, которую можно бы даже назвать его второй родиной, и возвратившийся в Россию совершенно зрелым сорокалетним человеком, явно не страдал от разлуки со ставшей столь привычной ему европейской жизнью. Много лет спустя после возвращения, уже как бы подводя итоги, Эрнестина Федоровна Тютчева писала своему брату Карлу Пфеффелю: «В ответ на одно место из вашего последнего письма, где вы намекаете на расположение князя Горчакова (который тогда уже был канцлером. — В. К.) к Тютчеву и на то, что последнему было бы нетрудно воспользоваться этим расположением, чтобы получить должность за границей, я просто скажу вам, что… мой муж не может больше жить вне России; величайший интерес его ума и величайшая страсть его души — это следить день за днем, как развертывается духовная работа на его родине, и эта работа действительно такова, что может поглотить всецело внимание горячего патриота. Я даже не знаю, согласится ли он когда-нибудь совершить кратковременное путешествие за границу, настолько тяжелое у него осталось воспоминание о последнем пребывании вне России, так сильна была у него тоска по родине…» Но, конечно, подлинное возвращение Тютчева на родину совершилось не так уж просто и мгновенно. Как уже говорилось, с начала июля до середины сентября 1843 года он находился в России, как бы подготовляя свой окончательный приезд сюда. До нас дошел целый ряд сведений о том, что эти два с лишним месяца были чрезвычайно содержательны. Тютчев в самом широком смысле этого слова встретился с родиной. Еще только собираясь в дорогу, он писал родителям (18 марта): «Немалым удовольствием будет для меня попасть в Москву, я не был в ней 18 лет, и мне будет приятно найти кое-какие жалкие остатки молодости, уже столь отдаленной». Да, Тютчев последний раз был в своей родной Москве в 1825 году; во время своих отпусков 1830 и 1837 годов он жил в Петербурге, куда, специально для встречи с ним, приезжали родители. Теперь же он отправился прямо в Москву, которая произвела на него очень сильное и глубокое впечатление. 14 июля он не без торжественности писал жене: «Вчера, 13-го, между 2 и 3 часами пополудни я дорого дал бы за то, чтобы ты оказалась возле меня. Я был в Кремле. Как бы ты восхитилась и прониклась тем, что открывалось моему взору в тот миг!.. Это единственное во всем мире зрелище… Если тебе нравится Прага, то что же сказала бы ты о Кремле!» В следующем письме, 26 июля, Тютчев писал: «Мне хотелось бы показать тебе самый город в его огромном разнообразии… Нечто мощное и невозмутимое разлито над этим городом». Тютчев навестил дом в Армянском переулке, где прошли его отрочество и юность (родители еще в 1829 году продали это похожее на дворец здание церковным властям, и в нем помещался теперь Дом призрения вдов и сирот духовного звания). Несколько раз поэт побывал на спектаклях Малого театра, где перед ним предстала «столь хорошая» труппа, что он не мог не признаться: «Я был поражен. Исключая Париж, нигде за границей нет труппы, которая могла бы соперничать с нею». Речь шла о таких актерах Малого театра, как Щепкин, Мочалов и молодые Пров Садовский, Иван Самарин, Сергей Шумский и другие; Тютчев сразу сумел оценить всемирное достоинство их искусства. Вскоре по приезде поэт встречается с Погодиным и Шевыревым; последний писал 19 июля: «Нам только приятно говорят люди европейские, как Тютчев. Так и должно». Снова возникает это определение «европейский» (подразумевающее — «всемирный»), о котором говорилось выше. 25 июля Тютчев посещает едва ли не главный тогда центр культурной жизни Москвы — дом Елагиных-Киреевских у Красных ворот, где он встретился — очевидно, впервые — с Чаадаевым, Самариным, братьями Аксаковыми, а также со своими уже давними друзьями братьями Киреевскими, с Хомяковым и другими, о которых он на следующий день, 26 июля, писал жене в Мюнхен: «Встретил… несколько университетских товарищей, среди которых иные составили себе имя в литературе и стали действительно выдающимися людьми». По всей вероятности, Тютчев встречался тогда в Москве и с рядом видных историков, таких, как И. М. Снегирев (1793–1868) и О. М. Бодянский (1808–1877), с которыми он позднее будет тесно связан. Собственно говоря, и главные тогдашние интересы Чаадаева, братьев Киреевских и Аксаковых, Хомяковых, Самарина, Погодина, Шевырева были сосредоточены в области русской и мировой истории в широком смысле этого слова; даже памятники древнерусской литературы, устное народное творчество и самый русский язык были для них прежде всего воплощениями тех или иных эпох исторического развития России. Тютчев пробыл в Москве не так уж долго, но его несравненный дар мгновенно и во всем объеме схватывать все то, что глубоко его интересовало, позволил ему освоить выдающиеся достижения русской историографии после Карамзина. На обратном пути в Мюнхен Тютчев посетил в Берлине известного писателя и публициста, дружественно относившегося к России, Карла Фарнгагена фон Энзе (1785–1858), который во время войны с Наполеоном сражался в русской армии. Тютчев был знаком с ним еще с конца 20-х — начала 30-х годов. В 1842 году Тютчев написал в честь этого видного писателя и публициста Германии стихотворение «Знамя и Слово», в котором воспел и участие Фарнгагена фон Энзе в битвах русской армии, и его большие заслуги в приобщении немецких читателей к русской литературе: 29 сентября 1843 года Фарнгаген фон Энзе записал в своем дневнике: «С необычайным знанием рассказывал Тютчев об особенностях русских людей и вообще славян. Он… сообщил о новых открытиях в области русской средневековой литературы, особенно же в духовной; также по части летописей, песен и былин. Все кажется новым, как было у нас с Нибелунгами[53], Миннезингерами и т. п.». Важно отметить, что Фарнгаген фон Энзе был тогда едва ли не лучшим в Германии знатоком русской культуры (еще в 1838 году он опубликовал замечательную работу о Пушкине) и мог по достоинству оценить то, что сообщил ему вернувшийся из России Тютчев. Было бы вместе с тем неправомерно полагать, что Тютчев освоил те достижения исторического знания в России, которые были осуществлены со времени его отъезда в Германию, только лишь летом 1843 года. Все дело в том, что до нас дошло крайне мало сведений (стоило бы даже сказать: вообще не дошло) о пребывании Тютчева в России в 1825, 1830 и 1837 годах, а также об его знакомстве в годы заграничной жизни с русскими книгами, о содержании его бесед с приезжавшими в Мюнхен соотечественниками и т. п. Между тем можно с полным основанием сказать, что сама уже очевидная плодотворность тютчевских встреч в Москве в июле — августе 1843 года свидетельствует, так сказать, о подготовленности его восприятия. Широко распространена версия, согласно которой Тютчев в долгие годы своей заграничной жизни был якобы вообще «оторван» от Россжи и как бы даже не ведал о том, что в ней совершалось в 20-х — начале 40-х годов. Эту версию поддержал и Иван Аксаков в своей биографии поэта, где сказано, в частности: «Россия 1822 года и Россия 1844 года — какой длинный путь пройден русскою мыслью! какое полное видоизменение в умственном строе русского общества! Во всем этом движении, этой борьбе Тютчев не имел ни заслуги, ни участия. Он оставался совершенно в стороне, и, к сожалению, у нас нет ни малейших данных, которые бы позволили судить, как отозвались в нем и внешние события, например, 14-е Декабря, и т. п., и явления духовной общественной жизни, отголосок которых все же мог иногда доходить и до Мюнхена. Уехав из России, когда еще не завершилось издание истории Карамзина, только что раздались звуки поэзии Пушкина… и о духовных правах русской народности почти не было и речи, — Тютчев возвращается в Россию, когда замолк и Пушкин, и другие его спутники поэты, когда Гоголь уже издал «Мертвые души»… и толки о народности, борьба не одних литературных, но и жизненных общественных направлений, занимала все умы…» Уже после того, как Иван Аксаков написал свою книгу, стали известны сохраненные Иваном Гагариным стихотворения Тютчева и о 14 декабря, и о польском восстании, и о гибели Пушкина. Но дело, конечно, не только в этом. Тютчев, о чем подробно говорилось выше, развивался вместе со своим поколением — поколением любомудров — и даже имел более или менее прочные связи с его виднейшими представителями. Далее, Тютчев, без сомнения, создавал свою поэзию в глубокой внутренней соотнесенности с пушкинским творчеством (о чем также шла речь выше). Наконец, Тютчев, надо думать, постоянно стремился с наибольшей возможной полнотой воспринять «духовную работу» на его родине; как свидетельствовала его жена, это было «величайшим интересом его ума и величайшей страстью его души», и невозможно представить себе, что этот интерес и эта страсть родились в Тютчеве только лишь на склоне лет. И в то же время было бы неверно не замечать или хотя бы преуменьшать трудность и даже в известном смысле мучительность тютчевского возвращения. Ведь поэту приходилось заново начинать жить в мире, который он покинул восемнадцатилетним. Нелегка была уже хотя бы… петербургская зима: Так писал Тютчев 21 ноября (то есть по новому стилю — 3 декабря) 1844 года. Почти двадцать лет он не видел, как И, естественно, Прошло всего два месяца, как поэт приехал в Петербург, — и уже родилось в нем это властное стремление на Юг. 7 декабря поэт сообщает родителям: «Я слишком хорошо ощущаю, что совершенно отвык от русской зимы. Это зима первая, которую я переношу с 1825 года». Мотив противопоставления Севера и Юга не раз возникает в стихах Тютчева. Нередко его толковали как чуть ли не «антирусский»; мол, Север — Юг символ России, которую поэт еле-еле переносит… Но вдумчивый исследователь творчества поэта Н. В. Королева разоблачила несостоятельность этого толкования. Подчас истина лежит на поверхности, но как раз потому мы ее и не замечаем. В конце декабря 1837 года Тютчев также с глубокой грустью вспоминал о Генуе, где он недавно был: Эти написанные семью годами ранее стихи явно перекликаются с «Глядел я, стоя над Невой», — вплоть до слова «чародей», не говоря уже о прямом противопоставлении Север — Юг. Однако стихи эти созданы не где-нибудь, а… в Турине, находящемся всего в ста километрах к северу от Генуи, но в предгорьях Альп. Итак, в противопоставлении Север — Юг в поэзии Тютчева Север никак не может считаться неким синонимом России. Север-чародея или, в другом стихотворении, холод-чародей предстает в тютчевском мире как космическая стихия, могущая обрушиться на человека и на берегу Невы, и в предгорьях Альп. Тютчев будет не раз горько сетовать, — ив стихах, и в письмах — на холод, долгие месяцы властвующий на его родине и подчас делающий свой набег даже посредине лета. Так, он напишет жене 25 мая (то есть по новому стилю 6 июня) 1857 года из Петербурга: «Здесь самое выдающееся и преобладающее над всем событие — это отвратительная погода. Что за страна, Боже мой, что за страна! И не достойны ли презрения те, кто в ней остается…» (такой жесткий, даже жестокий юмор очень характерен для поэта). 23 июня 1862 года он пишет из Швейцарии: «Вдруг вспомнишь эту ужасную петербургскую зиму, от которой нас отделяют немногие месяцы, морозы или сырость, постоянную тьму — вспомнишь и содрогнешься…» Но тем более восторженно и пронзительно воспринимает поэт те недолгие праздники природы, которые дарит подчас его земля: пишет он в августе 1854 года в стихах, а 6 июля 1858-го — в прозе: «Что это у нас происходит? В какую волшебную сказку мы нечаянно попали? Ясные, жаркие дни, теплые ночи, лед и резкий воздух исчезли, постоянное наслаждение и уверенность в завтрашнем дне. А кто знает, может быть, это продлится, и Господь Бог из соревнования решил отменить холод и дурную погоду, подобно тому, как российский император отменил крепостное право!..» Эта шутливая параллель весьма характерна: из нее ясно, что Тютчев (сказавший ведь и о Турине как о царстве чародея-холода) не воспринимал холод как некую именно русскую стихию, как неотъемлемый характер его родины. Речь идет именно о космической стихии, которую бог вроде мог бы и «отменить»… Тютчевское видение, тютчевский образ России как земли, как гётевского Land имеет свое глубокое самобытное содержание; противопоставление Юга и Севера вообще лежит за пределами этого образа (о котором мы еще будем говорить подробно). В 1866 году поэт напишет о «небывалом сентябре» в Петербурге: Итак, «Юг» возможен даже в сентябрьской России… Действительная трудность тютчевского возвращения на родину выразилась не в том, что он сожалел о дальнем Юге, а в том, что поэт вообще перестал творить почти на пять лет… «Глядел я, стоя над Невой…» надолго стало не только первым, но и последним стихотворением, созданным в России. Поэт должен был пережить, очевидно, глубокое преобразование самого строя души, прежде чем в его творчестве начался — с 1849 года — новый расцвет. И стихи, которые он стал создавать, были во многих отношениях совершенно иными, чем прежние, написанные в конце 20-х—30-х годах. Гораздо быстрее освоился Тютчев в политической жизни и в быту петербургского общества. Менее чем через два месяца после прибытия в Петербург, 13 ноября 1844 года, он пишет родителям, которые спрашивали его о возможностях дальнейшей дипломатической службы: «Как могли вы подумать… чтобы я, как бы ни сложились обстоятельства, покинул Россию… Будь я назначен послом в Париж с условием немедленно выехать из России, и то я поколебался бы принять это назначение… А затем — почему бы не признаться в этом? — Петербург, в смысле общества, представляет, может статься, одно из наиболее приятных местожителъств в Европе, а когда я говорю — Петербург, это — Россия, это — русский характер, это — русская общительность… Достигнув сорокалетнего возраста и никогда, в сущности, не живший среди русских, я очень рад, что нахожусь в русском обществе, и весьма приятно поражен высказываемой мне благожелательностью». Тютчев в полном смысле слова покорил петербургское общество. Вяземский писал в январе 1845 года: «Тютчев — лев сезона». Это, на наш слух несколько легковесно звучащее, определение тем не менее означало многое. Ведь речь шла о мало кому известном человеке, о совершенно «неудачливом», на сторонний взгляд, дипломате, который до приезда в Петербург пять лет вел как бы сугубо частную жизнь в одном из многочисленных германских королевств. И вот он неожиданно в центре общего внимания, его жаждут видеть в каждом причастном политике и культуре петербургском доме. Друг Пушкина Петр Плетнев, редактировавший после его гибели «Современник» и продолжавший в 1837–1840 годах печатать там тютчевские стихотворения, жаловался в письме к Жуковскому, что вернувшегося в Петербург Тютчева «нет возможности поймать в квартире его, а еще мудренее заполучить к себе на квартиру». Сам поэт, через два с половиной месяца после приезда в Россию, 7 декабря, сообщает родителям: «Я редко возвращаюсь домой ранее двух часов утра, и, однако, до сих пор был только один бал; по большей части это просто вечера, посвященные беседе». В то время очень немногие петербуржцы знали и тем более думали о Тютчеве как о поэте. Перед ними предстал человек, диалоги с которым в течение многих лет восхищали изощреннейших мыслителей и политиков Запада. И Тютчев в прямом смысле слова затмил всех глубокомысленных и остроумных людей петербургского общества. Известный писатель и не менее известный «светский человек» граф Владимир Соллогуб вспоминал позднее Тютчева, окруженного «очарованными слушателями и слушательницами. Много мне случалось на моем веку разговаривать и слушать знаменитых рассказчиков, — писал Соллогуб, — но ни один из них не производил на меня такого чарующего впечатления, как Тютчев. Остроумные, нежные, колкие, добрые слова, точно жемчужины, небрежно скатывались с его уст… Когда он начинал говорить, рассказывать, все мгновенно умолкали, и во всей комнате только и слышался голос Тютчева… Главной прелестью Тютчева… было то, что… не было ничего приготовленного, выученного, придуманного». Искусством вести захватывающий всех разговор Тютчев владел с молодых лет, — и притом не придавал самой этой своей способности никакого серьезного значения. Незадолго до смерти он встретился с одним зарубежным дипломатом, которого знал за три с лишним десятка лет до того в Мюнхене, и сообщал жене, что тот «поистине удивил чрезвычайной живостью своих воспоминаний. Можно было подумать, что еще только накануне мы встречались с ним… Он даже припомнил кое-что, якобы сказанное мною некогда. По-видимому, я уже тогда произносил изречения[54]». Мы еще не говорили об этой неотъемлемой черте Тютчева. Любой его разговор был сочетанием несравненного блеска и глубины. Приведенная автохарактеристика, или, вернее, автокритика, выражает только предельную скромность поэта. В искусстве разговора ему, по-видимому, просто не было равных в его время. Погодин вспоминал об этом так: вот кто-нибудь сообщает Тютчеву «новость, только что полученную, слово за слово его что-то задело за живое, он оживляется, и потекла потоком речь увлекательная, блистательная, настоящая импровизация… Вот он роняет, сам того не примечая, несколько выражений, запечатленных особенною силой ума, несколько острот едких, но благоприличных, которые тут же подслушиваются соседями, передаются шепотом по всем гостиным, а завтра охотники спешат поднести их знакомым, как дорогой гостинец: Тютчев вот что сказал вчера на бале у княгини Н.». Погодин даже высказал мысль, что эти речи Тютчева и составляли его «настоящую службу». И в этом немалая доля истины. Разговоры в том кругу, который был прямо и непосредственно связан с высшими сферами власти, а нередко и в присутствии самих представителей этих сфер, вне всякого сомнения, были частью — и немаловажной — политической деятельности Тютчева. Ту же цель преследовали и многие тютчевские письма к влиятельным людям — письма, не менее блистательные и содержательные, чем речи. Позднее, начиная со второй половины 50-х годов, тютчевские речи и письма явно оказывали очень значительное, не могущее быть переоцененным воздействие на русскую внешнюю политику. В 40-е же годы Тютчев скорее завоевывал внимание и авторитет, чем реально влиял на политические дела, ибо всесильный Нессельроде не мог допустить какого-либо воздействия тютчевских идей на свой внешнеполитический курс. Разумеется, и речи, и письма Тютчева были в подавляющем большинстве случаев французскими, притом чисто словесное его мастерство не раз приводило в восторг самих французов. Говоря по-русски, он не смог бы по-настоящему воздействовать на те круги, от которых зависела внешняя политика, ибо подавляющее большинство людей, принадлежащих к этим кругам, не только говорило, но и думало по-французски. Тот факт, что Тютчев чаще всего говорил и писал по-французски, нередко рассматривается как недостаток, даже своего рода «ущербность». В самой поэтической деятельности Тютчева видят при этом трудное и, так сказать, не победившее до конца, не избежавшее определенных потерь преодоление его постоянной погруженности в чужой язык. Выше приводились слова самого Льва Толстого, признавшегося, что, не будучи еще лично знаком с Тютчевым, он питал предубеждение к поэту, который-де «говорил и писал по-французски свободнее, чем по-русски». Русский поэт, постоянно пользующийся чужим языком, — это в самом деле легко представить как нечто противоестественное и заведомо мешающее поэтическому творчеству. Однако реальность жизни и поэзии всегда сложнее и неожиданнее любой предвзятой концепции. Пушкин еще в 1825 году писал о несомненном в его глазах последствии постоянного употребления французского языка «в образованном кругу наших обществ»: «Русский язык чрез то должен был непременно сохранить драгоценную свежесть, простоту и, так сказать, чистосердечность выражений». И о правоте этого, кажущегося парадоксальным, утверждения ясно свидетельствует и творчество самого Пушкина, и лирика Тютчева, как и его — пусть и немногочисленные — русские письма. Говоря постоянно по-французски, Тютчев действительно сохранял для себя русскую речь во всей свежести, простоте и чистосердечности, почему и бессмысленно усматривать в его «двуязычии» некий недостаток… Но вернемся к петербургским успехам Тютчева. Уже в самом начале его слово приобрело ту высшую авторитетность, которая впоследствии принесла свои весомые плоды. Помимо того, Тютчев очень быстро восстановил и свое официальное! служебное положение. Есть все основания утверждать, что решающую роль в этом сыграли его описанные выше усилия, которые можно бы определить выражением «операция Бенкендорф». Сумев убедить начальника Третьего отделения собственной его императорского величества канцелярии в первостепенной важности своей внешнеполитической позиции, Тютчев тем самым через голову Нессельроде заручился благоволением царя. Легче всего «осудить» поэта за его, так сказать, сотрудничество с Бенкендорфом. Но, во-первых, у него не было иного выхода — никто, кроме шефа Третьего отделения, не мог бы нейтрализовать власть Нессельроде, который полностью отстранил Тютчева от дипломатии. Нелишне будет напомнить, что сам Пушкин не раз прибегал к своего рода «помощи» Бенкендорфа. Так, в 1830 году после появления в булгаринской газете «Северная пчела» издевательских статеек о себе, Пушкин писал Бенкендорфу: «Если вы завтра не будете больше министром, послезавтра меня упрячут. Г-н Булгарин, утверждающий, что он пользуется некоторым влиянием на вас, превратился в одного из моих самых яростных врагов… После той гнусной статьи, которую напечатал он обо мне, я считаю его способным на все. Я не могу не предупредить вас о моих отношениях с этим человеком, так как он может причинить мне бесконечно много зла». Бенкендорф не мог не довести до сведения царя это обращение Пушкина. И когда в «Северной пчеле» появился новый резкий выпад против поэта, Николай I написал Бенкендорфу: «В сегодняшнем номере «Пчелы» нaxoдитcя опять несправедливейшая и пошлейшая статья, направленная против Пушкина. Статья, наверное, будет продолжена. Поэтому предлагаю вам призвать Булгарина и запретить ему отныне печатать какие бы то ни было критики на литературные произведения, и, если можно, то и закрыть газету». Вполне естественно, что с тех пор Булгарин более никогда не задевал Пушкина в печати. Пушкин стремился «использовать» Бенкендорфа и в борьбе против гораздо более сильного своего врага — министра просвещения Уварова. Готовясь в 1835 году издавать газету (замысел в конце концов вылился в журнал «Современник»), Пушкин писал Бенкендорфу: «Я имея несчастье навлечь на себя неприязнь р, министра народного просвещения, так же как князя Дондуко- ва… Оба уже дали мне ее почувствовать довольно неприятным образом. Вступая на поприще, где я буду вполне от них зависеть, я пропаду без вашего непосредственного покровительства». Разумеется, в такой «опоре» Пушкина на власть Бенкендорфа нет ровно ничего «предосудительного»; полным «оправданием» поэта могут послужить хотя бы изданные им тома «Современника». Уваров, если бы мог, не допустил бы этого; он открыто заявлял, что «Пушкин не сможет издавать хороший журнал». Нельзя не видеть, что Тютчев, как и Пушкин, опирался на власть Бенкендорфа в борьбе вовсе не только за свои собственные интересы, но и за интересы России. Об «операции Бенкендорф» уже было подробно рассказано. Стоит добавить только, что 14 августа 1843 года, всего за три недели до своей встречи с начальником Третьего отделения, Тютчев писал жене из Петербурга: «Жить здесь, в ожидании чего-то, угодного судьбе, было бы также бессмысленно, как серьезно рассчитывать на выигрыш в лотерее. Притом у меня нет ни средств, ни, главное, охоты увековечиваться здесь в ожидании этого чуда. Итак, я решил не извлекать из моего путешествия в Петербург иной выгоды, кроме попытки упорядочить мою отставку…». Встреча с Бенкендорфом самым решительным образом изменила положение Тютчева. Несмотря на то, что начальник Третьего отделения умер сразу же после окончательного возвращения Тютчева в Россию, в сентябре 1844 года, результаты «операции» были поистине впечатляющими. Царь явно целиком доверился рекомендациям Бенкендорфа, и сам Нессельроде, надо думать, даже не решился разубеждать Николая I и сделал вид, что он будто бы самым положительным образом относится к Тютчеву. Через месяц с небольшим после приезда в Петербург, 27 октября 1844 года, Тютчев писал родителям: «На прошлой неделе я виделся с вице-канцлером, и прием, оказанный им мне, намного превзошел все мои ожидания, Некоторые мои письма, относящиеся до вопросов дня, были представлены и ему, и государю (письма эти Тютчев посылал, очевидно, на имя Бенкендорфа. — В. К.). И вот после четвертьчасовой беседы о том, что служило предметом переписки, он весьма любезно спросил меня, но соглашусь ли я вернуться на службу. Так как я уже давно предвидел этот вопрос, я сказал ему, что да и как я мыслю это возвращение… Одним словом… я был вполне удовлетворен этим свиданием, даже не столько из своих личных интересов, сколько в интересах дела, единственно меня затрагивающего». Важно добавить к этому, что усилия Тютчева выразились не только в разговорах и переписке с Бенкендорфом. С разрешения последнего Тютчев опубликовал летом 1844 года в Мюнхене анонимную брошюру об отношениях России и Германии. Брошюра была представлена царю, который, как сообщал родителям Тютчев, «нашел в ней все свои мысли и будто бы поинтересовался, кто ее автор. Я, конечно, весьма польщен этим совпадением взглядов, но, смею сказать, — по причинам, не имеющим ничего личного». Из этого видно, что Тютчев в то время надеялся на чаемое им изменение внешней политики России. Но надежда оказалась всецело иллюзорной, и во время Крымской войны Тютчев с беспощадной, крайней резкостью оценит и Николая I, и всех его сподвижников, — в том числе и Бенкендорфа. Ибо ведь и его, конечно же, имел в виду Тютчев, когда писал (в мае 1855 года): «Подавление мысли было в течение многих лет руководящим принципом правительства. Следствия подобной системы не могли иметь предела или ограничения — ничто не было пощажено, все подверглось этому давлению, всё и все отупели». Вместе с тем за десять лет до того Тютчев, по-видимому, питал немалые иллюзии — в том числе даже и в отношении самого Нессельроде. Не следует упускать из виду, что Тютчев двадцать с лишним лет не жил в. России и, естественно, далеко не сразу мог разобраться в ситуации. Он склонен был даже приписывать все свои предшествующие неудачи именно долгой отдаленности от России. 13 ноября 1844 года он пишет родителям: «До сих пор моя карьера терпела неудачу именно вследствие постоянного моего отсутствия… Вице-канцлер выказывает мне внимание и, что еще важнее, интересуется также делом, — тем делом, которое я перед ним отстаиваю». Внешне все вроде бы обстояло наилучшим образом. В марте 1845 года Тютчев был снова зачислен в министерство иностранных дел; в апреле ему возвращается звание камергера. Жалованье ему регулярно выплачивали, хотя конкретной должности он не занимал; считалось, что он ожидает достойной его вакансии. Так прошел почти год, и Тютчев был наконец назначен «чиновником особых поручений VI класса при государственном канцлере» (Нессельроде только что был произведен в этот высший чин). Но никаких ответственных «поручений» канцлер ему не находил. Лишь через полтора года, в конце июня 1847-го, Тютчев был отправлен дипломатическим курьером в Берлин и Цюрих. Он с явной иронией рассказывал в письме к жене, как перед отбытием в Германию заехал «проститься с канцлером. Он меня тронул своим благодушием. Он меня сильно убеждал навестить его жену в Бадене лишь после того, как сдам экспедицию в Цюрихе. — «Так как она довольно спешна», — прибавил он…» Чтобы лучше понять ситуацию, перенесемся на шесть лет вперед, когда Нессельроде во второй раз послал Тютчева курьером в Европу. К этому времени поэт гораздо яснее видел истинную суть и Нессельроде, и его отношения к себе. В письме к жене от 18 февраля 1853 года Тютчев передает рассказ своего знакомого о том, как канцлер в очередной раз «сказал, что очень бы желал что-нибудь для меня сделать». В результате возникло предложение предоставить Тютчеву весьма незначительный пост генерального консула в Лейпциге, поскольку занимавший его сравнительно молодой дипломат от него отказывался. Речь шла о человеке, который в 1838–1839 годах был подчиненным Тютчева в Турине… «Мне так все надоело, так все безразлично, — писал Тютчев, — что это дурацкое предложение меня даже не рассердило… Я попросил передать канцлеру просьбу, чтобы он сохранил добрые намерения в отношении меня на будущее, а сейчас разрешил бы мне поехать в мае с дипломатической почтой в Париж и дал бы мне возможность отсутствовать, сколько понадобится, сохранив мне жалованье… Вот уж что доставит ему большое удовольствие и очень расположит его ко мне. Аминь». Итак, к этому времени Тютчев с полной ясностью понимал, что Нессельроде готов платить ему жалованье и предоставлять заграничные командировки с условием не вмешиваться всерьез в политические дела. Зная о внушенной царю еще Бенкендорфам «благожелательности» к Тютчеву, Нессельроде старался соблюдать в отношениях с ним формальный нейтралитет. И, как пишет Тютчев, с «большим удовольствием» воспринимал всякое проявление согласия с правилами этой игры. Однако ошибочно было бы думать, что Тютчев не нарушал этих правил. Как уже отмечалось, сын Нессельроде передал хорошо знакомому ему брату жены поэта, Карлу Пфеффедю, что канцлер возмущается «враждебными» ему «пылкими речами» Тютчева в петербургских салонах, Пфеффель призывал сестру убедить Тютчева «утихомириться». Важно добавить, что это заявление сына Нессельроде относится к началу 1853 года, то есть к тому самому времени, когда Тютчеву была предоставлена заграничная поездка; канцлер явно видел в этой командировке своего рода «подкуп»… Но мы еще вернемся к отношениям Тютчева и Нессельроде, которые окончательно выявились накануне и во время Крымской войны. Сейчас необходимо только отчетливо увидеть, что Нессельроде, вынужденный снова принять Тютчева в свое министерство, в то же время не давал ему никакой возможности действительно участвовать в выработке внешней политики России. И все же Тютчев именно в это время принимает очень весомое участие во внешнеполитических делах. В 1844–1850 годах он публикует за границей несколько глубоко содержательных и острых политических статей, которые вызвали чрезвычайно сильный резонанс. Статьи эти не раз перепечатывались или излагались в разных изданиях. Современный английский исследователь русской литературы Рональд Лэйн выявил около полусотни откликов на тютчевские статьи в немецкой, французской, бельгийской, итальянской печати (в том числе и целые книги). Особенно замечательно, что полемика вокруг этих статей продолжалась около трех десятилетий, даже и после кончины Тютчева. Можно без всякого преувеличения сказать, что в статьях Тютчева Европа впервые непосредственно услышала голос России. Редактор влиятельнейшего тогдашнего французского журнала «Ревю де Дё Монд» Ф. Бюлоз писал, что Тютчев — «писатель с очень большим дарованием, владеющий с поразительной силой нашим языком». Бюлоз выражает «чувство восхищения, питаемого… к силе и точности его мысли» и надежду, что Тютчев «явится проводником в Западной Европе идей и настроений, одушевляющих его страну… и духовным посредником». В полемике с Тютчевым принял участив ряд виднейших политических и религиозных мыслителей тогдашнего Запада — Ж. Мишле, Э. Форкад, П. Лоренси, Ф. Йарке и др. Полемика была подчас крайне резкой, но большинство ее участников сочло нужным дать чрезвычайно высокие оценки Тютчеву как мыслителю и публицисту. О нем говорят как о человеке, «обнаруживающем многоопытный в государственных делах ум», сумевшем дать «глубоко справедливую оценку политического положения Европы» и т. п. Статьи Тютчева публиковались без имени автора, с указанием, что их написал «русский человек» или же «русский дипломат». То, что статьи принадлежат Тютчеву, стало более или менее известно лишь перед началом Крымской войны. Любопытно, что одним из оппонентов поэта — притом очень резким — был известный нам Иван Гагарин (к тому времени давно ставший иезуитом), который, впрочем, не знал, с кем он так яростно спорит (авторство Тютчева стало известно в 1852 году, а статья Гагарина появилась в 1850-м). Вообще, как убедительно показывает уже упомянутый Р. Лэйн, статьи Тютчева были настоящей сенсацией на Западе. Поэт начал свои выступления в европейской печати еще до возвращения в Россию, сразу после того, как он получил «разрешение» Бенкендорфа. Его первое предельно краткое письмо в уже известную нам аугсбургскую «Всеобщую газету» было, по сути дела, целиком посвящено смыслу русской победы над Наполеоном в 1812–1814 годах. Письмо это было вызвано издевательскими суждениями о русских солдатах, появившимися во «Всеобщей газете». «Занятные вещи пишутся и печатаются в Германии», — восклицал Тютчев, — о русских солдатах, которые «тридцать лет тому назад проливали кровь на полях сражений своей отчизны, дабы достигнуть освобождения Германии». Их кровь, писал Тютчев, «слилась с кровью ваших отцов и ваших братьев, смыла позор Германии и завоевала ей независимость и честь… После веков раздробленности и долгих лет политической смерти немцы смогли получить свою национальную независимость только благодаря великодушному содействию России». Здесь же Тютчев создает своего рода гимн русскому солдату; «Если вы встретите ветерана наполеоновской армии, напомните ему его славное прошлое и спросите, кто из противников, с которыми он воевал на полях Европы, был наиболее достоин уважения, кто после отдельных поражений держался гордо, — можно поставить десять против одного, что наполеоновский ветеран назовет вам русского солдата. Пройдитесь по департаментам Франции, где вражеское вторжение 1814 года оставило свой след, и спросите жителей этих провинций, какой солдат из войск противника постоянно проявлял величайшую человечность, строжайшую дисциплину, наименьшую враждебность к мирным жителям, безоружным гражданам, — можно поставить сто против одного, что вам назовут русского солдата». Вскоре, летом 1844 года, Тютчев издал в Мюнхене брошюру, посвященную взаимоотношениям России и Германии. Но здесь он уже берет тему «Россия и Запад» во всем объеме. Речь идет прежде всего о том, что Россия, освободившая тридцать лет назад Европу от наполеоновского господства, подвергается ныне постоянным враждебным нападкам в европейской печати. В результате, пишет Тютчев, ту державу, которую «поколение 1813 года приветствовало с благородным восторгом… удалось с помощью припева, постоянно повторяемого нынешнему поколению при его нарождении, почти удалось, говорю я, эту же самую державу преобразовать в чудовище для большинства людей нашего времени, и многие уже возмужалые умы не усомнились вернуться к простодушному ребячеству первого возраста, чтобы доставить себе наслаждение взирать на Россию как на какого-то людоеда XIX века». Статьи Тютчева были вызваны пророческим предчувствием войны Запада против России, которая разразилась через десять лет. Между прочим, один из оппонентов Тютчева, влиятельный французский публицист Форкад, напишет в апреле 1854 года, когда война началась, об уже давних тютчевских статьях: «Мы были поражены идеями русского дипломата о религиозных делах на Западе; но мы видели в них лишь парадокс и острый в своей основе тезис; мы не замечали, признаемся в том, за этим парадоксом европейскую войну». Тютчев как раз с острой прозорливостью «замечал» эту войну задолго до ее реального начала. Но, оценивая тютчевские статьи 40-х годов, никак нельзя свести их к этому конкретному предвидению. Тютчев выразил в них, если угодно, целую философию истории. Он писал в начале своей брошюры о России и Германии: «Мое письмо не будет заключать в себе апологии России. Апология России… Боже мой! Эту задачу принял на себя мастер, который выше нас всех и который, мне кажется, выполнял ее до сих пор вполне успешно. Истинный защитник России — это история; ею в течение трех столетий неустанно разрешаются в пользу России все испытания, которым подвергает она свою таинственную судьбу…» Уже не раз говорилось о глубочайшем внимании Тютчева к истории, об его, можно сказать, погруженности в историю — русскую и мировую — во всем ее тысячелетнем размахе. В приведенном только что высказывании Тютчев как бы ограничивает — вероятно, для большей популярности — свою мысль рамками Нового времени («три столетия» — XVII, XVIII, XIX). Но на деле он всегда стремился обнять взглядом Историю в целом. Очень характерен его рассказ в письме к жене о посещении 20 августа 1843 года церкви в Москве. Тютчев тогда уезжал (в последний раз перед окончательным возвращением на родину) в Германию и по настоянию своей матери исполнил положенные при прощании православные обряды: «Утром в день моего отъезда, приходившийся на воскресенье, после обедни был отслужен обязательный молебен, после чего мы посетили собор и часовню, в коей находится чудотворный образ Иверской Божией Матери. Одним словом, все произошло по обрядам самого точного православия. И что же? Для того, кто приобщается к нему лишь мимоходом и кто воспринимает от него лишь поскольку это ему заблагорассудится…» (Здесь стоит прервать тютчевское письмо, дабы пояснить, что он имеет в виду таких людей, как он сам; мы еще будем говорить об очень сложном и противоречивом отношении поэта к церкви и религии, пока же достаточно сказать, что в зрелые свои годы Тютчев исполнял церковные обряды только в очень редких, особых случаях.) Итак, для людей подобного рода «в этих обрядах, столь глубоко исторических, в этом русско-византийском мире, где жизнь и обрядность сливаются и который столь древен, что даже сам Рим сравнительно с ним представляется нововведением, — во всем этом для тех, у кого есть чутье к подобным явлениям, открывается величие несравненной поэзии… Ибо к чувству столь древнего прошлого неизбежно присоединяется предчувствие неизмеримого будущего». В высшей степени характерно, что Тютчева глубоко волнует в церковных обрядах та почти двухтысячелетняя история, в течение которой они непрерывно совершались (говоря о Риме как «нововведении», поэт имеет в виду, что Восточная церковь восходит прямо и непосредственно к изначальному христианству, а не к Римской церкви). Столь глубокая даль истории как бы позволяет так же далеко заглянуть в будущее… Уже приводились слова Тютчева, написанные около древнего Новгорода — в «краю», который есть «начало России»: «Нет ничего более человечного в человеке, чем потребность связывать прошлое с настоящим». Поэт сказал об этом и в более личностном плане: «Восстановить цепь времен» — вот что «составляет самую настоятельную потребность моего существа». И статьи Тютчева, казалось бы, целиком обращенные к сегодняшней политической ситуации, вместе с тем проникнуты всеобъемлющим историческим сознанием. Конечно, тютчевский историзм в значительной степени был историзмом поэта. Он сам признался, что в Истории ему «открывается… величие несравненной поэзии». Трудно сомневаться в том, что Тютчев знал мысль Наполеона, высказанную им в 1808 году во время встречи с Гёте, который затем изложил эту мысль в своей известной записке «Беседа с Наполеоном»: «Неодобрительно отозвался он и о драмах рока. Они — знамение темных времен. А что такое рок в наши дни? — добавил он. — Рок — это политика». Тютчев, надо думать, согласился бы с этим высоким представлением о политике. Но он был поэтом на все времена, и для него не была «устаревшей» трагическая идея рока, которая запечатлелась с такой мощью в его стихотворении «Два голоса», созданном, кстати сказать, одновременно с одной из важнейших тютчевских статей — «Папство и римский вопрос с русской точки зрения» (1850), где также речь шла о «роковых» противоречиях Истории. Словом, Тютчев и в своих политических статьях в определенном смысле оставался поэтом, и это надо учитывать. Но ошибочно полагать, что поэтическое миропонимание лишено объективной исторической истины. Историзм Шекспира и Гёте, Пушкина и Толстого — это — при всех возможных оговорках — вполне реальный историзм, без которого мы значительно беднее и поверхностнее воспринимали бы Историю. И это целиком относится к Тютчеву — и к его стихам, и к eго статьям. В статье о России и Германии поэт создает своего рода историософский образ тысячелетней державы: «О России много говорят, — пишет он, — в наше время она служит предметом пламенного тревожного любопытства; очевидно, что она сделалась одною из главнейших забот нашего века… Современное настроение, детище Запада, чувствует себя в этом случае перед стихией, если и не враждебной, то вполне ему чуждой, стихией, ему неподвластной, и оно как будто боится изменить самому себе, подвергнуть сомнению свою собственную законность, если оно признает вполне справедливым вопрос, ему предложенный… Что такое Россия? Каков смысл ее существования, ее исторический закон? Откуда явилась она? Куда стремится? Что выражает собою?.. Правда, что вселенная отвела ей видное место; но философия истории еще не соблаговолила признать его за нею. Некоторые редкие умы, два или три в Германии[55], один или два во Франции, более дальновидные, чем остальная масса умственных сил, провидели разгадку задачи, приподняли было уголок этой завесы; но их слова до настоящей минуты мало понимались, или им не внимали!.. В течение целых столетий, — продолжает Тютчев, — европейский Запад с полнейшим простодушием верил, что не было и не могло быть другой Европы, кроме его… Чтобы… существовала другая Европа, восточная Европа, законная сестра христианского Запада… чтобы существовал там целый мир, единый по своему началу, солидарный в своих частях, живущий своею собственною органическою, самобытною жизнью, — этого допустить было невозможно… Долгое время это заблуждение было извинительно; в продолжение целых веков создающая сила оставалась как бы схороненной среди хаоса; ее действие было медленно, почти незаметно; густая завеса скрывала тихое созидание этого мира… Но, наконец, когда судьбы свершились, рука исполина сдернула эту завесу, и Европа Карла Великого очутилась лицом к лицу с Европой Петра Великого!» Стоит сразу же обратить внимание на то, что поэт видит в Петре Великом высшее и подлинное воплощение России; это одно из его многих коренных расхождений со славянофилами (впрочем, это закономерно вытекает из того, что для Тютчева определяющее понятие — «Держава», а не «община», как для славянофилов). Далее Тютчев говорит, что в Германии есть люди, которые объясняют свою враждебность к России так: «Мы обязаны вас ненавидеть, ваше основное начало, самое начало вашей цивилизации внушает нам, немцам, западникам, отвращение; у вас не было ни феодализма, ни папской иерархии; вы не испытывали ни борьбы религиозной, ни войн империи, ни даже инквизиции; вы не принимали участия в крестовых походах, вы не знавали рыцарства; вы четыре столетия тому назад[56] достигли того единства, к которому мы еще теперь стремимся; ваше основное начало не уделяет достаточного простора личной свободе, оно не допускает возможности разъединения и раздробления». Приведя этот перечень «обвинений» в адрес России, Тютчев говорит: «Все это так, но, по справедливости, воспрепятствовало ли все это нам искренне и мужественно пособлять вам при случае, когда требовалось отстоять, восстановить вашу политическую самостоятельность, вашу национальность?[57] И теперь вам не остается ничего другого, как признать нашу собственную. Будемте говорить серьезно, потому что предмет этого заслуживает. Россия вполне готова уважать историческую законность народов Запада; тридцать лет тому назад она с вами вместе заботилась о ее восстановлении… Но и вы со своей стороны должны учиться уважать нас в нашем единении и нашей силе! Но мне скажут, — продолжал Тютчев, — что несовершенство нашего общественного строя, недостатки нашей администрации… и пр., что все это в совокупности раздражает общее мнение против России. Неужели? Возможно ли, чтобы мне, готовому жаловаться на избыток недоброжелательства, пришлось бы тогда протестовать против излишнего сочувствия? Потому что в конце концов мы не одни на белом свете, и если уже вы обладаете таким чрезмерным запасом сочувствия к человечеству… то не сочли бы вы более справедливым разделить его между всеми народами земли? Все они заслуживают сожаления. Взгляните, например, на Англию! Что вы о ней скажете? Взгляните на ее фабричное население, на Ирландию; и если бы вам удалось вполне сознательно подвести итоги в этих двух странах, если бы вы могли взвесить на правдивых весах злополучные последствия русского варварства и английского просвещения — быть может, вы признали бы более своеобразия, чем преувеличения, в заявлении того человека, который, будучи одинаково чужд обеим странам и равно их изучивший[58], утверждал с полнейшим убеждением, что в соединенном королевстве[59] существует по крайней мере миллион людей, которые много бы выиграли, если бы их сослали в Сибирь!» Иван Аксаков писал, что «с появлением этой статьи Тютчева впервые раздался в Европе твердый и мужественный голос русского общественного мнения. Никто никогда… еще не осмеливался говорить прямо с Европою таким тоном, с таким достоинством и свободой». Есть все основания утверждать, что тютчевские понятия о соотношении России и Запада начали складываться еще на рубеже 20—30-х годов, но он стал открыто высказывать их лишь в 1843–1844 годах, накануне своего возвращения на родину. Характерно его обращение к немцам в статье о России и Германии: «Я уже давно живу между вами…» В 1849 году в Париже появляется в виде брошюры статья Тютчева о России и Революции, а в 1850-м, во влиятельнейшем парижском журнале «Ревю де Дё Монд» — статья «Папство и Римский вопрос». В это же время он работает над целым трактатом «Россия и Запад», который должен был состоять из девяти глав: 1. Общее положение дел. 2. Римский вопрос. 3. Италия. 4. Единство Германии. 5. Австрия. 6. Россия. 7. Россия и Наполеон. 8. Россия и Революция. 9. Будущность. За исключением глав о Римском вопросе, о единстве Германии и о России и Революции, которые, по-видимому, и были опубликованы отдельно, остальные шесть глав остались в виде набросков. Но на их основе — особенно если учитывать еще целый ряд очень содержательных писем поэта, — можно более или менее ясно представить себе его историософско-политическую концепцию. Столь сложное, даже, пожалуй, громоздкое определение этой концепции вполне уместно. Тютчев в своих размышлениях никогда не упускает из виду современных, даже сегодняшних политических событий, и вместе с тем он столь же неукоснительно обращен к Истории во всем ее «исполинском объеме и развитии» (как он сам говорил). При этом он постоянно стремится, опираясь на понимание тысячелетнего прошлого, заглянуть в далекое будущее. И, может быть, наиболее убедительное доказательство глубины и мощи историософского сознания поэта заключается в том, что ему удалось проницательно предвидеть многие отдаленные во времени плоды современного ему политического развития. Так, еще в 1849 году он с полной убежденностью говорил о неотвратимом исчезновении Австрийской империи, бывшей тогда крупнейшим государством Европы, — исчезновении, которое действительно произошло через 70 лет. В набросках к трактату «Россия и Запад» он писал, в частности, что в Австрийской империи «немецкий гнет не только гнет политический, но во сто раз хуже. Ибо он исходит от той мысли немца, что его господство над славянином — это естественное право. Отсюда — неразрешимое недоразумение и вечная ненависть. Следовательно, невозможность искреннего равноправия… Австрийское господство, вместо того, чтобы быть гарантией порядка, явится только закваскою для революции. Славянские племена, вынужденные стать революционными, чтобы уберечь свою национальность от немецкого правительства». Тютчев — и на это необходимо обратить особое внимание, — вовсе не ограничивается (и в этом его решительное отличие от славянофилов) проблемой славян. Он говорит здесь же: «Венгрия, которая в славянской империи совершенно естественно согласилась бы на то подчиненное место, которое указывается самим ее положением, согласится ли она, лицом к лицу с Австрией, на условия, в которые та намеревается ее поставить?..» И Тютчев в рубрике, озаглавленной словом «Племя», прямо выступает против идеи панславизма[60], утверждая, как будто бы даже парадоксально, что «литературные панслависты — это немецкие идеологи, такие же, как и прочие. — Истинный панславизм — в массах. Он проявляется в общении русского солдата с первым встретившимся ему славянином из простонародья — словаком, сербом, болгарином и т. д., даже мадьяром. Все они солидарны между собой по отношению к немцу» (то есть Австрийской империи). Тот факт, что Тютчев говорит не только о славянах, но и о мадьяре, о венгре, чрезвычайно многозначителен. И на той же странице есть недвусмысленное обобщение: «Вопрос племенной является лишь второстепенным или, точнее, не является принципом. Это один элемент». Существует, как уже говорилось, совершенно ложная традиция видеть в самом Тютчеве «панслависта» — то есть, в частности», приписывать ему «племенную», «расовую» идею. На деле Тютчев, размышляя о «второй», восточной Европе, «душою и двигательною силою» которой служит, по его мнению, Россия, имел в виду вовсе не племенную, расовую, но духовно-историческую связь народов этой «второй Европы». Как это ни покажется удивительным, Тютчев считал, что к этой связи примыкают не только венгры, но и восточная часть германских народов. Он отрицал Австрийскую империю, прямо говоря, что «существование Австрии не имеет более смысла. Кто-то сказал: если бы Австрии не было, ее следовало бы придумать, но для чего? Чтобы сделать ее оружием против России». Между тем, утверждает здесь же Тютчев, «помощь, дружба, покровительство России являются для Австрии жизненно-важным условием»; или, как он говорит ниже, «без помощи России она не смогла бы существовать». В этом выражается глубокое противоречие, которое постоянно волновало Тютчева. Он полагал, что Россия призвана поддерживать австрийский народ, а не Австрийскую империю, поработившую значительную часть Восточной и Средней Европы. Между тем правительство России, вопреки этой истинной точке зрения, всячески поддерживало именно Австрийскую империю, против чего не раз решительно выступал Тютчев. В высшей степени закономерно, что Австрийская империя прекратила свое существование сразу же после Октябрьской революции — в 1918 году. Другим поистине пророческим предвидением Тютчева были его размышления о Германии. Он писал в 1849 году, что совершился «взрыв Германии идеологов… Унитаристская идея — это ее собственное творение… Весь вопрос о единстве Германии сводится теперь к тому, чтоб узнать, захочет ли Германия смириться и стать Пруссией». В то время еще никто не думал о всеевропейских и, более того, всемирных последствиях происходящих в Германии процессов. Да и сам Тютчев сильно сомневался в намеченном им ходе германской истории. Но все-таки говорил здесь же о прусском противостоянии Австрии, которое он назвал «германским дуализмом»; «Россия… сделав их своими союзниками, усыпила антагонизм, но не уничтожила его. Стоит России устраниться, как возобновится война». Эта война в самом деле разразилась, когда Россия «устранилась» от поддержки Австрии. Пруссия в две недели разгромила австрийскую армию, чтобы помешать империи влиять на германские дела. Но мысль Тютчева уже предвосхищала дальнейший ход событий. «Война только прервана, — писал он сразу после победы Пруссии. — То, что теперь окончилось, было лишь прелюдией великого побоища, великой борьбы между наполеоновской Францией и немцами». И в самом деле — через четыре года после этого тютчевского предвидения объединенная Пруссией Германия разгромила Францию Наполеона III. И вскоре после этого Тютчев написал поразительные по своей пророческой мощи слова. Необходимо только, вдумываясь в них, помнить, что поэт написал их за три десятилетия до того, как начался XX век: «Что меня наиболее поражает в современном состоянии умов в Европе, это недостаток разумной оценки некоторых наиважнейших явлений современной эпохи, — например, того, что творится теперь в Германии… Это дальнейшее выполнение все того же дела, обоготворения человека человеком[61] — это все та же человеческая воля, возведенная в нечто абсолютное и державное, в закон верховный и безусловный. Таковою проявляется она в политических партиях, для которых личный их интерес и успех их замыслов несравненно выше всякого иного соображения. Таковою начинает она проявляться и в политике правительств, этой политике, доводимой до края во что бы то ни стало, которая, ради достижения своих целей, не стесняется никакою преградою, ничего не щадит и не пренебрегает никаким средством, способным привести ее к желанному результату… Отсюда этот характер варварства, которым запечатлены приемы последней войны, — что-то систематически беспощадное, что ужаснуло мир… Как только надлежащим образом опознают присутствие этой стихии, так и увидят повод обратить более пристальное внимание на возможные последствия борьбы, завязавшейся теперь в Германии, — последствия, важность которых способна для всего мира достигнуть размеров неисследимых…» И Тютчев заглядывает далеко в будущее, когда говорит, что все это может «повести Европу к состоянию варварства, не имеющему ничего себе подобного в истории мира и в котором найдут себе оправдание всяческие иные угнетения. Вот те размышления, которые, казалось бы, чтение о том, что делается в Германии, должно вызывать в каждом мыслящем человеке…». Итак, Тютчев с поражающей воображение проникновенностью сумел увидеть ростки того, что стало всемирной реальностью лишь в 30—40-х годах XX века. Это заставляет с глубочайшим уважением отнестись к самому, так сказать, методу исторического мышления поэта, пусть даже многое в его суждениях может представиться ныне иллюзорным или чисто утопическим. Уже говорилось, что Тютчев и в своих политических статьях не переставал быть поэтом. Помимо этого, нельзя также не учитывать, что Тютчев, как и все его поколение, был весьма склонен к утопиям и своего рода фатализму. Любомудры — о чем шла речь выше — сложились в эпоху после поражения декабристов и, в сущности, не изведали реальной исторической деятельности; их «практика» была всецело духовной. С одной стороны, это способствовало объективному осознанию закономерного хода истории. Но в то же время эта «бездеятельность» нередко порождала веру в почти мистическое осуществление тех или иных идеалов, которые будто бы должны сбыться сами по себе, без видимых исторических причин. Так, Тютчев не раз выражал свою веру в то, что в 1853 году, ровно через четыреста лет после завоевания Турками Константинополя, произойдет своего рода чудо, и древний Царьград опять станет столицей православия, одним из центров «Великой Греко-Российской Восточной Державы» (Тютчев употреблял обычно французское слово «Empire», но, как показал еще Иван Аксаков, «Империя» по-русски имеет иной, более узкий смысл; правильнее будет переводить словом «Держава»). Тютчев, о чем в своем месте было сказано, так или иначе приобщился к этой идее, очевидно, еще в отроческие годы в разговорах со своим отцом — воспитанником Греческого корпуса, основанного Екатериной II именно в видах задуманного ею в пору громких побед над Турцией «освобождения» Константинополя. Уже в конце 20-х годов Тютчев написал стихотворение «Олегов щит», свидетельствующее, что тема Константинополя глубоко его волнует. Следует иметь в виду, что Тютчев вовсе не исходил из мысли о «завоевании» Константинополя; ему представлялось, что возрождение этого всемирного града в качестве православной столицы совершится именно как бы само собой. Он даже утверждал в набросках к трактату «Россия и Запад», что турки «заняли православный Восток, чтобы упрятать его от западных народов». Иначе говоря, турки не столько завоеватели, сколько хранители, исполняющие мудрый замысел Истории. Идея или, вернее, образ тысячелетней христианской Державы — это, по сути дела, историософское мифотворчество поэта. Создавая миф об этой Державе, Тютчев основывался на заведомо поэтическом представлении об ее постоянном, непреходящем, но, так сказать, не явленном для всех бытии в истории. Нередко эту тютчевскую мифологему истолковывали (и продолжают истолковывать) чуть ли не как экспансионистскую, даже империалистическую. Между тем, если объективно разобраться во всех материалах, выражающих соответствующие мысли поэта (статьях, стихах, набросках, письмах), становится неопровержимо ясно, что в глазах Тютчева всякое завоевательное действие как раз целиком разрушало бы самую основу чаемой им «Державы». Так, он не раз говорил о том, что попытки осуществления этой Державы предпринимались Западом. Именно такие попытки он видел в империях, созданных в IX веке Карлом Великим, в XVI веке — Карлом V, в XVII веке — Людовиком XIV и в XIX веке — Наполеоном. «Но, — писал Тютчев, — Империя на Западе всегда была лишь узурпацией». И когда германский канцлер Бисмарк заявил, что единство наций достигается только «железом и кровью», Тютчев написал известные строки: Эти строки можно скорее расценить как выражение прекраснодушной утопии, но, уж во всяком случае, нельзя усматривать в них экспансионизм. О самой истории роста России в течение веков Тютчев писал еще в ранней своей статье 1844 года, что в конце концов «не могла не уясниться действительная причина этих быстрых успехов, этого необычайного расширения России, поразивших вселенную изумлением; сделалось очевидным, что эти мнимые завоевания, эти мнимые насилия были делом самым органическим… какое когда-либо совершалось в истории; что состоялось просто громадное воссоединение». Здесь же Он говорит, что в результате создался «целый мир, единый по своему началу, живущий своею собственною органическою, самобытною жизнью». Можно, конечно, усмотреть в этих умозаключениях Тютчева известную долю идеализации; но в главном он прав, и современная историография трактует объединение целого ряда народов вокруг первоначальной Руси именно так[62]. Между прочим, Герцен через 13 лет после Тютчева, в 1857 году, писал о том же: «Россия расширяется по другому закону, чем Америка; оттого, что она не колония, не наплыв, не нашествие, а самобытный мир, идущий во все стороны…» И в тютчевской мифологеме «Держава» заключен, без сомнения, свой объективный смысл. Мы уже видели, что движение мысли Тютчева, совершавшееся именно в этой полупоэтической форме, было способно приносить ценнейшие плоды (хотя бы те удивительные предвидения, о которых шла речь выше). Но в чем же Тютчев видел основное «начало» этого мира, этой «Державы»? Прежде всего — в глубокой и мощной способности подчинять частные, индивидуалистические, эгоистические интересы и стремления высшим интересам и стремлениям целого, общего, всенародного. Он писал о присущей этому миру «способности к самоотвержению и самопожертвованию, которая составляет как бы основу его нравственной природы», и утверждал, что на Западе, напротив, господствует совершенно иной строй жизни и сознания: «Человеческое я, желая зависеть лишь от самого себя, не признавая и не принимая другого закона, кроме собственного изволения, словом, человеческое я, заменяя собою Бога, конечно, не составляет еще чего-либо нового среди людей; но таковым сделалось человеческое я, возведенное в политическое и общественное право и стремящееся, в силу этого права, овладеть обществом». Ярчайшие выражения этого «принципа» поэт видел в фигурах Наполеона и, позднее, Луи Бонапарта (Наполеона III). Для верного понимания воззрений Тютчева необходимо объективно охарактеризовать его отношение к революциям его времени. Нередко в нем видят непримиримого противника революции как таковой. Между тем Тютчев выступал против сугубо буржуазного содержания революций 1789 и 1848 годов — того содержания, которое в конечном счете как раз и приводило к власти «бонапартов» (в этом поэт предвосхитил Достоевского и Толстого, в творчестве которых борьба с «наполеоновской» идеей занимает громадное место). Поэт почти не употреблял самого этого слова — «буржуазный», но он, конечно же, имел в виду именно квинтэссенцию «буржуазности», когда писал, например: «Революция, если рассматривать ее с точки зрения самого ее существенного, самого первичного принципа, есть чистейший продукт, последнее слово, высшее выражение того, что… принято называть цивилизацией Запада. Это современная мысль во всей своей цельности… Мысль эта такова: человек, в конечном счете, зависит только от себя самого… Всякая власть исходит от человека; всякая власть, ссылающаяся на высшее законное право по отношению к человеку, является лишь иллюзией. Словом, это апофеоз человеческого я в самом буквальном смысле слова. Таково для тех, кому оно известно, кредо революционной школы; но, говоря серьезно, разве у западного общества, у западной цивилизации есть иное кредо?» В другой статье он говорит: «Революция… есть не что иное, как апофеоз того же самого человеческого я, достигшего до своего полнейшего расцвета». Стоит сразу же отметить, что один из западных оппонентов Тютчева, знаменитый буржуазный историк Жюль Мишле, в 1851 году с гневом писал об этой его позиции; «Против кого направлен этот крестовый поход? Против демократического индивидуализма». И защищал этот индивидуализм так: «Республиканское я — беспокойное, подвижное… и это беспокойство плодотворно». Но Тютчев как бы заранее отвечал на это возражение в своих набросках 1849 года: «Как же хотите вы, чтобы человеческое я, эта определяющая частица современной демократии[63], не избрало себя объектом самовозвеличения и поскольку, в конце концов, оно не обязано признавать иную власть, кроме своей, кого же, по-вашему, оно должно было обожествлять, как не самого себя? Если б оно не делало этого, право, это было бы излишней скромностью с его стороны. Согласимся же, что Революция, разнообразная до бесконечности в своих степенях и проявлениях, едина и тождественна в своем принципе, и из этого именно принципа, надобно же в этом признаться, и вышла нынешняя цивилизация Запада» (то есть буржуазная цивилизация). Могут возразить, что и в буржуазных по своей сути революциях так или иначе участвовали массы, боровшиеся не за индивидуалистические, а за народные идеалы. Но Тютчев судил о результатах революций 1789 и 1848 годов и об их победителях. Он утверждал, что во главе оказалось «меньшинство западного общества», которое как раз, по его словам, «порвало с Во главе революций, писал далее Тютчев, оказывалось то, что «называли до сих пор представительством»; но последнее «не является, как бы об этом ни говорили, самим обществом, обществом с его интересами и верованиями, а чем-то абстрактным… называющимся публикой». Очень важно напомнить здесь высказывания Тютчева о предвидимых им отдаленных последствиях того, что происходило в его время в Германии. Уже цитировались его слова о том, что все это способно «повести Европу к состоянию варварства, не имеющему ничего себе подобного в истории мира и в котором найдут себе оправдание всяческие иные угнетения». Поэт объясняет там же: «Это дальнейшее выполнение все того же дела, обоготворения человека человеком, — это все та же человеческая воля, возведенная в нечто абсолютное и державное, в закон верховный и безусловный». При этом Тютчев специально подчеркивает, что эта варварская эгоистическая «воля» проявляется равным образом и в политических партиях, и в политике правительств. Таким образом, если Жюль Мишле видел в том, что он называл «демократическим индивидуализмом», заведомо «плодотворное» начало, то Тютчев предрекал страшные последствия «апофеоза человеческого я». Вот чему противопоставлял Тютчев Россию, в которой он не находил только сколько-нибудь развернутых явлений индивидуализма и социального эгоизма. И в 40-е годы это в определенной степени так и было. Позднее, в 60-х годах, поэт в полной мере открыл те же черты и в русской действительности и говорил о них, как мы еще увидим, со всей беспощадностью. Но так или иначе он был убежден, что в России имеется больше оснований для победы над гибельным индивидуализмом. Поэт связывал это и с особенной природой восточного— православного — христианства. Сама его идея «Державы» — это прежде всего идея «православной Державы». Было бы совершенно ошибочным сделать из этого заключение о своего рода наивности или даже слепоте Тютчева, который-де не замечал, что именно в его время образованные люди России в своем большинстве начали все решительнее отходить от религии. Во-первых, поэт сам, как уже говорилось, был в достаточно сложных отношениях с религией; если сказать об этом наиболее кратко, он жил на самой грани веры и безверия и, уж во всяком случае, — за пределами церкви. С другой стороны, он ясно видел, что молодые поколения неудержимо отстраняются от христианства. Так, в 1858 году поэт ради точного познания современной ситуации посещал в Петербургском университете лекции видного богослова В. П. Полисадова: «Он талантливый человек, говорящий замечательно хорошо, часто как оратор, и вместе с тем у него самое прекрасное лицо Христа, какое можно видеть, — рассказывал Тютчев в письме к жене. — Тем не менее это невыполнимая задача, особенно в наше время, для священника преподавать христианское учение, христианскую философию слушателям, состоящим из молодых людей, увлекающихся более или менее правами разума, за которые они держатся тем более, чем менее ими пользуются…» Почему же Тютчев все-таки связывал свою историософию с православием? Об одной стороне дела уже шла речь выше. Почти двухтысячелетнее непрерывное бытие христианства давало возможность мыслить на основе его истории в рамках поистине «Большого времени» (если воспользоваться термином М.М. Бахтина). А Тютчев и как поэт, и как мыслитель всегда стремился видеть все именно в таком свете. Выше уже приводился многозначительный рассказ Тютчева о посещении им московской церкви в 1843 году, которое захватило его именно чувством Истории. Вместе с тем Тютчев опирался на православную этику, отвергающую ненавистный ему индивидуализм. Поэтому он и говорил, что Россия — прежде всего христианская Держава. Притом Тютчев утверждал, что только православие является истинным христианством; в католицизме и протестантстве он видел искажение, извращение — и именно индивидуалистическое извращение — христианской этики, хотя и в существенно разных направлениях. Протестантство Тютчев истолковывал как тог же самый «апофеоз человеческого я», который он считал основной чертой Запада. Протестанты, писал он в 1849 году, решили «апеллировать к суду личной совести, то есть сотворили себя судьями в своем собственном деле», между тем как «человеческое я, предоставленное самому себе, противно христианству по существу». Далее, само возникновение протестантства в XVI веке поэт рассматривал как прямое, закономерное следствие возникновения католицизма в XI веке: «Скоро исполняется восемь веков с того дня, как Рим разорвал последнее звено, связывавшее его с православным преданием Вселенской церкви[65]… Рим, отделившись от единства, счел, что он имеет право в интересе, который он отождествил с интересом самого христианства, устроить это царство Христово как царство мира сего… Рим, конечно, поступил не так, как протестантство: он не упразднил христианского средоточия, которое есть церковь, в пользу человеческого, личного я; но зато он проглотил его в римском я…» И далее Тютчев говорит о монашеском ордене иезуитов как ярчайшем воплощении католицизма: «Дух личного эгоизма, человеческого я обладает ими не как отдельными единицами, но ими как орденом, потому что они отождествили дело христианское со своим собственным, потому что собственное самоудовлетворение возвели в значение победы Божией, и в стяжание побед Господу Богу внесли всю страсть и неразборчивость личного эгоизма… Между иезуитами и Римом связь истинно органическая, кровная. Орден иезуитов концентрированное, но буквально верное выражение римского католицизма; одним словом, это сам римский католицизм, но на положении действующего и воинствующего». Если кратко сформулировать суть всего хода мысли Тютчева, следовало бы сказать, что он ставит и решает вопрос об этике, о нравственном смысле самой Истории, — во всем ее тысячелетнем размахе. Но вместе с тем поэт весь устремлен к современности, к животрепещущей сути сегодняшних событий; а это значит, что он ставит и решает вопрос о нравственном смысле политики, о государственной этике. В 40-х годах Тютчеву представлялось, что в политике России, в противовес Западу, есть этический стержень. После Крымской войны поэт во многом отказался от этого убеждения. Так, в 1857 году, при первых известиях о грядущей реформе (1861 года), Тютчев писал: «С моей точки зрения, все будущее задуманной реформы сводится к одному вопросу: стоит ли власть, призванная ее осуществить, — власть, которая вследствие этой реформы сделается как бы верховным посредником между двумя классами, взаимоотношение коих ей надлежит упорядочить, — стоит ли она выше двух классов в нравственном отношении?.. Я говорю не о нравственности ее представителей… Я говорю о самой власти во всей сокровенности ее убеждений… Отвечает ли власть в России всем этим требованиям?.. Только намеренно закрывая глаза на очевидность… можно не замечать того, что власть в России… не признает и не допускает иного права, кроме своего, что это право — не в обиду будь сказано официальной формуле[66] — исходит не от Бога, а от материальной силы самой власти, и что эта сила узаконена в ее глазах уверенностью в превосходстве своей весьма спорной просвещенности. Одним словом, власть в России на деле безбожна…» В том же 1857 году Тютчев писал: «Следовало бы всем, как обществу, так и правительству, постоянно говорить и повторять себе, что судьба России уподобляется кораблю, севшему на мель, который никакими усилиями экипажа не может быть сдвинут с места, и лишь только одна Не следует ли на основе всего этого прийти к выводу, что тютчевские статьи 40-х годов были только порождением его иллюзорных понятий о нравственном смысле русской истории и политики? Казалось бы, дело обстоит именно так. Но только на первый взгляд. Ведь нельзя же не оценить самый тот факт, что русский поэт и мыслитель Тютчев с такой силой и глубиной выразил идею необходимости нравственного смысла в истории — в том числе и в современной политике! Сами же сила и глубина тютчевской мысли (вспомним хотя бы об ее предвидениях) являются залогом того, что перед нами не чисто субъективное устремление, но воплощение национального, народного идеала. Да, конечно, это был исторический и политический идеал, которому подчас жестоко противоречила реальность событий. Тютчев, как мы видели, был убежден, что для осуществления идеалй необходима «приливающая волна народной жизни». В 1854 году Тютчев писал, что его мысль об «извращении» сознания «относится лишь к накипи русского общества, которая мнит себя цивилизованной, к публике, — ибо жизнь народная, жизнь историческая еще не проснулась в массах населения. Она ожидает своего часа, и, когда этот час пробьет, она откликнется на призыв и проявит себя вопреки всему и всем. Пока же для меня ясно, что мы еще на пороге разочарований и унижений всякого рода». Из этого ясно, что Тютчев понимал выражаемую им идею о необходимом нравственном смысле истории и политики как народную идею России. Конечно, мы охарактеризовали только самые общие контуры историософско-политических взглядов поэта; для их всестороннего изложения потребовался бы целый трактат. И, конечно, наиболее важно для нас то, что непосредственно связано с поэтическим творчеством Тютчева. Много раз шла речь о погруженности поэта в Историю. Это, казалось бы, не находит прямого подтверждения в тютчевском творчестве; в его поэтическом наследии очень мало собственно исторических деталей. Дело в том, однако, что Тютчев не просто думал об Истории; она была в самой его крови, он жил ею. И историософско-политические статьи Тютчева были не только своего рода продолжением, своеобразной формой его «дипломатической» деятельности, от которой его отлучали; они были и одним из действенных проявлений тютчевского возвращения на родину. Едва ли случайно он начал свою брошюру 1844 года о России и Германии настоятельным утверждением: «Я русский… русский сердцем и душою, глубоко преданный своей земле». Более трудным было это возвращение в сфере поэзии. Уже отмечалась, что с 1840 по 1848 год Тютчев написал всего восемь стихотворений, притом большую часть из них составляли своего рода политические стихи, непосредственно примыкавшие к статьям (послания Ганке, Мицкевичу, Фарнгагену фон Энзе, «Море и утес» и др.). Решительный перелом наступает летом 1849 года (Тютчев написал тогда 12 стихотворений, а в следующем году — 19; для него это очень много). И воскрешение поэта началось не где-нибудь, а в его родном Овстуге. В 1847 году поэт в письме к жене рассказал о встрече с Жуковским и чтении завершаемого им в то время перевода гомеровской «Одиссеи»: «Его «Одиссея» будет действительно величественным и прекрасным творением, и ему я обязан тем, что вновь обрел давно уже уснувшую во мне способность полного и искреннего приобщения к чисто литературному наслаждению». И в самом деле: к этому моменту прошло уже три года с тех пор, как Тютчев написал последние поэтические строки. Не следует понимать слова Тютчева об «уснувшей способности» в том смысле, что он перестал следить за литературой, особенно русской литературой. Есть достаточно свидетельств, согласно которым поэт самым внимательным образом изучал все подлинно значительное, что творилось в России 40-х годов. Так, в конце 1844 года, вскоре после возвращения в Россию, он пишет Вяземскому, что решается «попросить… несколько русских книг, например: один или два тома Гоголя, последнего издания, где находятся отдельные произведения, с которыми я еще не знаком. В каком положении ваша заметка о Крылове?» и т. д. В апреле 1847 года Тютчев сообщает Чаадаеву, что «охотно поболтал бы… вволю о литературных и других наших занятиях прошедшей зимы, каковы «Переписка» Гоголя, ваш огромный «Московский сборник» и т. п.» Словом, говоря об «уснувшей способности», Тютчев явно имел в виду собственное творческое отношение к искусству слова. Эта способность в самом деле надолго уснула в нем. В начале июня 1849 года поэт едет в Овстуг. По дороге, 6 июня, он пишет стихи с пометой «Гроза, дорогой»; Этюд, как бы проба пера, хотя две последние строки из приведенных поистине чудесны. А через семь дней, уже в Овстуге, Тютчев создаст напряженное, полное драматизма стихотворение «Итак, опять увиделся я с вами…». Но, прежде чем говорить об этих стихах, нужно вспомнить, что поэт впервые навестил оставленные в юности родные места тремя годами ранее, в августе 1846 года. Незадолго до того, 23 апреля, в Овстуге скончался Иван Николаевич Тютчев. Приехав 26 августа в Овстуг, Тютчев через два дня писал матери: «Я пишу вам из его кабинета, в двух шагах от дивана… окруженный вещами, которые ему принадлежали. На другой день нашего приезда был праздник Иоанна Постника. После обедни мы слушали панихиду на его могиле… Нечего говорить вам, как я был взволнован, очутившись здесь после двадцатишестилетнего отсутствия». О том же — письмо к жене: «Я пишу тебе в кабинете отца — в той самой комнате, где он скончался… Позади меня стоит угловой диван, — на него он лег, чтобы больше уже не встать. Стены увешаны старыми, с детства столь знакомыми портретами… Перед глазами у меня старая реликвия — дом, в котором мы некогда жили и от которого остался один лишь остов, благоговейно сохраненный отцом для того, чтобы со временем, по возвращении моем на родину, я мог бы найти хоть малый след, малый обломок нашей былой жизни… И правда, в первые мгновенья по приезде мне очень ярко вспомнился и как бы открылся зачарованный мир детства, так давно распавшийся и сгинувший… Но… обаяние не замедлило исчезнуть, и волнение быстро потонуло в чувстве полнейшей и окончательной скуки». Последние слова не раз оказывались своего рода камнем преткновенья для тех, кто размышлял о Тютчеве. В самом деле: после более чем четвертьвековой разлуки поэт испытывает лишь краткое волнение при виде род- пой усадьбы и впадает в некую безнадежную отчужденность… В том же письме к жене есть сложное объяснение его состояния: «Я чувствую себя как бы на самом дне бездны… А между тем я окружен вещами, которые являются для меня самыми старыми знакомыми в этом мире… значительно более давними, чем ты… Так вот, быть может, именно эта их давность сравнительно с тобою и вызывает во мне не особенно благожелательное отношение к ним. Только твое присутствие здесь могло бы оправдать их. Да, одно только твое присутствие способно заполнить пропасть и снова связать цепь». «Связать цепь…» Тютчев вообще постоянно говорит об этой захватывающей его потребности «связывать прошлое с настоящим», в которой он видит «наиболее человечное в человеке»; «самая настоятельная потребность моего существа, — утверждает поэт, — восстановить цепь времен». При этом необходимо осознать, что для Тютчева нет принципиального различия между цепью его личного и всеобщего, исторического времени. Ту же двухтысячелетнюю историю христианства, о которой он много размышлял, поэт явно воспринимал как нечто органически связанное с его личной судьбой в мире, — не говоря уже об истории России (вспомним его переживания во время плавания по Волхову; о них говорилось выше). Поэту вообще было присуще необычайно, можно даже сказать, сверхъестественно мощное и обостренное восприятие, чувство времени и — в той же степени — пространства. Он сам писал о себе так: «Никто, я думаю, не чувствовал себя ничтожнее меня перед лицом этих двух угнетателей и тиранов человечества: времени и пространства». Он говорил своей дочери Анне в том самом 1846 году, незадолго до поездки в Овстуг: «Одно поколение следует за другим, не зная друг друга: ты не знала своего деда, как и я не знал моего. Ты и меня не знаешь, так как не знала меня молодым. Теперь два мира разделяют нас. Тот, в котором живешь ты, не принадлежит мне. Нас разделяет такая же резкая разница, какая существует между зимой и летом». И далее поэт говорил о годах своей жизни с Элеонорой, матерью Анны: «Нам казалось, что они не кончатся никогда… Но годы промелькнули быстро, и все исчезло навеки. Теперь они образуют в моей жизни точку, которая все отдаляется и которую я не могу настигнуть…» Удивительно близко этому тютчевское переживание пространственной дали: «Как мало реален человек, как легко он исчезает!.. Когда он далеко — он ничто. Его присутствие — не более как точка в пространстве, его отсутствие — все пространство». Собственно говоря, даль времени и даль пространства — и их власть над человеком — как бы сливались в восприятии Тютчева: «Время идет своим путем, и его неуклонное течение вскоре разделяет то, что оно соединило, — и человек, покорный бичу невидимой власти, погружается печальный и одинокий в бесконечность пространства». Причем все это отнюдь не было только отвлеченным, философским восприятием (хотя, конечно, Тютчев создал, если угодно, и свою самобытную философию времени и пространства); напротив, поэт постоянно со всей осязаемостью переживал власть этих «тиранов»: «Как тяжко гнетет мое сознание мысль о страшном расстоянии, разделяющем нас! — писал он жене в 1843 году из Москвы в Мюнхен. — Мне кажется, будто для того, чтобы говорить с тобою, я должен приподнять на себе целый мир». Было бы нелепым заблуждением понять эти духовные черты поэта как некую его «слабость», как его неспособность твердо противостоять давлению бытия. Тот, кто легко и беззаботно воспринимает власть времени и пространства, попросту не несет в своей душе глубины, остроты и — ото особенно надо подчеркнуть — смелости, отваги переживания бытия. Величие тютчевского духа выражалось именно в том, что он воспринимал «невидимую власть» времени и пространства с такой осязаемой силой, которая для сопротивления ей требовала как бы «приподнять на себе целый мир». Чтобы яснее представить себе мир тютчевской души, следует сказать об отношении поэта к тому, что, в сущности, являет собою неотвратимый итог битвы человека со временем и пространством — его отношение к смерти, к небытию, которое есть исключение, выталкивание личности из времени и пространства. Французский мыслитель Ларошфуко, «Максимы» которого Тютчев знал с юных лет, писал о смерти: «Следует всячески избегать встречи с ней… Самые смелые и самые разумные люди — это те, которые под любыми благовидными предлогами избегают мыслей о смерти… Ради сохранения нашего достоинства не станем даже самим себе признаваться в наших мыслях о смерти». И в другом месте: «Спокойствие осужденных на казнь… говорит лишь о боязни взглянуть ей (смерти) прямо в глаза». Тютчев явно не согласился бы с этим; он постоянно глядел прямо в глаза смерти (и умер с редкостным присутствием духа). И притом он действительно не страшился этого взгляда. Можно бы привести множество поражающих своей прямотой суждений поэта о смерти (о них еще будет речь в своем месте). Но Тютчев воспринимал непреодоленную власть пространства и времени как нечто близкое к смерти, к небытию. Он писал: «Я, конечно, один из людей, наименее способных по природе своей переносить разлуку, так как для меня это как бы сознающее само себя небытие». Таким же «небытием» был для поэта любой разрыв «цепи времен» — с чем он и столкнулся столь жестоко в Овстуге в 1846 году. Он чувствует себя «как бы на самом дне бездны», ему необходимо «заполнить пропасть и снова связать цепь», — словно «приподнять на себе» все четверть века, прошедшие с тех пор, как он уехал из Овстуга. Разрыв был слишком велик; Тютчев, по сути дела, бежал тогда из Овстуга, Он вернулся сюда через три года и создал стихотворение, которое вроде бы должен был написать в первый приезд: в нем есть строки, явно перекликающиеся с письмами из Овстуга трехлетней давности. Стихотворение это чаще всего истолковывается как некое отвержение Овстуга. Между тем оно говорит прежде всего о разрыве цепи времен и являет собой своего рода поэтическое преодоление этого разрыва. Стихотворение написано поистине беспощадно: Кто-то, по-видимому Иван Тургенев, готовивший позднее эти стихи к печати, не выдержал этого «отрицания родины» и изменил строку: Так она и публиковалась вплоть до нашего времени. Но вглядимся в дальнейшее: Цепь времен разорвана; прошлое — только призрак. Речь идет, по всей вероятности, о брате Васе, умершем младенцем в 1812 году. И поэт говорит о том времени и том пространстве, которые оторвали его от Овстуга: Последней строки Тургенев опять-таки не вынес и заменил «все» на более ограниченное «то». Но это «смягчение», как и первое, в сущности, сделало невозможным понимание истинного смысла стихотворения. Суть его именно в беспощадности, в безбоязненном взгляде поэта, для которого Овстуг стал за четверть века небытием, умер, как «брат меньшой»… Но как раз этой беспощадностью преодолевается «пропасть» разрыва. И если мы не будем застревать на внешнем, поверхностном впечатлении, сводящемся к тому, что поэт «отвергает» свой Овстуг, мы услышим вплетающуюся в это беспощадное стихотворение покаянную мелодию, особенно внятную в строках: Разумеется, никакой реальной «вины» перед родиной у поэта не было. Не капризное своеволие, а имеющая глубокий смысл (вернее, даже ряд смыслов — о чем шла речь выше) судьба определила расцвести «великому празднику» его молодости в чужом краю. Но тем значительнее эта покаянная музыка, этот вечный мотив блудного сына, это беспощадное суждение о самом себе, кому стал чужд «брат меньшой». Одно уж сравнение давнего овстугского бытия с «братом меньшим, умершим в пеленах», — как бы преданным самим фактом забвения, — многого стоит. В письме 1846 года Эрнестине Федоровне Тютчев говорил: «Одно только твое присутствие способно заполнить пропасть и снова связать цепь». Во второй раз поэт приехал в Овстуг вместе с ней, и вполне закономерно, что в стихотворении речь идет не о ней, а о первой жене, которая лежит «не в этой земле», а в окрестностях Турина. Поэту необходимо было связать всю цепь — от времени, когда он покинул Овстуг. Стихотворение «Итак, опять увиделся я с вами», как и многие другие тютчевские стихи или, вернее, как подавляющее большинство его творений, было, по-видимому, не просто «самовыражением», но жизненным действием, актом бытия. Пережив в нем разрыв цепи времен, поэт тем самым в той или иной мере преодолел его реально. Об этом достаточно убедительно свидетельствует великолепное стихотворение, созданное в Овстуге всего через несколько недель после предыдущего: О смысле этого проникновенного гимна родине с замечательной верностью писал Н. Берковский: «Стихотворение это на первый взгляд кажется непритязательным описанием… Между тем оно полно мысли, и мысль здесь скромно скрывается, соответственно описанной и рассказанной здесь жизни — неяркой, неброской, утаенной и в высокой степени значительной[68]… Стихотворение держится на глаголах: рдеют — зреют — блестят. Дается как будто бы неподвижная картина полевой июльской ночи, а в ней, однако, мерным пульсом бьются глагольные слова, и они главные. Передано тихое действование жизни… От крестьянского трудового хлеба в полях Тютчев восходит к небу, к луне и звездам, свет их он связывает в одно с зреющими нивами… Жизнь хлебов, насущная жизнь мира, совершается в глубоком молчании. Для описания взят ночной час, когда жизнь эта полностью предоставлена самой себе и когда только она и может быть услышана. Ночной час выражает и то, насколько велика эта жизнь, — она никогда не останавливается, она идет днем, она идет и ночью, бессменно…» А за этими стихами последует целый ряд стихотворения, родившихся в Овстуге и его окрестностях, и каждое будет полно глубокой значительности. Но о них речь пойдет далее. Сейчас же важно напомнить, что по дороге в Овстуг 6 июня 1849 года Тютчев написал своего рода этюд грозы (начало стихотворения приводилось), через несколько дней по приезде, 13 июня, беспощадно-покаянное «Итак, опять увиделся я с вами…», а 23 июля — эту песнь о ночной родине. Можно бы сказать, что этим стихотворением Тютчев окончательно возвратился на родину. И вместе с тем он вообще начал жизнь заново — и как поэт, и как человек. Еще 17 июля 1847 года он писал жене: «Хочешь ли ты знать, что составляет сущность моего теперешнего настроения?.. Убеждение, ясное для меня из всего, что я отжил свой век и что у меня ничего нет в настоящем». В 1849 году начинается новый расцвет творчества поэта, продолжавшийся более полутора десятилетий. В том же году он приступает к работе над трактатом «Россия и Запад». В следующем, 1850 году началась наиболее глубокая и захватывающая любовь поэта. Рассказать об этом — чрезвычайно сложная и трудная задача. Проще было объяснить рождение любви поэта к Эрнестине Федоровне, ибо первый его брак, как уже говорилось, имел отчасти случайный характер. Но отношения Тютчева со второй его женой были поистине близки к идеальным. Потомок и биограф поэта К. В. Пигарев, говоря о последней его любви, заметил: «С семьей Тютчев не «порывал» и никогда не смог бы решиться на это. Он не был однолюбом. Подобно тому, как раньше любовь к первой жене жила в нем рядом со страстной влюбленностью в Э. Дернберг, так теперь привязанность к ней, его второй жене, совмещалась с любовью к Денисьевой, и это вносило в его отношения к обеим женщинам мучительную раздвоенность». Это едва ли точное объяснение. Во-первых, суть дела, очевидно, не в том, что Тютчев не мог ограничиваться одной любовью, но в том, что он, полюбив, не мог, не умел разлюбить. Не менее важно и другое. Эрнестина Федоровна была для Тютчева поистине единственным, абсолютно незаменимым человеком. Достаточно сказать, что он, с таким трудом писавший письма, писал постоянно во время любой, даже недолгой разлуки. Он послал ей 675 писем[69] — значительно более половины всех известных нам его писем и кратких записок вообще. 31 июля 1851 года, через год после начала его новой любви, Тютчев писал Эрнестине Федоровне из Петербурга в Овстуг, где она тогда жила: «Я решительно возражаю против твоего отсутствия. Я не желаю и не мог его выносить… С твоим исчезновением моя жизнь лишается всякой последовательности, всякой связности… Нет на свете существа умнее тебя. Сейчас я слишком хорошо это сознаю. Мне не с кем поговорить… мне, говорящему со всеми…» Через месяц он пишет: «Ты… самое лучшее из всего, что известно мне в мире…» Такие признания можно найти в десятках тютчевских писем того времени, и нет ровно никаких оснований усомниться в полной искренности поэта, И позволительно высказать предположение, что, не будь его отношения с женой столь идеальными, он все же «порвал» бы с ней ради другой. К 1850 году прошло уже семнадцать лет с начала их совместной жизни. Выросла большая и, при всех возможных сложностях взаимоотношений, замечательная семья, в которой вполне соединились дочери от первого брака — Анна, Дарья и Екатерина — и дети Эрнестины Федоровны — Мария, Дмитрий и Иван (родившийся в 1846 году). К 1850 году Анне был двадцать один год, Дарье — шестнадцать, Екатерине — пятнадцать. Начав свою жизнь в Германии, в среде тамошних родственников, они сумели потом стать русскими людьми. Возможно, что именно этот сужденный им в отрочестве переход из одного мира в другой расширил их души, и из них выросли незаурядные, можно даже сказать, выдающиеся личности. Уже в юные годы началось их самое серьезное, самое глубокое общение с отцом, о чем свидетельствуют многочисленные письма поэта ко всем трем дочерям (144 письма к Анне, 58 — к Екатерине, 52 — к Дарье). В 1845–1851 годах Дарья и Екатерина учились в знаменитом Смольном институте благородных девиц, основанном в 1764 году (Анна получила образование еще в Мюнхене, окончив там в 1845 году Королевский институт; в 1852 году она была назначена вместе с дочерью Пушкина Марией и дочерью Смирновой-Россет Ольгой фрейлиной при будущей императрице). Большое участие в судьбе Дарьи и Екатерины приняла инспектриса института А. Д. Денисьева, которая поначалу (затем ему пришлось изменить свое мнение) очень понравилась Тютчеву. «Госпожа Денисьева, по-видимому, прекрасная особа», — сообщил он родителям в письме, рассказывавшем о поступлении дочерей 21 ноября 1845 года в Смольный. Тютчев постоянно, часто вместе со старшей дочерью Анной, навещал Дарью и Екатерину в институте и сблизился таким образом с А.Д. Денисьевой. Смольный заканчивала тогда ее племянница Елена. Она была намного старше Дарьи и Екатерины (первой — на восемь, второй — на девять лет), но дружески покровительствовала девочкам. Сближению способствовало то, что в одном классе с Дарьей и Екатериной учились младшие сестры Елены Денисьовой, Мария и Анна. Позднее Елена сдружилась с Анной Тютчевой, которая была моложе ее всего на три года. Естественно, познакомился с Еленой Денисьевой и сам Тютчев. Когда поэт впервые увидел Елену Денисьеву, ей было двадцать лет, ему — сорок два года. В течение последующих четырех лет они встречались достаточно часто, но отношения их не шли дальше взаимной симпатии. Есть все основания полагать, что Елена Денисьева долго оставалась для Тютчева не вполне понятной, даже загадочной девушкой. Из подробных воспоминаний, написанных мужем ее сестры Марии А. И. Георгиевским, ясно, что Елена была как бы вся соткана из противоречий. Исключительная живость и свобода характера — подчас даже чрезмерная свобода, — сочетались в ней с глубокой и твердой религиозностью; высокая культура поведения и сознания, изящная отточенность жестов и слов вдруг разрывалась резкими, даже буйными вспышками веселья или гнева. Георгиевский рассказывает, например, что однажды (было это уже через много лет после начала тютчевской любви), разгневавшись на поэта, «эта любящая, обожающая его и вообще добрейшая Леля пришла в такое неистовство, что схватила со стола первую попавшуюся ей под руку бронзовую собаку на малахите и изо всей мочи бросила ее в Федора Ивановича, но, по счастью, не попала в него, а в угол печки и отбила в ней большой кусок изразца; раскаянию, слезам и рыданиям Лели после того не было конца… Сам Федор Иванович относился очень добродушно к ее слабости впадать в такое исступление… Я никак бы не ожидал ничего подобного от такой милой, доброй, образованной, изящной и высококультурной женщины, как Леля, но Федор Иванович… удостоверял только, что Леля вообще была буйного и в высшей степени вспыльчивого характера». Не следует забывать, что Тютчев узнал Елену Денисьеву после двадцати с лишним лет жизни на Западе, где он попросту не видел русских женщин, кроме разве европейски отшлифованных жен и дочерей дипломатов. Елена Денисьева, несмотря на строгий режим Смольного института, сохранила полную непосредственность душевных движений. Этому способствовали сами обстоятельства — она была племянницей инспектрисы, жила в ее квартире при институте, а не в дортуаре для воспитанниц. Родилась Елена Александровна Денисьева в 1826 году в семье родовитого, но обедневшего дворянина А. Д. Денисьева — майора, участника Отечественной войны. Мать ее рано умерла, отец вскоре женился на другой (младшие сестры Елены, также учившиеся в Смольном, были сводные, от второго брака), и сироту взяла к себе сестра отца. Тетка ни в чем не стесняла племянницу, с юных ее лет брала с собой в славившиеся балами, развлечениями и светскими вольностями петербургские дома, где Елена даже надолго оставалась одна в качестве гостьи. Еще до Тютчева у Елены было немало блестящих поклонников — в том числе знаменитый тогда писатель граф Соллогуб. Но жизнь в таких условиях не разрушила глубокую и страстную натуру, а только развила в Елене вольный артистизм, остроту в общении, придала внешний блеск ее манерам и разговору. Среди многих своих поклонников, которые с разных точек зрения были гораздо предпочтительнее немолодого отца семейства Тютчева, она все же избрала его. Первое объяснение произошло 15 июля 1850 года. Ровно через пятнадцать лет Тютчев напишет об этом «блаженно-роковом дне»: 4 августа поэт вместе с Еленой и старшей своей дочерью Анной (еще не знавшей тогда о любви подруги к отцу) отправился в шестидневное путешествие на пароходе по Неве и Ладожскому озеру до острова Валаам, славного своими древними святынями. «Наше ночное плавание по Ладожскому озеру было чудесно… — писала тогда же Анна своей тетке Дарье. — В понедельник утром (7 августа) мы прибыли на Коневец; я гуляла с папой в лесу при восходе солнца, затем мы побывали на Конь-камне и в Ильинске. Это огромная глыба скалы, находящаяся в пропасти, где язычники когда-то приносили жертвы. Теперь там строят часовню. В пять часов я была на ранней обедне в монастыре… Монахи нас приняли с большим гостеприимством. Нам предоставили две кельи, весьма опрятные. Мы поели, как схимники, ухи, и так как чувствовали себя смертельно усталыми, легли спать. На следующий день, во вторник (8 августа), прослушали обедню и гуляли по острову, очень живописному. Мы познакомились с настоятелем монастыря, очень праведным человеком… Мы, Лелинька[70] и я, ходили смотреть на юродивого. Вечером того же дня возвратились на Коневец и простояли там всю ночь. Это была еще одна чудесная ночь…» По возвращении в Петербург Тютчев записал стихотворение, могущее считаться одним из первых среди тех трех десятков, которые он посвятил своей последней любви. В стихотворении, как и в рассказе Анны, ничего не сказано об этой любви, но все же оно кажется проникнутым ею: Рождение любви поэта к Елене Денисьевой, очевидно, также имело глубокую внутреннюю связь с его возвращением на родину. Но любовь эта раскрылась во всей своей роковой силе позднее. |
||
|