"Раз в год в Скиролавках" - читать интересную книгу автора (Ненацки Збигнев)О разных знаках на небе и на земле, которые предвещали то, что должно было случитьсяЯнварь в Скиролавках — один из холоднейших месяцев в году. Средняя температура колеблется около минус 3, 5 градуса по Цельсию, сумма осадков составляет около 40 миллиметров, а влажность воздуха 85 процентов. Это точная информация, потому что возле школы в Скиролавках находится за ограждением из сетки маленькая метеостанция — три белые будки на высоких ножках, — а учительницы обязаны точно и ежедневно проверять данные. В Скиролавках бывает значительно холоднее, чем в столице (2, 9 градуса по Цельсию), что указывает на то, что они лежат на севере страны, но не очень далеко. В январе в Скиролавках солнце всходит около 7.40 утра и заходит около 15.30 вечера. День продолжается неполных 8 часов, а значит, он более долгий, чем в декабре, благодаря чему, как утверждает священник Мизерера из Трумеек, дьявол уже не имеет такого легкого доступа к человеку. В январе Ян Крыстьян Неглович, врач, о котором писатель Любиньски говорит, что он — «доктор всех наук лекарских», потому что такой титул вроде бы носили когда-то лекари в этих краях, советует своим приятелям, чтобы для улучшения самочувствия они читали Аристотеля «О возникновении животных» и пили отвар из цветков липы мелколистной — в соответствии с рецептом: ложечка цветов на две трети стакана горячей воды; принимать два и даже три раза в день по полстакана как «стомахикум» и «спазмолитикум», а также перед сном как «диафоретикум». Доктор сам, однако, не пьет отвара из цветов мелколистной липы, зато все в селе знают, что в январе он просит свою домохозяйку, чтобы к обеду она подавала ему компот из слив: «С той сливы, Гертруда, которая растет в левом углу возле забора». Что же касается друзей доктора, то комендант отделения милиции в Трумейках, старший сержант Корейво также не любит отвара из мелколистной липы, а чтением его остается еженедельник «На службе народа»; писатель же Любиньски не читает ничего, кроме «Семантических писем» Готтлоба Фреге, а липовый чай вызывает у него отвращение, и, может, поэтому он не засыпает без таблетки реланиума. Художник Порваш пренебрегает всеми советами доктора и в месяцы, когда бывает в Скиролавках, а не в Париже и не в Лондоне, вообще ничего не читает, а пьет чистую водку и рисует тростники над озером. Что касается священника Мизереры из прихода Трумейки, то, кроме требника, его любимым чтением остается сочинение св. Августина «Против языческих книг XII», наивкуснейшим же напитком — чай со спиртом. Скиролавки, используя стародавнее определение, имеют аж 34 дыма, а считая выселки и одиноко разбросанные усадьбы, такие, как Ликсайны, Байткнили лесничество Блесы, насчитывают 45 дымов и 229 душ, заблудших, впрочем, и дающих, как утверждает священник Мизерера, легкий доступ дьяволу и его приспешникам, потому что многие живут не праведно и в безверье. Еще хуже недоверков те, которые ревизуют Священное Писание, или те, кого можно подозревать в Языческой практике, которой способствует таинственный сумрак тянущихся вокруг лесов, печаль озер, меланхолия трясин. В Скиролавках есть такие, кто живет здесь от деда-прадеда, как, например, старый Шульц и Крыщак, Пасемки, Вонтрух, Миллерова, Малявка, Вебер или Макух, а также такие, кто прибыл сюда сразу после войны, — Негловичи, Кондек, Галембка, Слодовик, Порова. Еще другие, такие, как Севрук, приехали в Скиролавки пятнадцать или чуть больше лет тому назад. Писатель Любиньски, лесничий Турлей и художник Порваш живут в Скиролавках значительно меньше. Некоторые люди — простые, едва умеют читать и писать, другие имеют за плечами титулы и факультеты, знания кипят у них в головах, как суп в кастрюле. А все-таки связывает этих таких разных людей какая-то таинственная общность. С бегом времени как бы одурманило и заморочило их всех дыхание затуманенных лугов и трясин, закралась в их сердца печаль озер, а мысли пронизал сумрак дремучих лесов, рождая в них нелюбопытство к остальному миру и к тем, которые живут в огромных городах, с квартирами, как гробики. Утвердилось в них и ничем не обусловленное и ничем не подкрепленное убеждение, что только то можно считать важным и полным значения, что делается у них, в Скиролавках, Байтках и Ликсайнах, что рождается и умирает на их полях, называемых по-стародавнему «лавками». Вокруг, впрочем, много деревенек с похоже звучащими названиями — Скитлавок, Гутлавок, Пилавок, Неглавок, Ронтлавок, Юблавок, Белолавок. Не имеет это, впрочем, никакого значения для жителей Скиролавок, хоть им не чуждо чувство истории. Но, как утверждает старый Отто Шульц, «берегитесь, потому что время коротко». А так как время коротко, торопись, человек, и сохрани душу свою. Очертания этого света минут, будь поэтому пилигримом на этом свете. У Отто Шульца — седая борода, которая ниспадает ему на грудь, как у других белая салфетка, когда они садятся обедать. У доктора Негловича чуть седые виски. Поэтому старый Шульц смело стучится в двери доктора, чтобы накануне Нового года спросить: — А почему это время такое короткое, Янек? Потому что за ним стоит вечность, о которой нам немногое известно. Вечность — это не только приближение бесконечности времени, потому что время и вечность отличаются друг от друга. Время бывает отдано семени, а вечность приносит плоды и жатву без конца. И по той причине, что время коротко, я прихожу к тебе с напоминанием, как к Лоту: «Поспешай», «Спасай душу свою». Доктор Неглович завязывал галстук перед зеркалом в своем салоне, где стояла черная гданьская резная мебель, которую расставил тут еще его отец, хорунжий Станислав Неглович, а была она когда-то собственностью князя Ройсса. В большом зеркале отражался свет хрустальной люстры, а также фрагмент черного буфета и белая грудь рубашки доктора. Зеленоватая печь на красиво выгнутых кафельных ножках рассеивала приятное тепло, которое казалось каким-то чудесным явлением и позволяло забыть о пятнадцатиградусном морозе на скованном льдом озере за окном. Коричневый гладкий галстук позволил завязать себя большим узлом. Как острая стрела, он рассекал белизну сорочки от шеи вниз. Доктор с удовлетворением посмотрел в зеркало, потом повернулся к Шульцу, наклонил голову и смиренно сказал: — Хлеб наш насущный дай нам днесь. — Аминь, — ответил Шульц. И тогда доктор — как каждый год — вынул из буфета хрустальный графинчик с вишневкой и два высоких бокала на тонких ножках и разлил понемногу кровавого напитка. — Хороший это будет год, Янек, — сказал Шульц, осторожно беря в черные, загрубевшие от работы руки тоненький стебелек бокала. Улыбка доктора была полна печали: — Не для всех, наверное, не для всех… В кабинете доктора, в папке, лежали желтые карточки из больницы, в которой почти месяц пробыл старый Шульц. Его болезнь носила латинское название, но лучше будет сказать, что стрелой смерти уже пометил его тот, кто не знает снисхождения. — Так, Янек, не для меня, — кивал головой старый. — Но с тобой будет по-другому. Доктор вздохнул. — «И смерти не будет уже; ни плача, ни вопля, ни болезни уже не будет; ибо прежнее прошло». — Пусть так будет, — сказал Шульц. А потом добавил после короткого молчания: — Женщина носит девять месяцев, и это хорошо. Кобыла носит триста сорок дней, и это хорошо. Корова носит двести восемьдесят дней, и в этом великий порядок. Отто Шульц прожил восемьдесят лет и должен умереть, потому что таков порядок вещей. — Аминь, — подтвердил доктор. Шульц выпил красный напиток из хрупкого бокала, доктор сделал то же самое. А потом они обнялись как отец с сыном. Шульц ушел в мрак новогодней ночи, а доктор еще минуту смотрел на мокрые следы тающего снега, которые остались возле высокого резного стула, где он когда-то сиживал мальчишкой. До Нового года оставалось несколько часов. До которого-то там года от сотворения мира по Кальвину, от разрушения Иерусалима, от Рождества Христова, от введения юлианского календаря, от введения григорианского календаря, от введения календаря исправленного, от введения прививок оспы, от распространения паровых машин, от введения электрическо-магнетического телеграфа. До которого-то там года от прекращения вихрей огромной бури, которая прокатилась над миром, и как во многих других местах и странах, так и в этой маленькой деревушке поломала ветви деревьев, разорила птичьи гнезда, а людей, как листья, разбросала широко, на погибель или только на изгнание, на унижение или забвение. Был это и сорок пятый год от рождения Яна Крыстьяна Негловича, доктора всех наук лекарских. Как обычно, много разных знаков на небе и на земле предвещало, что новый год будет богат всякими событиями. Прежде всего, незадолго до Рождества родила ребенка женского пола в Трумейках молодая ветеринарша, Брыгида, девушка хорошенькая на удивление, с задом, как у кобылы-двухлетки. Почти до дня родов никто не догадывался о ее состоянии, потому что она носила широкую желтую болоньевую курточку, что естественно в осенние холода, а живот, несмотря на беременность, у нее был небольшой. Людям было любопытно, кто добрался до зада Брыгиды, потому что это должен был быть мужчина большой отваги. Брыгида была красивой, с ласковыми глазами телки, но гадкую для женщины имела она профессию: проявляла особую умелость, маленькими и нежными ручками освобождая от яиц бычков и молодых жеребцов, а также баранов. Говорили, что ее подружка по институту, такая же хорошенькая девушка, когда ее изнасиловали трое мужчин, коварно заманила их к себе домой, усыпила специальным вином, а потом лишила ядер, как разбрыкавшихся бычков. Поэтому, несмотря на красоту Брыгиды и ее приветливый взгляд, избегали ее молодые мужчины, и даже удивительно было, что нашелся кто-то настолько отважный, чтобы сделать ей младенца. Девушка с ребенком — это вещь в тех краях обычная. Но Брыгида никому не сказала, от кого у нее ребенок, и в гминном управлении дочку велела записать на свою фамилию. Тайны своей она не выдала даже доктору Негловичу, которого вызвала в Трумейки акушерка. Потому что роды обещали быть трудными. Бабам, которые лежали вместе с ней в палате, объявила: «Если уж вам так интересно, от кого ребенок, то скажу вам, что это случилось от здешнего воздуха». Был это, по мнению людей, нахальный ответ. Потому что нет ничего прекрасней, чем картина, которая разыгрывается после девичьих родов, когда девушка с ребенком на руках вылавливает из толпы какого-нибудь бедолагу, таскает его по судам, а он выкручивается, врет, на других пальцем указывает и рассказывает разные забавные подробности о девушке. Разве не так было с дочкой вдовы Яницковой, хромой Марыной? Двадцатилетней девушкой она родила дитя мужского пола в мае прошлого года, а потом на автобусной остановке прихватила молодого Антека Пасемко, который уже полгода работал на Побережье шофером и приезжал домой только на воскресенья и на праздники. Ему-то на остановке она громко прокричала, что ребенка родила от него и пусть он или женится на ней, или платит на сынка. Парень защищался, как умел, рассказывал, что не только он девять месяцев назад пошел в койку с хромой Марыной, что их тогда было несколько, потому что она лежала пьяная, как свинья. Молодой Галембка ей засадил, старший сын Шульца, средний из ребят плотника Севрука, почему же именно его, Антека Пасемко, подозревают в отцовстве, если и от семени тех остальных ребенок мог быть зачат? Подробно, ко всеобщей радости, рассказывал Антек Пасемко, как хромая Марына сама в отсутствие матери на кровати разлеглась, как потом ногами радостно дрыгала, когда ее по очереди покрывали — он, Антек, в самом конце, потому что был пьянее всех, поэтому заснул на Марыне, и так его вдова Яницкова в постели с Марыной застала. Те удрали, а он остался, и по этой причине теперь его Марына подозревает, хотя он даже не помнит, наполнил ли он ее своим семенем. Только что спал с Марыной, ничего больше. И, сказав это людям, Антек Пасемко удрал на Побережье и три или четыре месяца не возвращался в деревню, чему никто не удивлялся, потому что все знали, что он боится гнева своей матери. Строгая женщина была Зофья Пасемкова, жена рыбака Густава, мать троих сыновей и дочери. Всем в деревне было известно, что и мужа, и сыновей она за что попало била конским кнутом, а дочку свою, едва ей исполнилось шестнадцать лет, замуж в десятую деревню выдала и видеть ее не хотела, так ее ненавидела. Потому и удрал Антек Пасемко, средний ее сын, на Побережье, что боялся материнского кнута за то, что сделал Марыне. Хотя уже в августе или в сентябре Антек начал хромой Марыне присылать деньги на ребенка, раз пятьсот злотых, другой — тысячу, чем дал доказательство, что ребенка признает, а то, что о Марыне рассказывал, только частично было правдой. Но, что самое удивительное, строгая Зофья Пасемкова, встретив осенью хромую Марыну с коляской, задержалась с ней, но не для того, чтобы всяко обозвать, а только вежливо спросила, можно ли заглянуть в коляску и на внука посмотреть, что было видимым признаком: строгость у нее не слишком велика. Или же это невинное дитя разбудило в ней человеческие чувства. Немного позже Антек Пасемко вернулся в родной дом и, как братья, время от времени подрабатывал в лесу или в хозяйстве родителям помогал, а также на рыбалку с отцом выходил. Хотя и вырастила Пасемкова троих здоровенных и неглупых сыновей, ни один из них, несмотря на несколько попыток устроиться на работу на какой-нибудь шахте, на заводе или на стройке, нигде не обосновался, семьи не создал и со временем возвращался к матери и к ее кнуту. Так же поздней осенью поступил и Антек. С тех пор Пасемкова хромой Марыне пятьсот злотых на ребенка давала. Антек с Марыной не виделся, обходил ее дом, и на сынка даже смотреть не хотел. А когда матери близко не было, любил сидеть с другими перед магазином на лавочке и пить пиво. Тут он тоже рассказывал, что на Марыне никогда не женится, потому что она хромая, что было, впрочем, правдой. Потому что одно дело — ребенка сделать, а совсем другое — жениться; парню был только двадцать один год, и жизнь перед ним открывалась кто знает как прекрасно. Чего, однако, в свое время люди о хромой Марыне наслушались, того наслушались. И неприятно им теперь было, что ничего подобного о прекрасной Брыгиде они не узнают. Плохо говорили о Брыгиде, фыркали на нее, говорили, что она аморально себя вела и что священник Мизерера не должен такое дитя крестить. Когда это услышал священник, в воскресенье он взошел на амвон и такими словами на людей кричал: «По Старому Завету важна только мать, потому что в отце и так никогда нет полной уверенности. Говорю вам, что меньший грех родить, чем выскабливать. Ребенок пани Брыгиды мной окрещен и получил имя Беата, пусть ее Бог благословит. А вы подумайте о своих грехах!» Комендант отделения милиции, старший сержант Корейво, тоже уклонился от выяснения правды, хоть, по мнению людей, милиция должна знать обо всем. Он даже невежливо выразился, чтобы ему не дурили задницу, потому что его абсолютно не касается, кто отец ребенка пани Брыгиды. «Никакого следствия не будет, и сличения папиллярных линий — тоже», — говорил он. На это ему старый Крыщак припомнил, что во времена, когда в Трумейках был князь Ройсс, а в отделении командовал вахмистр жандармерии Шнабель, то о таких делах людям было известно. «Может ли женщина зачать от здешнего воздуха?» — смеялись громко перед магазином в Скиролавках. «Конечно, — ответил доктор Неглович, который как раз подъехал на своем „газике“ к магазину, чтобы купить колбасы для собачек. — Вопреки общепринятому мнению, для зачатия ребенка наличие мужчины не является наиважнейшим условием. Иногда намного большую роль играют обстоятельства, такие, как злоупотребление алкоголем, временные перебои с электричеством или испорченный телевизор. Медицине известны разные случаи. Если у кого-то испортится телевизор и он пойдет смотреть фильм к соседу, не исключено, что через девять месяцев у одного или у другого родится ребенок. Свежий воздух тоже может иметь значение для дела. Об этом свидетельствует огромное количество женщин, которые беременеют на отдыхе в санаториях, в отпуске в горах или на море». «Женщина знает, от кого у нее ребенок», — упирался старый Крыщак. «Это правда, — согласился доктор Неглович. — Женщина, как правило, знает, от кого у нее ребенок, но не всегда». Так никто и не узнал, от кого прекрасная Брыгида родила ребенка, и в сердца людей вкрался непокой, что подобные вещи могут повторяться все чаще. Делом мужским было веками причинять женщинам разные неприятности, а делом женским — добиваться справедливости. Что будет с мужским родом, если женщины начнут пренебрегать даже установлением отцовства? Аж страх охватывал при мысли, что может наступить такое время, когда баба придет к мужику и подставит ему зад, а потом оближется, как после хорошей еды, и пойдет прочь, не взглянув на того, кто ей вкусный обед помог сварить. Печальным и пустым станет мир без бабьих жалоб, мольб и плачей. Углубился тот непокой, когда на третий день после Рождества завмаг Смугонева выбросила из дома мужа, с которым прожила пятнадцать лет, потому что — как она говорила — пил, а своего дела с ней не делал. И выгнала его так, попросту, как будто какого-то нищего. Тряпки его в кучу собрала и на дорогу в снег бросила. «Иди, — сказала, — к своей матери». Мужик разревелся, тряпки собрал и пошел. А все же у них было двое детей, которые, когда отец уходил, плакали. Но Смугонева еще мужику палкой грозила, когда он оглядывался на родной дом, это видели многие, потому что дом Смугоней стоял напротив магазина, только на другой стороне дороги. Наутро она в магазине бабам заявила, что подаст на развод и что у нее есть отложенные для этой цели деньги. И еще той самой ночью она легла в постель с двумя мужиками, которые приехали к ней на такси откуда-то со стороны Барт. Утром она открыла магазин с некоторым опозданием, а морда у нее была красная от мужской щетины, которой ее ночью терли, как рисовой щеткой. Не пускалась она ни в какие объяснения, только в полдень шепнула вдове Яницковой: «Плохо мне было — так, как раньше было, а так, как вчера — это хорошо было»… В природе тоже происходили вещи удивительные. Еще за день до Рождества было совсем тепло, только в Рождество пришел мороз жуткий, и в течение одного дня толстым слоем льда сковал все озеро. В ночь под Рождество разбушевалась снежная метель, и снег шел все праздники. На шоссе выросли огромные сугробы, в которых увяз междугородный автобус, автомобиль начальника гминного управления в Трумейках и «фиат» с двумя офицерами уголовного розыска, которых все мучило дело об убитой летом тринадцатилетней Ханечке. Но хорошо, когда в сугробах застревает машина начальника гмины. Тут же появились большие снежные плуги, прокопались через сугробы, и после этого можно было с удобствами ездить по дороге из Скиролавок до Трумеек, что в другие зимы было редкостью. С той снежной метели в воздухе царило спокойствие, ночами на небе были видны звезды, а в полях и на покрытом снегом озере тишина и мороз звенели в ушах, наполняя человеческие души радостью. В пышном снегу зайцы, кабаны, лоси и серны пооставляли четкие и глубокие следы; охотники и браконьеры очищали свое оружие от масла. На горке возле школы с утра до вечера покрикивали дети, катающиеся на санках, громко скрипели ворота колодцев и рукоятки насосов, весело лаяли дворовые собаки. Писатель Любиньски смел снег с террасы над гаражом и в солнечные часы выставлял лежак, на котором отдыхал, завернутый в тулуп и два одеяла, а вечерами работал над повестью о прекрасной Луизе, которая была сельской учительницей, а полюбила простого мужчину. В спокойном воздухе из труб до самого неба тянулся седой, серый или черный дым в зависимости от того, топил кто-то дровами буковыми или сосновыми. И только над острой крышей художника Порваша ни малейший дымок не курился, стекла разрисовал мороз, а в огороженном сеткой дворе только кот протоптал узкую, как нитка, стежку. Впрочем, кот был не Порваша, а приходил ловить мышей по-соседски, от Галембков. Потому что Порваш, о чем было известно всей деревне, пребывал в Париже, куда в начале декабря повез свои четыре картины, чтобы там их продать по приличной цене с помощью покровителя по фамилии барон Юзеф Абендтойер. Этого барона никто в Скиролавках не видел в глаза, но все хорошо знали по рассказам художника Порваша. Юзеф Абендтойер был на одну четверть евреем, на одну четверть поляком, на одну четверть армянином и на одну четверть немцем. Картины Порваша — преимущественно осенние тростники над озером — нравились парижанам, поэтому каждый раз, возвращаясь из-за границы, Порваш имел на что жить, по крайней мере, полгода. В Польше его картины никто покупать не хотел, и, как узнал писатель Любиньски, ни в столице, ни в других городах никто о творчестве Порваша вообще не слышал. Но писателя Любиньского это не удивляло, потому что о его писательстве тоже с давних пор никто не вспоминал в столице, а все-таки Любиньски был, несмотря на это, писателем, и к тому же — как утверждал Неглович — вполне хорошим. О художнике Порваше в селе сложилось особое мнение, потому что он не пользовался легкими случаями и не перебегал никому дорогу, а привозил себе каждый раз новую девушку, которую, однако, задерживал не дольше чем на месяц или полтора. Девушки были разного возраста и разной красоты; к сожалению, по причине неряшливого образа жизни художника и отсутствия заботы о еде, они вскоре чувствовали ухудшение здоровья и уезжали с плачем, распространяясь о том, что «он не хотел давать на жизнь» и они должны покидать Скиролавки, потому что «исчерпали свои сбережения». И вот за день до Нового года вдруг появился в деревне художник Богумил Порваш. По дороге к своему дому он остановил свой старый автомобиль типа «ранчровер» перед магазином, где, как обычно в полдень, сидели на лавке несколько жителей деревни. Был четырехградусный мороз, а они пили холодное пиво. Те самые, впрочем, что всегда, а значит, старый Крыщак, молодой Хенек Галембка, которого два раза принимали на работу в лесу и два раза оттуда выгоняли, пока он не пришел к выводу, что может остаться на содержании жены, ее коровы, свинок, кур, уток и гусей. Сиживали на лавке плотник Севрук, Антек Пасемко, а также Франек Шульц, старший сын Отто Шульца, достойного уважения старца. Но Отто Шульц все не передавал сыну хозяйства, и тот не рвался к работе на отцовском поле. Несмотря на то, что ему уже было почти тридцать два года, он еще не женился и назло отцу подрабатывал себе на пиво, время от времени нанимаясь в рыболовецкую бригаду. Подъехал художник к магазину в Скиролавках, вышел из машины, как ни в чем не бывало сказал всем «день добрый», вошел в магазин и купил две пачки дешевых сигарет. На переднем сиденье сидела новая девушка художника. Зато сзади, на крытом кожей диванчике, лежала черепица. Одна обыкновенная глиняная черепица. Хорошо обожженная, притягивающая глаз яркой окраской. Художник сел в машину и отъехал, распугивая воробьев, которые рылись в рыжих кучках конского навоза, разбросанного на снегу перед магазином. И тогда отозвался старый Крыщак: — Зачем художнику черепица, если у него дом покрыт шифером? И тотчас Хенек Галембка сбегал в магазин за четырьмя бутылками пива, а остальные молчали, чтобы не выставить себя на посмешище поспешным и необдуманным ответом. Пили пиво, курили сигареты. Кто-то вставал с лавки и уходил, другой приходил и садился. И так — до шестнадцати, когда завмаг закрыла решетку на дверях и потопала к дому. И тогда снова старый Крыщак сказал: — Князь Ройсс, помню, привез из Парижа плетеное кресло. И попугая. Все спрашивали — зачем ему плетеное кресло и попугай? А он сидел в кресле и чай пил. А попугай болтал. Два слова знал: «раус» и «штилле». В сумерках они разошлись, а потом о черепице говорили во многих домах. При свете лампочек, при включенных телевизорах. Во Франкфурте-на-Майне убит начальник полиции, телевизионный диктор подчеркнул "р" в слове «анархисты», Крыщак головой кивнул, мол, понимает, о чем речь, потому что князь Ройсс тоже когда-то ругал при нем анархистов. Но своим невесткам Крыщак сказал: — Не поверите мне. Художник черепицу вез. Из хорошо обожженной глины. На заднем сиденье лежала. Одинешенька. Одна из невесток аж за сердце схватилась: — Боже милостивый, черепицу, говорите, отец, привез? Одну? — Одинешеньку… В приемном покое доктора Негловича запахло духами. Прибежала жена писателя, пани Басенька. Два крестьянина ждали перед дверьми кабинета, но пани Басенька ворвалась к доктору, как только из кабинета вышла какая-то баба из Белых Грязей. — Вы слышали, доктор, что художник вернулся из Парижа? Сегодня в полдень… Вроде бы привез новую девку и одну черепицу. Она расстегнула белую дубленку, натянула зеленый свитерок на больших, торчащих вперед грудях. Соски выделялись, как две пуговки, потому что она никогда не носила бюстгальтера. Она думала, что, может быть, доктор, как обычно, ухватится за одну из пуговок и покрутит ее своими нежными пальцами. Очень она это любила. Но доктор отвернулся к окну и задумался. — Одну черепицу привез. На заднем сиденье, — повторила пани Басенька, потому что была уверена, что именно об этом думает доктор Неглович. — Да, да, да… — пробормотал доктор таким тоном, что пани Басенька аж покраснела. Потому что, непонятно почему, ей вспомнилось то, что некоторые женщины в деревне говорили о докторе — мол, он сначала женщину унизит, прежде чем на нее лечь. Но в чем заключалось это унижение, никто точно не знал. Вспомнила пани Басенька и совет, который дал ей доктор, чтобы она готовила мужу отвар мелколистной липы, но не ее же была вина в том, что писатель не любил отвара. Она поднялась со стула. — Пойду уж. Не буду вам мешать, — вздохнула она, снова обдергивая свитерок. Доктор тоже встал. Сделал два шага к пани Басеньке, левой рукой минутку ласкал ее груди. — Не беспокойтесь, пани Басенька, — сказал он. — Дело с черепицей мы скоро выясним. Медицина знает разные случаи… Она выбежала из кабинета раскрасневшаяся, удивительно разогретая изнутри. Перед домом снова расстегнула дубленку, так ей сделалось жарко, хоть на улице был мороз. «Чудный мужчина этот доктор», — думала она, поспешая по снежной колее. Писатель Непомуцен Мария Любиньски четвертый раз выстукивал на машинке фразу для первой главы своей повести. Фраза эта все время казалась ему шершавой, нескладной, запутанной, как груда хвороста, брошенная в лесу. Пожалуй, лучше всего звучал первый вариант: «Он стоял возле Луизы, чувствуя на щеках теплое, почти летнее дуновение от воды. Несмотря на то, что уже наступила осень, день исключительно ясный и безветренный». Может быть, недоставало слова «был», чтобы фраза стала законченной «день был исключительно ясный и безветренный". Он написал слово „был“, потом его вычеркнул, потому что оно производило впечатление чего-то лишнего, потом снова дописал это „был“, добавил „безоблачный“, пока не почувствовал, что его охватывает отвращение к собственной работе. Тогда-то в его рабочий кабинет с двумя выходящими на залив окнами, сквозь которые каждую ночь был виден на другом берегу свет в доме доктора, вошла жена писателя. Из-под расстегнутого кожушка виднелись ее высокие груди, лицо ее было раскрасневшимся от мороза, глаза блестели. Посмотрев на нее, писатель с печалью подумал, что женат третий раз и снова, как и прежде, взял в жены обыкновенную потаскушку. — Выглядишь так, будто вернулась от доктора, — заметил он язвительно. — Ну да, — рассмеялась она, садясь бочком на лавку, покрытую шкурой вепря. — Не хотела мешать тебе работать, а должна была поделиться с кем-нибудь новостью о приезде художника. Представь себе, мой дорогой, он приехал с новой девкой. Никогда не угадаешь, что он вез на заднем сиденье. Черепицу! Обыкновенную черепицу. Они долго молчали. Она присматривалась к нему с нахальной — по его мнению — улыбкой, и он отвернулся к окну. Подумал, что, конечно, он мог бы развестись и жениться в четвертый раз, нужно ведь переделывать и совершенствовать свою жизнь, как фразу в книжке. Но была ли гарантия, что он снова не наткнется на такую же. — И что сказал доктор? — бросил он в сторону окна, будто вызов в адрес огонька на другой стороне залива. — Спросил, пьешь ли отвар из липы мелколистной… — Ненавижу отвар из липы. — Он отвернулся от окна и посмотрел ей в глаза. — Однако ты могла бы пригласить доктора на ужин. Дело об этой черепице требует обсуждения. Художник привез черепицу? Не тащил же он ее аж из Парижа? — Думаю, что девка тоже здешняя, — подтвердила она с каким-то глубоким удовлетворением. В одиннадцать они уже лежали на большой деревянной кровати в спальне, где было очень тепло, потому что осенью печник из Трумеек переложил им кафельную печь. Маленького ведерка угля хватало, чтобы целые сутки печь сильно грела. У пани Басеньки была привычка спать голой, в одних плавках, которые муж должен был с нее стягивать, когда хотел иметь с ней удовольствие. Ей нравилось в таких ситуациях, если мужчина что-то с нее снимал или даже сдирал. Больше всего, однако, она любила, когда муж ласкал ее в темноте или брал потихоньку, как бы украдкой. К сожалению, с ранней осени до самой весны он очень долго разогревался в постели, несмотря на теплую печь и толстую перину. Чаще всего засыпал, так и не отважась на любовную забаву. Итак, они лежали оба навзничь, он — натянутый, как струна, потому что ждал, пока кровь прильет ему к ногам и разогреет их хоть немного, а она правой ладонью гладила его сначала по твердому гладкому животу, потом приподняла свою левую грудь и взяла пальцами торчащий сосок. Она знала, что муж не спит, и спросила: — Правда, ты не знаешь, каким образом доктор унижает женщину, прежде чем в нее войти? — Не знаю. Говорил тебе много раз, что не знаю, — ответил Любиньски. — В деревне об этом разное болтают, но ничего конкретного узнать невозможно. Еще долго они лежали так рядом, а потом она тихо вздохнула, потому что чувствовала, что и в эту ночь обойдется без любви. |
|
|