"Прекрасная чародейка" - читать интересную книгу автора (Нефф Владимир)

ХОРОШИХ ТЮРЕМ НЕ БЫВАЕТ

Il n'y a pas de belle prison.

Французская пословица

Наше долгое повествование, незаметно даже для автора, свернуло теперь из сфер вольного наслаждения почти сказочными событиями на строгую колею солидно документированной истории, и потому следует напомнить, что все еще не кончился тот самый тысяча шестьсот семнадцатый год, когда великая война между европейскими народами готова была вот-вот разразиться. Она еще не разразилась, и многое можно было еще спасти, однако ничто спасено не было. Война, как известно, грянула, а все потому, что именно в это время наиболее способный и ярый приверженец мира, наиболее мужественный и красноречивый защитник разума и правды, Петр Кукань из Кукани, находился где угодно, только не в том единственном месте, где его присутствие было настоятельно необходимо. Этим единственным местом был его родной город Прага.

Находись Петр там, его проницательности и ораторскому искусству наверняка удалось бы предотвратить страшнейшую ошибку, когда-либо совершенную в истории Чехии, да и всей Европы. Ошибка эта заключалась в том, что чешские протестантские сословия в непостижимой слепоте избрали чешским королем ничтожного католического князька, мелкого штирийского эрцгерцога Фердинанда из династии Габсбургов, коварного негодяя, который обращал в католичество своих штирийских подданных с помощью виселиц; он травил людей охотничьими псами, загоняя их в костелы. Верный своей гнусности, он отблагодарил чешских избирателей за их благодушно-идиотическое решение тем, что четырьмя годами позднее велел их всех казнить на Староместской площади Праги. Ах, участвуй Петр в этих злосчастных выборах, они без сомнения закончились бы совершенно иначе; и — ах, участвуй Петр затем в злополучной пражской дефенестрации, выброшенные из окна вряд ли остались бы живы и здравы и не могли бы помышлять о мести. Но какой толк раздумывать о том, что было бы, если б случилось то, чего не случилось! В тот мрачный исторический период Петра там не было. Ему, право же, и в самом кошмарном сне не могло привидеться, чтобы первые пламена всеевропейского пожара — а Петр давно и с опаской предугадывал его — взовьются именно там, в родной его золотой матушке Праге на Влтаве, которую он покинул шестнадцать лет назад. Да если б и могло прийти ему такое в голову, то поделать он все равно ничего не мог, ибо сидел в марсельской крепости на острове Иф, куда его переправили после кратких формальностей в военном интендантстве.

Поскольку это название — chateau d'If, — отлично известное из беллетристики, вызывает мрачные ассоциации, поспешим уведомить читателя, что Петр не был брошен в тот ужасный каземат, в котором приблизительно двести лет спустя провел лучшие годы молодости благородный капитан Эдмон Дантес; нет, Петра поместили в удобных апартаментах, обставленных не только солидной мебелью эпохи конца правления Орлеанов, но и украшенных коврами и гобеленами, на одном из которых был выткан Силен с маленьким Дионисом на руках, на другом Дедал, изготовляющий искусственные крылья для себя и для своего сына Икара, а на третьем, самом драгоценном, сцена казни свирепой Дирки, тот момент, когда ее привязывают к рогам дикого быка. А чтобы внешний вид узника соответствовал этой роскоши, лучший портной Марселя, тот самый, который недавно шил Петру белое турецкое одеяние, изготовил для него — по тайному приказу сверху — костюмы на разные случаи: для дома, для прогулок, на смену; самый знаменитый bottier, по тому же тайному приказу, снабдил Петра соответствующим ассортиментом обуви, а модный chemisier — шелковым бельем.

Кастелян Ифской крепости был человек не родовитый, но достойный, страстный любитель выращивать артишоки; он разводил их на площадке северного бастиона, в крошечном огородике, землю для которого наносил сюда корзинами на собственном горбу. Артишоки он считал венцом творения. «Художники, — говаривал он, — прекрасно знают, почему изображают на своих бессмертных полотнах звезды небесные в виде маленьких сверкающих артишоков». Склонный к философствованию, кастелян выводил слово «артишок» от латинского ars, artis, то есть «искусство», что, без сомнения, верно, ибо артишок — благороднейшее художественное произведение, когда-либо выходившее из рук Творца. Кастелян был вдов; приземистый, мосластый, вида деревенского, он приходился отцом пяти красавицам дочерям, мужья которых были сплошь моряки, ребята, надо полагать, крепкие и полные мужской силы, но, увы, по большей части плавающие где-то там, за тысячи морских миль отсюда. К Петру кастелян относился с уважением, подобающим человеку, сыгравшему не последнюю роль в политической жизни Франции, вне зависимости от того, что теперь эту роль ему выпало доигрывать за решеткой. Итак, узилище Петра оказалось таким же роскошным, как и в недавнее время, когда его держали в покоях принцев крови в Бастилии: в обоих случаях французы показали себя строгими, несговорчивыми, зато на редкость гостеприимными тюремщиками. Это было приятно, но и только. Радостной уверенности в том, что он останется цел, Петру это не принесло, ибо он не забыл, что первый путь, на который его вывели из той роскошной темницы принцев, вел в застенок, второй на расстрел, а третий — в мертвецкую.

Прекрасных дочерей ифского кастеляна звали: Мадлон, Анриетт, Сюзанн, Люсьенн и Симонн; первая, точно так же как вторая, третья, четвертая и пятая, были рослые, свежие, и волосы их были русы, словно пшеничное поле, когда оно созревает, целованное солнцем. Ароматная тяжесть их кос заставляла красавиц ходить выпрямившись, слегка запрокинув голову; зато своими очаровательными прелестями, помещенными спереди, они без глупой стыдливости как бы протестовали против строгостей века контрреформации.

Если же говорить об их походке, то это было не столько походкой, сколько радостным плавным стремлением, чудесными колебаниями танца: сестры ставили ступни не параллельно, а по одной линии, поддерживая равновесие движениями плеч и рук, так что при ходьбе похожи были на торопливых сеятельниц. В письме и чтении они были слабоваты, в счете несколько сильнее, зато языки у всех пяти были остры, как шило, и всегда готовы к шутке и смеху; впрочем, они были щедры и на кое-что другое. Такими являются нам, при суммарном на них взгляде, эти здоровые дочери края, который зовется попросту Bouches du Rhone, Устье Роны, — Анриетт, Сюзанн, Люсьенн и Симонн, сестры Мадлон. Роль их в нашей истории будет, собственно, второстепенной, но поскольку их целых пять, мы и уделили им больше места и внимания, чем если бы их было только четыре, а тем более три, две или всего одна-единственная.

Симонн, самой младшей, доверили заботу о платье и белье Петра, Анриетт — уборку тюремного помещения, Сюзанн занималась причесыванием, ваннами и маникюром узника, Люсьенн — его столом, меж тем как Мадлон, самая старшая и умная, осуществляла его связь с внешним миром, то есть доставляла сведения о последних событиях, в первую голову тех, что происходили во Франции, а порой — в странных неведомых краях за ее пределами; влюблены же в Петра были все пять. Но, обладая добрым сердцем, веселые и лишенные предрассудков, сестры никогда не ревновали его друг к другу, и, влюбленные в Петра, они так же были влюблены в его товарища по заключению, занимавшего соседние роскошные тюремные апартаменты. А узником этим, как вскоре выяснилось, оказался старый знакомый Петра, бывший секретарь французского посольства в Стамбуле, элегантный шевалье де ля Прэри.

Двери их помещений никогда не запирались — разве только узники, желая побыть в одиночестве, сами запирали их изнутри, — и оба наших кавалера, де Кукан и де ля Прэри, наносили друг другу визиты, а чтобы сохранить форму, ежедневно со рвением играли на крепостном дворе в мяч или, в плохую погоду, на бильярде в центральной зале, а главное — фехтовали до устали и даже до упаду, оставляя втуне протесты прекрасных сестер, русых своих тюремщиц, которым не нравилось, что заключенные даром теряют столько сил. Фехтовали же кавалеры на учебных рапирах, выданных по их просьбе тюремным начальством, ибо таким оружием невозможно было нанести вред ни себе, ни другим. А вот пистолеты, которые они тоже просили, чтобы развлекаться стрельбой по мишеням, тюремщики, с тысячью вежливых извинений, выдать отказались.

Шевалье де ля Прэри, как Петр узнал от него самого, был арестован в марсельском порту в тот самый момент, когда он после парижского coup d'Etat [6] собирался взойти на корабль, чтобы вернуться в Стамбул; выходило, что он оказался в крепости примерно на два месяца раньше Петра. Причина его ареста была проста, ясна и несомненна: едва свергнутую королеву-регентшу отправили под надзор, устранили и всех ее приверженцев, а одним из них, helas [7] был шевалье.

— Но в таком случае вам следовало бы давно быть снова на свободе! — воскликнул Петр, когда они впервые разговорились на эту захватывающую тему.

Де ля Прэри удивленно поднял свои красивые, подправленные пинцетом Сюзанн брови.

— С какой это стати я должен бы быть на свободе? — не понял он.

— С той, что нет сомнения: королева вырвалась из за точения, вернулась в Париж и снова захватила бразды правления.

— Почему же, по-вашему, в этом нет сомнения?

— Потому что это логично. Гамбарини был фаворит и прихлебатель королевы, в то время как король его ненавидел. Он знал, что я убил Гамбарини, и все же милостиво отпустил меня. Если же теперь меня за это арестовали, то случиться это могло только по воле королевы. Ergo [8], королева царствует снова. Это ясно, как дважды два — четыре.

— Правда, это логично, и все же это не так, — возразил шевалье. — Нет, нет, будьте уверены, королева-регентша сидит под строгой стражей в своем замке на Луаре, бессильная, как труп, каковым она и является — конечно, пока только в политическом смысле.

Петр взволновался:

— Почему же тогда выдали ордер на меня? Вас заточили за то, что вы сторонник королевы, меня — за то, что я ее недруг. Это бессмыслица!

— А что в мире не бессмыслица? — возразил шевалье де ля Прэри. — Если подумать — все дела человеческие бессмысленны. Впрочем, если рассуждать менее строго и принять за истину ту весьма распространенную ошибку, согласно которой человеческие дела все-таки какой-то смысл имеют, то можно обнаружить некоторый смысл и в том противоречии, которое вы, мсье де Кукан, только что столь ясно и точно сформулировали. Дело обстоит чуть-чуть иначе: меня посадили за то, что я поставил не на ту карту, вас — за то, что, поставив на выигрышную карту, выигрыша не сгребли; а это не прощается. Ибо тот, кто сгреб за вас весь выигрыш, а именно некий очаровательный юноша, ставший вместо вас фаворитом короля, — зовут его, если хотите знать, де Люин, и король восхищен его ловкостью на соколиной охоте, — так вот, он, правда, дурак, однако не настолько, чтоб не понимать: пускай вы даже, быть может, и не сравнитесь с ним в соколиной охоте, но если бы вы снова проникли в окружение короля, вам стоило бы небольшого труда обворожить монарха — однажды вам это уже удалось — и выбить де Люина из его роскошного седла, усаженного алмазами. Вот почему, едва до Парижа докатилась весть о стамбульском перевороте, Люин с легкостью рассчитал: если вы выбрались из этой передряги живым, то скорей всего попытаетесь вернуться во Францию. И он поторопился устранить вас со сцены. И вот теперь мы с вами дружно томимся в замке Иф, вы и я. Но скажите, чего нам тут не хватает? Помещения приличны, вино у них тут славное, и тюремщицы прелестны.

— Вот это-то и ставит меня в тупик, — сказал Петр. — Вы из богатой семьи, и ваши родные, без сомнения, позаботились о том, чтобы вы не терпели нужды в заточении.

— О, они-то заботятся, и пускай, — вставил шевалье. — Сколько бы они ни заботились, им это все равно выходит дешевле, чем если бы я был на свободе, потому что, мсье де Кукан, я отнюдь не образец бережливости.

— Да, но кто же заботится обо мне? — продолжил свою мысль Петр. — Когда меня взяли, у меня не было ничего, кроме пояса с горсткой цехинов, да и тот оставили при мне. Объясните мне, мсье де ля Прэри, кто содержит меня здесь в такой роскоши, и я перестану надоедать вам своими наивными расспросами.

— На вашем месте я бы брал что дают и ни о чем не спрашивал. Стало быть, вы владеете лишь горсткой цехинов, а помимо этого у вас — ничего-ничегошеньки? Ай, мсье де Кукан, при тех исключительных качествах, которыми вас наделили небеса, шататься по свету с голой задницей — это подвиг, перед необычайностью которого снимаю шляпу! Но, если не ошибаюсь, я только что нанес вам оскорбление, которое смывают кровью.

— Ладно, сразимся, — согласился Петр. — Но не раньше, чем вы ответите на мой вопрос: кто меня содержит?

— Откуда мне знать? Упомянутые мной ваши исключительные качества приобрели вам не только могущественных врагов, например, папу, королеву-мать, герцога де Люина или принца Мустафу, который несомненно уже стал султаном, — но и друзей, например, короля французов.

— Он отдал приказ о моем аресте.

— Скажите лучше — подписал его. Ибо де Люин, насколько мне известно, не только ублажает короля здоровым спортом на свежем воздухе, но и подбивает его на пьянство. Король подписал этот приказ или потому, что был нетрезв, или потому, что держит на вас зуб за то, что вы его бросили, а может, и по обеим причинам. Однако он так вас любит и так вам благодарен за все, что вы для него сделали, что не желает вашей жалкой гибели в какой-нибудь подземной камере. Ухватили ли вы полностью значение моих слов? Говорят, точность — вежливость королей, но можно добавить, что благодарность — драгоценнейшее, ибо самое необычное, украшение королей. Ах, низко кланяюсь вам, мсье де Кукан: меня-то поддерживают на плаву мои скромные родичи, вас же — коронованный глава самой славной и блестящей империи в мире, Франции. Но если мне не изменяет память, вы вызвали меня на поединок.

— Ладно, сразимся, — повторил Петр.

Они скрестили учебные рапиры и, не слушая возражений прекрасной Мадлон, фехтовали до упаду.

Новости, которые Мадлон приносила Петру из города, были немногочисленны и не слишком интересны. Во Франции, по видимости, ничего особого не происходило, да и мир за ее пределами, к удовлетворению Петра, спокойно дремал. Фатальная весть о коронации штирийского эрцгерцога Фердинанда чешским королем не достигла прелестного ушка Мадлон, да если бы и проникла она в одно, то наверняка вылетела бы через другое, ведь Мадлон ничего не знала о какой-то там Штирии или Чехии, в силу чего и не могла удержать в памяти сообщения, касающиеся этих стран. Зато тем подробнее осведомляла Мадлон Петра о житье-бытье королевы-матери; по словам Мадлон, королева действительно, как утверждал шевалье, никуда не трогавшаяся из замка на Луаре, ужасно толстеет, а епископ Ришелье, заточенный под одной с королевой кровлей, страдает кишечными коликами. В остальном же нет ничего стоящего упоминания, и «душка Пьер» не должен терзаться опасениями, будто он что упустил из-за недобровольного пребывания своего в замке Иф. Зато Мадлон приносила ему из книжной лавки под названием «Двенадцать подвигов Геракла» всякие ученые книги, которые он просил.

Летом тысяча шестьсот восемнадцатого года, когда истекал двенадцатый месяц заключения Петра, он получил известие, будто в Лионе, в конце мая, произошла какая-то дефенестрация. Будто бы кучка фанатиков протестантов, сиречь гугенотов, ворвалась в ратушу и выкинула из окна трех католических советников магистратуры. Однако те нисколько не пострадали, свалившись на кучу навоза, тотчас встали и бросились бежать. Гугеноты, по слухам, стреляли им вслед, но не попали.

Петр, который не мог при этом не вспомнить о более успешной дефенестрации, проведенной им самим в главной зале султанского сераля, весело рассмеялся.

— Quelle gaucherie! — воскликнул он. — Вот недотепы!

Он так хохотал, что Мадлон, преданная дочь Франции, обиделась; иностранцам, как бы ни были они ей симпатичны, она отказывала в праве насмехаться над чем-либо, происходящим на ее родине. Она не обиделась бы, если б знала, что упомянутая ею дефенестрация случилась вовсе не во Франции, а в Чехии, и не в Лионе, а в Праге; а знай истину Петр, и он бы не смеялся так. Замена же Праги Лионом произошла очень просто: тот, кто информировал Мадлон, спутал Прагу с Веной, по-французски Vienne, и Мадлон решила, что речь идет о французском городе Вьенн на Роне, а эту французскую Вьенн она уже сама спутала с более крупным и значительным городом Лионом. Все это просто и понятно; подобные ошибки встречаются часто. Вот и вышло, что известие о начале европейского конфликта, которого столь опасался Петр, дошло до него в таком искаженном виде, что он не понял существа дела и, вместо того чтобы огорчаться, хохотал, держась за бока.

Восемь месяцев спустя Мадлон вернулась из города с сообщением, отнюдь не вызвавшим веселья у Петра, зато внушившим надежды шевалье де ля Прэри. Случилось именно то, что Петр ошибочно предположил раньше: королева-мать вырвалась из заточения. Но если шевалье де ля Прэри воображал, что теперь, когда его высокая ргоtectrice [9] оказалась на свободе, выпустят и его — то он ошибся. Королева нашла прибежище в старинном городе Ангулеме на юго-западе Франции, у одного из своих могущественных приверженцев, герцога д'Эпернона, и объявила войну своему венчанному сыну; однако поспешивший к ней патер Жозеф уговорил ее отказаться от враждебных действий и заключить с сыном мир. Годом позже, в тысяча шестьсот двадцатом, мать и сын рассорились снова, но войско, отданное в ее распоряжение герцогом д'Эперноном, было наголову разбито армией короля.

— Готов поспорить, что герцогу д'Эпернону, виновнику всей этой кутерьмы, ничего не будет, а вот мы с вами, не виноватые ни в чем, по-прежнему сидим в кутузке без всякой надежды когда-либо выйти отсюда, — высказался по этому поводу шевалье.

— Потому что мы всего лишь мухи, — отозвался Петр. — Мы не жуки.

— Боюсь, смысл ваших слов не достигает моего разумения.

Петр объяснил:

— На ратуше в Прахатицах, отнюдь не самом малом городе моей родины, есть надпись: «Право — это паутина; летящий жук разрывает ее, муха в ней застревает».

— А ну вас с вашими сентенциями, — буркнул шевалье.

— Это оскорбление, которое смывают кровью, — заявил Петр.

Они взялись за свои учебные рапиры; давно перешагнув тог предел во времени, после которого тюрьма, пускай самая роскошная, начинает действовать на нервы, они испытывали раздражение, скуку и чувство безнадежности, это удвоило их силы, и они бились дольше и яростнее, чем когда-либо прежде.

В конце тысяча шестьсот двадцатого года Мадлон прибежала со странным известием о битве на какой-то «Мопtagne Noir», то есть на Черной Горе: тамошние христиане, говорят, взбунтовались против турецких оккупантов, но потерпели поражение.

— А нам до этого дела нет, — изрек Петр, не зная, что известие это, так же как в свое время байка о лионской дефенестрации, искажено. Битва-то случилась не на Черной, а на Белой Горе, и не у Адриатического моря, а под Прагой, и не христиане-черногорцы бились с турками, а войска протестантских сословий Чехии — с армией императора-католика Фердинанда.

Помимо этого, казалось, во всем мире ничего значительного не было.

К следующему году в замок и крепость Иф проникла весть, вызвавшая неукротимый приступ веселья у шевалье де ля Прэри, который, хотя и был человек светский, придворный духом и телом, и, в отличие от Петра, строго придерживался этикета, однако умел от души посмеяться над бедствиями и абсурдностью, до каких порой доводило точное следование правилам. А случилось вот что: испанский король Филипп, третий этого имени, человек всего лишь сорокалетний, но уже одряхлевший физически, парализованный на обе ноги, сгорел заживо, когда от пылающего камина, возле которого он сидел, занялась на нем одежда. Собравшиеся придворные беспомощно смотрели, как горит король, и так и дали ему погибнуть, потому что в ту минуту не было среди них сановника, который, по предписаниям этикета, был единственным, кто имел право поднять короля с кресла.

— Это великолепно и возвышенно! — заявил по сему случаю шевалье де ля Прэри, когда миновал первый пароксизм веселья. — Это утверждает нас в благочестиво-сладостном убеждении, что властвующие над нами, то есть императоры и короли — существа высшие по сравнению с прочими людьми, ибо относятся к категории, столь же далекой от нас и непостижимой, столь же твердой и неизменной, как категория небесных тел.

— Лет девять-десять тому назад, — отозвался Петр, — из-за некоего разногласия по поводу этикета я убил на дуэли дворянина, который придерживался сходных с вашими воззрений; но с тех пор я постарел и поумнел настолько, что ради проблемы — есть у королев ноги или их нет, о чем тогда шла речь, а также правильно или неправильно дать сгореть коронованному калеке, не оказав ему помощи, — я теперь и пальцем бы не шевельнул. Я вижу в этом лишь одно из бессчетных проявлений тупости, которой — в отличие от мудрых закономерностей и предусмотрительности природных явлений — отмечены человеческие деяния.

— Не говорите мне о природе, она тоже тупа, — возразил шевалье. — Она разнообразна, допускаю, но повторяется в этом своем разнообразии, а это и есть, как я сказал, тупость. Такая мысль приходит мне в голову всякий раз, как я взгляну на наших тюремщиц. Хорошенькие, миленькие — но как же наша мудрая природа могла допустить, чтобы они, одна как другая, все были одинаково рослые, одинаково русые, одинаково глупые! Обнимая одну из них, вы испытываете впечатление, будто обнимаете их всех сразу, что чересчур даже для крепкого мужчины; или же — что вы обнимаете призрак, просто отражение в зеркале — а этого уж слишком мало даже для хилого мужчины. Заметили вы, они при ходьбе ставят ступни ровно, по одной линии, словно идут по канату?

— Я не слепой, — ответил Петр.

— Я следил за их походкой с обоснованным удовольствием, ибо она действительно элегантна и полна очарования; если б только не ходили они одна в точности как остальные! Если б хоть одна из них ступала пятки вместе, носки врозь! Ах, как я радуюсь, ожидая, что кто-нибудь из их мужей вернется домой!

— Они никогда не возвращаются все пятеро вместе, — уныло заметил Петр.

— Так выпьем же лучше на помин души сгоревшего короля, — предложил шевалье. — Это был хороший король. Бешеную активность своего отца, Филиппа Второго, он удачно уравновесил тем, что не делал ничего. Ему не везло — а потому ни разу не представилась возможность объявить причудливое сплетение благоприятных случайностей своей заслугой. Стало быть, он был честный, правдивый и не страдал манией величия. С Францией, королевой всех стран, жил в мире; да скостят ему за это тысячу лет мучений в чистилище. Мадлон, налей нам вина. Или лучше притащи целую корзинку сразу — целую, говорю, корзинку, да не так, чтобы ты принесла одну бутылку, а за тобой явилась бы Анриетт со второй, с третьей — Сюзанн, а там и Люсьенн с Симонн, каждая с одной бутылкой. От такого узеваться можно, и я теряю всякий вкус к вину.

По единодушному мнению мудрецов, время — функция движения, что означает — если только вообще что-нибудь означает, — что если б не было движения, не было бы и времени, или, говоря свободнее и смелее, движение и время суть одно и то же. Такая великая истина могла бы привести нас к выводу, что для человека, который двигался бы против течения времени, — времени бы не существовало, он аннулировал бы его своим движением. Если этого не происходит, если до сей поры никто еще не вырывался из-под власти времени, то это, несомненно, следствие того, что никто не умел двигаться в нужном направлении. Тем не менее бесспорно, что на человека, который не может двигаться совсем или лишь в ограниченной степени, течение времени давит наиболее тяжко и становится невыносимым. Мы видели, как наши два узника, Петр Кукань и шевалье де ля Прэри, пускай хорошо воспитанные и образованные люди, по мере истечения четырех лет, проведенных в крепости Иф, находили все меньше и меньше приятности в обществе друг друга; на четвертый год — тысяча шестьсот двадцать первый по календарю — они уже начали временами потихоньку ненавидеть друг друга и удалялись в свои апартаменты на все более длительное время.

Шевалье де ля Прэри проводил у себя бесконечные часы, следя в окно за полетом птиц, круживших над островками Помег и Ратонно, в то время еще не заселенными; он бледнел и чело его увлажнялось холодным потом, когда в дверь к нему стучалась одна из пяти дочерей кастеляна, чтобы спросить, не желает ли он чего-нибудь и почему он так грустен. Петр Кукань, более охотный к учению и более любознательный, сидел, погрузившись в чтение книг, которые приносила ему Мадлон из книжной лавки «Двенадцать подвигов Геракла», ища в таком нелюдимом занятии рассеяние и удовлетворение, недоступные его более поверхностному товарищу по несчастью. В эту эпоху в странах, не затронутых войной, — никто еще не предполагал, что она продлится тридцать лет, а Петр и вовсе не знал, что она началась, — в среде ученых и мыслителей назревало настроение, лучшим образом отвечающее духовному складу Петра: то уже заявляла о себе эра Великих Сомнений. Пока в Центральной Европе бушевали кровопролитные битвы, вызванные спором — достаточно ли одной веры для спасения души или для того, чтобы избавить душу грешника от чистилища, необходимо накупить бумажек с индульгенциями; и должно ли, толкуя догматы веры, подчиняться авторитету церкви, или каждый имеет право толковать их свободно и по-своему; и попадет ли в рай тот, кто был, правда, окрещен по всем правилам, но не по собственной воле и разумению, то есть в младенческом возрасте, — итак, пока в Центральной Европе люди убивали друг друга из-за всех этих тонкостей, мудрецы Франции и Англии, не затронутые этим неприличным шумом, сидя по своим кабинетам, погружались в мысли и настроения совершенно противоположные, принципиально и методично подвергая сомнению все, что они видели, знали и чувствовали. По их мнению, пухлые книги схоластов, написанные за целое тысячелетие, содержат одни глупости, белиберду, бабьи суеверия и ученую болтовню, а единственно разумная из когда-либо обнародованных мыслей принадлежит великому Августу Аврелию, который тысячу двести лет назад изрек: «Когда я сомневаюсь, я хоть в том уверен, что знаю, что сомневаюсь; а зная, что сомневаюсь, знаю, что существую». Ну-с, а в то время, как математик и философ Декарт, участник битвы на Белой Горе, приближался к решению смело изменить формулу «сомневаюсь — следовательно, существую» на «cogito, ergo sum», то есть «мыслю — следовательно, существую», устраняя свое изначальное и самое мучительное сомнение, а именно сомнение в собственном существовании, — в это время на Британском острове лорд-канцлер Фрэнсис Бэкон расчистил свою библиотеку, попросту выкинув в окно все книги, и сел к столу, чтобы заполнить опустевшие полки новыми томами, написанными его собственной рукой и содержащими только правду. «Человечество, — писал ученый лорд-канцлер, — всегда блуждало, сбиваемое с истинного пути ошибками четырех родов. Наименее пагубны те ошибки, к которым человек приходит сам, например, когда он, гуляя в лесу ночью, примет ствол дерева за пригнувшегося в засаде злодея. Более опасны ошибки, возникшие из общения с другими людьми: это — так называемые ошибки торжищ, то есть мест, где толпится больше всего народу. Третий, еще худший сорт ошибок — это те, которые мы впитываем в себя из книг, и уж абсолютно гибельны те, что присущи всему человечеству». «Так вот, — твердил ученый лорд-канцлер, — со всеми этими ошибками надлежит покончить как можно скорее и решительнее. Давайте познавать природу не ради познания как такового, а для того, чтобы научиться ею управлять. Любые знания, если они не служат нашему благополучию и могуществу, — ни к чему». В прелестном сочинении «Новая Атлантида» Бэкон нарисовал убедительную картину рая, который настанет для человека, когда он, послушный его, Бэкона, советам, сделает природу своей служанкой. Путем же изобретения паровой машины, автомобиля, самолета, телефона, подводных лодок и роботов, добавили бы мы, человек пришел бы к наивысшей достижимой вершине счастья.

Когда Петр Кукан несколько лет назад сделался повелителем Страмбы, он собирался основать университет, который носил бы имя прославленного гуманиста Помпонацци и в котором обучали бы исключительно экспериментальному природоведению и математике; представляем себе, как жарко билось его сердце, когда он знакомился с идеями английского лорд-канцлера, о существовании коего до сей поры и понятия не имел. Петр узнал в нем своего единомышленника. Сознание, что он со своими взглядами не одинок в мире, что и другие, даже более ученые и компетентные люди думают так же, что, следовательно, попытки Петра — пускай постигнутые катастрофическими неудачами — спасти и реформировать человечество вовсе не были преждевременными или абсурдными, просто их надо повторять, и он добьется цели, ибо время для этого созрело, — сознание этого доставило Петру столь сладостное удовлетворение, что прямо плакать хотелось; но оно же причинило ему невыносимые страдания, ибо чем шире книги ученого лорд-канцлера расправляли крылья его души, готовые к торжествующему полету, тем тяжелее было узнику выносить невозможность такого полета. Лишь сильной своей воле был Петр обязан тем, что не впал в отчаяние. И все же на заботливые вопросы красавиц сестер — не желает ли он чего и почему он такой грустный — Петр реагировал куда более раздраженно, чем его сотоварищ: шевалье де ля Прэри, как мы видели, только бледнел и покрывался холодным потом, тогда как Петр оскаливал зубы и рычал.

В ту пору у Мадлон, ровно через девять месяцев после двухдневного посещения ее мужа, гарпунера по имени Жак Дютрюк, родилась рыженькая девочка; ее нарекли Констанс. Анриетт тоже произвела на свет дочку Агнесс. Дитя родилось через семь месяцев после того, как у ее отца, корабельного плотника по имени Арман Коньясс, закончился двухнедельный отпуск и он должен был снова уйти в море. Однако, хоть и недоношенный, ребенок был жизнерадостен и весил ничуть не меньше прочих новорожденных. Зато Симонн, младшая дочь кастеляна, чьим мужем был капитан Леон Бассэн, носила под сердцем сына полных одиннадцать месяцев — и не удивительно, что младенец родился необычайно сильным и к тому же красивым, с темными волосиками и тонким смуглым личиком, похожим на воинственного ангелочка, которого очень украшали широко расставленные, черным пламенем пылающие глаза. Будучи спрошен, как окрестить мальчика, Петр выбрал для него имя Венцеслас. [10]

В августе того года шевалье де ля Прэри был выпущен на свободу; к тому времени королева-мать уже снова помирилась с венценосным сыном, и хотя она никогда более не достигала былой власти, приличие требовало отпустить на свободу ее сторонников. Расставание обоих узников, искренне сдружившихся за годы жизни в крепости Иф — не важно, что в последнее время они малость действовали друг другу на нервы, — было исполнено достоинства и трогательности. Перед тем как покинуть крепость, шевалье напоследок сразился с Петром на учебных рапирах, сыграл с ним напоследок в мяч и на бильярде, затем, обещав Петру замолвить за него словечко в соответствующих местах, в Париже, чтобы освободили и его, сел в ожидавшую его лодку и отплыл, провожаемый приглушенными рыданиями русоволосых сестер и громким ревом их детишек. А Петр, со сжавшимся сердцем, ощутил, что — вот, завершился еще один этап в его жизни, опять под руками его рассыпалось и провалилось в бездну нечто, что так долго было для него повседневной реальностью, а он, не считая того, что стал старше на четыре года, все еще ни на пядь не продвинулся на жизненном пути. Поскольку бежать из островной крепости, защищенной исполинскими стенами и бастионами и охраняемой сильными отрядами вооруженных до зубов гвардейцев, было практически невозможно, Петр решил положить конец такой никчемной жизни и только обдумывал способ привести в исполнение сей мрачный замысел: разбить ли голову, спрыгнув с одного из бастионов, повеситься на веревке, сплетенной из простынь, или уморить себя голодом. У него ведь не было ничего острого, чем можно было бы пронзить себе сердце, как то сделал его отец, ни огнестрельного оружия, чтоб пустить себе пулю в лоб, и он отлично знал, что попроси он купить для него в городе смертоносного яда — это было бы единственное его желание, в котором ему отказали бы милые дочери кастеляна. А других способов убраться на тот свет Петр не находил.

Однажды, когда он сидел, уставившись в пространство, и до одури размышлял о последних делах человеческих, находя в этом какое-то сумрачное наслаждение, к нему подошел сам кастелян и, помолчав, смущенно потоптавшись на месте, задал следующий неожиданный вопрос:

— Мсье де Кукан… Мсье де Кукан, простите мою смелость… я знаю, вам тут хорошо живется, и надеюсь, вы всем довольны, но все-таки… для такого молодого человека, как вы… вечно торчать на одном месте что за жизнь! Короче: не хотите ли смыться?

— Пардон? — не понял Петр.

— Я хочу сказать — удрать, — поправился кастелян. — Исчезнуть, бежать, одним словом — смыться…

У Петра сильно заколотилось сердце, потому что он знал — кастелян человек порядочный, непьющий и не бросающий слова на ветер.

— Хотеть-то я хочу, — ответил он. — Да как?

— О, это, ваша милость, предоставьте мне. Один богатый вельможа во что бы то ни стало желает освободить вас и за ценой не постоит. Все очень просто. Вам достаточно переодеться моряком, и я выпущу вас под видом мужа одной из моих дочерей. Мы сделаем это после наступления темноты; начальник стражи, правда, знает, что сейчас в крепости нет ни одного из моих зятьев, но это не важно; он готов закрыть даже и не один, а оба глаза.

— Кто же этот богатый вельможа, который желает видеть меня на свободе?

— Этого, ваша милость, я и сам не знаю, — ответил кастелян. — Я не разговаривал с ним лично, он присылал ко мне своего поверенного. Ах, мсье де Кукан, заклинаю вас: не раздумывайте, воспользуйтесь случаем, который никогда больше не повторится! Вырвитесь на простор из этих стен, пускай увешанных драгоценными гобеленами, но все же, как ни верти, — тюремных стен! Вы молоды, здоровы, сильны: радуйтесь же жизни, сладостью которой можно пользоваться только на свободе! Расправьте крылья после четырех лет, что вы провели словно медведь в клетке!

Так говорил кастелян, горячо и возвышенно — до того возвышенно, горячо и долго, что у Петра, привыкшего к самым невероятным коварным подвохам, уже стало просыпаться подозрение. Поэтому он осторожно ответил:

— Я ценю свободу, однако в равной мере ценю порядочность и лояльность. И я не хотел бы получить свободу ценой вашего несчастья, господин кастелян, ибо вы всегда были со мной любезны и честны. Я не сомневаюсь, что ответственность за мой побег ляжет на вас, и это повлечет за собой, мягко говоря, немалые для вас неприятности.

Услышав такие слова, кастелян застонал и, отвечая, отбросил уже всякую возвышенную риторику, какой до сих пор расцвечивал свои уговоры.

— С этим не считайтесь, плюньте на это, мсье де Кукан! Будьте уверены, я знаю что делаю: ваш побег принесет мне столько, что я наконец-то смогу осуществить давнюю мечту — послать к черту кастелянство, завести с дочерьми и внуками собственное хозяйство и до гробовой доски заниматься разведением артишоков в крупных масштабах, тогда как здесь я вынужден довольствоваться крошечным клочком, и обеспечить себе бессмертную славу, бросив на мировой рынок сорт, который я создал, более прекрасный и сочный, чем «Le gros vert de Laon», и вкус нее «Le camus de Bretagne» — сорт, который получил название в честь своего создателя: «Le chatelain d'If». [11] Вам ни о чем не надобно заботиться, мсье де Кукан, все тщательно и как следует обдумано и обговорено, теперь все зависит только от вас, от вашего «да», от вашего спасительного, вашего желанного «да»!

Доводы рассудка, приведенные кастеляном, рассеяли подозрительность Петра, и он-таки вымолвил это «желанное да». В тот же вечер, одетый в платье моряка, которое было на нем в момент ареста, нацепив пояс с цехинами, тоже бывший на нем тогда, и провожаемый приглушенными рыданиями русоволосых сестер и громким ревом младенцев, — как недавно шевалье де ля Прэри, — Петр вместе с кастеляном прошел через шестеро окованных железом ворот, по двум подъемным мостам и под четырьмя опускающимися решетками, мимо караульных, которые все притворялись, будто его не видят, для чего закрыли оба глаза. Напрасно Петр пытался сообразить, сколько же пришлось потратить денег его неведомому благодетелю, чтобы подкупить всех этих людей; он жаждал узнать, кто этот благодетель и почему ему так важно, чтобы Петр Кукань выбрался на свободу: сам ли король, вынужденный вследствие надзора со стороны матери и ревнивого фаворита действовать нелегально, или патер Жозеф — сам бедняк, зато член могущественного ордена, или Ришелье — а то, не исключено, быть может, кто-нибудь из турецких сановников, знающих, что единственный человек, способный вернуть Турции yгасшую славу, — он, паша Абдулла. Итак, жажда узнать, кому он обязан спасением — если побег удастся, — охватила его подобно лихорадке, и чем больше он размышлял над этим, чем усиленнее старался догадаться, тем более разгорались его нетерпение и любопытство.

Наконец кастелян и Петр достигли потайной дверцы, так называемой потерны, которой завершалась оборонительная система крепости; за ней был уже только обрывистый скалистый берег, окаймленный ленивой морской пеной. Они спустились по крутому серпантину к короткому дощатому причалу, у которого покачивалась на волнах лодчонка с единственным гребцом. Петр сел в нее, и гребец налег на весла.

— Куда вы меня везете? — спросил Петр, когда лодка удалилась на такое расстояние, что замок Иф, белый, облитый лунным светом, предстал во всей своей чудовищно тяжкой, угрюмой громоздкости.

— Господин увидит, — ответил гребец.

— А к кому вы меня везете? Кому вы служите? — не отставал Петр.

— Господин увидит.

Лодка шла по дуге, направляясь к западной оконечности пустынного островка Помег, наиболее удаленной от марсельской гавани. На мысу, среди скал, горел, яркий в темноте, маленький костер. Гребец подвел лодку к берегу.

— Господин пойдет к костру один, — проговорил он неповоротливым, тяжелым французским языком.

— А костер зачем? — осведомился Петр.

— Греться и видеть. Холодно и темно, — был лаконичный ответ.

Петр вышел на берег и под скрипучие крики ночных птиц медленно двинулся на огонек.

— Есть тут кто? — крикнул он.

Вместо ответа из темноты вынырнул рослый человек и, воздев обе руки, пал на колени — только ухнуло. Пораженный Петр увидел знакомое лицо — лицо капитана Эмилио Морселли, смуглое, когда-то красивое, а теперь обезображенное огромными бородавками, похожими на жирные брызги грязи: одна сидела на левой, другая на правой щеке, третья на лбу, четвертая на подбородке, а пятая, самая крупная и уродливая, — на кончике носа. И руки его, воздетые к Петру, были усеяны бородавками.

— Ах, дотторе, смилуйтесь надо мной! — жалобно вскричал капитан Эмилио. — Видите, я освободил вас, все свои деньги швырнул в глотку бессовестного вымогателя, вашего кастеляна, но я ни о чем не жалею, только избавьте меня от бородавок, которые вы наслали на меня в справедливом гневе! Каждое слово вашего заклятия исполнилось, бородавки выросли у меня во всех тех местах, что вы назвали, и на подошвах выскочили, так что мне теперь трудно ходить! Вы единственный человек на свете, который может помочь мне; сделайте же так, дотторе, сделайте так!

Разочарованный, униженный и горько оскорбленный тем, что освободителем его оказался не король Франции, не отец Жозеф, не Ришелье или кто-нибудь из турецких сановников, а бандитский капитан Эмилио Морселли, и что причиной его освобождения была не слава Франции или Турции, а бородавки, — Петр произнес отстраняющим и враждебным тоном:

— Почему же ты, мерзавец, решился освободить меня только четыре года спустя?

— Потому что ваше заклятие исполнилось не сразу, а постепенно, — глотая слезы, ответил бандит. — А я, сознаюсь смиренно и с сокрушением, настолько поддался страсти жадности, что совершенно утратил liber arbitria [12], поэтому я тогда только решился на горестную трату с тем, чтобы протянуть вам руку помощи, когда исполнилось ваше последнее и самое страшное проклятие, то есть когда у меня начали отниматься пальцы за то, что я прикоснулся к деньгам, выданным в вознаграждение за вас. Ах, дотторе, будьте же милосердны, сделайте меня снова здоровым!

— Быть может, мне и удастся преодолеть отвращение, которое внушает мне твоя гнусность, подлый негодяй, и я устраню последствия моего проклятия, — сказал Петр. — Но прежде я желаю как можно скорее удалиться за пределы французского суверенитета.

Услыхав такие слова и уловив в тоне их почти обещание, капитан распростерся перед Петром, чтобы облобызать его башмаки.

Тем временем кастелян, когда исчезла из виду лодка, увозившая Петра, вернулся довольный в свое жилище, где и застал своих дочурок, уже, правда, не рыдающих, но весьма невеселых, нахмуренных и мрачных.

— Что это с вами, красавицы мои, отчего вы повесили носы, словно на похоронах? Утеха моей старости, что же вы сидите, как в воду опущенные? — обратился он к ним. — Как ни ломаю себе голову, не могу понять, в чем причина? Дельце обстряпано, Кукан на свободе, а денежки у нас!

— Ах, папенька, как же нам, бедным, не печалиться? — ответили Мадлон, Анриетт, Сюзанн, Люсьенн и Симонн (поскольку мы не отличаем одну от другой, то заставляем их говорить всех разом, в унисон). — Деньги — еще не все, папенька, ах, не все!

— Они не все, доченьки, это верно, но хорошо, когда они есть, ох, как хорошо!

— Хорошо, когда они есть, папенька, но спокойствие души и сердца еще лучше! — возразили Мадлон, Анриетт, Сюзанн, Люсьенн и Симонн. — А может ли быть наша душа спокойна, когда вы, наш отец, совершили преступление, за которое расплачиваются головой? Подумали ли вы о том, что будет, когда станет известно, что вы помогли Кукану бежать? Можете вы себе представить, какой получится скандал?

— Никакого скандала не будет, потому что Пьер де Кукан освобожден легально, — возразил кастелян.

Услыхав это, прекрасные девы запричитали:

— Ах, что вы говорите, папенька, вы, такой разумный человек! Разве не видели мы своими глазами, что мсье де Кукан переоделся в свои старые матросские тряпки, которые мы для этой цели выстирали и выгладили собственными руками? Зачем было ему переодеваться и выдавать себя за одного из наших мужей, если его выпустили законно? Почему бы ему не остаться в дворянском платье для прогулок, которое так ему к лицу?

— И все же он выпущен легально, — повторил кастелян, хитро улыбаясь. — Я скрывал это от вас, доченьки, потому что не хотел, чтобы вы накудахтали об этом де Кукану; но теперь, когда его и след простыл, могу вам открыть секрет. Как раз когда я начал переговоры с этим бородавчатым итальянским капитаном, который сулил мне златые горы, если я устрою побег де Кукану, и когда я ломал себе голову, как это сделать так, чтобы и денежки загрести, и не пострадать, — из Парижа пришел декрет об освобождении Кукана. Это означало, что я должен выпустить его, не получив никакой прибыли, как было с освобождением шевалье де ля Прэри. Но вы не знаете своего родителя, любы мои! Я ознакомил с декретом начальника стражи. Кукану не сказал ни слова, итальянскому капитану, разумеется, тоже. Таким образом, Кукан думает, что он бежал, переодетый матросом, караульные думают, что Кукан знает, что он не бежал, а освобожден по всем правилам, а итальянский капитан думает, что я хорошо потрудился за его денежки. Так что все слажено и улажено, красотки мои: и перед властями я чист, и Кукана мне опасаться нечего, потому что, если он даже и узнает когда-нибудь, как было дело с его освобождением, и станет обвинять меня в том, что я водил его за нос, я скажу: ошибаетесь, мсье де Кукан, я вас за нос не водил, приказ короля о вашем освобождении был вручен мне — ибо далек путь от Парижа до Марселя, — на другой день после вашего бегства, когда вы были уже Бог весть где. И пускай он докажет, что было не так! Ну же, поднимите головки, красавицы мои, да скажите: каков ваш папенька?

— Наш папенька о'кей, — с восхищением молвили Мадлон, Анриетт, Сюзанн, Люсьенн и Симонн.

Так случилось, что король Людовик Тринадцатый напрасно поджидал своего любимца Пьера де Кукана, которого велел выпустить на волю, имея в виду предложить ему службу при своей особе вместо усопшего ревнивого и эгоистичного герцога де Люина. А так как Петр не явился, а король не в состоянии был править сам, то бразды правления захватили умный и энергичный Ришелье, вскоре после того произведенный в кардиналы, и его доверенный и советник, отец Жозеф.

Для полноты картины остается еще отметить, что артишоки «Le chatelain d'If», которые в том же году начал выращивать в крупном масштабе ифский кастелян, приобрели большую популярность в среде гурманов и, восторжествовав над всеми конкурентами, исчезли и канули в забвение только в конце восемнадцатого века, в зареве Великой Французской революции.