"Муттер" - читать интересную книгу автора (Наседкин Николай)Наседкин НиколайМуттерНиколай Наседкин Муттер Повесть За что они Россию так?.. А. Аверченко. 1 Мать моя умерла страшно. Началось всё с обыкновенного паршивого гриппа. Дело вроде привычное. Почихала, покашляла, отпотела, как того болезнь требует, отлежалась - дело на поправку двинулось. Да уже, можно сказать, встала мать на ноги, канителиться по дому принялась, нехитрые, но бесконечные хлопоты справлять по двухкомнатной, городского типа квартире. Да вот беда, любила наша Анна Николаевна перелечиваться, любила пилюли глотать с запасом, микстуры пить и всяческие притирания употреблять без меры. Ей казалось и мнилось, что чем сильнее она задавит хворь таблетками, тем дольше хворь та подлая не возвернётся. Пытался я - и не раз, и не два убеждать её в обратном, объяснял, что-де таблетки - сплошь химия и, поправляя одно в организме, калечат попутно другое. Да разве женщину, к тому же в возрасте, переубедишь? Вот и пила-глотала Анна Николаевна горькие пилюли горстями и в конце концов заглотнула ту злосчастную таблетку, которая и стала последней каплей, переполнила чашу терпения уставшего сопротивляться организма. И лекарство-то попалось ей под руку - как врач потом объяснял, - вероятно, безобидное, повседневное: может, анальгин, может, пирамидон какой-нибудь. Мать совсем скоро, уже через полчаса ощутила вдруг, почувствовала внутри творится неладное. Она ещё толком сама себе не могла объяснить - что. Ни болей вроде особых, ни жжения, ни зуда, но, как успела она ещё в подробностях рассказать Любе - моей сестре и своей дочери, - почувствовала Анна Николаевна внутри, под сердцем, нечто чужеродное, страшное, горячее. То был зародыш Смерти. Мать, испугавшись, легла и принялась бороться со своими мыслями, со своей всегдашней, хронической мнительностью. Так и вижу, как лежит она на панцирной, с продавленной чуть не до пола сеткой койке, одетая, укуталась в стёганое одеяло, сверху пальто ещё громоздится. Комната - узкая, сплющенная, неуютная, тесная. За быстро сереющим окном - мать лежит к нему головой, к двери ногами - тоскливо кончается-умирает промозглый мартовский день. Тихо в пустой квартире, лишь за стеной, на кухне долдонит постоянно включенное радио. - Господи, Господи, - шепчет мать, кутаясь и кутаясь в покровы. В Бога она не веровала, но поминала имя его всуе, как и многие из нас, неверующих, по укоренившейся с детства привычке. - Господи, Господи, - шепчет она, - когда же это кончится? Будет покой когда-нибудь или нет?.. Мать бравирует. Она частенько к месту и не к месту ляпала, приговаривала: да лучше смерть, мол, чем так мучиться! Да пропади оно всё пропадом - лучше уж умереть!.. И вот теперь, ощутив вдруг тлетворное дыхание Вечности, испугалась, затосковала. Она старается думать о повседневном: надо ещё суп на ужин сварить... Сегодня по телевизору балет вечером - то-то радость... Где же это Катька запропастилась?.. На беду так всё совпало, так всё подстроилось Судьбой, что мать в эти роковые часы и дни оказалась в одиночестве. Если бы - как, опять же, растолковывал нам врач уже потом, после - в этот же первый вечер срочно доставить бы нашу Анну Николаевну в лечебницу, то, очень даже возможно, удалось бы вырвать её из цепких когтей Ангела Тьмы. Но в том-то и штуковина, что Судьба уже заранее расписывает и предопределяет человеческий путь. Нам кажется: цепь случайностей, нелепое совпадение событий, вот если бы по-другому всё... Эта наивность в нас, человеках, неистребима. Короче, так всё совпало. Люба, никуда не собиравшаяся до лета, упорхнула на выходные по трёхдневной путевке в Алма-Ату. Грешно было отказываться: бесплатно смотаться на самолёте в экзотическую азиатскую столицу. Да Люба и предполагать не могла, как всё обернется. Иринка, старшая дочь Любы, только-только выскочила замуж - слава Богу, восемнадцать уж сравнялось - и перебралась к свекрови, в соседний район. Я жил к тому времени вообще за тридевять земель. Так что дома в эти трагические для нашей семьи дни оставалась одна Катька - младшая внучка Анны Николаевны. Вернее, дома вертушка эта как раз и не находилась: исчезала утром, появлялась в полночь ("Чё тебе, баб? Воды попить? На скорей, мне некогда!.."), а одну ночь и вовсе не появилась - у подружки ночевала. Без матери-то - лафа. Когда Люба, уставшая, но довольная, с набитыми сумками в руках, на третий день ввалилась домой, она не сразу поняла суть дела. С порога закричала бодро: - Ну чё ты, мам? Стучу, стучу, а ты не слышишь, чё ли? Тут устала как собака... Она сбросила покупки на лавку в коридоре, скинула пальто. - Мамка, да ты дома иль нет? Из маленькой комнаты раздался стон. - Опять расхворалась, - ворчнула Люба, сняла заляпанные сапоги, втиснула ноги в тапки, прошла по коридору, торкнула дверь в комнату. И ужаснулась. Она мать поначалу не узнала. В подушке утонуло жёлтое лицо незнакомой старухи. Глаза её с трудом разлепились, сквозь муть и больную слизь чуть провиднелись уставшие зрачки, обметанные, иссушенные губы еле-еле шевельнулись: - Лю...ба... пло...хо... м...не... Люба на минуту онемела. Потом всплеснула руками, ойкнула, тут же, вмиг, облилась слезами. - Мамка, да ты чё? Мамка! Она засуетилась, принялась мыть, утирать, поить Анну Николаевну, не забывая при этом ругать по привычке эту "падлу" и "шалашовку" Катьку, совсем отбившуюся и от рук и от дома. Матери от участия и заботы полегчало. Она встрепенулась, ожила, начала разговаривать, плакать и жалиться. Правда, толком она так и не могла объяснить - что у нее болит. С глазами беда случилась - свет в них померк, туман в них встал. И ещё: внутри всё жжет, прямо под кожей - по всему телу. Словно мурашки кусачие под кожу забрались и - мочи нет, как всё зудит... У Любы сердце оборвалось. Вмиг сгребла мать в охапку, одела-обула и потартала в больницу. Идти надо было с километр. Полпути одолели, когда - а шли уже мимо школы - мать пожаловалась: - Люб, стой-ка, у меня в сапогах песок, прямо все ноги горят. Люба не поняла, очумела даже. - Мам, ну какой песок? Снег вон ещё лежит. - Ну я же чувствую, - заплакала мать. - Песок. Песок! Идти не могу. Люба хотела прикрикнуть, но примолкла: бред, что ли, начался? Подвела мать к скамейке в школьном дворе, усадила, сняла с её ноги сапог, перевернула, потрясла - может, и правда, песок какой сдуру туда попал? Ничего нет. - Ну, видишь? Мать продолжала плакать и тереть запухшие глаза платком. - Не знаю я, но горят ноги... Всё горит!.. Я не ведаю, врать не буду, а Люба не запомнила, - смотрела или нет наша Анна Николаевна в те минуты на школу, кинула ли хоть взгляд на здание, где столько лет, как она выражалась, мучилась, вдалбливая в тугие головы сельских оболтусов строгий немецкий язык. Чуяла ли она, что в последний, в самый наипоследний разочек видит это глазастое трёхэтажное здание, высосавшее из нее все соки? ("Эта школа всю кровь из меня выпила!") В поликлинике нашей районной, как водится, люд больной, люд хворый толпился плотно-плотно, по коридору и не пройдёшь - был, к тому ж, понедельник. На Любу в регистратуре заорали: вы бы ещё до обеда дрыхли! Нет уже записи к врачу, нет и не будет! Люба, обычно робкая со служебными людьми, на сей раз не отступила - завыла чуть не в голос: мать умирает, вы хоть гляньте на нее! В регистратуре, на счастье, оказалась врачиха, услышала, переспросила: кто, кто? Анна Николаевна Клушина? Оказывается, мать нашу знала хорошо, училась у неё. Матушку тут же подхватили и - в кабинет. Осмотрели, прощупали, послушали и, нимало не медля, на носилках помчали через двор в стационар. Люба поспевала, тоже бегом, рядом с носилками, сминая в охапке пальто, сапоги, шалюшонку материны (её для быстроты дела не стали одевать); бежала, спотыкаясь о замерзшие колдобины больничного двора, и всё смотрела-всматривалась в лицо Анны Николаевны... Перед самым крыльцом Люба споткнулась-таки крепко, выронила один сапог, а пока поднимала, санитары втащили носилки внутрь, дверь хлопнула, дежурная сестра пуленепробиваемо встала на пути: низ-з-зя! Через десяток минут Любе вынесли остатнюю одежду матери и обрадовали: вечером, а лучше завтра утром можно принести передачу. Днем Любе скучать и тосковать особо не пришлось: пока вздремнула с дороги чуток, потом генеральную уборку затеяла, затем с этой "падлой" Катькой разбиралась всерьёз - дело дошло до визгов, ора и воя, а там и на работу в третью смену надо вприпрыжку бежать. На работе - Люба корячилась сортировщицей угля на разрезе - тоже особо не раздумаешься. Да и успокаивало Любу то, что передачу разрешили: значит, не так уж дела с матерью плохи. Ой, а передача-то? Чё тащить-то? Люба специально задержалась после смены, дождалась столовских, выпросила-вымолила у них бутылку молока, булочку свежую и пару котлет. На рейсовом автобусе добралась в село, бросилась к больнице. Предчувствие давило грудь, сушило горло. Дежурная сестричка на сей раз оказалась знакомой. Люба воспрянула: глядишь, и в палату пропустит... Но та огорошила: - Ой, Люба, мать твою в область ночью увезли. Ой, плохо ей! У Любы ноги подкосились. Пососала валидольчику, отдышалась - полетела на автостанцию. В Абакане, в областной больнице, ей удалось прорваться к матери. В палате - коек десять. Неують, вонь, стоны. Мать наша, сколько мы себя с Любой помнили, никогда, ни разу не попадала в больницу, всегда лечилась дома, сама. И вот последние дни своей безрадостной исковерканной жизни Бог сподобил её провести в типично мерзкой больничной клоаке. Впрочем, когда Люба втиснулась в двери палаты, Анна Николаевна была ещё жива, и врач - замотанный седой дядька с бородой и в очках - забормотал нечто успокоительное: мол, ещё можно надеяться, всё бывает, прилагаются все усилия... Люба с тоской и жалостью смотрела. Глаза матери были закрыты, крепко зажмурены, а рот, напротив, приоткрыт, словно застыл в нем беззвучный стон муки. Хищный гибкий провод капельницы присосался к сгибу руки и, казалось, вытягивает из матери последние соки. Люба поняла - она мучается от неизбывной боли, окликнула: - Мама... Мама! Веки её дрогнули, шевельнулись, но не открылись. Люба заплакала навзрыд. Её вытолкали прочь. В коридоре Любу подхватила суровая морщинистая медсестра, потащила к врачу. Усталый дядька, протирая сосредоточенно очки и упорно смотря в сторону, пробормотал: - Вы это... если родственники где... надо телеграммы давать... Я заверю. Люба поняла - всё. На больничном крыльце она углядела сквозь слёзы жадный зев урны, хотела высыпать в него содержимое пакета - уж целый день таскается, - но спохватилась: кто ж нынче мясные котлеты да молоко выбрасывает? Присела на ближайшую лавку, давясь слезами и всхлипами, принялась жевать, запихивать в себя драгоценную еду... Мать мучилась ещё трое суток. Проклятая таблетка, попав в перенасыщенный химией организм, замкнула какую-то цепь. Вспыхнула химическая реакция. Мать начала гореть изнутри. Языки химического пламени прорывались наружу, выступая по коже тёмными зловещими пятнами. На краткие мгновения выплывая из беспамятства в жизнь, мать тут же, захлебнувшись жуткой болью, снова проваливалась в тьму. Сердце её в конце концов не выдержало, остановилось - болевой шок. Такого мучительного конца не пожелаешь и врагу своему. Подобных предсмертных пыток достоин разве что грешник из грешников, каин из каинов, да и то... За что же Господь наказал смертью такой Анну Николаевну Клушину, мать мою?.. Но ещё более непонятно, почему жизнь у нее сложилась такая тяжкая и мучительная, почему Бог наградил её такой безрадостной судьбой? Ибо мать моя умерла страшно, но ещё более страшно она жила... 2 Моя мать, Анна Николаевна Клушина, в муках появилась на свет аккурат через год после октябрьского переворота, в самый разгар революции. Просуществовав на этом белом, а вернее - черном свете 70 лет, она ушла из жизни в муках весной 1989 года, аккурат в самый разгар новой революции. Таким образом, жизни настоящей и подлинной моя мать, Анна Николаевна Клушина, в сущности, никогда и ни разу - ни одного денёчка - не видала. Родители её и старшие братья жили хотя бы воспоминаниями о прошлом. Мы, дети её и внуки, живем всё же надеждой на будущее. Её судьба ушла на экономические и политические эксперименты. В этом и - боль. Передо мною - старая туманно-чёрная фотография на плотном бессмертном картоне. По краю картона, с лица, оттиснуто фирменно несколько медалей и слова ненашенским шрифтом - "САВINEТ РОRТRАIТ", а на обороте, уже по-русски, - "Ивана Петровича Горбунова. Нерчинскъ". Вот тебе и провинция! На всю фоторубашку размашистым завитушечным почерком, каковым в наше время уже не пишет, вероятно, никто, чёрными чернилами, похожими на тушь, сверху вниз начертано: "На добрую память отъ братьев Клушиных: 1 - Павел 15 лът 2 - Николай 12 лът 3 - Александр 10 лът 4 - Михаил 8 лът 5 - Виктор 5 лът 6 - Вадимъ 3 лът 7 - Алексей 2 лът Iюля 23 дня 1915 г." На лицевой стороне фотографии - лесенка: семь братьев стоят шеренгой, и каждый следующий брательник ровнёхонько на голову ниже предыдущего. Это мои дядья. Из них я знаю и поныне, слава Богу, здравствующего Вадима Николаевича, да помню дядю Мишу - видел я его в последний раз в незапамятные времена, когда мне было всего-навсего шесть годков. На фотографии этой исторической нет ещё моей матери, а также не хватает уже и двух её братьев, умерших во младенчестве. Нет и родителей. Вместе с детьми они почему-то не снялись. Их фотопортреты сделаны каждый отдельно и, вероятно, в тот же самый день. По тогдашним меркам, поход в фотоателье (так ли это тогда называлось?) - событие не из рядовых. Отец семейства, Николай Николаевич, на поясном портрете, красавец мужчина - в стоячем воротничке, свободном атласном (что ли?) галстуке, в сюртуке. Пробор, как и у меня, его внука, с левой стороны, в глазах чуть-чуть заметна сибирская раскосинка. Супруга его, Софья Павловна, снята во весь рост. В темном, свободного покроя длинном платье, из-под подола выставлен левый ботиночек, но это не из кокетства: чувствуется - фотограф приказал и облокотиться на подставку с корзиной цветов, и выставить кончик ботинка. Софья Павловна в меру, как и подобает матери большого семейства, полновата, во взгляде и напряжение перед грозным выпуклым зраком объектива, и непреодолимое природное добродушие. Господи, а лет-то им обоим - и Николаю Николаевичу, и Софье Павловне - не более чем по сорока. Я сейчас уже пребываю в данном возрасте. Смотрю на фотографии, смотрю-всматриваюсь и готов кусать себе локти: до чего же был я преступно нелюбопытен, равнодушен, глуп. Нет, муттер много мне рассказывала о своей семье, о своем детстве, но так давно, когда я сам ещё ходил в коротких штанишках. Взрослея же, становясь старше, я становился и всё толстокожее, всё твердокаменнее и напыщеннее. Мне уже неинтересны становились мемуары матери, я бежал их, отмахивался от рассказов-воспоминаний Анны Николаевны. Жутко особенно вспомнить свой последний при жизни матери вояж домой. Привёз я жену - показать ей свои пенаты, а её, в свою очередь, показать пенатам и родне. Погостили мы в Новом Селе всего ничего - дней десять. И за эти десять дней я поговорил с матерью всерьёз, наедине, по-сыновьи не более нескольких минут. Всё казалось-мнилось: ладно, успеется - то на реку надо спешить, то в кино, то заветные новосельские уголки жене показывать. Лежим-валяемся как-то с женой на кровати (той самой!) после обеда, слушаем Вилли Токарева - Катька раздобыла бобину с контрабандными тогда ещё записями. В области желудка приятная тяжесть ощущается, в голове туманчик лёгкий от ста пятидесяти дефицитной жидкости, думать и шевелиться лень. Назавтра нам уже улетать. На кухне позвякивает посуда - мать хлопочет. Девчонок дома нет. Люба - на смене. Ну почему бы мне в тот момент не встряхнуться, не пойти на кухню, не улыбнуться, не приобнять матушку за плечи и не сказать: - Ну, что, муттер? Как у тебя? Что?.. Не встряхнулся, не пошёл. Болезненная апатия порой овладевает мною и превращает меня в безвольный мешок мяса и костей. Да ещё как-то получилось-вышло так, что жена с матерью общий язык не нашли, остались равнодушны друг к дружке - а то бы так славно мы могли поговорить-пообщаться втроём... Впрочем, я оглаживаю свою сыновью совесть, пытаюсь оправдаться и посему теряю нить воспоминаний, скачу по временам и по эпохам, словно ужаленный телёнок по степи. Итак, что же могу нарисовать я в воображении из прошлой жизни моих близких предков, моей родовы? Как могу представить их быт, их повседневность, их живые лики, фигуры, весь окружающий их тогда мир? Кое-что всё же запало в память из воспоминательных рассказов матери. Конечно, я мог бы сейчас набрать побольше красок на палитру и попытаться набросать-намалевать беллетристическое полотно в духе тех наших романистов-эпиков, кои любят живописать историю страны через историю одной семьи. И каким же тулупно-корявым, псевдокряжистым, якобы исконно русским языком написаны эти пухлые повествования, особливо первые тома, где речь идёт о прадедах и дедах. Куда там Лескову-Стебницкому, Мельникову-Печерскому или Мамину-Сибиряку! Да что язык. Какую замечательную силищу воображения являют в своих эпопеях наши Герои Соцреалистического Труда, обличая затхлость прежней, дооктябрьской жизни. И мерцание лампадки вам опишут, и шорох прусаков под висящими на стене пожёлтевшими (непременно - пожёлтевшими и непременно выцветшими) фотографиями. И даже запах тележной мази, дёгтя и сальной свечи обоняют наши романисты и смачно суют в эти запахи читателя носом: на, нюхни, милай, нашей постыдной кондовой старины... Думаю, читателю надо больше доверять и относиться к нему уважительнее. Надеюсь, читателю не так уж трудно без выдуманных подробных описаний представить себе зажиточный забайкальский городок Нерчинск конца прошлого века. Город купцов, золотопромышленников, ремесленников и ссыльных политкаторжан. Между прочим, городок сей и вырос из острога, а затем почти два века был и вовсе столицей Нерчинской каторги, в тюрьмах и рудниках которой побывали и декабристы, и народники, и социал-демократы - бунтовщики всех мастей. На одной из улиц Нерчинска высился солидный дом, большой дом - в двенадцать комнат. При доме - просторный двор с надворными постройками и погребами, обширный и роскошный по сибирским меркам сад. Живность при усадьбе держалась: десять коров, свиньи, гуси, куры. Но самое главное и ценное: три выездные тройки - вороных коней, чубарых и гнедых; да плюс два рысака для повседневной "американки" - легкого шарабана на двух колесах. И ещё имелась заимка верстах в пятнадцати от Нерчинска, где выращивали рожь, овес, гречиху... Так жил мой прадед Николай Иннокентьевич Клушин. Праведными или неправедными путями нажил он сей достаток - не ведаю и ведать не хочу. Вернее, я знаю только, что в наши дни и при наших нынешних условиях честному человеку труднёхонько обеспечить достойно себя и своих близких домочадцев, в те времена работящие, трезвые и неглупые люди, как правило, жили по-людски, в нищете не прозябали. Народили Николай Иннокентьевич с супружницей. Верой Ивановной, трёх дочерей да сына. Дщерей рожали тогда для того лишь, дабы выдать их удачно замуж. Предприятие сие Николаю Иннокентьевичу и жене его благополучно удалось: Авдотью, старшую дочь, сосватал у них бывший офицер царской гвардии - красавец и богач. Татьяну выдали за директора городской почты чиновника уважаемого, представительного. Мария же вышла осьмнадцати лет за сына местного миллионера-золотопромышленника. Ничего удивительного в таком благополучном устройстве дочерей Клушиных не было и нет - все три славились пригожестью, умом и послушанием. Пригожим, благолепным и почтительным рос и сын Николай, то есть - дед мой, Николай Николаевич Клушин. Отец его, видя в единственном отпрыске все свои упования на продолжение фамильного дела, сызмальства держал его в ежовых рукавицах, муштровал и учил-воспитывал. По этой воспитательной программе Николай, достигнув юношеских лет, попал в богатый магазин купца Зибельмана приказчиком. Опытный торговец еврей, о толщине бумажника которого порхали по городу самые невероятные слухи, учил Николая всем тонкостям взаимоотношений с деньгами. Учёба продвигалась споро, как вдруг возникли непредвиденные взаимоотношения у юного приказчика с Рахилью - востроглазой, обжигающей бесстыдством и темпераментом единственной наследницей хозяина. Николай Клушин вспыхнул, потерял голову, бухнул шапку оземь и заявил: "Женюсь!" Моисей Абрамыч Зибельман, вероятно, был и не прочь заполучить в зятья такого делового и обеспеченного парня, но Николай Иннокентьевич Клушин, со своей стороны, встал на дыбы: "Что-о-о? На жидовке пархатой жениться? Да я тебя лучше удавлю, христопродавец ты поганый!" Николай Иннокентьевич националистом, шовинистом или юдофобом, естественно, не был, но, как и большинство коренных русских сибиряков, воспитывался в строгой вере, понятия определенные имел и преступить их считал за святотатство. Гнев батюшки имел для Николая реальное воплощение: через весьма короткое время он оказался мужем дотоле совсем не знакомой ему Софьи Павловны Сажиной, дочери зажиточного справного крестьянина из подгородного села Кулаково - таких крестьян потом новые хозяева страны обзовут именно "кулаками" и начнут безжалостно истреблять. Вопреки логике и здравому течению событий, брак Николая и Софьи оказался наисчастливейшим. Николай быстро забыл масленоглазую горячую Рахиль и влюбился без памяти в свою молодую жену. Да и то! Девушка того стоила: умна, мила, ласкова, а уж хозяюшкой оказалась - на все руки. И, как я уже упоминал, плодом, а вернее плодами их согласной супружеской любви явились семь здоровых сыновей и умница дочь. Тут можно было бы расписать поярче, поколоритнее, как жили-поживали расчудесно Клушины почти двадцать дет - пока мир не свихнулся с ума. Представить только себе, как проходили в семье большие праздники - Рождество Христово, Масленица, Пасха... Софья Павловна накрывала в большом зале столы - а уж мастерством готовить-жарить-парить она славилась. И собиралась вся родова: Николай Иннокентьевич с супругой, дочери с мужьями и детьми (в каждой семье не менее трёх ребят), и у Николая Николаевича с Софьей Павловной подрастали один за другим сыновья. Человек тридцать - меньше за стол не садились. Да и в будни Софье Павловне с кухаркой приходилось готовить каждодневно едоков на пятнадцать, благо, стряпать тогда было из чего. Короче говоря, от одиночества в такой семье не заскучаешь. Добавлю ещё штрих: почти всё Клушины играли на музыкальных инструментах и в праздники устраивали настоящий домашний концерт - в оркестре звучали гитары, балалайки, гармонь... Жили Клушины до революции, как принято говорить, на широкую ногу. Николай Николаевич служил инспектором по отводу участков на золотых приисках. Много мотался по забайкальской глухомани, выкладывался, но зато и доходы имел солидные, достаток в доме отца приумножал. Когда пожарище революции докатилось до Нерчинска, когда власть в Забайкалье захапали "великие голодранцы" и обитатели местных острогов, дом Клушиных среди прочих крепких домов осел очень быстро, накренился и начал разваливаться. Николай Николаевич тут же потерял службу - заметался, засуетился, начал цепляться за то, другое, пятое, десятое. Однако ж, ему не везло. Когда семья начала бедствовать уже всерьёз, Николай Николаевич решил выскочить из затруднений вот таким макаром: наскрёб последние деньжонки по сусекам, продал что оставалось ещё ценного из барахла, подзанял у друзей сложился изрядный по тем временам капиталец. У каких-то не местных барышников дед мой закупил оптом большую партию крупитчатой муки - самого, как уверили его продавцы-дельцы, наивысшего качества. В летней кухне, выходящей торцом на улицу, Клушины прорубили вход, приладили вывеску "Русский чай" и приготовились встречать гостей-посетителей. Дело поначалу пошло. Софья Павловна с Верой Ивановной стряпали чудные шаньги, крендели, пирожки; сыновья - кто мог, по очереди сноровисто топили печь, замешивали тесто, раздували самовары. Николай Николаевич руки потирал в предвкушении, что худо-бедно, а проживут трудные времена, выдюжат. О чем тому тужить, кому есть чем жить? Как вдруг всё рухнуло: на третьем мешке "Русский чай" приказал долго жить - во всех остальных мешках вместо высшесортной крупчатки обнаружилась под верхним белым слоем какая-то мерзкая смесь из отрубей, пыли и отходов ржи... Николай Николаевич думал, думал и надумал новый способ борьбы с нищетой: решено было снять железо с крыши дома, с амбаров, наклепать из него дефицитные вёдра, корыта, тазы и выгодно продать. Но то ли железо было не того сорта, то ли мастерства не хватало, только остался дом без крыши, а семья без денег. В общем, разбушевавшаяся социальная стихия смяла Николая Николаевича, и уже к 1921 году от былого благополучия семьи Клушиных остались жалкие крохи. Хозяйство пошло в разор, в распыл. Нормальная жизнь кончилась. Совсем кратко, пунктирно проглядываю сквозь толщу лет судьбы всех Клушиных. Николай Иннокентьевич нелепо убился в начале 1918, словно не хотелось ему лицезреть полный упадок дома. Он ехал в санях, уснул, упал под передок, лошадь рванула и копытом саданула старика в лоб - отпечаток подковы так и остался на высоком лбу покойника. Вера Ивановна потужила, потужила да вскоре тихо угасла и поспешила вслед за мужем в обитель вечного упокоения. Николай Николаевич ещё почти два десятка лет пытался выкарабкаться из принудительной нужды. Господу Богу, видимо, надоело наблюдать его напрасные трепыхания, и в 1937 году Он отдал его в липкие лапы энкавэдэшников. Родным и близким вскоре сообщили, что-де Николай Николаевич благополучно скончался в тюрьме города Нерчинска от сердечного приступа. В то время многие заключённые любили умирать от сердечных приступов. Софья Павловна пережила супруга более чем на 10 лет и закончила земные дни свои на руках дочери, Анны, уже после войны, в бытность их совместной жизни на станции Карымской под Читой. Под занавес жизни эта хлопотливая неутомимая женщина, "мать-героиня", сломилась наконец под тяжестью бытия, оравнодушилась - сидела или лежала целыми днями без движения, пила литрами чай вприкуску на пару со старухой подружкой. Измотанной на работе Анне Софья Павловна ставила на ужин жидкую похлёбку или сваренную в мундире картошку, словно напрочь позабыв свой кулинарный талант. И умирала Софья Павловна нехорошо: тяжёло, мучительно, пыточно - от рака пищевода. Теперь - сыновья. Павел, 1900-го года рождения, успел закончить реальное училище, то есть - среднее учебное заведение с уклоном в математику и естественные науки. Дальше учиться не дала революция. Он воевал в партизанах, притом - за красных, как ни странно. Потом работал в артели золотоискателей, вскоре пошёл в шахту, начал крепко пить, спился очень скоро и вконец - до смерти. Следующий, Николай, тоже умудрился успеть отучиться в реальном, воевал - и тоже на стороне "голодранцев". После гражданской служил в Нерчинском военкомате. В 1941-м - мобилизован и пропал без вести. Александр, не доучившись, пошёл пахать в шахту забойщиком, зарабатывал громадные по советским меркам гроши и умер от благоприобретенного в шахте силикоза, не дожив и до пятидесяти. Михаил выделялся среди братьев ярко выраженным даром актера. Он мог так изобразить знакомых, выкидывал такие уморительные коленца на сцене, что его так и звали в селе - Артист. Я сам помню дядю Мишу на сцене. Это было в райцентре Заиграево, в сельском клубе. шёл какой-то самодеятельный спектакль. И вот я - а мне лет пять-шесть - помню, как с появлением дяди Миши из-за кулис зал взрывается хохотом и аплодисментами. Я, захлёбываясь от восторга, взвизгиваю-заливаюсь вместе со всеми и гордо взглядываю на соседей: это мой, мой дядя Миша! Кого он играл, в какой пьесе, я, само собой, сейчас не знаю, но ярко помню: изображал дядя Миша труса; он стоит спиной к зрительному залу, молчит, сам весь недвижен, и только обширные полушария под штанинами трясутся, ходят ходуном. Зал - катается... Так вот, Михаил тоже остался недоучкой, подался в работяги (слесарил, шоферил), начал увлекаться водочкой и помер тихо-незаметно, так и не став настоящим артистом. Вадим, ныне здравствующий, тоже построил свою судьбу совсем не так, как предполагали и надеялись его родители. Начал он карьеру уже при новой лучезарной власти батраком, а до этого кончил всего четыре класса школы. Затем попал, образно говоря, в сотоварищи к Ваньке Жукову - стал учеником сапожника. После устроился в мастерскую учеником слесаря (да здравствует диктатура пролетариата!), получил разряд, начал строить и клепать социализм. Вадим Николаевич сменил на своём веку с десяток профессий, в каждой добиваясь высот мастерства - творческая клушинская натура искала и никак не находила себя. Помотался он по стране и сейчас, имея смехотворную пенсию и отдельную квартирку, почитает себя счастливейшим из многих расейских смертных. Самый младший, Алексей, выучился шоферить, робил до войны за баранкой, а на фронте тоже, как и Николай, пропал без вести. Не его ли прах захоронен у Кремлевской стены? Виктор же, которого я пропустил, сразу же не захотел жить при новых нищих господах и в 1919-м году сгорел от сыпного тифа. Да-а-а, какой бы романист поборзопишущее взялся отобразить в истории семьи Клушиных славную историю первого в мире государства счастья всех народов и каждого человека в отдельности. История не любит сослагательного наклонения, но кто мне запретит вообразить порою: а что было бы, не случись катастрофы 17-го года? Как бы жили в наши дни потомки Николая Иннокентьевича? Понимаю, что меня лично могло и вовсе не быть на белом свете, даже - точно не было бы... И пусть! Но был бы другой, всё равно Клушин, и он был бы именно другой - свободный, гордый, независимый, уверенный в себе, избавленный от каждодневных унижений нашей шизофренической действительности... 3 Моя мать родилась в тот момент, когда благополучие семьи начало резко и безвозвратно отграбливаться. Солидный дом в Нерчинске, выездные тройки чубарых да гнедых, праздничные и повседневные обильные столы - это всё она воспринимала уже по рассказам братьев и родителей. Себя маленькой она застала в шахтерском Дарасуне, в халупе из комнаты и кухоньки, где кучилась вся многочисленная семья Клушиных. Все спали на полу, по-цыгански. Я словно вижу: субботний вечер, лето, благодать. В доме необычно тихо, все разбрелись-разбежались по своим делам. Окна уже темнятся сумерками, но лампа не затеплена - пока видно. Аня - ей лет тринадцать, у нее смуглое сибирское личико и две тощие косицы - домывает в кухне пол... Она уморилась - горницу уже отдраила, - пыхтит, тыльной стороной ладошки утирает пот со лба, стараясь не извозюкаться. У-уф, осталось чуток. Кроме нее в доме только брат Вадим. Он на шесть лет старше Ани, парень уже взрослый, жених. Вадим собирается на пляски в шахтерский клуб. Для него, щеголя и франта, первого парня на деревне, сборы - занятие каторжное. Косоворотку шелковую, с кистяным пояском, полчаса прилаживал на плечах да оглаживал, а теперь вот с сапогами мучается. Сапоги - самый последний взвизг моды. Полгода копил грoши и вот наконец-то урвал. Не сапоги - хромовые чулки. Лезут только на скользкий шёлк, да и то с превеликим скрипом. Вадим употел не меньше Ани и, взъярившись, помогает себе крепким словцом: - В мать твою перемать! Ать вашу от!.. - Как тебе не стыдно! - выпрямляется Аня. - Перестань лаяться! - А-а, иди ты! - отмахивается брат. - Занимайся своим делом. А-ах, суки! В мать-перемать!.. Бьёт каблуком об пол, побагровел. И вдруг - тарарах! Конец света. Сестра подскакивает и смачно перетягивает братца-сквернавца грязной тряпкой по шёлковой праздничной спине... Что уж там дальше было, как взревевший Вадим быком гонялся за Аней по двору - можно себе только представить. Но вот что странно. Это примерно 1931 год, разгар коллективизации. Голод в стране. Сами Клушины бедствуют ужасно. Наверняка мать мне что-то и об этом рассказывала, и я помню - рассказывала, но вот ярче всего видится-воображается мне именно эта сцена, о которой Анна Николаевна вспоминала не раз со смехом: пахучий летний вечер - она, маленькая, уставшая, разгневанная, наказывает старшего брата-матюгальщика... Впрочем, мне легко увидеть в красках, в движении и трагическую сцену из детства Анны Николаевны. Так и вижу: класс, заполненный коротко стриженными мальчишками и девчонками - косички редко у какой из них, у Ани и ещё двух-трёх. Одеты - сообразно, дети пролетариев. Глаза горят фанатичной верой в грядущую и очень скорую победу коммунизма. Шум и говор. Аня сидит на камчатке, зажала уши, повторяет и повторяет цитаты из последних работ товарища Сталина - спросят обязательно. Вон уже Витьку, которого дразнят её женихом, приняли в ряды эркаэсэм - единогласно... Вон уже и Нюрка соседская, пунцовая, восторженная, тараторит - благодарит за доверие, клянется в вечной и беззаветной преданности родной коммунистической партии большевиков и лично лучшему другу детей товарищу Сталину. Сейчас ее, Анина, очередь... Но что это? Что такое говорит Яшка Рахман?! - Думаю, в связи с вышеизложенным ясно, что Клушина недостойна быть в наших светлых рядах. Сегодня она рисует пасхальные яйца и кресты, завтра побежит в церковь молиться - разве это совместимо с высоким званием комсомольца?.. Аня сдерживается изо всех сил, кусает губы и с ужасом смотрит на товарку Нюрку - это ей на днях Аня в шутку передала записку с нарисованным раскрашенным яйцом и подписью: "Христос воскресе!" Пошутила... Тогда для Ани это была трагедия - чуть не померла от стыда и горя: не приняли в комсомол. Ужас! Но, по правде говоря, общий воспоминательный тон Анны Николаевны в рассказах о детстве был эмоционально приподнят, светел. И это легко объяснимо. Мемуары о первых годах жизни у большинства людей окрашены в розовые тона. Не говорю уж о "Детстве" Л. Толстого с умилительным описанием райской жизни Николеньки, но даже "Детство" М. Горького, где сплошь и рядом драки, побои, увечья, смерти и кровь - поражает доброй улыбкой автора, ностальгическими нотками, звенящими то и дело в повествовании. Анна Николаевна вырастала в дни упадка и полного распада семьи Клушиных, но по сравнению с дальнейшими годами её жизни детские годы были и оставались для нее лучшим, благословенным временем. Единственная дочь у родителей, последыш; единственная сестра у семи старших братьев - просто сказочный мотив... Почти всем братовьям Клушиным новая жизнь помешала получить хотя бы среднее образование "с уклоном в математику и естественные науки", сделала их пролетариями-неучами. Но к тому времени, когда подросла Аня, в семье - по советским меркам - уже жилось вполне сносно: все братья пахали, заработанную копейку несли в дом, так что Анна Николаевна до самой смерти своей почти всерьёз считала - в детстве она жила при коммунизме. В школе нежданно проявилась у нее тяга к немецкому языку. Это тем более удивительно, что в роду Клушиных по-иноземному никто вроде бы не гутарил. Хотя, кто знает, кто знает... Одним словом, Аня училась прекрасно и, закончив школу, легко поступила в Иркутский педагогический институт. Смелость поразительная - девчонкой-подростком бросить свой родимый, пусть и тесный, дарасунский дом, оставить родителей, братьев-защитников, уехать за тыщу верст в чужой город на худосочные общежитские хлеба. Больше того, когда Аня закончила два курса, ей, в числе трёх лучших студентов, предложили ни много ни мало: в Москву доучиваться поедешь? Я всё думаю: видимо, мать моя рождена была для какой-то необыкновенной, какой-то сверхсчастливой жизни, если Судьба даже в тех извращённых, перевёрнутых условиях действительности подкидывала ей такие подарки. Аня не долго колебалась и полетела как в другую галактику в далёкую киношную Москву, в 1-й Государственный педагогический институт иностранных языков... Совсем недавно, уже после смерти матери, я отыскал это здание на Остоженке, рядом с Крымским мостом. Классический московский дом - три этажа, мощная колоннада, вековые деревья в сквере перед фасадом. Они помнят наверняка мою матушку. И не только ее, но, может быть, даже и Ивана Александровича Гончарова, который учился здесь в своё время в Коммерческом училище; и Сергея Михайловича Соловьева, историка - ведь он родился в этом здании, о чем напоминает мемориальная доска. Ане Клушиной повезло: в таких величественных зданиях, насквозь пропитанных историей, учёба имеет особый привкус, более значима, глубока... Чувствуют ли это ярко раскрашенные девчушки и сплошь заджинсованные косматые парнишки, бегающие сейчас по литым чугунным плитам пола в Государственном лингвистическом университете, что расположен теперь в этом дворце? Ощущают ли?.. Анна Николаевна любила вспоминать московские студенческие годы. Несмотря ни на что. А под "что" подразумеваются: настоящий голод, подлинная нищета. Ни мать, ни братья не могли регулярно помогать ей деньгами - так, разве трёшку-пятёрку к празднику кто пришлёт. А уж стипендия в тогдашних вузах была с самый малый "гулькин нос". Девчонки-студентки клевали в основном хлеб, чай да супец. Лишь одна девица в комнате, где жила Аня, то и дело получала жирные посылки из дому, "з пiд Харкiва", и, упрятавшись под одеяло, хрумкала там в темноте и духоте чем-то вкусненьким и неделимым. Бедные пролетарки сожительницы молча её презирали. Но мало того, что жить приходилось на гроши, Аня и из этих рублишек жестоко экономила каждую копейку и, сэкономив, спешила достать хоть самый захудалый билетик в Большой театр или во МХАТ. Ну вот откуда в ней взбурлила вдруг любовь, даже страсть к театру? Тоже загадка природы. В своих забайкальских рудниках о театре много ли могла она узнать? И особенно почему-то притягивал Аню балет - самое изысканнейшее, самое барское из искусств. Большой театр влёк её к себе не слабже, чем пивная пьяницу. Я мог бы обрисовать поживописнее внутренность Большого, хотя ни разу побывать в нём мне не удалось, сейчас не 30-е годы, ну да при игре воображения и кино-телезнаниях нетрудно увидеть, как в этом буржуйском театре сверкают люстры, ложи блещут и всё такое прочее. Вероятно, и читателю также. Посему снова обойдёмся без подробностей. Просто -- зрительный зал, ложи, галёрка, партер, сцена. На сцене танцуют пуховые маленькие лебедята. Оркестр накатывает и накатывает на разомлевших зрителей волны хрустальной музыки Чайковского. На галёрке, вытянув, изогнув, перекрутив шею - хотя б полсцены видеть! - висит на краешке сиденья худая смуглая черноволосая девчушка. Скорчилась, проглотила дыхание, истомила бедную шею свою, в платьишке - скромнее некуда, голодная, да о голоде-то забыла напрочь, наслаждается, живёт... Что ей Чайковский? Что она ему?.. Нонсенс! Опишу лучше, как Аня после лекций, измотанная, опять же по привычке, с подтянутым животом, бредёт-гуляет по Тверской. Хотя, вру: тогда, перед войной, улица уже именовалась в честь величайшего пролетарского гения. Бредёт, значит, Аня Клушина по бывшей и будущей Тверской, благополучно минует один продуктовый магазин, мужественно отворачивается от витрин другого, задерживает дыхание, дефилируя мимо столовой... Как вдруг, словно в стеклянную стену лбом ткнулась: ноги онемели, дальше не идут. Ну никаких нет сил у юной девчонки с утонувшим в слюне языком пройти мимо кричащей вывески - "Восточные сладости". Вос-точ-ны-е сла-дос-ти! Да что вывеска запах, запах какой умопомрачительный. Не запах - а-ро-мат! Минуту, вторую, тягучую третью борется с собой Аня, давясь слюной, сжимая в кулачонке остатние гроши. Увы, не Зоя Космодемьянская, не Жанна д'Арк - шагнула в пахучий сладкий рай, вцепилась в кулёк с халвой, здесь же, в уголке за зеркальной колонной, закрыв глаза, жуёт, пристанывает. И совсем ей в ту секунду не хочется думать о скором неизбежном похмелье голода после сладкого восточного кутежа... И опять подчеркну: мать моя и студенческие годы вспоминала всегда умильно, со вздохом сожаления о неповторимости того времени. Ведь жили же, жили, чёрт возьми! Ведь бегали через мост в парк Горького кататься на коньках - это ли не праздник? Ведь влюблялись девчонки-студентки и на свиданки бегали, наряжаясь по очереди в чей-то шикарный, по их меркам, жакет. Ведь целовалась матушка моя в студенчестве под московским небом с каким-то там юным строителем коммунизма и однажды даже чуть было всерьёз не влюбилась, да вот незадача: красавец-то красавец парень, а театр не любит, оперу презирает, а балет и вовсе считает за декадентское вражеское искусство. Недаром при всей мужественной красоте этого широкоплечего комсомольца лобик у него подкачал, не вырос, был дебильно-узким точь-в-точь, как у Вождя и Великого Друга всех народов. Не сложилась любовь, не выпелась и - слава Богу. Представить моего папашу узколобым - весёленького мало. Да и времени тогда у Ани для любви, свиданий, фиглей-миглей много ли оставалось? Она и в столице училась от души. И мудрёного в том нет, что перед распределением ей предложили: хотите стать переводчицей, остаться в Москве? Шёл 1940й год, уже слышалось, как пишут наши романисты-эпики, дыхание войны... Если бы я, сегодняшний, каким-то чудесным образом оказался в тот момент при том разговоре, я бы затаил дыхание: ну, ну же - соглашайся! Стать москвичкой, обеспечить детям своим статус москвичей - ну, ну же! Вы попробуйте, втолкуйте мне, что если бы мать моя в 40-м году осталась в столице, меня-то, лично меня ведь на свете не было бы, у Анны Николаевны росли бы другие дети... А мне всё равно обидно и жалко, что она тогда отказалась. Отказалась наотрез. А отказ её объяснялся весьма прозаически - страх. Нет, не страх войны и перспективы попасть на фронт (всё ж так реально в угрозу войны отдельный человек мало тогда верил, замороченный газетными всхлипами и кликами по поводу великой дружбы с Германией), а страх за один пунктик в своей биографии. Каким-то чудом клеймо "дочь врага народа" не слишком отчетливо проштемпелевалось в её документах и в её судьбе. Может быть, Николая Николаевича, отца ее, не успели в тюрьме заклеймить окончательно врагом рабочих и крестьян, как он уже поспешил помереть от "сердечного приступа". Однако ж, мать моя всё время помнила, что она дочь репрессированного, и догадывалась: если даст согласие идти в переводчицы, её биографию перелопатят вдоль и поперёк. Всплывёт ещё и подозрительный эпизод с несостоявшимся комсомольством... - Нет, - сказала она, - переводчицей быть не могу - недостаточно знаю язык. Воображаю, как ошеломила преподавателей: Анна Клушина, лучшая студентка курса, -- недостаточно знает язык? Уговаривали ее, приструнивали - ни в какую. За это лучшая студентка курса Анна Клушина получила то, что заслужила Сибирь. И распределили её не в родное Забайкалье, а - на Алтай, в город Рубцовск. Не знаю, как она там жила, знаю только, что вызвала к себе мать, и Софья Павловна с охотой примчалась: матери с дочкой завсегда сподручней жить, нежели с сыном и снохой. Знаю я также - трудовая книжка матери передо мной, - что преподавала Анна Николаевна всю войну немецкий вражеский язык в Рубцовском педучилище. Более наглядно представляю то, как дежурила Аня в жутких госпитальных палатах военной поры. На всю жизнь осталось у нее какое-то фетишированное идолопоклонское отношение к банальной марганцовке. В доме нашем, где бы мы ни жили, стояла в укромном месте бутыль с рубиново-чёрным густым раствором марганцовокислого калия. Чуть где порез, ссадина у меня ли, у сестры Любы, у самой ли матери, - мигом откупоривалась заветная бутыль и свежая рана обильно смачивалась кусачей жидкостью. Никаких йодов, никаких зелёнок и никакого одеколона Анна Николаевна не признавала: ошпарит порез жгучей марганцовкой и - пляши, ойкай, скули от огненного зуда. Зато, глядишь, через день уже от ранки одни воспоминания на коричневом пальце. Словно живой водой зализало. - Спирта почти не было, для операций берегли, - рассказывала, помню, муттер, - а для перевязок марганцовку вёдрами разводили. Разбинтую рану, а там черви гемизят: лето, жара. Вычищу, соскребу червей ложкой, а потом на рану марганцовку прямо из кружки. Солдатик, бедный, губу прокусит, вертится, мычит - терпи, терпи, приговариваю, зато рука целой останется. Так вот марганцовкой и спасались... К слову упомяну, что такая же крепкая вера в чудодейственную целительную силу имелась у матери и по отношению к дегтярному мылу. Кому, может, и не весьма приятен тяжёловатый, смолисто-терпкий запах этого дешёвого мыла, а я так сызмальства привык к нему, притерпелся. И совпадение ли, просто ли случайность - за полгода до смерти Анны Николаевны запасы лечебного дегтярного мыла у нее иссякли. Она просто-напросто умоляла меня в письмах найти, купить и выслать ей волшебного мыла, полагая, что-де в наших-то европах подобная мелочь должна продаваться на каждом шагу. Увы, тщетно я бил ноги в поисках дегтярного чуда - дефицит. И надо же случиться такой подлости: возвращаясь с похорон матери через Москву, я зашел в первую попавшую аптеку, на Бутырской, и пожалуйста - проклятое дегтярное мыло стоимостью 14 копеек валяется на витрине. А вдруг оно чем-нибудь и помогло бы матеря, отодвинуло от нее хворь? Мы ж ничегошеньки не знаем - почему живём, от чего и как умираем... 4 В Анне Николаевне, где-то в душе её или в сердце, угнездилась с юных лет и принялась командовать её судьбой охота к перемене мест. Как уехала она из дому шестнадцатилетней в Иркутск, так и потянулась её бесконечная одиссея. Да благо бы путешествовала из Иркутска в Москву, из Москвы в Ленинград, а там бы и в Париж, к примеру, или хотя бы в Киев. Куда там! Начав с городов, Анна Николаевна принялась потом обживать один за другим самые глухие сибирские райцентры и села - Карымское, Ульзутуево, Александровский Завод, Калангуй, Черемхово, Заиграево... Лишь в Новом Селе, под Абаканом, мать моя наконец осела, попривыкла, протянула последние тридцать лет своей жизни и упокоилась на вольном ветреном новосельском кладбище. Попробуйте, поищите на карте страны все эти Калангуи да Ульзутуевы - и в самую сильную лупу не отыщете. Дыра географическая, она и есть дыра. В этих Богом забытых местах, поди, до приезда Анны Николаевны и о немецком чудном языке толком не слыхивали. Зачем, почему она меняла Карымское на Александровский Завод, мыло на шило?.. А пока, после войны, она поднялась с места, сагитировала свою родительницу, Софью Павловну, и махнули они в Бийск. Момент был, как любят сейчас политики выражаться, судьбоносный: Анна Николаевна вознамерилась было повысить свой жизненный и гражданский статус - из задрипанного Рубцовска перебраться в настоящий и вполне приличный город. Кто знает, сложись обстоятельства удачнее, она из Бийска перевелась бы потом в Барнаул, а там и на Москву бы замахнулась. Но человек предполагает, а Бог, как известно, не дремлет. Он подбросил Анне Николаевне испытание, которое выдержать она не смогла. В Бийск они приехали ближе к вечеру. Аня, оставив Софью Павловну с вещами на вокзале, заспешила в город разыскивать гороно. Был август. Сумерки набухали лениво, но с каждой минутой на плохо офонаренных улицах чужого города становилось всё неуютнее. Скорей, скорей найти гороно, там сторож поможет дозвониться до заведующего - в гостиницу на ночь устроят или хоть бы в школу какую пустили переночевать. Прохожие попадались всё путаники: один туда указывает, другой совсем в обратной стороне горотдел народного образования - ну прямо-таки анамеднись видал. Совсем свечерело. Аня, голодная, измотанная, злая и обиженная на весь белый свет, повернула к вокзалу. Вдруг к ней приблизился мужчина: высокий, худой, в форменной фуражке, в сапогах и плаще. - Девушка, вы что-то ищете? - голос доброжелательный, приятный. Аня качнулась навстречу нежданному доброхоту. - Да, да, вы знаете, уже с ног сбилась. Мне отдел народного образования нужен, гороно. - Нет проблем, девушка. Идёмте - покажу. Незнакомец чуть не схватил Аню за руку, нетерпеливо повторил: - Ну, идёмте же! Аню насторожил натиск, нотки странного нетерпения в голосе. Она невольно спрятала руку за спину, отступила на шаг. Мужчина хохотнул, наклонился к Ане, показывая ближе фуражку. - Вы что, боитесь меня? Я же милиционер. Видите? И точно, Аня только теперь разглядела, фуражка на мужчине милицейская, с красным околышем. Аня обрадовалась, отмякла, расслабилась. - Вот хорошо-то! Проводите меня, пожалуйста, до гороно, помогите. Я только что приехала в ваш город, ничего ещё не знаю. Я - учительница. Буду здесь работать. Я иностранный язык преподаю... Аня тараторила., а они уже шли улицами, куда-то сворачивали. Провожатый начал вопросы задавать, расспрашивать: одна ли она приехала, где вещи, много ли, документы с собой ли?.. Вопросы были странноваты. И вдруг Аню как обухом по голове: фуражка-то милицейская, да и сапоги, может, тоже, но вот плащ-то явно не милицейский, плащ-то замызганный - в таком на рыбалку ходят или по грибы. И вопросы эти, вопросы-расспросы... Сердечко у Ани ухнуло вниз, скукожилось. Она вцепилась в ридикюль, где покоились документы и деньги, замедлила ход. "Милиционер", что-то бурча, вышагивал чуть впереди - увлёкся. Они шли по совершенно глухой улице, уже окраинной, впереди угадывался зловещий пустырь. Аня развернулась тихонько и рванула сломя голову обратно - аж ветер в ушах запищал. Благо, что уже тогда, в юности, она терпеть не могла высоких каблуков. Как же она летела! Но лететь-то летела, а мысль в голове билась-пульсировала: от долговязого так просто не убежать. Что делать? Аня по наитию перескочила на другую сторону темной улицы и нырнула в ближайшую подворотню. Забрехал сурово пес. И в ту же секунду она увидела "милиционера" - он быстрым шагом спешил по той стороне, рыскал, всматривался по углам. Сейчас, вот-вот и - узрит. Аня нащупала рукой, поняла - доски под воротами нет. Она втиснулась через щель во двор и чуть вконец не обмерла от ужаса: прямо над ней нависла псина с разверстой кровавой пастью - зверь хрипел, клокотал, полузадушенный ошейником, бешено грёб воздух когтями. Ещё бы цепи чуток, и злобная тварь разорвет Аню в клочки. Но тут хлопнула дверь, мужской голос рыкнул, кто-то оттащил клыкастую зверюгу, запер в будке. Аня сидела, вытянув ноги, привалившись к воротам спиной и плакала, выла, размазывая слёзы грязными руками. Хозяева дома, в отличие от своей собаченции, характеры имели гостеприимные - настоящие сибиряки. Муж и жена - дети у них разъехались или на войне погибли - обитали в хате вдвоём. Даже жуткий вид ночной неожиданной гостьи их не испугал и не смутил. А уж вид у Ани был действительно о-го-го! Мало того что в грязи и пыли, но, оказывается, мальчишки подворотню незадолго перед этим, назло цепному псу, видно, приспособили под нужник светло-серый новёхонький костюм Ани (специально для Бийска сшила, первый раз надела) смотрелся весьма пятнисто и терпко благоухал. Хозяйка подхватилась его почистить или простирнуть, но Аня воспротивилась. Она накинула пока чужое платье, а костюм свой, королевский и единственный, скомкала и, оплакав, сунула на огороде в дыру уборной. Хозяин сходил с Аней к вокзалу, забрали они истомившуюся Софью Павловну с чемоданом и узлом. Хозяева настоятельно советовали остаться в Бийске, пожить у них на квартире первое время, но Аня решила твёрдо: прочь из этого Бийска-убийска, прочь и подальше от бийских "милиционеров", прочь от этого ужасного вечера. Первое впечатление от нового места уже не переборешь известно давно. Прочь! Путь манил в родное Забайкалье... 5 Мрак, мрак и мрак неизвестности. Не знаю, не ведаю, почему всего лишь через год после обоснования в Дарасуне мать моя и моя бабушка поднялись с места и отъехали от родных и близких своих за сто километров в сторону Почему? В трудовой книжке Анны Николаевны запись оставлена странная: "1 сентября 1947 г. Освободить от должности преподавателя в Дарасунской средней школе ввиду перевода в Карымский р-н". Может быть, её насильно, против её воли перевели? Тогда ведь порядочки практиковались строгие, винтики выкручивались из старых мест и вкручивались в новые не по своей, как правило, воле... Одним словом, Анна Николаевна принялась обживать новое для себя место. Софья Павловна дочь свою разъединственную не покинула. И вот тут коснусь весьма деликатной материи. Да, история - в том числе и история жизни отдельно взятого человека - не терпит сослагательного наклонения. И всё же: если бы... Если бы моя бабушка, Софья Павловна, нарожавшая и выкормившая целую кучу сыновей, прижилась под старость у какого-либо из них - судьба моей матери сложилась бы совершенно иначе. Я и посейчас, уже будучи взрослым, наблюдая, как вековуют бобыльный век свой ещё молодые женщины, обитающие в тесных хибарках со своими родительницами - а таких тьма кругом! - невольно вспоминаю судьбину Анны Николаевны. Уж какой дворец предоставило преподавательнице немецкого языка Клушиной А. Н. Карымское роно - представить мне не трудно, сам потом, народившись, живал в подобных до самых взрослых лет. Вот и существовали в однокомнатной конурке ещё стареющая Софья Павловна и уже стареющая Анна Николаевна: матери моей исполнилось в то время тридцать - роковой, бальзаковский, рубеж. Личная жизнь не удавалась во многом по причине, если можно так едко выразиться, советских социалистических условий быта, бытования и жизни. А ведь стоит вспомнить, - до революции те же учителя, как правило, жили в очень даже приличных условиях. Взять хотя бы "педагога-демократа" И. Д. Ульянова, который имел удовольствие проживать в двухэтажном не тесном особняке и содержать на свою скромную педагогическую зарплату довольно многочисленное семейство, имел в доме прислугу. Ну да ладно, папаша будущего вождя мирового пролетариата по крайней мере инспектором и директором народных училищ был. А возьмём простого учителя греческого языка Беликова: ведь и у того квартирка-"футляр" не особо угнетала убожеством - имелась у холостяка отдельная спальня и кровать была с пологом. Этот мелкий учителишко женской прислуги не держал, но отнюдь не по бедности, а лишь из страха, чтобы о нём не подумали дурно. Зато держал повара Афанасия. Надо полагать, питался учитель гимназии Беликов не особо худо. Подлые же были времена!.. В самом конце 1940-х годов одно за другим происходят два, опять же судьбоносных, события в биографии Анны Николаевны Клушиной. Скончалась Софья Павловна. Она перед смертью мучительно болела, мать моя измаялась, ухаживая за ней, облегчая хоть мало-мальски муки самого близкого человека. В самый последний свой жизненный миг хотела Софья Павловна что-то архиважное сказать Анне, силилась, открывала изболевший рот, но силы кончились - лишь последнее дыхание излетело из обезображенного раком горла. Анну Николаевну очень мучило и через годы, что не дай она тогда Софье Павловне за минуту до этого успокаивающего лекарства, то хватило бы у нее сил выдавить предсмертные свои слова. Что хотела напоследок сказать мать дочери? Теперь, встретившись на том свете, общаются ли их души? Нужны ли там те невысказанные значимые земные слова?.. А вскоре после похорон Анну Николаевну резко повышают по службе: её берут в областной отдел народного образования инспектором-методистом. Вот он - этот последний в её судьбе лакомый шанс обустроить свою дальнейшую жизнь, прожить её опять же так, чтобы не было мучительно больно и т. д., и т. п., и пр. И мать моя - о, чудо! я смотрю из своих 1990-х в тот 1950-й и не верю своим глазам и ушам - мать моя согласилась... Впрочем, я опять литературствую, подпускаю беллетристических красот, опять беру дурной пример с наших маститых романистов. Верю я, верю и глазам своим, и ушам верю, ибо знаю: в стольном забайкальском городе Чите на высокой чиновничьей должности удержалась Анна Николаевна всего ничего - с 5 мая 1950-го по 9 сентября того же самого года, ровнёхонько четыре месяца и четыре дня. От этого времени тоже сохранился фотодокумент: группа школьников на фоне классной доски. Во втором ряду, в центре - Анна Николаевна. Одесную и ошуюю от неё, рядышком, - мальчишки с довольными ухмылками на мордахах. Над доской - плакат: "До экзаменов и испытаний осталось 3 дн." Белая вязь по черному полю доски, сделанная фотографом, поясняет: "Дарасунская средняя школа. 7-ой кл. Б. Май 1950 г." Таким образом, объектив запечатлел инспектора Читинского облоно Клушину А. Н. во время ее, видимо, первой командировки и в ту самую школу, где училась когда-то она сама. В глазах матери явно виднеется какая-то тревога, какая-то напряжённость, неуверенность, и я смутно понимаю, почему такой взгляд у неё. Вид её особенно контрастен на фоне дарасунских семиклассников - они все бодры, все улыбаются, смотрят прямо, спокойно, уверенно. А ведь эти мальчишки и девчонки перетерпели войну, голодали, ещё жив диктатор и по стране продолжает стрекотать кровавая косилка репрессий. Странно, очень странно... Почему у ребят такие открытые взгляды, такие беззаботные улыбки? Ну ладно, загадок на свете немало. А взгляд Анны Николаевны тревожен не зря: она в первые же дни читинской облоновской жизни поняла - так просто, за красивые глаза в советско-дворянское педагогическое общество не принимают. Не стоит вдаваться в подробности, намекну лишь: от одного из облоновских князьков поступали гнусные предложения 32-летней одинокой провинциальной учителке, вытащенной им из карымской глухомани. Сальные поползновения облоновского донжуана встретили непонятный для него отпор. Во-о-он ты какая! И вскоре строптивая "немка" ссылается в Александровский Завод. На сей серебряный рудник ссылали во времена оны особо опасных государственных преступников. Там, к примеру, отбывал каторгу Буташевич-Петрашевский со товарищи. В виде утонченной насмешки ущемлённый царёк из облоно велел начертать в приказе: "А. Н. Клушину освободить от занимаемой должности по состоянию здоровья и назначить преподавателем немецкого языка в Алек-Заводскую ср. школу." Да-а-а, даже при деспотах царях в каторжные места по состоянию здоровья не отправляли... В Алек-Заводе муттер прожила-проработала ровно пятилетку. Пятилетие это стало краеугольным в её личной, скудной на события, жизни. В этих каторжных местах Анна Николаевна испытала короткое счастье и долгие тяготы неудачного замужества, родила двух детей и развелась-рассталась с первым и последним в своей судьбе суженым. Насколько я понял и насколько чувствую, отец мой был не то что негодяем или подлецом, он просто оказался несерьёзным человеком, балаболом. Носил он очень громкую в прошлом, а в будущем ещё более оглушительно громкую фамилию - Гагарин. Но, несмотря на свою старинную аристократическую фамилию, пахал он простым шоферюгой, образование имел семь классов и, главное, нисколько не тяготился своей темнотой. О внешности его судить мне трудно, портретов не сохранилось, знаю только по рассказам матери, что был Александр Гагарин улыбчив, как его космический однофамилец, балагурить любил, поплясать и клюкнуть по любому поводу. Ещё можно предположить, что на лицо папаша наш уродом не был, ибо мы с Любой - да простит мне Всевышний за нескромность - внешностью людей не отпугиваем. Анна Николаевна сошлась с Гагариным, надо полагать, от отчаяния. Только что свалившаяся свобода от родительского догляда обернулась одиночеством, катаклизмы с коротким величием и оглушительным падением по служебной лестнице и, наконец, новые каторжные медвежьи места, оглушившие поначалу молодую женщину угрюмостью и замкнутостью аборигенов - всё это споспешествовало тому, что в одну семейную телегу впрягла Судьба коня и тоепетную лань. Уж как они там жили - Бог весть. Можно ли вообразить их семейные вечера во вьюжные тоскливые зимы - тогда ведь телеящиков да магнитофонов не водилось, одна чёрная тарелка на стене, да и та при малейшем ветре давилась, хрипела и умолкала вовсе. О чём они могли разговаривать-беседовать? Ну разве что примерно так: Анна Николаевна. Как воет ветер... А знаешь, Саш, в его вое и свисте слышится музыка. Слышишь? Слышишь? Гагарин. Ха, музыка! Волчий вой я слышу. Анна Николаевна. (Закрывая глаза, кутаясь в шаль). Да-а... Помню, в Большом смотрела "Щелкунчика" - это балет такой, Петра Ильича Чайковского. Там одно место чудное есть, музыка такая... Вот сейчас словно звучит она... Гагарин. (Хмыкая, утирая покрасневший нос - он только что хватанул стакан первача у старухи-соседки, дров ей полный кузов притартал). По такой ветрюге даже по большаку опасно ехать... У меня сёдни скат чуть-чуть не хекнул. Вот так посреди дороги застрянешь и - каюк... Анна Николаевна. В Большой так трудно всегда было попасть... Гагарин. Если с собой запаски нету, считай - мандец тебе пришел... И так далее, и так далее. Но, как бы там ни было, а просуществовала странная семья Гагариных-Клушиных четыре с лишним года, пока окончательно и полностью не распалась. Анна Николаевна забрала свою исконную фамилию, дочку с сыном, два фибровых чемодана с тряпьём и - в путь. Никогда в жизни больше муженька своего бывшего она не видала, от писем и алиментов наотрез отказалась и даже вспоминала о той поре своей жизни с неохотой, досадой - скупо. И вот такой штришок: как-то, в пылу нашего с нею раздора, в грохоте словесной перепалки у матери моей вырвалось остро кольнувшее меня признание: - Хотела я, ох хотела тогда избавиться от тебя! Хотела... Знала уже, что не буду с Гагариным жить. Да врач не решился - поздно уже, говорит. А хотела... Что ж, тем более благодарен я Господу нашему, всё же даровавшему мне жизнь. Цепь случайностей замкнулась, и я появился на свет. Даже вот получается вопреки воле матери. Общепринято считать: ребёнок без отца - существо несчастное. Ну уж вздор так вздор! Я лично во всю мою жизнь ни разу - могу поклясться кем и чем угодно! - ни разу не пожалел о своей безотцовщине. Может, потому, что видел и наблюдал, каковы отцы у моих приятелей (то-то завидовать было нечему!); к тому ж без отца ощущал я свою свободу, свою независимость остро и сладко. Помню, смотрел я однажды в театре спектакль под названием "В графе "отец" - прочерк", где вся интрига строилась на муках парнишки, росшего без отца: вот уж я всхохотнул сначала, а потом и вовсе из зала ушел кисельная, паточная белиберда... А подалась из Алек-Завода Анна Николаевна в посёлок со странным экзотическим названием Калангуй - это там же, в Читинской области. Место это примечательно для меня особенно тем, что именно в Калангуе я действительно и уже полностью родился на свет. То есть впервые увидел себя в мире, мозг мой младенческий зафиксировал самое первое воспоминание. А именно с первого воспоминания и начинается гомо сапиенс, начинается его осмысленная жизнь. Приехали мы в Калангуй, когда мне стукнуло чуть более двух лет и уехали через два года. Значит, где-то в три, примерно, года и вспыхнула точка-воспоминание в моем мозгу, точка отсчёта судьбы. И помогла ей, этой точке, вспыхнуть моя сестричка Люба. Однажды в летний парной день - только-только смочил посёлок обильный грозовой дождь - Любка заглянула в комнату (мы обитали в длинном приземистом доме барачно-коммунального типа) и поманила меня таинственно пальцем: - Саса, посли, сё-то зутко интересное показу. Коварная сестра моя щеголяла в ту пору отсутствием передних зубов и вследствие этого шикарно шепелявила. Я, заинтригованный, поспешил за ней на мокрую вымытую улицу. Сестрёнка подвела меня к телеграфному столбу, который был прикручен к подпорке двумя жгутами проволоки. Люба глянула в самую мою замершую в ожидании чуда душу и заговорщицки прошептала: - Возьмись лукой за пловолоку и увидис скаску волсебную-волсебную... Я немедля схватился за мокрый металлический жгут и, действительно, в тот же миг увидел "скаску зутко волсебную" - меня так шандарахнуло током, что я отлетел шагов на пять, кувыркнулся и заревел благим матом. Любка струхнула, кинулась ко мне, схватила в охапку и сама заревела-занюнила, приговаривая: - Сто ты! Сто ты, Саса! Я зе посутила!.. Я вижу, вижу: я - маленький, пухлявый, в рубашонке с горошком, в черных сатиновых трусишках, в сандалетиках, сижу в луже, размазываю грязь и слёзы по мордахе; на крыльце барака застыла моя мама, выскочившая узнать, какая там беда с сыном стряслась, а Любка улепётывает, сверкая голыми пятками, за угол, в надежде избежать трёпки за свою дурацкую и жестокую "сутку". Я вижу отчётливо того обиженного карапуза, сидящего в луже и басом апеллирующего к материнской жалости, это - я. А карапуз, тот я, не видит меня сегодняшнего сквозь страшенную толщу времени, сквозь тридцать пять бесконечных лет, и не подозревает, какие шутки жизненные придется ему ещё испытать, дабы очутиться, уже уставшим, с пробивающейся сединой, за тыщи километров от Калангуя и вспоминать тот мокрый сверкающий день лета 1956 года, того невинного смешного пацанёнка, впервые увидевшего окружающий мир, и мир этот запечатлелся в сердце, впечатался в мозг жестоким ударом тока. А главное, я впервые в тот миг увидел запоминающе свою мать: ей тридцать семь (сейчас, сегодня, мне уже больше!), ее, никогда не знавшее косметики, лицо ещё молодо; та толика азиатской крови, что сохранилась в ней от предков, переживших Чингисхановы и Батыевы нашествия, придаёт чертам Анны Николаевны своеобразность, восточный загадочный шарм. О фигуре мать моя ни в юности, ни в молодости, ни в старости не беспокоилась - Бог избавил её как от излишнего веса, так и от непомерной худобы. Поэтому-то, увидев её впервые 37-летней, я затем, живя всё время рядом с ней, совершенно не замечал изменений в её внешности. Анна Николаевна, на мой взгляд, не менялась с годами ни капельки. И лишь в тот самый приезд, когда побывали мы в Новом Селе с женой, а перед тем я не видал муттер почти пять лет, - я охнул при встрече, ужаснулся перемене, происшедшей с ней. И только сейчас я понимаю: в тот миг вместо 37-летней Анны Николаевны, каковая навек запечатлелась в моем сознании, я отвычным, трезвым взглядом узрел вдруг 67-летнюю женщину, старуху. Я взглянул в тот момент на мать после долгой разлуки как бы со стороны, посторонне... Впрочем, кому интересны сии тонкие материи. Если бы я точно не знал, не видел на карте, что Калангуй расположен в Забайкалье, я по воспоминаниям своим всерьёз утверждал бы - посёлок тот находится где-то в благодатной Индии. Только лето, сплошное лето, звенящее, жаркое, зелёное лето - только оно связано в моих младенческих воспоминаниях с колокольным словом "Калангуй". Вот стоит шкетик Сашка Клушин, то есть я, на крылечке родного дома-барака и, раскрыв ротишко от изумления, недоумения и тревожного страха, наблюдает, как прямёхонько на его родимый барак несется совершенно беззвучно с холма мотоцикл. Жёлто-розовая дорога - словно трещина на густо-зелёной крутой поверхности холма-арбуза. Солнце бьёт мне в глаза, и я, вглядываясь в заколдованного мотоциклиста, в смятении пытаюсь сообразить: почему не слышно стрекота, мотоциклетного рёва? Невдомёк мне, карапузу, что под уклон можно мчаться и с заглушенным мотором... Вот ещё кадр, опять летний. Мы возвращаемся из леса: я, Люба, мама, соседка и её дочка, моя сверстница. Возвращаемся с добычей - ходили по землянику. У взрослых - бидончики, у нас, голышей, - кружки. В моей посудине сладко-красных ягод - до половины. Я стойко стараюсь не заглядывать в дразнящее нутро кружки: в лесу земляники уже поклевали, а настоящий ягодный пир решено устроить дома - под молочко. Я вышагиваю по лесной тропке впереди всех, старательно отворачиваю носишко от аппетитной кружки. И вдруг - сам не знаю, как это случилось! запускаю свободную руку в запретный сосуд. Что-то живое, извивающееся скользит под пальцами. Я взглядываю в кружку и - ай! ой! мама! - отшвыриваю ее: среди влажных алых ягод ворочаются, гемизят отвратные белые черви... Откуда? Почему? Все заглядывают в свои кружки и бидоны: везде мерзкие, прожорливые червяки. А может, то были гусеницы? Мы дружно опрокинули бедную землянику в траву, вытряхнули на волю корчащихся тварей и заспешили домой - к пустому молоку. Никогда впоследствии не сталкивался я с подобным явлением, в каких бы местах ни собирал ягоду. Что это было? Что за предзнаменование? Может быть, так жестоко кто-то наказал меня за нарушенное слово, за то, что оскоромился я, запустив жадные пальцы тайком от всех в запретную кружку? Сколько же таинственного, необъяснимого происходит с нами в детстве!... Как я уже упоминал, занимали мы комнату в деревянном брусчатом бараке. Таких комнат в нем было пять или шесть. В каждой - по семье. Уж соседей я, само собой, не помню, кроме, разве, той женщины с девчонкой, которые ходили с нами в ягодный лес. Но помню, что и к нам в нашу тесноту частенько заглядывали гости, да и я порой захаживал к соседям, как принято выражаться, на огонёк. Один маленький эпизод. У нас сидит женщина, гостья. Они с матерью пьют чай из блюдцев, заправляя его вприкуску конфетами-подушечками - самым доступным в те годы лакомством. Здесь же пристроилась и чмокает с аппетитом Любка. Мне тоже хочется поскорее перебраться поближе к тарелочке с конфетами, но надо прежде завершить труднейшее дело - помыть ноги перед сном, пока вода горячая. Я кручусь в тазу под самыми ногами матери и её гостьи, пыхчу, тороплюсь. Но вот ведь незадача: чтобы ногу намылить, отмыть хорошо (а мать косится, инспектирует качество помывки), её надо вынуть из воды, однако ж, согнувшись, стоять на одной ноге - да хоть тресните по затылку! - невозможно. Хотя, известно, из любого тупика выход всегда есть: я, умненько сообразив, сажусь попой на край таза... Бултых! Я - на спине, таз - на мне, вода - по всему полу. Ух, как же стыдно мне перед чужой тётей (мылся я в полном-наиполнейшем неглиже и, шмякнувшись на спину, открылся чужим взорам во всей своей первозданной красоте), так стыдно, так стыдно... Через пяток минут я, тщательно вытертый, высушенный, прячусь под одеялом с головой и, надувшись как мышь на крупу, отбрыкиваюсь от уговоров-приглашений на чай и матери, и соседки. - Не хочу я вашего чая! Не хочу я ваших конфет!.. Характер. Кстати, муттер со смехом вспоминала, как однажды в ту же пору особенно ярко проявился мой упрямый обидчивый характер. Как-то вечером я отправился по длинному коридору в гости к дальним соседям. Постучал. Чинно, как полагается, вошёл. Поздоровался. Естественно, ожидалось, видимо, что после этаких этикетов меня должны и обязаны пригласить к столу - угощать, развлекать и всячески выказывать восторг по поводу моего визита. А сосед, хозяин комнаты-квартиры, возьми и пошути: мол, а мы вас, молодой человек, в гости-то вроде и не ждали... И вот тут случился цирк, это уже сам сосед потом матери моей с восхищением живописал: я, четырехлетний пупс, горделиво выпрямился, приосанился, высокомерно глянул на дядьку и веско отчеканил: - А я могу и уйти! После чего выкарабкался в коридор и хлопнул дверью... Впрочем, все эти трогательные картинки заслоняют другую сторону калангуйской барачной жизни - серую, тоскливую. Мать изматывалась, выбивалась из сил. Любка ещё ничего, крепенькой девчушкой росла, а я, особенно в самые первые годы своего бытия на этом свете, дышал, как говорится, на ладан. Единственная радость матери - не плакал. Сидел больной в постели, как маленький старичок, и грустно-строго смотрел на мир. Первое время Анна Николаевна из больниц со мной и не вылазила. Люба в такие дни жила по соседям или с нянькой. Ох уж эти няньки - кошмарное хроническое воспоминание муттер о тех годах. Из своей нищенской зарплаты она выделяла няньке сколько могла. Но сколько она могла? Поэтому няньки попадались самые что ни на есть зачуханные. Одну нашла - девчонка ещё, без роду, без племени, - так та всю комнату тотчас же вшами обсыпала. Анна Николаевна заставляла её и в баню ходить, и дома силком тащила к тазу мыться. Бесполезно - девчонка от рождения патологически ненавидела чистоту, пришлось выставить грязнулю со всеми её паразитами. Девчонка плакала, просилась назад, уверяла, что-де "вошки у нее чистые, не кусачие..." Потом появилась толстая неулыбчивая баба, старуха уже. Эта измучила своей профессиональной хитростью: какой-то травкой опоит нас с Любой, мы весь день дрыхнем без задних ног, а как матери на пороге появиться, встряхиваемся и потом попробуй нас угомони. Мать долго не могла понять, в чём запятая, пока соседка её не надоумила. Ещё одна нянька воровала нагло и жадно, не стыдясь и не робея. Мы с Любанькой под её плотоядным присмотром чуть не загнулись с голоду... Короче, хлебнула мать наша, советская учителка с двумя малолетними детьми, калангуйского лиха. 6 И вновь затрубили трубы, зазвенели фанфары, забили дробь барабаны Судьбы - в путь-дорогу. Само время, сама атмосфера тех дней будоражила народ, окрыляла людей, делала их лёгкими на подъём, толкала на поиски счастья. Надо искать! Оказывается, мы жили совсем не так... Оказывается, мы жили как в тюрьме... Надо начинать, пока не поздно, новую жизнь... Прочь из этого ссыльного Калангуя! Прочь из омерзевшего мрачного барака! Счастье возможно только на новом месте! И Анна Николаевна Клушина снялась и полетела не просто подальше от Калангуя, но даже и за границу. Она покинула пределы родимой Читинской области - теперь уже навсегда - и перебралась в Бурятию, в Заиграевский аймак, то есть по-нашему - район. В Заиграеве обитал к тому времени один из её уцелевших братьев - Михаил. Здесь, в Заиграеве, нас поместили в избёнке на краю села, через два дома начиналась сплошностенная тайга. Правда, сам райцентр аймака, сдерживаемый лесом, кучился на пятачке, так что от нашей хатенки до школы и до любого места в посёлке было рукой подать. Избушка наша имела одно-единственное окошко на улицу. Оно на ночь глухо-наглухо закрывалось ставней, ставня же запиралась железным засовом со штырем - он насквозь пронизывал стену и, уже изнутри, намертво фиксировался клином. Этот нелепый на первый взгляд мощный запор имел весьма важное значение для обитателей низкого домишки, стоящего в глухом месте вблизи леса. Не знаю, шастал или нет в те времена по околице Заиграева косолапый хозяин тайги, но вот двуногие млеко... вернее - водкопитающиеся вполне могли заглянуть в окно одинокой женщины. Один случай и был, я его запомнил. Вечером, забронировавшись ставней, мы сидели в нашей конуре при свете керосиновой лампы (по случаю ветра свет вырубили), чего-то ужинали. Вдруг в ставню резко дробно постучали. Ох! Мы вздрогнули, съёжились - время для визитов позднее. Чуть погодя: бац! бац! бац! В стуке слышалось что-то зловещее, был он странен, механичен - словно бы не человек стучал. Видимо, это случилось в первые дни нашего обитания в Заиграеве, потому что лая собаки я не помню, а дворняги в нашем хозяйстве водились потом всегда. Мерзкий настойчивый стук не прекращался. Тогда мама взяла от печки кочергу, решительно отперла дверь и выскочила во двор, к калитке. Очень уж обозлилась, психанула. Мы с Любкой слышали, как она строгим, учительским, голосом, в котором дрожь еле угадывалась, громко спросила: - Кто? Кто там? Что вам нужно? Молчок. Муттер вернулась в избу, тщательно закупорила дверь, поставила на место кочергу. В окно снова: бац! бац! бац!.. К стыду своему должен признаться: уже став подростком, уже живя в Новом Селе, я сам участвовал и не раз в подобных пацанских забавах. Берётся катушка ниток, иголка и картофелина. Из этих нехитрых штуковин сооружается адская машинка для сверления нервов обитателей любого дома. Инквизиторы, спрятавшись на другой стороне улицы, через дорогу, дёргают за конец нитки, а картофелина, подвешенная за иголку к верхнему карнизу окна, бахает в ставню или в стекло. На этой стороне улицы - праздник; на той - кошмар. И -- вот опять же странности человеческой памяти - в момент, когда я 15-летним оболтусом дёргал, лыбясь и хихикая, в темноте за нитку, я напрочь не помнил, как 5-летним, за десять лет до того, уткнувшись матери в колени, плакал от страха, от ужаса перед непонятным, жестоким ночным стуком в наше окно... Простится ли мне? Итак, избушкой в Заиграеве нас наделили игрушечной. Не в смысле красоты, в смысле размеров. Но по сравнению с калангуйской барачной комнатой - огромный шаг вперед на пути к благосостоянию отдельно взятого советского человека. Теперь мы имели отдельные апартаменты: квадратное помещение, чудесным образом совмещавшее в себе кухню, горницу, спальню, рабочий кабинет педагога, детскую, умывальную комнату и прихожую. Удобства, правда, находились в огороде, но зато тоже отдельные от соседских удобств и раздельные с ванной, то бишь - с сельской баней, до которой ещё переть надо было пехтурой на другую околицу. Из мебели имели мы узкую железную кровать, деревянную скамью, кухонно-обеденно-письменный стол и одну табуретку. Больше в наши хоромы ничего бы и не втиснулось. Да, чуть не забыл упомянуть о самой роскошной вещи в доме - той самой черной тарелке на стене, которая непонятным чудесным образом приносила в нашу конурку голоса и музыку из запредельного дивного мира. В Заиграеве я впервые познал сладостное тревожное чувство родственности. У дяди Миши была жена - тётя Клава. У них имелась дочка Надя, моя сродная сестрёнка, годом поменьше меня. У сестры тети Клавы тоже подрастали сын и дочка, Саша и Наташа, примерно наших с Любой лет. Дядя! Тетя! Двоюродная сестра! Сродный брат!.. Какие вкусные новые слова и понятия. Родственнички - это же чудесно: с ними играть можно от пуза, в гости к ним ходить. В кузину Надин я даже, кажется, влюбился, то есть впервые в жизни испытал то щекочущее жаркое состояние, ту слабость и дрожь в коленках, каковые испытывает человек в присутствии другого, странно близкого, существа противоположного пола. А Надька, ух эта маленькая кокетка Надька, всей своей 4-летней женской сутью уловив мое волнение и почуяв свою неведомую власть надо мной, вполне начала меня тиранить. Что уж она там вытворяла, в подробностях сейчас и не вспомню, осталось только вот это сладостное чувство покорности её взгляду, подчинённости её капризам. Хотя нет, одна курьёзная сценка в памяти всё же всплывает. Мы, ребятня, всей родственной кучей дурим в комнате у дяди Миши. Разгорелись, растрепались, вдохновились - воздух наполнился какими-то токами, искрами, какими-то опьяняющими парами безграничного веселья, возбуждения. Мы играли в какую-то забаву с фантами, проигравший должен исполнять желание водившего. Момент случился: проигравший - я, повелевает - Надежда Михайловна. Чего она пожелает? Всё на свете исполню, всё смогу! Ах, если б она приказала поцеловать её в щёчку. Я бы отодвинул рукой её светлые кудрявые прядки, прижался бы губами к пылающему румяному лицу, к ямочке... - Я хочу, - сказала она, - я желаю, чтобы Саша... чтобы Саша поцеловал (по-це-ло-вал!) меня в попку... И вот - сцена, достойная кисти Рубенса: стоят трёх-семилетние пескари кружком и внимательно наблюдают, как свекольно-пунцовый Сашка Клушин исполняет приказ-каприз сродной сестрёнки. Но, надо признать, с моим характером я вполне мог тогда наотрез попятиться, однако ж, я, нимало не колеблясь, приблизился к своей светлокудрой дульцинее и стал в ожидании. Она грациозно развернулась к комоду, отклячила попу, бесстыдно обнажилась благо, на ней, как и на всех нас, кроме трусишек, одежды не имелось - и вывернула ждущий любопытный глаз: ну! Я встал на колено, приложился к розовому пухлому полушарию, тугому - без всяких ямочек, и чмокнул... В сей пикантный и зрелищный момент объявились непредвиденные зрители. Заинтригованные вдруг наступившей тишиной, в комнату заглянули моя мать и тётя Клава. Как говорится - финал, занавес и аплодисменты. О том гомерическом хохоте взрослых, который сотрясал в тот вечер дом дяди Миши, мне и вспоминать не хочется. Уж хоть бы мама-то не смеялась! Он убил, он оплевал, этот смех, моё первое чуть ещё только проклюнувшееся чувство. В тот вечер я разлюбил Надьку. Вместе с нею и с Сашкой, и с Любой я впервые попал в коллективную жизнь - в детский сад. Новый, неведомый и потому изначально таящий угрозу мир вызывал опасение, и как здорово было вступать в него не одному, а с тем же Сашкой. Сашка - моторный, заводной, подбивала, каких ещё поискать; я тихоня, молчун и задумщик (от слова "задумываться"), я еле поспевал за ним во всех его начинаниях. Однажды он подбил меня на побег. Детский сад, надо сказать, этот светлый ребячий мир отгородился от всей остальной вселенной высоченным глухим забором из горбылей и чуть ли не с колючей проволокой поверху. И вот мы, два "политкаторжанина", выбрали удобный момент, юркнули за большую, похожую на сарай, уборную и принялись за дело. Ковыряли и колупали железным прутом, и вскоре низ одной из досок оторвался от перекладины, образовалась соблазнительная дырка. Забор выходил на стадион: и как же мы мчались через зелёное футбольное поле прочь и подальше от детсадовских казематов. Сашка был мастак на выдумки, но организаторский его талант имел сбои: когда часа через три, насытившись свободой, мы услыхали урчание в своих животах и ощутили волчий голод, Сашка ничего более умного не придумал, как нагрянуть к тете Клаве и попросить скромненько по куску хлеба с маслом. Я от усталости и голода тоже отупев, поплелся следом. Тетя Клава мгновенно захватила нас в плен. Вскоре прибежала зарёванная Сашкина мать, за ней следом встревоженная, сердитая моя муттер, а затем прискакала и встрепанная молодая нянька из детсада. Ахи, охи, крики, затрещины и угрозы, но и - вкуснейший борщ со сметаной и по кружке молока. А на сладкое по два часа отстояли мы с Сашкой в скучных детсадовских углах. Помню ещё: замороженное утро, на улицах почему-то ни души, лишь собаки неохотно взбрехивают по дворам, да в окнах затепливается там и сям свет. Мы с Любой, укутанные в платки и шали, рысью семеним в детсад. С недавнего времени мать решилась отпускать нас одних - детский сад находится в стороне от школы. Что ж такое? Куда весь народ заиграевский подевался? Мы упираемся в детсадовские мощные ворота и вообще перестаём что-либо понимать: они заперты. Такого ещё никогда не бывало. Мы пытаемся стучать, да какой от нас стук? Кричим: "Эй! Эй! Мы пришли!" Тишина. Люба с испугом взглядывает на меня, она уже готова заплакать. Вот и занюнила. Я ещё креплюсь - мужичок, но под пальтецом, под курткой, под рубашонкой и майкой возникает сосущая боль страха: что случилось, что происходит? Почему весь мир вымер? А главное, мы уже перемёрзли, нас бьёт колотун. И тут сзади, с улицы раздаётся вскрик: - Люба! Саша! Мы глядим - мама. Она, в своем длиннющем пальто, в подшитых тяжёлых валенках, бежит к нам, тянет руки. - Люба! Саша! Ах, какая я дура! Она сгребает нас в охапку, прижимает к себе, почему-то плачет. - Замёрзли? Замёрзли, родненькие? Ах я дура! Бегом, бегом домой!.. Ничего колдовского в сей странной истории не оказалось: было обыкновенное воскресенье, выходной день. Говорят, психиатры проверяют первым делом, помнит ли пациент число и день недели. Если б такой психдоктор узнал, что Анна Николаевна Клушина в воскресенье затемно выгнала детишек своих в детсад, а сама примчалась с тетрадями к запертым дверям школы, то-то щурился бы этот психспециалист, то-то всматривался бы под черепную коробку измотанной женщины... Там же, в детском саду, я провалил одно из самых важных испытаний в жизни мужчины - уступил в первой судьбоносной (вот привязалось затёртое словцо!) драке. Игра, веселье, общие игрушки, улыбки сотоварищей по песочнице... Вдруг: резкий вскок, злые глаза, перекошенный рот, сжатые кулаки - и всё это на меня. Я растерялся, дрогнул, отступил. - Иди, иди отсюда! - победно поддал жару нежданный мой противник, ткнул меня ладошкой в грудь. Я попятился, запнулся о барьер песочницы, жёстко сел копчиком на землю. И постыдные кипятковые слёзы из глаз, и позорные всхлипы... Первая драка, как и первая физическая близость с женщиной, - долго ещё аукаются в судьбе мужчины, определяют его характер и поведение. То поражение в первой драке злосчастным рефлексом вошло в мою кровь, втиснулось в мои гены, и потом долго ещё я при всякой нежданной агрессии, направленной против меня, впадал в оцепенение, терял себя, не давал отпора, отступал. Хотя, как знать, может быть, это и спасало меня от более тяжких ударов Судьбы: лучше уж отступить, сохраняя внешнее достоинство, чем быть избитым, искалеченным или - того хуже и гаже - чем самому бить другого человека по лицу, увечить его. То первое поражение навсегда избавило меня от вкуса, от интереса к драке. И - слава Богу! С ужасом гляжу я на одного моего знакомого, писателя, пишущего тонкие психологические рассказы и повести в духе Чехова. Главный герой всех его произведений - Доброта. Он уверяет и убеждает читателей своим творчеством: Доброта спасет мир! Сам он скромный, улыбчивый, интеллигентный. Но, Боже ж ты мой, как преображается этот человек, выпив много вина. Глаза его мутнеют, наливаются злобой. Волосы на голове, на руках встают дыбом, взъерошиваются, и он, этот гуманный тихий писатель, инженер человеческих душ, начинает страстно приставать ко всякой встречной душе мужского пола, задираться, наскакивать. И с каким же садистским наслаждением, когда драка наконец вспыхивает, принимается он гвоздить человека по лицу, по почкам, ниже пояса; с каким мазохистским наслаждением смачивает потом под краном собственные синяки и шишки... Нет, прав классик: Бог с Дьяволом борются, а поле битвы - сердце человека. Впрочем, и я решился-таки однажды подраться всерьёз - надоело отступать и тушеваться. В 7-м классе уже, на перемене, я психанул, не поддался Витьке Коневу, ярому любителю помахать кулаками - он между делом, по привычке подставил мне, спешащему, подножку. Я чуть не кувыркнулся, но не смолчал, как обычно, а в ответ пнул его по ноге и как сумел набычился. Конь от неожиданности промедлил, не наскочил на меня, не ткнул в нос, а лишь тявкнул: мол, ты чего? Я, в свою очередь: а ты чего? Собрались зрители. Дело приняло не сиюминутный, не пустяковый оборот и начало развиваться уже по классической "дуэльной" схеме: решено было после уроков встретиться и разобраться до конца. Весь оставшийся урок я сидел потный и красный, сердце тукало с перебоями, я всячески себя взбадривал, но, признаться, пыла геройского в себе не находил. И вот в окружении возбуждённых болельщиков-секундантов мы Витька Конь впереди, уверенный, деловитый, с уже сжатыми кулаками, я, на пластилиновых ногах, с пересохшим ртом, за ним - завернули за угол школы, в скверик. Я плелся и молил Боженьку, чтобы он как-нибудь отложил эту драку, отодвинул: потом, после, хоть завтра я готов, а сейчас... Но ничего не случалось. Я ещё надеялся, что мы с противником вперёд поговорим, начнём со словесной перепалки, и я, может, распалюсь, опять психану и уж тогда решусь его ударить по щеке или в грудь. Однако ж, только мы бросили портфели под куст и встали друг против дружки, вернее, враг против вражки, в кругу оживлённо-кровожадных однокашников, Конь быстро и молча, зло прикусив губу, шарахнул меня кулаком в нос. Ах! В глазах - туман, в ушах - звон. Я замахал руками, но тут же получил хлёсткий тычок прямо в глаз: вспыхнул фейерверк, и я шмякнулся на лопатки... Скорей всего на том бы всё и закончилось - вставать мне не хотелось, а лежачего не бьют. Как вдруг Судьба меня добила: на позор мне раздался родной кричащий голос: - Что ты делаешь?! Не смей его бить! Сильный бьёт слабого, а вы всё смотрите!.. Я приоткрыл один целый, а второй уже заплывающий глаза и увидел бегущую к нам Анну Николаевну. Я вскочил, но вместо того, чтобы в порыве благодарности кинуться к матери под крыло, затопал ногами, завизжал: - Уйди ты! Чего вмешиваешься! Не твоё дело! Уйди-и-и! И горько-горько завыл. 7 Кроме родственников, появились у нас с Любой в Заиграеве и приятели-друзья. В детстве, кстати, у нас всегда имелось в достатке товарищей ещё и потому, что хибарка наша, где бы мы ни жили, становилась своеобразным детским клубом. Мать наша, Анна Николаевна, очень и даже чересчур благожелательно относилась к нашим приятелям, умела их привлечь, развлечь и угостить чем Бог послал, вернее - чем Советская власть послала. В Заиграеве напротив нашей избушки высился красивый терем о пяти окнах по фасаду, жили-проживали в нём большие заиграевские люди, но вот детки их - это я помню отлично - целыми днями гостевали у нас, в жуткой теснотище, угощались с аппетитом бутербродами с маргарином и подушечными конфетами. Но всегда в кругу наших маленьких знакомых попадались и особи, находящиеся ещё ниже нас в табели о рангах. Была одна такая подруженция у Любы и в Заиграеве. Не девчонка - оторва. Жила её семья просто кошмарно: в каком-то сарае кучилось их человек семь-восемь в одной комнате-кухне грязь, вонь, лохмотья. Уж как наша робкая, с большими кротко-доверчивыми телячьими глазами Люба подружилась с этой шустрой девахой, невозможно и представить, однако ж -- подружилась. Вроде бы мать девчонки работала в школе техничкой - да, да! Тогда, конечно же, наша Анна Николаевна притартала как-нибудь в гости бедную девочку горемычной уборщицы. Но странное приятельство продолжалось недолго - уж больно разные характеры имели мы с сестрой и та девчонка, несовместимые характеры. Мне было-то лет шесть, и то иные выходки нашей дикой подружки просто-напросто, выражаясь взрослым языком, шокировали меня. Раз пришли мы к ней домой (Тонькой её звали, что ли?), и вот сцена: мы с Любой жмёмся у порога, за голым, без клеёнки, столом у окна сгрудились взрослые, что-то жуют и пьют. На коленях одной из женщин зашёлся в плаче ребёнок, она то и дело рычит на него, встряхивает. Дышать нечем - смрад. Тонька наша обделала свои делишки, вроде бы пятак у матери на кино выклянчила, и мы, с облегчением переведя дух, уже собрались ретироваться, как Тонька спохватилась: - Стойте-ка, поссать ещё надо. У печки стоял жестяной таз с мутно-жёлтой жидкостью на дне. Тонька, встав над тазом, расщеперилась, задрала подол, оттянула от ляжки край трусов и пустила звонкую струю. Я старательно увернул голову, уткнулся взглядом в обшарпанную дверь. За столом одобрительно всхохотнули, посыпались шуточки. Тонька звучно щёлкнула резинкой трусов, циркнула сквозь зуб слюной и кинула какое-то словцо - таких слов я тогда ещё не знал. Мать Тонькина заругалась, припечатала ей затрещину, мужики за столом аппетитно реготали, похваливали маленькую архаровку. Тонька невозмутимо отмахнулась и прикрикнула на нас с Любой: - Вы-то ссать будете? Мы с сестрёнкой как ошпаренные метнулись за дверь... И как мать наша ни старалась сохранить диковинную дружбу, как ни убеждала нас с Любой, что-де Тоня девочка бедная, несчастная, её жалеть надо - приятельским отношениям наступил-таки однажды конец. Как сейчас вижу: мы с сестрёнкой улепетываем со всех ног прочь, а "бедная" и "несчастная" Тонька швыряет вслед нам обломки кирпичей и злобно рычит: - Только вот попадитеся! Сопатки-то враз разобью! Чем уж мы так могли досадить ей?.. Но большую часть времени мы проводили, конечно же, вдвоем с Любой. В то время мы были с нею пребольшущими друзьями. Сестра родилась двумя годами ранее меня и, разумеется, верховодила во всех играх и забавах. Смотрела она тогда на меня сверху вниз и в прямом и в переносном смыслах - я еле до плеча ей доставал. Эта дискриминация в росте тянулась очень долго, я рос до обидного незаметно. Когда вспыхивали ссоры, неизбежные в этом возрасте драчки, побеждала обычно Любка, уязвляя мое мужское самолюбие. Потом-то, через несколько лет, наступило и желанное время реванша - подтянулся я, догнал и перегнал сестру в росте. А в Заиграеве мы ещё о-го-го как дружно жили: куда там сказочным сестрице Алёнушке и братцу Иванушке. Помню свой братский подвиг из тех дней. Любые сладости, даже самые незатейливые, редко появлялись в нашем доме. Сколько получала в конце 1950-х учителка сельской школы? Известно - гроши. И вот в один из вечеров - наверняка в этот день у матери случилась получка сидели мы всей семьей за столом. Пили чай после царского - с колбасой ужина. Перед каждым из нас прямо на клеёнке красовалась горсточка монпансье-леденцов - мелких плоских разноцветно-блестящих дешёвых конфет. Перед муттер - штучек несколько, перед моей и Любкиной эмалированными кружками - горочкой. Поделены-подсчитаны конфеты поштучно. Я, по врожденной сибаритской привычке, оставшейся во мне и по сию пору (где только её подцепил?), смаковал сладости, отправляя в рот по одной штучке, и долго прополаскивал её чайком, катая между зубами. Любка же - хрум! хрум! - и в пять минут умяла свою долю. И, ещё хрустя последними своими монпансьешками, начала пристально коситься и прищуриваться на мои сладкие богатства. - Са-а-анечка, дай одну конфеточку, а... Ну чего тебе, жалко? Всего одну, самую малю-ю-юсенькую... Ну где ж здесь устоять? Сестрёнка таким умильно-ласково-подкупающим голосом теребит мне душу. Я вздыхаю, шмыгаю обречёно носом и отрываю от сердца две конфетины. Две! Хрум! Хрум! - Са-а-нечка, дай ещё одну... Ну самую-самую последнюю... - Ай-я-я, Люба, не стыдно? - вмешивается мать. - Ведь ты старшая. Но я уже (что это со мной творится?) передвигаю по клеёнке несколько сладких льдинок к Любкиной кружке. И даётся это мне легче, чем в первый раз. Гораздо легче. Оказывается, дарить, делиться - это тоже вкусно... Хрум! Хрум! Хрум! Сестра блаженствует. Я, напыщенно гордый, раздуваемый чувством собственного благородства, своей щедростью, всё так же перекатываю во рту одинокий лёденец... Право, можно хмыкать и улыбаться, но я очень дорожу этим воспоминанием, ибо, откровенно признаюсь, щедрость не самая сильная сторона моего характера. Когда приходится в силу обстоятельств отдавать кому-то другому кровное своё, душа моя корчится. Так что тот мой подвиг, когда я, сам отнюдь ещё не насытившийся редким лакомством, отдарил все конфеты сестрёнке светлое пятнышко в туманной дали воспоминаний детства. И как же чувствительно ущипнуло моё сердце, когда жена моя со смешком сказала совсем недавно: - А помнишь, как ты у сестры в детстве однажды все конфеты выманил? Мне Люба рассказывала. Вот и совершай благородные поступки! Эх, Люба, Люба!.. Впрочем, женская память, как известно, имеет свои странности... Особенно наше единокровное родство с Любой почувствовалось и ощутилось, когда мы с нею оказались волею случая вдали от дома, на чужой стороне. Загремели мы нежданно-негаданно в больницу аж в Улан-Удэ. Притащили как-то с улицы котёнка, тощего, грязного - пожалели доходягу. Он нас и отблагодарил наградил, паршивец, стригущим лишаем. О больница! Этот жуткий, мрачный мир со своим специфическим муторным запахом, звяком беспощадных инструментов, пятнами крови, гноя и зелёнки, кусачими уколами и тошнотворными микстурами, криками и стонами терзаемых болью и врачами больных. Мне и поныне ещё кажется, что, очутись я тогда в этом кошмарном больничном мире совершенно один, я бы умер, исчез, перестал быть от страха и безызбывной детской тоски. Но Люба, Любочка, Любашенька, моя родная сестрёнка, родненькая - вот она, рядом, со мной. И можно теперь вполне быть мужиком и не нюнить, даже если тебя, маленького, беззащитного волокут по коридору на операцию. Да, вначале я не плакал. Тем паче что всё свалилось неожиданно, как гром среди ясного неба. Я, на минуту оторвавшись от сестры, стоял в больничном холле в кругу взрослых дядей и солидно наблюдал вместе со всеми зрителями за шахматным поединком двух лысых игроков. Здесь все сверкали лысинами, у многих головы ярко пестрились кругляшками зелёнки, - видимо, всё отделение занимали любители-жалетели бездомных кошек. Стоим мы, значит, в сторонке, смотрим умную игру, никому не мешаем. Зато нам мешать начали, крики какие-то понеслись по коридору: - Клу-у-ушин! Саша Клушин! "Кого это они?" - машинально думал я, внимательно следя, как игрок в пижаме с мерзким жёлтым пятном на груди взялся за фигуру и решительно стиснул зубы. В сей напряженный момент кто-то ухватил меня за плечо, тряхнул. - Клушин? Чего ж не откликаешься? А ну айда на операцию. Сердитая медтётя решительно повлекла меня за руку. Я не сопротивлялся. Сверкающе-острое слово "операция" тюкнуло меня по больному лишайному темечку и оглушило. Я лишь с ужасом и тоской всматривался по сторонам: Люба, сестрёнка, где же ты?! Люба подскочила откуда-то сбоку, чмокнула меня в нос, успокоила: - Там не больно, Саш, не больно. Ничуточки! Я даже не заплакала. Ножичком - чик! И готово. Ничего себе - ножичком! Любе хорошо, конечно, она уже прошла через это, голова вся в пластырных нашлепках, ей-то что... Я надеялся, что сестру пустят вместе со мной в кошмарный кабинет, но дверь перед её носом захлопнулась. Однако тут же обнаружилось: не я один буду терпеть пытку - на табурете у стола сидел, склонив голову, пацанчик чуть поздоровше меня, и к нему уже подступала с чем-то сверкающим в перчатковой резиновой руке врачиха. Меня придавили на второй скользкий табурет, и пытка началась. Сначала всю мою лысую макушку обильно обтерли-обмыли спиртом - я чуть не задохнулся и чихнул. Затем и ко мне приблизилась страшная тетка в белом халате со сверкающим перышком в пухлых резиновых пальцах. Она нависла надо мной, я зажмурился, скукожился, свернулся улиткой - в кишках заныло, засосало болью. Вдруг в мою плоть втиснулось что-то постороннее, что-то твёрдое, мучительно горячее, и захрустело в моих мозгах. Раз, другой, третий... Я не плакал!!! И я бы не заплакал ни за что на свете, ибо не плакал мой товарищ по несчастью на соседней табуретке, если бы он не избавился от истязания раньше меня. Как только я остался один на один с живорезами, наступил самый мучительный этап операции. Лишайные шишки разрезали, вычистили, и теперь хладнокровная тётка-врачиха принялась впихивать в разрезы и утрамбовывать в них кусочки бинта, пропитанные лекарством. Я ещё не знал и не догадывался, что потом каждый день раны на моей бедной головушке будут безжалостно вскрывать, старые тампоны вытаскивать и втискивать свежие. Мама моя, мамочка-а-а! Боль даже не с чем сравнить. И спустя тридцать с лишним лет я остро помню то ощущение раскалённой боли, когда толстая врачиха, напевая и порой покрикивая на меня, копалась в моем черепе, в моих нежных детских мозгах. Как же сладостно было, вырвавшись из камеры пыток, уткнуться Любе в плечо, обхватить её крепко-крепко руками и в охотку, не стыдясь, пореветь. Какая там, к чертям, мужская гордость, вам бы такое претерпеть!.. А потом, через несколько дней, случился и праздник - приехала мама. Она появилась в самый драматический пиковый момент моих больничных страданий. Судьбе, видно, сладко было испытывать меня. Только я чуть-чуть притерпелся к каждодневным зверским перевязкам, как случилась новая мучительная история. Вечером, перед сном затеяли мы в палате игралки. Кто-то за мной гнался, я убегал и юркнул под кровати. Железные койки стояли в три ряда - штук по десять. Из растяжек в сетках коек торчали во все стороны крючья. И вот я, в пылу игры, в азарте ухода от погони, мчался на четвереньках под кроватями и с маху наделся ухом на один из толстых крючков. А-ах!!! Сначала я даже не сообразил, испугался: кто мог под кроватью так жёстко ухватить меня за ухо и не отпускать? А когда через мгновение нахлынула боль, я чуть не чокнулся, ошалел, впал в столбняк и, разинув рот, пустил в мир мощный трубный рёв. Наверху, в надкроватном мире, всполошились и встали в тупик: скорчился пацанёнок под койкой на четвереньках и орёт. - Да чего ты ревёшь-то? Вылазь! Чего не вылазишь-то? Эй! Только когда Люба подобралась ко мне по-пластунски, она наконец увидела и всем сообщила, что я ухом "совсем наскрозь" наживился на крючок. Пришлось нянькам и медсестрам разбирать-отодвигать кровати, снимать меня, словно сомлевшего сомёнка, с крючка, заливать свежую рану йодом и совать мне под нос склянку с резким, как удар тока, нашатырем. Не было в тот вечер никого несчастнее меня во всей больнице. Во всём мире. Во всей Вселенной. Я всхлипывал и поскуливал до поздней ночи. А на следующий день приехала мама. И я попал из ада в рай. Конечно, всхлипнул пару раз и шмыгнул носом, рассказывая маме о всех своих больничных злоключениях, но слёз уже в запасе не осталось. Да и до слёз разве, если уплетаешь из банки грушевый компот, прикусывая ещё и сахарным печеньем... Консервированные груши и печенье - редкое по тем временам для меня лакомство - врезались в память, но я не помню, какие яства приносили в больницу другим детям. А вот осталось в памяти то язвительное чувство стыда, зависти и горечи, какое испытал я года три-четыре спустя, когда в первый и последний раз попал в пионерлагерь. В родительский день нагрянули в "Чайку" отцы, матери, бабушки, дедушки. Я соскучился по матери, по Любе и когда увидал их в толпе хлынувших из автобуса гостей, чуть не бросился навстречу, чуть не закричал, как девчонка. Мы своей семьей, по примеру остальных, уединились в лесочке, и мама с Любой принялись меня потчевать домашней снедью. Из снеди было: пирожки с картохой, очень вкусные, но неказистые, кривобокие и подгоревшие (увы, наша муттер не умела и не любила готовить), магазинное печенье, ещё конфеты-ириски и бутылка лимонада. Уплетал я всё это с причмоком - казённая пища всегда держит аппетит в подогретом состоянии. Вечером наш корпус резко разделился на два класса - пролетариев и буржуев. Буржуи хрустели обёртками шоколадок, хрумкали яблоками, аппетитно воняли куриными ножками. Пролетарии или вовсе делали вид, что спят, или мрачно посасывали карамельки и ириски. Я, нанюхавшись жареных куриц и копчёной колбасы, смертельно захотел жрать, но ни за какие коврижки не согласился бы извлечь из тумбочки на свет два оставшихся кривобоких и, как мне мнилось, позорных пирожка с картошкой. Желудок, бедный, пульсировал и ёжился в животе, слюнки протекали на подбородок, но когда Витька Мастрич, сосед по койкам, подсунул мне дольку шоколада, я пренебрежительно цыкнул: - Це! Да ты чё? Я уж так обожрался... Гордость паче чаяния! 8 И опять, и опять наплывают воспоминания, связанные почему-то с едой. В том же Заиграеве: стол, на столе - весёлый самовар, сияет, покуривает. Жёлтеют в чашке ржаные шаньги с творогом, а рядом стоит блюдце, полное конфет-подушечек, розовых, голубых, белых, обсыпанных сахаром, сладких до ломоты в зубах. Притягательное блюдце торчит прямёхонько у меня под носом. Я сижу на коленях у матери. Напротив, через круглый стол - потное лицо чужой тёти. Значит, мы в гостях: в наших апартаментах круглые столы не водились. Хозяйка угощает, мы угощаемся. Конфетин на блюдце несъедаемо много. Их, без всякого сомнения, можно уплетать сколь влезет. Это, само собой, мои соображения. Да и хозяйка конфет с этим тоже вроде согласна: "Кушай, лапушка, кушай!" Как же, покушаешь тут, если тебя то и дело дёргают, шпыняют, встряхивают, многозначительно гмыкают прямо в ухо. Наконец мать осадила меня вслух: - Саша, лопнешь. Хватит! Извинительная улыбка в сторону хозяйки. Та уже давненько как бы не обращает на меня внимания, старательно не смотрит на мой липкий рот, на мои медово блестящие щеки. Она снова увлекается разговором, а я, надувшись, соплю в две дырочки, демонстративно не беру чашку с чаем. Но прошла минута, другая, и вдруг к моему искреннему удивлению рука моя сунула мне же под нос свежую конфетку. Пришлось уплести. А тут уже и следующая подушечка у губ - разве откажешься? Анна Николаевна, бедная, ужасно сконфузилась, когда, очнувшись от жаркой беседы, обнаружила пустое блюдце и поджатые губы хозяйки стола. Муттер вспыхнула, вскочила, распрощалась наспех, подхватила меня и опрометью бросилась со двора... Надолго, навсегда запомнил я истину с тех пор: в гостях хоть с голоду умри, а лишнего кусочка трогать не смей! Ко всему прочему в тот вечер мне крепко икнулось слопанными дармовыми конфетами: в животе всё слиплось, меня мутило, и долго ещё потом я не мог без содрогания смотреть на приторные подушечки. В своём детстве я ещё не раз пугал Анну Николаевну, переедая-отравляясь то тем, то другим лакомством. Дорвавшись до желанного и редкого продукта, я уже не мог остановиться и старался натрескаться впрок. Так, в своё время объелся я до отвращения, до рвоты мороженым, потом вафлями, затем грецкими орехами, однажды перестарался с халвой и особенно сильно страдал как-то, выпив от голодной жадности зараз штук десять сырых яиц - мать еле меня откачала... И вообще муттер нашей скучать с нами не приходилось. Хотя ярыми озорниками мы с сестрёнкой не были, но при всей нашей тихости, скромности и даже застенчивости, мы, как и все дети, вытворяли порой невероятное, попадали иной раз в приключения и катастрофы. Люба в детстве была чуть поживее, побойчее меня. На фотографии заиграевской поры это очень наглядно просматривается. Мы стоим с сестрой на табуретках на фоне греческого колоннадного пейзажа - такой задник в фотоателье. Хотя моя табуретка повыше, я всё равно едва достаю макушкой до носа Любы. Мы с ней явно лысоваты, видимо, фотосъемка случилась вскоре после больницы. Мы оба в сандалиях. На мне - сатиновые шаровары на вырост: покрывают меня от сандалет и до самых до подмышек. На Любе - платьишко в крупный горошек открывает подозрительно тёмные коленки. И какие разные у нас мины, какие взгляды: стиснутые сурово губы, напряженно вытаращенные глаза и сжатые кулачонки у меня; бедовый взгляд, бесшабашная улыбка и независимо выпяченное пузцо у Любашки. Нет, явно она жила тогда более энергически, двигалась резче и чаще. Она, Люба, и затаскивала меня в какие-нибудь авантюры, толкала непроизвольно в омут опасности. Как-то поволокла меня с собой к подружкам. Придумали игру, похожую несколько на испанскую корриду. У соседей взобрались мы на крышу стайки и через щели в крыше принялись дразнить бычка, обитавшего в этом сарайчике. Телок скоро вконец ошалел от тычков палками, от криков и плевков, заметался по хлеву, замычал раздражённо. И вдруг - нате вам! - не под кем-нибудь, а именно подо мной, хотя я единственный из разбойничьей шайки участия в травле бедной животины не принимал, с треском проломилась тесина, и я ухнул в преисподнюю к разъярённому зверю. Мало того, в момент приземления я, видимо, уже начал орать, и мой злосчастный язык очутился меж зубами: клац! - Ааааааааааааа!.. Этот невероятно дикий, фантастический вопль, исторгшийся из глотки моей, меня спас: он окончательно добил обезумевшего бычка. Тот вжался, втиснулся хвостом в угол, жалобно мыкнул и, глядя на меня с предсмертной тоской, начал обречённо ждать конца. Когда взрослые вызволили меня из сарайчика и доставили домой, мать моя поначалу решила, что меня до полусмерти забодал бешеный бык, в результате чего я сделался немым и придурковатым. С ней с самой чуть родимчик не случился. Зато с какой лаской (я помню, помню выражение её лица в тот миг!), с какой напускной суровостью ворчала она чуть позже, кормя меня с ложечки молоком и жидкой манной кашкой - язык мой чудовищно распух и едва помещался во рту. Слава Богу, что вовсе его не откусил! В другой раз Любаха, опять же с подружками, потащила меня за тридевять земель на дальнюю протоку купаться. По дороге надо было форсировать речной рукавчик. Как уже упоминал, сестра на голову обогнала меня в росте, подружки у нее водились тогда ещё голенастее. Я перетрухнул, узнав, что речку надо преодолеть вброд - широка на вид. Но девчонки в азарте и слушать меня не стали: подхватили за ладошки и - вперед. Дно оказалось вязким, илистым, легко раздвигалось под ногами. Когда вода дошла мне до груди, я пошёл на цыпочках, но и это не помогло. Хотел я крикнуть, но уже промедлил: волна плеснула мне в горло, я перхнул, подавился и пустил обильные пузыри. Мои безалаберные спутницы, и не подумав повернуть, решили махом проскочить опасное место. Забыв поднять меня над водой, они сделали ещё два-три шага и сами хлебнули всласть. Подружка Любина тотчас отбросила мою судорожную ручонку, всплыла и забарахталась к берегу. Люба растерялась, напрочь забыла своё умение плавать "по-собачьи", забилась, забрызгалась вместе со мной - я повис на ней цепко. Тут бы нам с Любашей и капут, а матушке нашей - вечное горестное успокоение от каждодневных хлопот и тревог, если б на счастье наше не подъехал к переправе парень на велосипеде. Он мигом выудил из речушки сопливых, напившихся от пуза братца и сестрицу Клушиных. Подружка Любина, мучаясь приступом совести, кинулась к нам с рёвом обниматься. Она, вероятно, уже въяве успела представить себе и пережить минуту, когда прибегла бы домой к нашей Анне Николаевне с жуткой вестью... Вода почему-то издавна и упорно пытается прибрать меня вконец. Уже не раз в своей жизни, находясь в воде, очень близко подплывал я к тому свету. Случай на илистой переправе - первый в зловещей череде таких историй. Чуть позже, уже лет восьми, я чуть было не захлебнулся, повиснув вниз головой на резиновом надувном круге - он соскочил у меня с пояса ближе к коленкам, и центр тяжести моего тела кувыркнулся. Пока соседи по купанию поняли, что я не дурю, не ради забавы сучу вверху ногами, сам плавая под водой, я таки порядком напился речной мути. Еще лет через пять я впервые решился на штурм Енисея: этот обязательный в Новом Селе ритуал переводил пацана из разряда шпингалетов в клан уважаемых ребят. С двумя более взрослыми парнями я вошёл в реку там, где течение стремилось к другому, лесистому, берегу и само как бы помогало пловцу. Енисей в том месте был неширок, метров двести, но бурное течение делало его грозным, могучим и жестоким. Однако ж, того берега я достиг, хотя и запыхавшись, с надрывом дыша, благополучно. А вот обратно, супротив движения воды, плыть оказалось томительнее, вязче. Мои сотоварищи, уже уверовавшие в мои силы, умахали вперёд, держа над водой по веничку костяники. Я понимал: если позову на помощь, заору - экзамен провален, Енисей я не преодолел. Но, почуяв липкие холодные объятия - кто-то цепко утаскивал меня в стремительную бездонность реки - я вскрикнул: - Ребя-а!.. И погрузился. Парни бросили свои ягодные букеты, рванули ко мне, начали нырять, вылавливая. Потом, уже на берегу, я потерянно оправдывался: костяники, мол, объелся, отяжелел... И только на следующее лето решился я вновь форсировать безумный Енисей. Но самый многозначительный случай моего утопления выпал на последнюю школьную весну. Раз мы, несколько оболтусов, решили прогулять школу и сразу поутру, с портфелями и ранцами, поперлись на остров: обугливать в костре картоху, курить табак и наслаждаться кайфом. Через реку, среди лёдяных зазубрин и торосов, темнела отполированная полозьями дорога. Обочь её валялись там и сям клоки сена, ошмётки навоза, какие-то ветки и сучья обычный мусор на весеннем ноздреватом льду. Со дня на день грозился грянуть лёдоход. Зачем, из каких соображений на самой серёдке реки я шагнул с дороги в сторону на одну такую мусорную кучу? Лёд подо мной вдруг разверзся, я солдатиком ухнул вниз. Ноги тотчас обволокло течением и потащило под лёд. Спасла меня случайность:, я щеголял тогда модной среди старшеклассников папкой - плоской жёлтой сумкой на молнии и без ручек. Носилась сия неудобная вещь под мышкой. Провалившись, я удержал папку в руках, она шмякнулась плашмя на крошево из мусора и льдинок и словно спасательный круг мгновения два-три удерживала меня на этом свете. Ещё секунда, и меня бы утянуло под толщу льда, и бился бы я там темечком о прозрачно-белый потолок, пока б не затих, напившись сполна, и влекомый студёным равнодушным течением всё дальше и дальше - к океану. Бр-р-р! На вскрик мой: "Юрка!!!" - один из приятелей оглянулся, увидел мою пучеглазую голову, торчащую из-подо льда, оторопел, но вовремя очнулся, сбросил шарф и вытянул меня из лёденящей пасти Смерти. Не раз и не два мне снился потом этот подледный кошмар - как я гваздаюсь снизу из последних отчаянных сил затылком о непробиваемое стекло реки... Ещё как-то раз я провалился под лёд, но уже на мелководье, оказалось мне всего по грудь: однако ж, сделай я шаг или два и - глубина, было бы с ручками. А ещё однажды я попал в плотокрушение: плот наш на середине реки Абакан под Абазой, где мощь и ярость воды во сто крат сильнее, чем у нас, в Новом Селе, на полном ходу врезался в комель гигантского затонувшего тополя и ушел на дно - утянуло его под корни... Короче, все случаи моих конфликтов с водной стихией и не упомнишь. Что все они означают? Почему их так много? Зачем Судьба раз за разом пугает меня одним из самых мучительных и гадостных видов смерти - утоплением? Я видел на своём веку двух-трёх утопленников - жутче, безобразнее и унизительнее смерти. Природа не придумала. Во что превращается царь природы, когда он поплавает в воде несколько дней, недель, месяцев?! Мне кажется, что душа моя в прежних своих земных воплощениях испытала уже однажды этот ужас - ужас подводной удушливой смерти. И вот ещё что странно. Моя мать, Анна Николаевна Клушина, не любила водную стихию. Никогда, на моей памяти, не купалась она, никогда даже не загорала и, живя буквально в ста метрах от речки, бывала на берегу изредка, по необходимости: бельишко прополоснуть или зачерпнуть ведро воды - помыть голову в банный день. Откуда, почему в ней угнездилось равнодушие к воде? А может быть, то была неприязнь? Я чувствую какую-то подспудную связь между этим неприязненным отношением матери к воде и враждебным, в свою очередь, отношением воды ко мне. Дай-то Бог умереть мне, когда подступит срок, по-иному - без захлёба, судорог, посинения и безобразного мерзкого вздутия... Итак, случались и случались со мною в детстве приключения, которые доставляли матери столько радости, что приходилось ей каждый раз пить валерьянку чуть не стаканами. Известно, все страдания на земле человек претерпевает не по своей прихоти - душа требует очищения. Но вот вопрос: бессчётные страдания, доставляемые матерям детьми, - в чём их умысел? А что значат страдания ребёнка, видящего страдания матери, которая страдает из-за него?.. Хотя, в эти философические дебри только забреди - не выберешься. Несчастья всегда случаются нежданно, падают камнем с неба. Разгар веселья в детском садике. Мне на минуту достаётся трёхколесный велосипед. Я тороплюсь, спешу - вeлика всего два на всю ораву. Хочется-жаждется скорости, полёта. Я втаскиваю велосипед на пригорок, сажусь в седло и - вниз. У-у-ух, вот так да! Свист в ушах, мелькание лиц и тел. Все - мимо, мимо. Трах! Бах! Небо опрокидывается, земля жёстко бьёт меня в плечо, по лбу. В правую руку, чуть ниже локтя, впивается клыками неведомый зверь, жалит болью. Я с маху, с лёту, оказывается, наделся рукой на острие камня, торчащего пирамидой из земли. Меня несут по улице, несёт какой-то чужой дядя. Рядом - лицо матери. Она придерживает мою онемевшую, истерзанную руку, морщит лоб. Больница. Меня кладут на холодный клеёнчатый стол. Резко, страшно пахнет лекарствами. От звяка инструментов в пупке щекотно. Врач прикрикивает: "Не плакать, мужик!" Губ под белой повязкой не видно: он или не он сказал? Тётя, тоже в повязке, отклоняет моё лицо в сторону, зачем-то удерживает так. Глаза мои упираются в блестящую стену. Ноги мои привязывают к столу... Мамонька моя! Что со мной хотят делать?! Не знаю, кто больше исстрадался: я ли, когда извивался на скользкой клеёнке и взвизгивал по-заячьи, чувствуя, как упорная игла раз за разом протыкает мою живую - пусть и замороженную - плоть, или Анна Николаевна, слушавшая за дверью операционной мои заячьи взвизги и всхлипы. А если б я саданулся об острый камень виском? Наверняка мать представляла это себе натурально, терзаясь в больничном коридоре. Ну, ладно, в данном случае я в общем-то в причинённых матери страданиях не виновен и сам оказался остро страдающей стороной. А сколько нелепостей, историй случалось, когда лишь по пацаньей глупости радовал я то и дело муттер. Мне - лет шесть. Игрушек путных у меня никогда не водилось: мячик, разве, какой-нибудь, совок песочный, пустые спичечные коробки, катушки из-под ниток. И вот, то ли я сам изобрел забавную игрушку, то ли мне её кто подарил, и радости она мне доставила воз и маленькую тележку. А на вид ничего чудесного: обрывок шпагата, к нему привязана увесистая ржавая гайка. Всё. Стоит взяться за конец бечевки, раскрутить снаряд посильнее и отпустить - фью-ю-у-у! Он в такую высь улетает, прямо с глаз долой. Раз за разом запускал я в космос чудо-гайку, без устали вращая рукой. И вдруг, отпустив рвущуюся из рук леталку снова, я тут же потерял её из виду, хотя старательно таращил глаза вслед. Куда она подева?.. Дзинь! Та-ра-рах!!! Где-то вдребезги рассыпалось стекло. Раздался вскрик. Когда я увидал грозного соседа, худого дядьку с острым хищным носом и в зловещих круглых очках, того самого, у которого домина в пять окон по фасаду, когда я узрел этого опасного человека, выпрыгнувшего из ворот и бегущего с растопыренными руками ко мне, я обмер и чуть не описался. Он пребольно ущемил меня за ухо костяшками пальцев, скособочил к земле и, поливая руганью, поволочил к нашему домику. Встречь выскочила из калитки всполошенная Анна Николаевна... Повторяю, я-то свои страдания принял по праву, за дело, за вину мою, но вот матушка-то за что и за какие грехи принуждена была корчиться от стыда, унижения, обиды и боли за меня? Гайка моя дурацкая не только пробила стекло в окне, просвистела над лысиной хозяина-куркуля, пьющего за столом в горнице чай, но и врезалась в громадное зеркало-трюмо, раззвездив его блескучую красоту трещинами. Немыслимые деньги пришлось выплачивать Анне Николаевне за стеклянно-зеркальный разор. Думаю, что это злосчастное происшествие и стало одной из причин, а может быть, и главной причиной нашего уезда из Заиграева. Ведь озлобленный наш супротивный сосед был каким-то заиграевским бугорком, человеком, от которого много чего зависело. С такими индивидуями или в мире жить или - от них подальше. - Куда ты, Аня? - поразился брат матери, дядя Миша, узнав об её внезапной эмиграции. - Поеду в Хакасию. - Куды, куды? В какую такую Хакасию? Дядя Миша подумал, видно, что страна с таким диковинным названием находится где-нибудь в Африке. - В солнечную советскую Хакасию! О "солнечной Хакасии" Анна Николаевна незадолго перед тем прочитала очерк в журнале "Огонек", поверила всему написанному ("рай на земле") и загорелась: хочется, ой как хочется после стольких мытарств хоть чуток пожить в раю. Поехали. Ещё дальше от родных каторжных мест, ещё ближе к России. Хакасия - это юг Красноярского края, верховье великого Енисея. В путь! 9 В воспоминаниях моих есть своеобразный крен: я слегка, а может быть даже и не слегка идеализирую прошлое, выбираю эпизоды сами по себе порою и драматичные, но в целом картина получается умильная, благостная, слащавая. И в первую очередь - образ матери, наши взаимоотношения с нею. Нет, нет и ещё раз нет, ангелом она отнюдь не была. Измотанная уже к середине жизни женским одиночеством, нищетой, неустроенностью, нервы свои Анна Николаевна поистрепала, сдерживала себя всё реже и реже. Нам с Любкой, бывало, и перепадало под кипящее настроение. Перепадало иногда крепко. В Новом Селе мы жили поначалу совсем убого. Приехали сюда налегке, всё распродав и раздав в Заиграеве - вплоть до кастрюль и ложек. Хибарку нам выделили мизерную по размерам, но даже и такой скворечник обставить сразу оказалось трудно. Мать соорудила в комнате полати из больших фанерных ящиков и досок - на них спали мы с сестрёнкой. Сама Анна Николаевна привольно, по-королевски располагалась на ночь прямо на полу, на каких-то тряпках. Но при первых же заморозках выяснилось: пол в избенке нашей покрывается к утру инеем, и муттер перебралась к нам на полати. Мы дружно скукоживались в тесноте, согревая друг дружку естественным своим тёплом. В воспоминаниях я и обнаруживаю себя забившимся в один из постельных ящиков. Ящик вместителен, я закопался в самую его глубь, и место ещё оставалось. Я хоронюсь от матери. Она, со скрученным полотенцем в руке, ищет меня. Совсем не для того, чтобы утереть мне сопли. Мать кипит, она в ярости - чем-то я уж сильно ей досадил, и меня ждёт суровая кара. Каким-то чудом Анна Николаевна, ослепнув и поглупев от злости, не может меня сыскать и выскакивает в сенцы - шарит там. Я шустро выкарабкиваюсь из-под нар, сгребаю пальтишко в охапку и на ура шмыгаю через сенцы мимо матери во двор, со двора - на улицу. Даже сейчас, спустя века, я не могу понять и объяснить - почему меня обуял такой ужас, почему так отчаянно, из последних силёнок удирал я от родной матери? Словно истерика на меня напала, истерика страха. Ведь и била муттер нас - когда била - в общем-то, совсем не смертным боем, чисто символически, не до синяков. Концерт прохожим показали мы в тот день убийственный, вернее -- цирк. Уже (или ещё) лежал снег. По снегу, пыхая клубами пара, несётся что есть мочи салапет в одной рубашонке, без шапки, комкая пальтецо под мышкой. Сзади, отстав шагов на тридцать, вприпрыжку мчится растрёпанная женщина в платье. Она плачущим голосом вскрикивает: - Держите! Ну держите же его! Саша! Саша! Стой! Замёрзнешь! Новосельчане с радостным недоумением узнают в женщине новую учителку-немку. Я лечу, уже ничего не соображая, не слыша слёз в криках матери. Встречный дядька, толстый, в тулупе, шагнул поперёк, пытается перехватить меня. Я юркаю вбок, проскакиваю мимо, в узкий проулок. Там живёт мой приятель Генка. Вот и калитка. В дом нельзя - взрослые выдадут. Скорей в огород. В огороде посреди заснеженной пустыни - будка уборной. Шмыг туда и - дверь на крючок. Затаиваю дыхание. Прислушиваюсь... Хруст снега! - Саша, Сашенька, сынок, - голос матери переламывается, срывается. Что ты? Глупый! Не бойся. Открой. Ты же простынешь, заболеешь... Она плачет, дёргая щелястую дверь нужника. Я плачу уже взахлёб и с непонятным злым упорством удерживаю прыгающий крючок... Комедь! Бывали эпизоды, когда муттер за дело, а то и без (кто ж из нас в детстве признаёт себя виновным?) стегала меня или Любу раз-другой вафельным полотенцем. Одно время приспособила она под орудие физвоспитания багажный ремень - вещь суровую, жгучую, похожую на вожжи. Правда, экзекуции случались редко, когда нервишки у Анны Николаевны срывались вконец. Чаще она пыталась наказывать нас педагогично - словом. И, право, порой думалось: уж лучше бы ожгла полотенцем да отстала, чем выкручивать всю душу наизнанку жалобными или строгими речами. Один и, верно, самый последний в моей биографии и самый жестокий урок физического воспитания впился в сердце занозой на всю жизнь, и я ещё долго потом, уже будучи взрослым, имел злопамятство напоминать при случае матери: а помнишь, как ты меня при девочках?.. В той истории слилось воедино всё: и внезапность наказания, и шоковая боль, и небывалый, непредставимый позор. Был весёлый полдень. Я только-только примчался из школы, швырнул на лавку портфель. Жили мы тогда уже в четвёртой нашей новосельской квартире в бараке напротив школы. Учился я в 4-м классе. Прискакал я радостный, возбуждённый: только что, после уроков, я одержал чудесную победу. При моей тихости и скромном росте приходилось мне от случая к случаю терпеть обиды даже от девчонок. И вот я наконец-то дал отпор - так толкнул Светку Косилову, тоже учительскую дочку, в ответ на её щелчок, что она на полу растянулась и заревела на всю школу. Дома ждала ещё радость: мать с ходу снарядила меня в продмаг с наказом купить не только хлеба, но и фиников - заморской этой сладостью торговали в селе уж третий день. Я выскочил из дома и споткнулся: к дверям нашим вышагивали три фифы - зарёванная Светка с подружками. А-а-а, ябедничать пожаловали? - Идите, идите! А я ещё и послушаю. И вслед за одноклассницами я шагнул обратно. И лучше бы этого не делал! Через минуту обрушилась катастрофа: мать даже не дослушав толком паразитку Светку, взъярилась, психанула и при них же, при девчонках, сгребла меня, схватила Любкину резиновую прыгалку и ну хлестать наотмашь. Перескок от счастья к гибели случился так резко, в один момент, словно я с вершины солнечной горы трахнулся о дно лёдяной пропасти... Только Достоевский, думаю, смог бы описать, что творилось в тот момент в душе моей, в душе 10-летнего пацана, которого на глазах одноклассниц терзает унижением и болью родная мать. Нельзя, ни в коем случае нельзя подвергать такому невыносимому испытанию сыновью любовь -- она легко переворачивается в ненависть. В тот мерзкий момент я мать свою ненавидел. Как ненавидел и весь свет. Именно в тот день мелькнула, забрезжила в моей отуманенной детской голове липкая притягательная мысль: наказать весь мир, наказать свою мать самым верным, доступным и жестоким способом - собственной смертью. Да, мысль о самоубийстве, пока ещё о самоубийстве в пассивной форме (взять бы да умереть ни с того ни с сего!), которая любит посещать детские неокрепшие мозги, прилетела ко мне впервые в тот солнечный благодатный день, когда я, истерзанный, зарёванный, отупевший, отлёживался в углу на кровати и страшно, взахлёб, икал... А как хочется. Боже, как хочется помнить муттер только в ангельском ореоле, только родным и близким человеком. Дикий, патологический эпизод со скакалкой надломил мое отношение к матери, охладил его, формализовал. И если до этого дня я мог без натуги сказать "мамочка" или "мамулечка", то потом до конца её жизни подобные простые обращения к родной матери стали для меня сложнейшей штуковиной. Казалось бы, есть столько вариантов: мама, матушка, мамочка, маменька, мамуля, мамка, маманя, мам, ма, мамаша, маманька, маман, наконец, но ни одно из этих обращений не стало повседневным в наших с Анной Николаевной отношениях. Время от времени лишь использовал я слово "мать", а позже, уже в старших классах, полушутливое-полуласковое - "муттер". Но чаще старался обходиться без прямого обращения. - Я в магазин пошёл. Что купить? Или: -- Ты когда к врачу пойдешь? Или: -- Знаешь, мне эта книга не нравится. Или: -- Я в командировку поехал. Пока! Или... Сейчас, вспоминая и анализируя, я и понял: ведь не всегда так было. Когда-то ведь я запросто и без проблем ласково шептал, кричал и говорил: "Мама! Мамочка!.." Было? Было! Хотя, откровенно, склад характера моего проклятого держит всю мою суть в панцире напускной непробиваемой холодности, внешнего равнодушия. Не только с матерью я натянуто-чопорен. Ни одной из женщин, никогда, даже сгорая и корчась от любви, влюблённости или страсти, не мог я лепетать безумные слова, не в состоянии был изливать брызгами шипучих слов творящееся в душе. Ко мне такому надо привыкнуть, как привыкла моя жена. Она уже не ждёт от меня жарких ласковых глупых слов, столь, как принято считать, необходимых во взаимоотношениях двух близких любящих людей. Ущербность моего характера заключается в том, что в минуту наивысшей любви, наибольшей общности мыслей и чувств с близким человеком (матерью, женой, другом) каким-то отдалённым уголочком мозга я помню и чувствую моменты, прежние и будущие, в нашем совместном житье-бытье, когда мы будем обзывать друг друга, клясть и ненавидеть. Ужасное раздвоение! Тягостное. Но, увы, поделать с собой я уже ничего не могу - таким уродился, таким воспитался, таким стал. Виноват ли в этом Бог, виновата ли мать моя или сам я - не суть важно. Важно другое. Испытывая в своей уже прожитой части жизни очередное предательство, очередную агрессию со стороны близких своих и дёргаясь в муках обиды, я почти никогда не испытываю при этом чувства стыда, неловкости и сожаления за прежние свои сюсюкающие нежности по отношению к теперешнему, сиюминутному обидчику, противнику, врагу, не даю ему повод ещё безжалостнее унизить меня - сюсюканий-то, слава Богу, не было. Однако ж, с другой стороны, не дано таким, как я, и почувствовать, вполне насладиться жгучими минутами единения с любимым существом, когда один человек другого ласкает самой изысканной лаской - лаской словом. Может быть, вполне вероятно, что я даже и завидую в глубине души людям, могущим матери своей без всяких проблем сказать: "Родная моя, мамулечка!"; людям, которые любимой женщине способны вслух признаться: "Любимая моя, единственная, ненаглядная! Люблю тебя, голубка, владычица моя, больше жизни!.." Поэтому так сладостно мне унырнуть в тёплый омуток моих детских воспоминаний, в начальные годы проживания в Новом Селе. Сразу за нашим огородом, под обрывом жила тихая протока, отгороженная от бурливого основного русла большой реки насыпной дамбой. Зимой там, за дамбой, мороз настраивал торосы, утёсы, гребни - льда чистого, ровного и не найти. А на нашей тихой заводи затвердевало громадное стекло - хошь, катайся на коньках, хоть, ползай на животе и рассматривай жизнь рыбью, подводную. Коньков у меня не было, поэтому мы с дружком Генкой катали друг друга на санках по льду. Генка как раз блаженствовал, развалившись на салазках, я играл роль рысака. И, презрев законы физики, тогда ещё совершенно мне неведомые, рванул по льду аки по суху. Веревку саночную я тянул обеими руками, выломив их за поясницу и, когда, скользнув подшитыми валенками, пластанулся об лёд, то даже не успел выставить ладони - так и припечатался о стальную прозрачность лбом. Вот тут уж действительно, увидал я впритык жизнь рыбью, подводную, а рыбы, в свой черед, полюбовались, как нос мой расплющился, как кожа на лбу треснула и в чистый зимний пейзаж добавились алые горячие пятна. Вид собственной крови и сейчас меня, старого дурака, пугает, а тогда, узрев на белом льду малиновые пятна, я понял: сейчас я умру, - взвыл и что есть мочи дунул домой. Каков же был мой ужас, когда, зажимая лоб и нос рукавицей, удерживая кровь, дабы вылилась из меня не вся, я примчался к нашему крыльцу и вдруг увидел на двери замок. Паровозный рёв мой переполошил прохожих. Какая-то добрая женщина даже зашла во двор, присела ко мне, начала успокаивать. Я в диком страхе и тоске продолжал издавать воющий стон или стонущий вой - где моя мамочка?! Я же сейчас весь умру! Где мама?! И тут - сладкий удар по сердцу: в калитке застыла фигура матери с расставленными руками. В руках - сумка, авоська, пузатая канистра керосиновая. Анна Николаевна так испугалась, увидев своего мужичка в крови, изрёванного, воющего, рядом женщина незнакомая... Мама бросила все покупки наземь, кинулась ко мне. - Саша! Сыночка! Что?! Я стиснул её шею, уткнулся в пальто пораненным лбом и только вздрагивал, уже молча, лишь всхлипывая, чувствуя, сознавая каждой клеточкой тела - я жив и теперь уже не умру... Шрамик на лбу, над правой бровью напоминает мне о той минуте нашего наитеснейшего единения с матерью. Анна Николаевна, совершившая в день получки удачный рейд по магазинам, хмельно счастливая от процесса траты денег, спешила домой и вдруг обнаружила меня барахтающимся в горе. Мгновенно моё настроение хлынуло в её душу, вытеснив из нее чувство радости, которое тотчас же перелилось в меня, в сердце мое. Близкие, родные люди живут по закону сообщающихся сосудов. Всё так просто. Обыкновенная физика. 10 Коньки у меня вскоре появились. Но сначала не покупные. И не вполне настоящие. Просто Генке купили железные "снегурки", а он мне, по щедрости душевной, отдарил свои деревянные самоделки. Отец Генкин, мастер-чудодей, вытесал их в виде корабликов, киль каждого покрыл полоской жести. По утоптанному снегу худо-бедно на этих лодочках-коньках бежалось и скользилось. На лёд, само собой, и думать нечего въезжать: сразу ноги в разбег и - кувырк! По льду даже и "снегурки" не годились - полоз у них широкий, мягкий. Но зато по наезженным снеговым дорогам лучше техники для пацанья не придумано - "снегурки" сами едут, только успевай отталкиваться, шевели ногами. Счастливец Генка летал по улицам и проулкам, я за ним совсем не поспевал на дареных колодках и по вечерам, так сказать, в кругу семьи, горько жалился на свою несчастную бесконьковую судьбу, подпускал тонкие и грубые намёки. Анна Николаевна наконец не выдержала: "В субботу идём в культмаг!" Магазин, называемый в селе культмагом, имел вывеску "Культтовары", что тоже, вероятно, звучит дико и нелепо. Как понимать - культурные товары? Или, того чище - культовые? Но даже самый малый салапет в Новом Селе знал, что за дверью с вывеской "Культтовары" открывается взору пещера из сказки про Али-Бабу. Здесь продавали: удочки и крючки, охотничьи ножи и перочинники, ружья и стартовые пистолеты, волейбольные мячи и боксерские перчатки, теннисные шарики и плавательные круги, шахматы и домино, велосипеды и мотоциклы, гармошки и барабаны, гитары и горны, патефоны и приёмники, фотоаппараты и бинокли, портсигары и зажигалки, краски и кисточки, цветные карандаши и альбомы для рисования, переводные картинки и книжки, игрушечные самосвалы и конструкторы... Магазин был просто-напросто забит шикарными и в большинстве своем недоступными нам культвещами. И уж непременно зимой полки в спортивном отделе ломились от лыж, коньков, хоккейных клюшек, санок. И вот я уже несу по улице вожделенные "снегурки" - тяжёлые, блестящие, с носками, закрученными в запятые, вкусно пахнущие из-под прозрачной липкой бумаги машинным маслом. Но вот незадача, дома, при первых же испытаниях выяснилось: на каждом коньке торчит лишняя деталь - большой толстый шип на пяточной площадке. Коньки, видно, предназначались под ботинки. Делать нечего, шипы надо как-нибудь отгрызать, отламывать. Попробовали сами - куда там! Не с нашими силёнками. Тогда мать попросила помочь одного своего ученика-старшеклассника. Парень этот постучал к нам в избушку перед обедом. Он долго вертел коньки, возюкался с ними возле печки - и пилил, и долбил, и кромсал, и крошил... Любка уже в школу засобиралась, когда появилась на пороге мать. И вдруг ни с того ни с сего воздух в хате пронизало электричеством, запахло жареным. Анна Николаевна, образно говоря, спустила кобеля на вспотевшего парня: - Ты зачем пришел? Я же сказала - только при мне! Не сметь без меня приходить! Не знаю, понял ли что-нибудь оторопевший парень, я же в то время не понял ни шиша. И только уже через годы, уже на себе самом испытав внезапные безумные наскоки матери с постыдными подозрениями, я вспомнил, как она оглоушила бедного своего ученика, углядев в его приходе не вовремя тайный развратный умысел. А ведь Любке было тогда всего-то восемь... Не хочу окунаться во всякие фрейдистские теории и материи, скажу лишь ещё раз, что Анна Николаевна прожила в этом отношении безобразнейшую судьбу одинокой женщины. Подавляемое либидо (так, кажется, у Фрейда?) выплёскивалось в истеричные подозрения, мнительность, нелепейшие домыслы и больные фантазии. Теперь я муттер, конечно, не сужу, да и судить не имею права, я понимаю и жалею. А в детские годы случавшиеся иной раз похабные сцены с всматриванием в глаза и мерзкими вопросиками к нам с сестрой: "Чем вы тут без меня занимались, а?" - окунали меня в бешенство, заставляли ненавидеть несчастную мать мою. Ещё в самые первые свои сознательные годы я помню разговоры и рассказы матери на тему: тот ей нравится, этому, вероятно, нравится она; кто-то из мужчин ей хорошо улыбнулся, кому-то она... Со временем вариации на эту тему звучали всё глуше и придуманнее. Анна Николаевна старилась, становилась всё измотаннее жизнью. К тому ж, Анна Николаевна одевалась хоть и опрятно, по-учительски, но весьма скромно, даже чересчур скромно, косметики ни грамма не истребляла, позволяла себе разве что каплю-другую культмагазинных дешёвых духов. Да и любую женщину как потенциальную любимую, невесту и жену отнюдь не красят два малолетних короеда. Так что женское одиночество муттер из времен-ного состояния незаметно перелилось в привычное, в хроническое и, наконец, в неизбывное. Зато тоски по детям испытывать ей в жизни не довелось. Напротив, оправдывая фамилию, материнское чувство её отдыха не знало. Мало двоих собственных инфантов, так ещё чужих крикунов гостит каждый день полный скворечник. А в школе сколько этих самых родных детей? В каждом классе по 30-40, а классов не один и не два. И ведь правда, истинная правда: её любили и уважали ребята - и наши с Любой дружки-подружки, и ученики. Анна Николаевна умела - редкий дар - общаться с детьми, умела быть им интересной. Всегда чего-нибудь такое придумает... Однажды, к примеру, устроила дома конкурс-выставку рисунков. Собралось нас штук шесть-восемь шпингалетов 5-7 лет, уселись мы по разным углам нашей комнаты, кто-то на кухне, а кто и во дворе - пыхтели, сопели, пачкали карандашами бумагу. Мне особенно сладостно рисовалось, в охотку: я знал первое место мне обеспечено. Ведь главный и единственный судья - моя мама. Хе-хе! А за первое место - ценный приз: кулёк ирисок "Золотой ключик". Я изобразил стремительную ракету с буквами на борту - "СССР". Ракета пулей рвалась в чёрный космос, там лучились колючие звезды и висел большой кусок сыра, то бишь месяц. Я видел, что нос у ракеты моей кривоват, одно сопло скособочилось, ну да пустяки. И так победим! Вскоре в сенцах на освещённой стене состоялся вернисаж. Жюри в лице Анны Николаевны придирчиво изучало полотна. Зрители, они же авторы живописных работ, сгрудились, затаив дыхание, чуть позади. Я снисходительно ухмылялся. Правда, глаза мои косились против воли на рисунок Сережки Тишкина: ух и корабль-каравеллу он нарисовал! Паруса тугие, флаги узкие реют, пена мчится от носа двумя бурунами, и остроугольные чайки скользят над гребнями волн... Что ж, вторую награду Серега заслужил. За второе место тоже выдавался фунтик с ирисками, но поменьше. И вот объявляются результаты: самую талантливую картину нарисовал... (ну, ну! Алекса-а-а...) Сергей Тишкин. Да что это такое? Это же натуральное предательство! Что ж она, мама-то, не понимает, что ли, как это горько, как обидно и унизительно быть вторым у себя дома? Признаться честно, вёл я себя в тот день безобразно: накуксился, разъерошился, чуть вконец не испортил всем настроение. И только когда мне, против правил, был вручен точно такой же, как Серёге, кулёчек конфет, я уравновесился. Мать не преминула подчеркнуть: мол, приз тебе даем такой же, как Сергею, но его рисунок лучше, талантливее. Возразить я ничего не мог и со вздохом бессовестного человека принялся за ириски... В другой раз наша убогая комнатёнка преобразилась на один вечер в театр. Перед этим мы, ребятня, всей оравой ходили в кино на сказку "Поющее, звенящее деревце". И вот после сеанса ввалились к нам и, кусая бутерброды с маргарином и сахаром, наперебой принялись пересказывать картину: там этот ка-а-ак выскочит! А тот его раз и палкой!.. А Баба-Яга кэ-э-эк свистнет!.. Анна Николаевна с интересом, как она это здорово умела, слушала весь наш шум-гам и вдруг предложила: - А ну, давайте сами эту сказку сыграем! - А разве получится? - Да почему бы и нет? Давайте попробуем. Мы заигрались в тот вечер до звезд. Мне выпала роль Лешего. Я рвался играть Царевича, но эта расчудесная роль досталась всё тому же Серёге Тишкину. (Конечно, раз старше на два года, так всё ему!) На меня напялили чей-то вывороченный шерстью наружу тулупчик, измазали щёки и нос сажей, и я, сгорбившись, шастал вразвалку по "сцене", ухал филином, пугая всяких Царевичей и Принцесс. Мне казалось - я играю бесподобно... Вижу я ещё одну картинку из прошлого. Зимний пушистый вечер, покатый берег реки. Мы, пацаньё и девчонки, с санками и лыжами, ватагой бесимся на этом склоне. С нами и Анна Николаевна. Уж казалось бы, кататься мы и без нее могли прекрасно, но именно этот вечер выдался особенно заводным, ярким, долго ещё потом вспоминался моим приятелям: когда, теребили, Анна Николаевна ещё с нами на речку пойдёт? Откуда-то появились огромные сани, чуть не розвальни, и мы кучей малой - Анна Николаевна в серёдке - ныряли и ныряли с крутизны на заснеженный лёд: визг, хохот, ликующие крики... Анна Николаевна в тот вечер бесшабашно, совсем по-детски дурила, забыв про возраст и свой педавторитет. Но ведь авторитет педагога такая тонкая, сложная, такая эфемерная штуковина, что неизвестно где найдёшь, где потеряешь. Я думаю, то катанье с горки педавторитету Анны Николаевны Клушиной среди ребятни, катавшейся с ней, отнюдь не повредило. Отнюдь нет. 11 Учителем быть страшно. Учителем сельской школы - вдвойне. Учителем немецкого языка в тёмной провинции - вдесятеро. Самая жуткая из "интеллигентских" профессий. Мало того, что долбишь каждый день из года в год одно и то же, но ещё и сам понимаешь: твоим ученикам каркающий иноземный язык нужен, как маникюр корове. Если кто и учит иняз, то не для жизни, не для дела - лишь для отметки, для экзамена. Отбрехаться, свалить и - забыть напрочь все эти плюсквамперфекты, модальные глаголы и артикли. Ну ладно бы ещё инглиш. Уже в наши дни многие бывшие ученики Анны Николаевны вспоминали бы её горячо и искренне, мотаясь теперь "за бугор" по делу и без дела, пересчитывая свои доллары и фунты стерлингов, заработанные в совместных предприятиях. Конечно, кое-кто из наших соотечественников охотно пляшет на задних лапках и перед всякими там австрийцами, швейцарцами, немчурой, но не в таких масштабах, само собой, как это делают "совки", изучившие предусмотрительно всепобеждающий, господствующий в мире аглицкий диалект. Зачем, почему Анна Николаевна Клушина жизнь свою связала с дойчем загадка, каковую, думаю, и сама она разгадывала до самого смертного своего часа. Случайность, а вернее, опять же - Судьба, её предначертанье. Правда, вот что интересно: сама Анна Николаевна свой второй, благоприобретённый, язык любила или по крайней мере уважала. Даже будучи уже на пенсии, она непременно каждый день читала газету "Нойес лебен", немецкие книги, штудировала что-то из немецкой лексики, расширяла, как она при этом приговаривала, свой словарный состав. Когда я учился уже в Москве, в университете, и после многолетнего перерыва принужден был снова вгрызаться в ненавистный мне дойч, я начал как-то острее, ближе к сердцу воспринимать тот факт, что моя родная муттер "немка". А надо сказать, Анне Николаевне в Новом Селе побалакать по-немецки особо не доводилось. Ещё в школе так или иначе она могла покаркать на своём языке со второй немкой, да и на уроках с подопечными оболтусами общалась на языке. Но на пенсии она потеряла даже и эту куцую практику. И вот я, решив активизировать немецкую струю в нашей семье, для начала послал муттер из столицы два толстенных великолепно изданных в Лейпциге тома "Братьев Карамазовых", подписав поздравление с днём рождения и пожелания по-немецки. Анна Николаевна уже вскоре после своего "спасибо", охладила мой подарочно-немецкий порыв: ни в коем случае, писала она, не присылай мне больше русских писателей на немецком - перевод ужасен, читать противно. Почему я не покупал Гейне или Ремарка в подлиннике? Вероятно, их не было в продаже, только в переводе Тургенев, Чехов, Достоевский... И ещё раз попытался я установить с матерью немецкий контакт. Приехав летом на каникулы, я в первый же день, предварительно отрепетировав материал, вдруг перешёл этак непринужденно (мы сидели за кухонным столом) на дойч: - Их виль хойте етвас ессен. Ферштейн зи? Гебен зи мир битте айн бутербро-о-од. В переводе это означало, если дословно перевести: "Я хочу сегодня немного кушать. Вы понимаете? Дайте мне, пожалуйста, хлеба с маслом". Анна Николаевна внимательно, поверх очков, глянула на меня и сурово изрекла: - Ты уж, битте, так не говори по-немецки. И это была вторая крупная педошибка Анны Николаевны на пути приобщения сына к своему второму родному языку. Первую она совершила за двадцать лет до того, когда усадила однажды меня, пятилетнего, за стол и с придыханием молвила: - С сегодняшнего дня, Саша, я буду тебя учить великому немецкому языку - языку Шиллера и Гёте. Сейчас, в таком возрасте, очень легко воспринимать иностранные языки. Ты будешь знать его в совершенстве, лучше меня... И - началась каторга. Меня хватило ровно на три с половиной занятия. За которые я выучил в совершенстве четыре чужеземных слова: "ди шуле", "ди киндер", "ге-ен", "алле", и затвердил фразу, слепленную из этих слов: "Алле киндер геен ин ди шуле" - "Все дети идут в школу". Точка. К четвёртому занятию у меня в организме выкристаллизовался такой стойкий иммунитет на немецкий язык, что я, дрыгая ногами, закатил истерику по-русски и напрочь, намертво отказался от домашних даровых уроков. Отвращение это сохранилось у меня на всю жизнь и - Боже ж ты мой! какие муки претерпевал я на уроках иняза в школе, на семинарах в университете. И вот, когда я на первом курсе решился-таки всерьёз взяться за дойч, сделаться, наконец, интеллигентом-полиглотом, Анна Николаевна вновь отбила охоту, остудила меня, не поддержав мой порыв. Впрочем, особо я не убиваюсь, не казнюсь, не числю себя в рядах ущербных. Ну не владею я в совершенстве ни единым иностранным языком пусть. Ну что я могу поделать со своей врожденной ленью и, самое главное, со своей природной застенчивостью? Ведь надо быть хотя бы чуть нагловатым, не закомплексованным, чуть клоуном, чтобы не стесняться говорить на чужом языке, смешно артикулируя, гримасничая по-обезьяньи, смеша поначалу специалистов дебильным произношением. Да и я знаю и уверен - мне жизни не хватит, дабы в совершенстве выучить родной, русский, язык, так почему я должен время тратить на чужой мне? Чтобы (вот уж первый аргумент в таких спорах!) читать в подлиннике Гёте и Карла Маркса. Ну, Гёте мне и в переводах не шибко увлекателен, Маркс с Энгельсом тем более - до фени. А вот чтобы читать на их родных языках Диккенса, Бальзака, Сервантеса, Гамсуна, Гомера, Апулея, Чапека, Кобо Абэ, Жоржа Амаду, Боккаччо, Гофмана, Эдгара По, Сенкевича, Омара Хайяма, Василя Быкова, Куусберга, Пулатова, Матевосяна и десятки других, интересных мне писателей, я должен был бы освоить под сотню языков. Это невозможно. А какой-то один выделить и затвердить бессмысленно. Мне, повторяю, никакой жизни недостанет прочитать в подлиннике все гениальные и талантливые книги, созданные на одном, великом и могучем языке - русском... Ну ладно, эти мысли - в сторону. И вот, кто бы знал, какие дополнительные сложности возникают у человека, если его родная мать учительница. Дело не только в том, что любая мало-мальская моя проказа, промашка или неудача на уроках сразу, мгновенно, в ближайшую перемену становилась известна Анне Николаевне; главное в том, что в ситуации, когда за партой сидит сын, а за учительским столом в том же классе его мать - много двусмысленного, фальшивого и нервомотательного. Учился я в общем-то неплохо, особенно до 8-го класса - впереди даже поблёскивала мне медалька. Но в 1967 году, в конце моего 7-го класса, мы в очередной раз перебрались на новую фатеру, я вступил в новую уличную компашку, очень быстренько охамел (совпал как раз переходный возраст), распрощался скоренько со славой одного из первых учеников школы и с головой унырнул в омут подросткового безудержного и бесшабашного бунтарства. Уже по итогам 8-го класса схлопотал я годовую четверку по поведению, что по меркам сельской школы того времени, ни в какие рамки не лезло - форменное преступление. Короче, первые семь школьных лет я матери особых хлопот не доставлял, напротив, стабильно подбрасывал полешки в костерок её материнско-учительской гордости. Тем паче что Люба, двумя классами опережавшая меня, тянула еле-еле на троечку, к учёбе чувствовала вялотекущую аллергию. Я же раз на первомайской демонстрации ехал впереди всей школьной колонны в ракете, изображая космонавта по праву неисправимого отличника. Постоянно таскал я домой скромные, но приятные для нас с матерью презенты за успехи в учебе грамотки и книжки. Несколько раз снимали меня и на школьную Доску почета. Посейчас сохранилась одна такая наградная фотография, за 2-й класс. Взгляну на неё, и стукнет сердце дважды крепенько. Первый раз - какой я был! Второй - как я жил!.. Как же унизительно я жил! Ибо на снимке запечатлено только мое лицо, а вот курточка махровая на молнии с белым отложным воротничком - не моя. Во что я был одет, я не помню, но хорошо впечаталось в сердце, как нетерпеливый фотограф (учитель физики) посчитал моё одеяние недостойным Доски почета. Рылом, выходит, вышел, одёжей - нет. И однокашник Витька Александров скинул мне на минуту свою приличную курточку, помог отличнику 2 "А" класса Новосельской средней школы Александру Клушину выглядеть отлично... Вторая сложность - столкновение в одном классе мамы-преподавательницы и сынишки-ученика - тоже проявилась не сразу. У нас работали две немки. И специально не специально ли так вышло, но в моем классе иняз в наши головы вдалбливала другая немка - молодая нервная хакаска, Тамара Сергеевна. С матерью моей у нее были, судя по всему - как я уже потом, позже догадался, отношения довольно сложные, замысловатые. То ли конкуренция за плановые часы (больше часов - весомей зарплата), то ли профессиональное соперничество, то ли возрастной антагонизм - не знаю. Бог с ними. Только Тамара Сергеевна держалась со мною подчеркнуто сухо, официально, чуть пренебрежительно, свысока. Рисовала она мне в журнале после каждого ответа пятёрку - фюнф. Правда, ненавистный дойч я долбил больше других предметов (вернее, только его и долбил), поднадувая пузырь-статус отличника, но всё же по-немецки я гундосил в лучшем случае на фир, то есть на "хор". Но в том-то и штуковина, что Тамара Сергеевна, снисходительно-брезгливо морщась, выставляла каждый раз сынку "соперницы" демонстративно-унизительную пятерку. У меня хватало детской глупости и безволия этому вполне искренне радоваться. Лишь однажды гейзер, бурливший в душе Тамары Сергеевны, прорвался наружу, обжёг меня, ошпарил, испугал. Во время очередного урока - а было это уже в 8-м, уже когда я начал стремительно разбалтываться - Тамару Сергеевну одолел чох. Простудилась, видно. Почихает, почихает в платочек и - опять: "Шпрехен зи битте дойч". И чёрт же меня дёрнул! Сидел я на первой парте, с краю, рядом с Людой, первой моей ещё полудетской любовью. И так мне хотелось перед ней, перед Людочкой, вывернуться - показаться остроумным, сообразительным, находчивым. Я и сообразил, я и нашелся - приник к её ушку, приложил лодочкой ладонь к своим губам и прошептал: - Тамара-то точь-в-точь как наша Мурка чихает - пчхи! пчхи! пчхи! Я уже приготовился захихикать вместе с Людочкой - до того ловко передразнил я немку, как вдруг Тамара Сергеевна, не слабже чем та же Мурка на мышь, прыгнула на меня, вцепилась в шкирку, выволокла из-за парты, швырнула к доске. Следом подскочила ко мне, обомлевшему, оцепеневшему, сгребла за грудки (я был ниже её на полголовы) и принялась стебахать меня лопатками о доску, стирая моей спиной меловые модальные глаголы. Она визжала, брызгая в испуганное мое лицо гриппозной слюной: - Как ты смеешь? Ты свою мать не посмеешь передразнивать? А меня можно? Тогда у нее учись! У нее - понял?! Увы, параноидная сцена закончилась слезами - и Тамары Сергеевны, и моими. Сперва она, перестав терзать меня, бросилась, рыдая, из класса. Следом, взвывая и втирая кулаками слёзы обратно в глаза, ринулся в коридор и я. Что в сей пикантный момент делали одноклассники - хоть убей не помню, но, думаю, удовольствие зрительское они испытали не из последних. Само собой, Анна Николаевна, моя муттер, со мной и при мне не могла обсуждать и не обсуждала Тамару Сергеевну, только много позже, уже когда я не учился, мать рассказывала мне, как поразила её одна выходка Тамары Сергеевны. Встретились они раз в сельской бане, где не общаться двум учительницам-коллегам было нельзя, они и общались. И там-то Анна Николаевна услышала от Тамары Сергеевны, кривившейся на соседок по раздевалке: "У-у-у, эти грязные старухи! Как же ненавижу я старых хакасок!" Мать моя, услышав этот шип, остолбенела, проглотила язык и не нашлась, что сказать. Ведь сама Тамара Сергеевна была молода, вероятно, чистоплотна, но хакаска. Такой ярый антинационализм потряс Анну Николаевну: как можно, как можно?! Даже если и не любишь своих, то хоть молчи!.. Настал момент - это уже 9-й класс, - когда Господь Бог послал нам с Анной Николаевной суровое испытание. Стало известно, что с такого-то числа Тамара Сергеевна надолго исчезает -- в декретный отпуск, а в наш 9 "А" придёт моя муттер. Вот тут уж я призадумался. Своих однокорытников я знал, их отношение к урокам немецкого и к нашей родимой немке для меня секретом тоже не являлось, так что сердчишко мое запостанывало: кому ж приятно, если на его глазах начнут изгаляться над его родной матерью? Хотя, чего лукавить, я слышал и знал, что в тех классах, где Анна Николаевна вела уроки, особых эксцессов не возникало. Имелись, само собой, два-три свинтуса в каждом классе, которые поигрывали на нервах и у Анны Николаевны Клушиной, но в массе своей ученики её уважали. Она не была занудой, придирой, злюкой, она обладала эрудицией, умела увлекательно рассказывать как по теме, так и сверх её, могла, наконец, пошутить, что особенно ценится школярами. Вообще муттер наша обладала даром рассказчицы - главным талантом педагога. Я сам заслушивался её по вечерам, когда, бывало, она принималась рассказывать нам с сестрой что-либо из своей прежней жизни или же вычитанное в книгах. До сих пор помню ярко её устные лёденящие кровь переложения, например, рассказа "Убийство на улице Морг" Эдгара По, новеллы Проспера Мериме о бронзовой Венере, задушившей молодого человека, нечаянно обручившегося с ней. Я, используя дар Анны Николаевны, подражая ей, зарабатывал в своей ребячьей компании моральный капитал: "Сашок, ну расскажи что-нибудь страшное или весёлое - ух ты и рассказываешь здорово!.." Юмор наша муттер уважала, конечно, не сальный, не солёный. Анекдоты любила слушать и рассказывать примерно такого типа: человек опоздал на вечер в консерваторию, уже звучит музыка. Он пробрался на своё место, сел и интересуется у соседа: мол, что играют? "Пятую симфонию Бетховена", следует ответ. "Уже пятую?! - в ужасе вскрикивает тот. - Здорово же я опоздал!" Беда же Анны Николаевны, особливо под конец её педагогического поприща, заключалась в том, что она позволяла-таки себе порой сорваться, вспылить, выйти из себя, для чего поводы во время длинного школьного дня, уж разумеется, отыщутся всегда. В нашем 9 "А" тоже имелись экземпляры те ещё Вовка Тимошенко, Витька Конев, Сашка Балашов, Сашка Клушин... Ну, за Балаша я был спокоен - мой закадычный приятель, он часто гостевал у нас в доме и с Анной Николаевной дружил. За Тимоху и Коня душа моя побаливала, но я надеялся - они хоть чуть обуздают себя ради сотоварища-одноклассника. Но вот за Сашку Клушина опасался я всерьёз. А боялся я за свой мерзкий, мнительный характер, который будет заставлять меня дерзить матери на уроках, дабы не заподозрили во мне маменькиного сынка и не углядели бы каких-то мне привилегий. Стыдился я и своего будущего стыда за муттер во время предполагаемых её истерик и срывов. В общем, щекочуще-мрачные времена я пережил, ожидая прихода Анны Николаевны в класс. И лишь одного не учёл - и это доказывает: мать свою родную я и тогда ещё не понимал, не знал, - не учёл, что ведь и она готовилась к испытанию, и она боялась новых наших с нею обстоятельств и взаимоотношений. Никаких особых конфликтов с нашим классом у Анны Николаевны не случилось, но между мною и ею однажды сцена разыгралась-таки бурная и неожиданная. Стараясь избегнуть дурацких ненужных недоразумений во время уроков, я поначалу засел было за дойч, уже капитально к тому времени мною заброшенный. Подготовился к первому уроку фундаментально. Подготовился основательно и ко второму. Но Анна Николаевна меня не спрашивала. Поднимала других, шпрехала с ними, рисовала им фюнфы, фиры, драи, на меня же - ноль внимания. И опять сработала моя инфантильность, моя убогая привычка - избегать объяснений, окончательного выяснения отношений с кем бы то ни было, не расставлять точки над пресловутым i. Ну не спрашивает Анна Николаевна и чудненько, прекрасно. Кайф! Можно и не учить опять. Видимо, придумал я, Анна Николаевна тихо-мирно в конце полугодия выставит мне троячок (итоговые двойки в то время практически не выставляли, дабы не снизить процент успеваемости, не опарафиниться в районном соцсоревновании школ), а мне больше и не надо. Лафа! Однажды на перемене кто-то из учителей оставил по раззявости классный журнал на столе. Мы тут же гурьбой навалились на Тимоху - он первым вцепился в запретный плод. И как же вытаращил я глаза, когда на "немецкой" странице вдруг узрел против своей фамилии три аккуратные двойки. Дома, на мой трагический вопль: "Откуда?!" - муттер спокойно и сухо разъяснила: - Я вижу, что ты не готовишь домашние задания, вот и ставлю двойки. Зачем же время терять - спрашивать, если ты не подготовлен? Я взвыл. До Нового года оставалось меньше трёх недель... Половина моего теперешнего словарного запаса по немецкому языку - из тех дней. Я до полуночи корячился над учебником, кляня дурацкую принципиальность Анны Николаевны и почти не разговаривая с ней. Кое-как вымучил я три вполне законных фира, которые, совокупившись со злополучными двойками, родили итоговый потный драй за полугодие. Нет, тяжёло, когда мать учительница, да ещё в твоем классе. Ох, тяжёло!.. И чтобы завершить с иноязычной темой: а ведь Анна Николаевна, уже выйдя на пенсию, самостоятельно освоила ещё и английский язык. Для чего? Чтобы, видите ли, в подлиннике читать любимого Шекспира. Вот вам и истина - яблоко от яблони... 12 И вот я смею утверждать: Анна Николаевна Клушина как педагог (с греческого - веду, воспитываю дитя) была не из последних. Далеко не из последних. Только в крайние два-три года перед пенсией нервные силы покинули ее, она всерьёз начала считать школу каторгой, приходила после уроков взвинченной, издёрганной, опустошённой, вымотанной, больной. Способствовала этому не только война с учениками-оболдуями, но и взаимонапряжение с иными коллегами и особенно с директором - Виктором Константиновичем Г. Директорa в нашей школе менялись чуть не ежегодно, творилась какая-то директорская чехарда, но вот перед пенсией матери новосельский педколлектив возглавил этот самый товарищ Г. Человек он был тяжёлый, неприятный, деспотичный, самодурствующий. На характер его влияла, конечно, и физическая ущербность - левую ногу у него заменял стукливый протез. Ходил директор с тростью, резко ударяя по полу искусственной конечностью, за что и получил уничижительное прозвище Рупь-двадцать. Когда он шествовал по школьному коридору, сперва звучно и коротко стукая протезом, затем бесшумно и замедленно переставляя-подтягивая здоровую ногу, обязательно среди пацанов в такт его походке шелестело на удар протеза - "Рупь!", на второй шаг - "Два-а-адцать!" Рупь-два-а-адцать, рупь-два-а-адцать... По легенде полагалось считать - дерик наш ногу потерял на войне, чему вроде бы свидетельствовали две-три медальки, позвякивающие в праздники на пиджаке Виктора Константиновича Г. Однако ж, народная молва упорно связывала инвалидность директора школы с прежней губительной его страстью: мол, отморозил он конечность по пьянке, отрубившись в зимней заснеженной подворотне.... Где тут правда, а где ложь - осталось в тёмных анналах истории, но то, что товарищ Г. был одноног - факт; и что он был запойным алкашом - тоже неопровержимая истина. Я самолично, ещё будучи в начальных классах, видел своими собственными глазами, как Виктор Константинович Г. средь белого летнего дня дрых, вывалившись из своей трёхколесной инвалидки, не дотарахтев до дому. И вот этот человек вылечился, взял себя цепко в руки и уже через несколько лет, полностью реабилитировавшись в глазах роновского начальства, снова получил директорскую корону (которую было навсегда потерял) и вновь начал править государством с населением в пятьдесят учителей и тысяча двести учащихся. Это и была вторая определяющая основа его мрачного характера прежний алкоголизм, потаённый стыд, настоятельная потребность заглушить в памяти людей своё позорное прошлое, расшатанная пьянством нервная система, постоянная боязнь нового срыва. Самодурство Виктора Константиновича Г. воистину границ не знало. То он встанет утром на пороге школы с линейкой и начнёт заворачивать каждого старшеклассника с причёской длиннее вершка и каждую ученицу, открывшую свои розовые или бледные коленки больше чем на десять сантиметров. То он весь вечер дежурит в Доме культуры, самолично не пущая в зрительный зал школьников на бушевавшего тогда по экранам "Фантомаса"... Мы, ученики, дерика не любили, не уважали, но - боялись. Надо полагать, особо нежных чувств не вызывал директор и со стороны учителей. Тем более не могла миндальничать с ним наша Анна Николаевна, которая вообще патологически не умела ладить с начальством. Её губила болезнь всех порядочных людейнедержание правды. Уж таких индивидов хлебом не корми, дай только правду-матку в лицо выплеснуть любому сатрапу, а там - хоть на эшафот. Анна Николаевна и рубила эту самую правду-матку на педсоветах и просто в учительской, высказывалась на свою голову о том и о сём: мол, линейкой мерить чубы взрослым парням и отправлять их, к их же радости, вместо урока в парикмахерскую - не весьма умно и антипедагогично... Представляю, как поигрывал желваками и слепливал в суровую ниточку губы Виктор Константинович Г., слушая подобные комментарии к своим директорским непререкаемым действиям. Я раз воочию, вернее - лопаточно, испытал на самом себе степень любви товарища Г. к моей матери. То есть, опять же, как и в случае с Тамарой Сергеевной, - своими собственными лопатками я это испытал и прочувствовал. Уж прозвенел безжалостный звонок на занятия. Я не успел досмолить за углом школы сигарету, прислюнил бычок, сунул в карман и помчался на третий этаж. Навстречу, со второго, от своего кабинета, вывернулся на лестницу Рупь-двадцать. Я не успел затормозить, ретироваться и на авось скользнул мимо него: может, чёрт хромой, не прилипнет? Но он железным голосом рявкнул, осадил меня: - Клушин, стоять! Курил? Я лишь пожал плечами: зажевать сосновыми иголками или лавровым листиком я в спешке не успел, благоухал табачищем на километр - чего ж вилять? - Иди за мной. Он повернулся и, нимало не сомневаясь в моей покорности, застучал протезом и клюкой к своему кабинету. Я вынул чинарик из кармана, отшвырнул его, к радости какого-нибудь опоздавшего пятиклашки, на лестницу и, как кролик на удава, потащился вслед. В директорском кабинете - узком и длинном - дерик поставил меня к стенке и начал молча ходить туда-сюда мимо моего носа, молчанием своим нагнетая обстановку. Я чувствовал взбудораженными нервами, как директор закипает, подстёгивает себя, уплотняет пар в котле, и взрыв вот-вот грянет. И -- точно, Г., затормозив перед моим носом, проколол-пригвоздил меня буравчатым взглядом к стене и принялся для затравки мерно поносить, обзывать и смешивать с грязью: - Негодяй. Подлец. Из отличника скатился в троечники. И теперь ещё курить начал? Кто позволил, сволочь?! Он сорвался, сверкнул из-под косматых бровей ненавистью, пустил пузырь слюны изо рта, сгрёб меня стальными пальцами безногого калеки за лацканы пиджака, зверски долбанул о деревянную панель стены раз, другой... - Ты почему над матерью издеваешься, а? Когда кончишь позорить уважаемую всеми Анну Николаевну? Мерз-з-завец!.. Я перестал что-либо соображать. Я знал об их взаимной с Анной Николаевной неприязни, поэтому хриплые его возгласы звучали дико, карнавально, шизоидно. Да и больно не в шутку было - бедные мои отроческие лопатки онемели. Я чуял, подспудно понимал - гад этот колошматит меня именно из ненависти к моей матери. И опять я, не выдержав накала сцены, постыдно развёл сырость, захлюпал -- второй уже раз платил я за свою близкую родственность с Анной Николаевной Клушиной собственными нежными лопатками и позорными подростковыми слезами. До сих пор я очень, до скрипа зубов, жалею, что не пнул тогда товарища Г. в пах изо всех своих сил, не закалганил его в грудь или хотя бы не плюнул в его водянистые пропитые и пропитанные злобой глазёшки... (Сейчас - вот парадоксы жизни и смерти - на обширном новосельском кладбище могилы Виктора Константиновича Г. и Анны Николаевны Клушиной возвышаются рядышком, через дорожку. На обеих - мраморные памятнички с фотографиями. Только Анна Николаевна на фото улыбается, а Виктор Константинович, как и должно, стиснул губы в ниточку, ненавистно смотрит на живых. Надеюсь, там, пред Всевышним, забыли их души все земные, мимолетные страсти и никчёмные обиды...) 13 У родной своей матери учился я всего полгода, но всегда представлял и знал, как идут у нее дела в школе, был в курсе всех её радостей и злостей. Кстати, Любу она учила всегда, с 5-го по 10-й, и со спокойной совестью ставила ей, как и другие учителя, троечки. Учились у Анны Николаевны и многие мои друзья-приятели, так что и от них я так или иначе сведения о педагоге А. Н. Клушиной получал и имел. Но больше всего информации на эту тему давала сама Анна Николаевна. Дома она вытряхивала всю пыль эмоций, накопившуюся за день в школе. Она могла перед нами с Любой и похвалиться, и поплакаться в наши жилетки, и разоблачить перед нами всех своих школьных недругов. Бывало, что она и советовалась с нами, словно мы с сестрой были какие-нибудь Макаренки. К слову, Анна Николаевна всерьёз штудировала "Педагогическую поэму", книги Сухомлинского и прочих советских педсветил, вчитывалась в страницы "Учительской газеты", жадно слушала по радио всё, что касалось школы. Она вечно рисовала-чертила большие таблицы с артиклями и всякими суффиксами-префиксами, подбирала диафильмы и грампластинки, стремясь подпустить в уроки педпрогрессу. Две-три девочки в каждом классе из-за этого восторгались Анной Николаевной, но основная масса школяров, думаю, в лучшем случае лишь беззлобно подсмеивалась над наивностью немки. Среднестатистическому оболтусу или такой же стандартной оболтуске сельской школы диафильмы о Дрезденской галерее и песни Шуберта даже с русскими текстами тошнотворно скучны, а уж по-немецки всю эту дойчедребедень воспринимать... И всё ж таки не все зерна знаний, щедро бросаемые Анной Николаевной в сухую школьную почву, пропадали втуне. В иных ученических душах появлялись и ростки. Надеюсь, многие из тех подопечных А. Н. Клушиной, кто сейчас, уже пребывая в возрасте, отличает Дюрера от Рембрандта, не понаслышке знает Гёте и Шекспира, не путает Бетховена с Чайковским и с удовольствием глядит при случае балет, - те бывшие подопечные Анны Николаевны, надеюсь, помнят её, и помнят с благодарностью. Хотя, быть может, в немецком языке они и позабыли даже те сто-двести слов, что выдолбили некогда в школе. А уж ученики Анны Николаевны, которые дойч сделали своей профессией, зарабатывают им на свой вкусный бутерброд (Butterbrot), те и вовсе должны помнить и чтить её в памяти своей. Особенно носилась-нянчилась муттер со своим классом, то есть с классом, где была классной руководительницей. Все чего-нибудь изобретала сверх программы. Хорошо я помню, например, поход в Крутой Лог - это километров 8-10 от села вверх по реке. Собрались в выходной у нашей хибарки чуть засветло, хотя в мае проясняет уж в четыре. Тридцать семиклассников, мы с Любахой да Анна Николаевна - таким внушительным отрядом и потопали. День выдался яркий, аппетитный, бесконечный. До вечера купались, играли, рыбачили, варили уху, пекли картоху и по-немецки, уж видно, не балакали. А запомнился мне, пистолету ещё, сей поход особенно и потому, что один из ретивых спиннингистов в азарте уцепил меня блесной за многострадальное мое ухо, помнящее ещё крюк больничной койки, и чуть не зашвырнул к рыбам. Шум-гам-переполох, но я, семилетний пескарь, праздника не испортил - поревел совсем чуть и стойко перенёс операцию по снятию себя с крючка... А какая предновогодняя суматоха забурлила однажды, когда в школе объявили конкурс между классами на лучшие бал-маскарадные костюмы. Сама Анна Николаевна, правда, не решилась обернуться Снежной Королевой или Бабой-Ягой, но её подопечные из тогда уже 9-го "Б" просто житья нам целый месяц не давали: в нашей халупе по вечерам и в выходные стрекотала машинка, сверкала мишура, и мне то и дело приходилось, несмотря на мой малосолидный возраст, выбираться на кухню, дабы не оскорбить нескромным мужским взглядом стыдливость примеривающих наряды девятиклассниц. Ух и бал получился! Никогда и нигде более потом я не видывал такого разнообразия и великолепия карнавальных нарядов. Нынешние школьники, считающие бумажную полумаску за новогодний костюм, и не подозревают, какие маскарадные чудеса можно изобрести всего лишь из тряпок, картона, красок, ваты и золотистой бумаги. Школьный спортзал с зелёным мохнатым конусом ёлки в центре заполнила чудная толпа. Здесь разгуливали, толкались, ели конфеты и кружились в танце - спесивый Крестоносец, бесшабашный Мушкетёр, веселый Гусар, надменный Римлянин, важный Полковник СА, горделивый Будённовец, вальяжный Матрос, улыбчивый Космонавт, суровый Факир, ехидный Чёрт, косолапый Медведь, резвый Зайчонок, радужный Петух, белозубый Негр, угловатый Робот, томная Фея, манерная Снежинка, загадочное Домино, обольстительная Пиковая Дама, шумная Цыганка, высокомерная Королева, лукавая Лисичка, жеманная Балерина, кожаная Комиссарша, милая Золушка и т. д., и т. д., и т. д. На маскарад пускались в натуральном виде только педагоги. Когда начался парад-алле костюмов, то пристрастное жюри во главе с директором (тогда на школьном троне восседал ещё не Рупь-двадцать) присудило первые три места костюмам из 9 "Б", и в итоге класс Анны Николаевны с фейерверочным триумфом победил. Уж радости-то, радости было - до лёгких слез. А первое место заслужил костюм Гусара, под маской которого обнаружилась Ирка Груздева - разбитная весёлая девчонка. Злые языки потом весь вечер шептали, что-де у Ирки под тугими гусарскими рейтузами, полупрозрачными, ничегошеньки-то нет, и за это, мол, ей и дали первый приз (в жюри, кроме директора, заседали ещё учитель физики и физрук). Я, по малолетскому любопытству, мигом пригляделся к Ирке и к её рейтузам, всех аспектов усмотренного не уразумел, однако ж что-то эдакое было - многие Рыцари и Мушкетёры упорно пялили на Гусара глазенапа. И всё же, решил я, победу ей, Ирке нашей, дали законно: такой шикарный костюм, совсем как у настоящих киношных гусаров. Тогда уже гремела по экранам "Гусарская баллада" с неотразимой Ларисой Голубкиной. Второе место присудили Йогу за уникальность костюма: парень, уж не помню кто, щеголял по залу босиком и голый - лишь чалма, бумажные очки да набедренная белая повязка. А третий приз завоевал Космонавт. Костюм сам по себе смотрелся не ахти - комбинезон пэтэушный и шлем из картона, но уходящий очередной космический год бросал на сей незамысловатый наряд яркий звездный отсвет. Сотоварищ Юрия Гагарина и Германа Титова на этом празднике масок затмевал всяких там тривиальных Чёртей и Русалок. Между прочим, если уж на то пошло. Космонавтом на том бале-маскараде должен был быть я. Настоящим Космонавтом. Ибо, как упоминал уже, играл роль Юрия Гагарина, своего однофамильца по отцу, на первомайской демонстрации. Но я на новогоднем вечере был почему-то всего лишь Юнгой (скорей всего, потому, что незадолго до того мать купила мне матроску, каковая стала моим самым парадно-праздничным костюмом), а для Космонавта-девятиклассника я был консультантом и самым придирчивым судиёй. Я вообще для всего 9 "Б", на правах сына классной, был дотошливым жюри в единственном лице. И, несмотря на свою строгость, рассматривая смеющийся и обнимающийся в углу новогоднего спортзала 9 "Б" в центре с Анной Николаевной, вынужден был признать - победа заслуженная. А самый лучший костюм, если уж окончательно на то пошло, - у самой Анны Николаевны: костюм Учительницы, костюм Классной Руководительницы, сотканный, слепленный из улыбок и взглядов счастливых, особенно восторженно уважающих её в тот момент, её подопечных девятиклашек... Вот развспоминался, рассиропился и - так обидно, так мне обидно за Анну Николаевну. Ей бы не иняз преподавать, а литературу её любимую или историю древних времен, а если уж, на худой конец, и немецкий, то - в современной бы гимназии с уклоном в языки, или в тогдашнем МГИМО, в своем родном институте, наконец, то есть в тех стенах, где ментор, учитель получает должное ему уважение полной мерой. Уж тогда бы Анна Николаевна Клушина развернулась, тогда б и заблистал, раскрылся до конца её педагогический талант, дарованный ей от Бога. Талант у нее был, без сомнения был... Был и весь почти истаял, как сахар в кипятке, к концу её безобразного глуходырного задворного стажа, весь поистратился ни на что, на пустяки, на бессмысленную борьбу с упрямыми колхозными малолетками, имеющими врожденный иммунитет к забугорной чудной речи. Вот и вздумали под конец её педкарьеры сдавать, лопаться нервишки у Анны Николаевны, начала она выкидывать совсем даже антипедагогичные коленца. Однажды, сорвавшись, так долбанула одного второгодника, мотающего ей нервы из урока в урок, так ожгла его длинной линейкой по тыкве, что у бедняги на лысине зарозовела полоса. Вышла сия история Анне Николаевне боком, крупный разговор случился и с директором, и с предками раненого, но Анна Николаевна - вот что особенно огорчило Виктора Константиновича Г. - в содеянном не раскаялась, а, напротив" заявила: в следующий раз ещё и не так лоботряса-издевателя треснет. И не линейкой, а - стулом... Кошмар! Педагогический кошмар! Но история с линейкой всё же, как говорится, из ряда вон. Хуже, что у Анны Николаевны в закатные ее\ преподавательские дни вошло в скверную привычку порой срываться на истерический рев. А когда она срывалась, она орала что под язык попадя, в злорадном и безрассудном азарте психанувшего, впавшего в истерику человека, торопясь выплеснуть из себя самые подавляемые мысли. Ну можно ли было какому-нибудь школяру, не выучившему урок и нагловато при этом усмехающемуся (нужен, мол, мне твой занюханный дойч, старушенция!), брызгая при этом слюной, визжать так, что в коридоре на три этажа слышно: - Ты, мерзавец разэтакий, думаешь, если папаша у тебя начальник, так ты издеваться надо мной можешь? Мне твой папаша не указ! И вообще, я твоего папашу терпеть не могу! Так можешь и передать! Разъелся! Ишь! Терпеть не могу!.. Подобные дикие сцены Анна Николаевна дома вечером пересказывала в подробностях, кляла свои нервы, раскаивалась, смущённо кривила губы и зарекалась впредь крепко-накрепко держать себя в руках, но... Конечно, живи она в нормальном мире, в цивилизованном, любой психиатр или опытный невропатолог мигом подтянул бы расшатанные гайки нервной системы измотанной учительницы. Её же самолечение, всякие допотопные валерьянки-седуксены помогали хило. Безобразные срывы, хоть и редкие, отнюдь не споспешествовали педагогическому авторитету Анны Николаевны Клушиной. Хотя, хотя... А что такое вообще авторитет, пусть даже и педагогический? Ну да, тот же Виктор Константинович Г., та же Тамара Сергеевна, тот же оболтус, сынок лоснящегося от жира папаши, злорадничали и удовлетворенно хрюкали про себя при виде топающей ногами, орущей, глупеющей в такие моменты Анны Николаевны, считали её недостойной своего уважения. Однако ж, нужно ли было оно, то уважение их вонючее, Анне Николаевне?.. Я вот другое вспомнил. Когда я примчался из армии в отпуск, то в первый вечер, на радостях браво подпив и ещё больше опьянев от цивильной свободы (кто служил, меня поймёт!), веселился в клубе на "скачках" сверх меры. Вокруг меня всё кружилось и мелькало. И вот зачем-то и куда-то я в горячке помчался, видать, домой - ещё клюкнуть, или к какой-нибудь девчонке. Я свернул на прямую тропку за клуб, в плотную темень двора, в то укромно-мрачное пространство, где всегда в субботние вечера кипели шумные драчки, вскрикивали зажимаемые в углах шалашовки, сочно булькали опорожняемые бутылки. Короче, свершались всякие весёлые дела, требующие темноты и укромности. В бесшабашном и легком состоянии духа поспешая по клубному двору, я углядел в последний миг перед собою две пацаньих фигурки и, не в силах прервать бег, с ходу оттолкнул их с дороги, освободил путь. И - дальше. В ту же секунду вспыхнули за спиной воинственные крики, раздался дробный топ многих ног. Через мгновение я был охвачен, окружен кольцом возбужденных волчат - у них от злобы, от радости предстоящей расправы зелёным отсвечивали глаза. Я тут же потух, почти протрезвел и про себя охнул. Я, разумеется, многих новосельских пацанов и парней знал, и они меня. Но, во-первых, в большом селе хронически тлела вражда между концами - Таракановкой и Леспромхозом; а во-вторых, за год, что я обитал вдали, удивительно как быстро подросла шантрапа малолетняя, вышло на улицы другое поколение, мне уже вплотную незнакомое - я это на танцах уже отметил. И в-третьих, и в самых главных, темь колыхалась хоть глаз выколи: передо мной мелькали тени, и я со своим нестандартным зрением никого не мог разглядеть, узнать, чтобы, окликнув по имени, открыть клапан, спустить всё на тормозах. Еще секунда - уже заканчивалась окольцовка, уже обрушился на меня шквал пацаньих словесных угроз ("Чё, козел, прибурел, мать твою?! Падло вонючее! Щас сопатку умоем!.."); ещё секунда, и я был бы сбит с ног и затоптан, проштемпелёван кастетами, а то и поколот шильями да отвертками, как вдруг один из волчат, подсунувшись ко мне впритык, пискнул: - Стой, ребя, это ж Анны Николаевны сын! Это Сашка Клушин! И - я был спасён. Имя Анны Николаевны, как пароль, вмиг сняло грозовой напряг, меня уж окружали приятели, они уже узнавали меня, и я, вглядываясь, признавал многих, они уже меня угощали портвейном, тыча под оставшийся целым нос початую бутылку, и хлопали по плечам и спине, радуясь: не поторопились, не запинали до полусмерти Сашку Клушина - сына Анны Николаевны. У которой, вероятно, они хватали двойки, в лучшем случае трояки, но вот, поди ж ты, уважали - уважали без дураков, всерьёз, бескорыстно. И до того, ранее, случались эпизоды - и не раз, - когда я, ещё будучи малявкой, слыхивал от более взрослых ребят: "Это - Анны Николаевны Клушиной парнишка..." Произносилось-выговаривалось это как своеобразный титул, дающий некое право на особо, авансом, уважительное отношение. Отсвет чужого авторитета в неразумном малолетстве завсегда сладок. Хотя, впрочем, какого ж - чужого? Да, сложная, сложная эта материя - педавторитет. Не знаю, как сейчас, а в те времена существовала вопиющая супротив устава школы, но стойкая традиция отмечать большие праздники коллективно, классом. Понятно, учителя на такие пьянки-вечеринки или вовсе не приглашались, или сами отказывались от приглашений. Любкин класс в этом отношении был очень спаян и споен. Каждый крупный красный день - будь то Октябрь или Первомай - однокашники Любы скидывались по трояку-пятёрке, набирали вина, стряпали закусон нехитрый и собирались у кого-нибудь на хате. И так получалось, что компания эта дружная и весёлая (без всякой иронии это говорю) в последние два школьных года прописывалась не раз в нашей квартирёнке, в неимоверной теснотище. Хотя, что интересно, с Любой учились отпрыски довольно тучных новосельских шишек - директора почты, управляющего банком, председателя райпо... Апартаменты у них имелись и повыше и пошире, но вот тянуло "вэшников" (класс "В") в нашу убогую землянку - поплясать, толкаясь, и попеть под низким потолком. Всякий раз муттер без ложного ханжества присаживалась поначалу к столу, преступая догмы, чокалась со старшеклассниками рюмкой, а потом как бы незаметно уходила-исчезала, оставляя молодёжь без пастыря-наставника. В течение вечера потом то один, то другой разлимоненный "вэшник" признавался нам с Любой: "Мать у вас - во! Я её уважаю!.." Что у трезвого на уме... Хотя, скорей всего, у Анны Николаевны за такое "уважение" выпадали серьёзные беседы с Виктором Константиновичем Г. Стукачи всегда отыскивались... 14 Раз примерно в месяц, обыкновенно на другой день после материной получки, мы отправлялись с нею вдвоём в поход к Соломону. Так это у нас называлось. На другом конце села - а новосельские улицы протянулись вдоль реки на 4-5 километров - имелся магазинчик геолого-разведочной партии. Что за партия? Какие геологи? Этого никто, думаю, в селе не знал, но магазин официально, на вывеске, именовался - геолого-разведочный. В народе же его называли - соломоновским. Заведовал этой торговой точкой еврей Соломон, а за прилавком стояла его дородная супружница, уж не помню, как её звали, может, Саррой, а может и, Соломонидой. Этот Соломон, низенький, жирненький, блестяще-лысый, с громадным выпуклым рубильником меж пухлых сизых щек, однажды остро меня напугал. Я только что отхворал в очередной раз простудой и по инерции сипло покашливал. Пока мать брала что-то у Сарры в продовольственном отделе, я таращился в другом закутке лавки на фотоаппарат, который снился мне тогда по ночам. Здесь же возюкался и сам Соломон, переставляя, распаковывая коробки с колониальными товарами. Он вдруг в упор глянул на меня пронзающим рентгеновским взглядом своих рачьих масленых глаз с заплывшими веками и убежденно, непререкаемо, буднично приговорил: - С таким кашлем, мальцик, долго не живут. И равнодушно отвернулся, углубился в свои торгашеские хлопоты. Я выскочил на улицу. Сердчишко у меня скатилось в копчик, в груди засвербило, я проглотил весь оставшийся во мне кашель и чуть не подавился. Было мне лет десять, о смерти я ещё не думал, но простая фраза крючконосого Соломона, тон его, равнодушная уверенность в моей близкой неминуемой кончине пронзили меня острым шилом, и я впервые всерьёз понял, осознал всем существом своим собственную смертность. Умирать мне тогда не хотелось. И почему-то матери об этом случае я решил не говорить, и к тому времени, когда она вышла из магазина, я уже выровнял дыхание, принял вполне беспечный вид. А буквально через день зловещее пророчество жирного еврея чуть-чуть не сбылось. Кашель, правда, у меня стал тише, но я всё равно чуть было не приказал долго жить. И Люба вместе со мной. И сама Анна Николаевна. Дело в том, что она прежде времени, экономя тёпло, затворила заслонку в печи. Спас нас, видимо, Господь Бог: в самый наипоследний миг, в полночь, муттер очнулась от удушающего сна, доползла на четвереньках до двери, распахнула её. Затем из последних сил сдёрнула нас с сестрёнкой, сомлевших, с уплывающими зрачками и уже жёлтых, со смертного одра, вытащила в холодные сенцы... - Ещё бы минута и - отмучились! - со страхом, а порой и с пугающим меня сожалением, восклицала Анна Николаевна впоследствии, вспоминая ту угарную ночь... А в походы к Соломону мы ходили за дешёвой колбасой, за сливочным маслом и сухим молоком. Кто уж снабжал Соломона - геологи не геологи ли, но лавка его была побогаче прочих наших новосельских магазинов. Кроме масла, колбасы и молока, Анна Николаевна разживалась порою от соломоновских богатств то баночкой сгущёнки или рыбного паштета, а то и настоящей говяжьей тушёнкой. Здесь же, в царстве Соломона, мать купила мне - уже в классе 7-м шикарное пупырчатое пальто с тёплым воротником и первые в моей жизни сплошные, без суконных проплешин, ботинки. И тот самый фотоаппарат "Смена", на который так жадно взглядывал я, тоже был в конце концов приобретён однажды здесь же, у Соломона -- за 13 с половиной рублей... Кстати, в детстве я находил в себе какие-то сверхъестественные силы, удерживающие меня от канючанья, от выпрашивания у матери желанных каждому пацану покупок-подарков. Я мог назойливо просить и даже требовать при случае, вплоть и до слёз, эскимо за 9 копеек или конфет-подушечек кулёк, зная, что просьба моя вполне исполнима. Но вот на тот же фотоаппарат я лишь вожделенно взирал, вздыхая при этом, если муттер находилась вблизи, как можно громче, и прося её обратить внимание, посмотреть внимательнее на эту удивительную вещь. Далее таких вполне простительных намёков я не шел. И вот время от времени Анна Николаевна буквально баловала меня роскошными, невозможными в нашем быту подарками. О коньках-"снегурках" уже вспоминалось. А однажды, при поездке в Абакан, она, покупая в магазине учебных пособий плакаты-схемы для своих уроков, вдруг, уловив, видимо, как я зачарованно уставился на модели планёров в соседнем отделе, шепнула: - Выбирай! Я охнул, потянулся было к огромной коробке с моторным четырёхкрылым аэропланом, но, спохватившись, ткнул пальцем в более дешёвую и всё равно волшебно красивую модель-стрекозу. - Только ни мороженого, ни конфет сегодня уже не проси, - умерила Анна Николаевна свой купецкий размах. Я лишь махнул рукой: какие там конфеты, о чём речь! В другой раз муттер купила мне, так же случайно, порывом, набор для выпиливания, и я долго потом, прикусывая от удовольствия и усердия язык, крошил на кухне опилками, вырезая из фанерок всякие рамочки да шкатулочки. После фотоаппарата (а к нему длительно докупались с очередных получек увеличитель, фонарь, ванночки, бачок и пр., и пр.) ещё более фантастической вещью-подарком стала радиола "Рекорд" и несколько пластинок к ней. Радиолы и проигрыватели к тому времени играли-звенели уже у многих соседей и знакомых, а в иных домах завелись даже магнитофоны и телевизоры. Ну а самый значительный покупательно-подарочный подвиг Анна Николаевна свершила, когда я учился в 8-м классе - велосипед. Потому что велосипеды имелись далеко не у всех моих приятелей, и это придавало особую ценность материному подарку, который и сам по себе стоил её ползарплаты. Велосипед! Это не средство передвижения, это - роскошь! К черту прагматику, к черту утилитарность! Да, велосипед развивает подростка физически, делает его спортивнее... Но не это главное. Ощущение полёта, ощущение подчиненной тебе скорости, уплотнившаяся власть над временем, покорный шорох-вздох подминаемого под колёса пространства - вот что такое велосипед. А возможность прокатить свою девчонку на раме впереди себя, настойчиво и хрупко сжимая её талию обручем своих рук?!.. Велик меняет пацанский характер, этот двухколёсный шаткий механизм, придал устойчивости, основательности, помог мне утвердиться, посолиднеть в собственных своих глазах и в глазах улицы. В судьбах кого-то из 12-14-летних в этом мире такую ключевую роль играет подаренный вовремя мотоцикл, автомобиль или яхта, в моей судьбе - дорожный велосипед "Урал" цвета свежей травы стоимостью 52 руб. 24 коп. О наручных же часах я даже и вздыхать не смел. Что там говорить, часы уж совсем бесполезная роскошь, часы - блажь, часы - излишество. Ну для чего они нужны - часы? Перед дружками и девчонками рукав небрежно отвернуть да похвальнуться?.. А часы мне очень, ну прямо очень-преочень желалось иметь. И они у меня вскоре, уже в 9-м классе, появились. В воскресный осенний вечер, после отшумевшей ежегодной ярмарки, когда на улицах райцентра оставалось много бумажного мусора и пьяных тел, я примчался домой, сверкая преувеличенною радостью в глазах, в улыбке, и с порога театрально завопил: - Ура-а-а! Смотрите, радуйтесь - я часы нашёл! И, уклоняя взгляд, протянул матери часы "Победа", с жёлтым корпусом, с золотым ободком по циферблату, уже не новые, но сверкающие, тикающие. Ремешок у часов свисал обрывками. - Как же ты их нашёл? - спросила муттер, спросила естественно, по инерции, логично. Мне же послышалось в голосе её сомнение. Я заспешил, забрызгал слюной: - Как нашёл? Так и нашёл! Ты что, не веришь? Шли с ребятами мимо столовой, глядь - под бумагой у крыльца ремешок торчит. Я первый подскочил, бац - часы! Пьяный, наверное, какой обронил. Бывший владелец "Победы" действительно был пьян. В стельку. В дребадан. Я в этом уверен был на все сто, ибо полчаса тому назад лично лицезрел несчастного забулдыгу. Увы, часы попали в руки мои, увы и ещё раз увы, нечестным, да что там говорить - просто-напросто бандитским путём. Единственное мое оправдание: грабил не я - я лишь соучаствовал. А сдёрнул "Победу" с руки спящего пьянчуги Федя Смагин, предводитель нашей улично-вечерней шайки-кодлы. Почти каждый вечер сбивались мы в стаю, когда человек пять, а когда и под тридцать, слонялись по улицам села, развлекались. И развлечения эти порой, как и бывает в данном возрасте, в такой компании и в подобной обстановке, вполне конфликтовали с уголовным кодексом, чаще всего с его популярной 206-й статьей. Чёрт-те до чего доходило по пацаньей глупости и бесшабашности: мастерили и таскали с собой всякие поджиги, кастеты, ножи и даже ружейные обрезы. Порой случай только спасал нас от серьёзного преступления. Особенно горячие забавы возникали, если нами верховодил Федя Смагин невысокий, сухощавый, не особо сильный и ещё без всякого уголовного прошлого, но он удивительно как умел подчинять себе сверстников и салажат. Думаю, брал он бесстрашием, презрительной дерзостью. Помню, как возле Дома культуры, вечером, он перед толпою зрителей заставил отступить Тарзана самого сильного мужика в Новом Селе. Федя упорно вскакивал с земли после каждого сокрушительного удара и вновь, сверкая пёрышком, бросался на смущённого натиском голиафа... Федя Смагин страстно ненавидел алкашей. Отец его, внушивший сыну ненависть эту своей, так сказать, натурой, отбывал очередной свой срок в ЛТП. Федя Смагин не знал лучшего развлечения, чем издевнуться над каким-нибудь забулдыгой. Ежели мужик, встретившийся нашей кодле на вечерне-ночной улице, был лишь хмельным, навеселе, не шибко косым и ещё вязал лыко, - его ожидала горькая участь. Ведомые Федей Смагиным. мы охватывали незадачливого питуха в полукольцо и гнали в тычки и с улюлюканьем сквозь безлюдную тишину ночи до самого его дома. Счастье поддатого мужика, если он не особо противился. Если же начинал хорохориться, махать кулаками и матюгаться, свирепеющий Федя Смагин при участии самых озверелых из нас доводил дело до фингалов в подглазьях, до красной юшки из пьяного носа. Напротив, если выпивоха уже языком не ворочал, на ногах не стоял, папа-мама сказать не мог, был пьян в доску, в дым, мертвецки, вдрызг, как зюзя - такой счастливец, сам обыкновенно уже обмочившийся, подвергался лишь ритуально-оскорбительному омовению жёлтыми пахучими струйками из наших грешных тел. Хозяин "Победы" распластался у автостанции, в темном углу и мощно всхрапывал. Он тоже был вначале основательно обрызган, прежде чем Федя Смагин, уцепив взглядом часы с пружинчатым браслетом, присвистнул: давно, мол, о таком браслетике мечтаю. Через секунду часы сверкнули уже в руке Феди. Он, поворачиваясь к свету фонаря над автостанцией, покопался, отстегнул браслет и спросил: - Ну, кому часики нужны? Все промолчали. У кого-то хронометры уже имелись, кто-то оробел дело-то пахнет керосином. - Сдрейфили? - хмыкнул понимающе Федя Смагин и, размахнувшись, приготовился запустить часики вночной космос. Я, державшийся обычно позади всех, играя роль лишь статиста, вдруг сунулся вперёд. - Мне! Мне дай!.. Точно говорю, если б вожделенные мои часы улетели в ту секунду к звёздам, сердце мое тут же бы и замерло, остановилось... Муттер пытливо всматривалась внутрь меня, видимо, чуя душой какую-то фальшь, мгновение, второе, третье... Я уже совсем было собрался сорваться, закатить концерт оскорбленного в своих лучших чувствах человека, как разрядила обстановку сестра: - Ты глянь, а! В ту ярмарку - помнишь, мам? - Любка Полушина тоже часы мужские нашла. - Видишь? - подхватил на вздохе я. - Щас пойти поискать путём, так ещё часы найти можно. Пьяные - они всё теряют. И тут Анна Николаевна вкрутила ещё один шуруп в моё сердце: - Ну что ж, нашёл так нашёл. Надо их в милицию отнести. Целый час мне пришлось орать и пританцовывать, доказывая этому неразумному человеку, матери моей, Анне Николаевне Клушиной, что в милицию найденное относят только дураки, что милиция наша зачуханная только и ждёт таких подарков от доверчивых идиотов, что... В общем, убедить муттер я не убедил, но и в милицию тащиться категорически отказался. Так я стал часовладельцем. Преступным часовладельцем. С тех пор и по сей день с хронометрами мне не везет. "Победой" щеголял я лишь до лета, и её спёрли у меня на пляже. Потом каждые новые часы - а сменил я их уже с десяток - или ломаются поспешно, или теряются, или тибрятся. Случайно ли?.. 15 Да, всё же в душе Анны Николаевны с юности дремала страсть к дороге, путешествиям, новым местам. Подрёмывала, всегда готовая проснуться. При других обстоятельствах и судьбе Анна Николаевна объездила бы, без сомнения, полмира и уж по крайней мере посмотрела бы своими глазами Германию, Австрию, Швейцарию да Люксембург, где господствует понятный для нее немецкий язык. Увы, в лучшие годы возраста, когда западные её сверстницы, наработавшись и вырастив детей, поднакопив марок, франков, лир и всяких прочих долларов, отправляются для отдыха колесить по всему земному шару, наша муттер могла позволить себе путешествия весьма и весьма донельзя - скромные. Впрочем, какие там путешествия, какие турне и круизы! Так - поездки. Но и эти поездки случались как солнечные полдни в наших серых моросливых буднях. Перво-наперво, это -- вояжи в Абакан, столицу Хакасии. Настоящий город с 5-этажными небоскрёбами, автобусами и такси, белоколонным кинотеатром "Победа", качелями и каруселью в парке, потоком легковушек на улицах, мороженым на каждом углу. И хотя ехать было всего ничего, менее 20 км, однако ж, нежданное известие о поездке в Абакан, путь до автостанции в центр Нового Села, покупка билетов в кассе, полёт в переполненном автобусе по гравийному шоссе, круженье безмерного раздолья степи за автобусным стеклом, преодоление железно-ажурного моста-мостища через Енисей, каждоразовая необычность асфальтированных улиц, щекочущая гланды газировка, снежно-сахарное эскимо на палочке, пьянящая карусель в парке отдыха - всё это смешивалось в такой сладкий праздничный компот, в такой карнавальный фейерверк, что потом, после поездки, ещё дня три при воспоминаниях слюнки текли. Это когда я был ещё салапетиком. Потом я уже самостоятельно, с приятелем-двумя, мог спутешествовать в стольный город. Удовольствие сие обходилось семейному бюджету в один целковый: 60 копеек на дорогу в два конца, 13 коп. - на сливочное мороженое, 8 коп. - на пару стаканов газводы, гривенник - на палочку кедровой серы (жевательной резинки сибирского образца) и ещё оставалось целых 9 копеечек на прочие кутёжные расходы. Самый же последний наш совместный - матери и сына - вояж в Абакан стал не праздником, а совсем даже наоборот. Обыкновенно, набегавшись по магазинам, мы, перед тем как предаться неге отдыха, пуститься в мороженно-газировочно-карусельно-киношный загул, перекусывали в столовке на базаре или в пельменной. Дёшево и сердито. Но в тот раз Анне Николаевне, на её несчастье, взбрела в голову шальная идея кутнуть по-настоящему. - А не пойти ли, Саша, нам в ресторан, а? Один раз живём! Я уж и забыла, когда была... Не знаю, не ведаю, где и когда могла она бывать в ресторациях, я же, само собой, об этих таинственно-буржуйских заведениях знал лишь по романам да кино. Мало того, понесло нас в самый роскошный ресторан абаканский - при отеле "Хакасия". И вот в меня, прыщавого подростка, словно мелкий бес вселился и взялся меня щекотать, подзуживать. Я натопорщился, заиндевел весь, губёнки свои поджал, кадычок выставил и с первых же шагов сурово зашипел на мать, которая направилась было от дверей сразу в полупустой зал. - Куды ш-ш-ш ты? Спросить ш-ш-ша надо! - Кого спрашивать, Саш? Швейцара, видишь, нет. Днём здесь как кафе-столовая... Мы сели за свободный столик. На белой, но весьма пятнистой (чего я упорно старался не замечать) скатерти стояли салфетки в гранёном стакане, соль в открытой солонке и тарелочка с хлебом. Муттер с любопытством крутила головой, осматривалась. - Ш-ш-што ты вертиш-ш-шься? - пустил я шип. - В пельменной, ш-ш-што ли? Мать с удивлением, ещё не предчувствуя всей долготы пытки, глянула на меня. Тут вальяжно подколыхалась к нашему столику богато разъевшаяся официантка в кружевном кокошнике, брезгливо осмотрела сверху. - Ну, чего будем кушать? - Меню... - квакнул я. - Всё меню? - издевнулась официантка, уничижительно хмыкнула, но всё ж достала из стола-комода у колонны ярко-красный буклет, кинула передо мной. Пжалыста. Когда выберете - позовёте. И - отчалила, колебля воздух телом, к товаркам-кокошницам в дальний угол зала. - Ишь ты, - опять же на свою беду, удивилась-поощрила Анна Николаевна, - и где ты так научился? - С ними строго надо, - полубаском проскрипел я и ещё пуще напыжился. Цены ресторанные, однако ж, царапались. Да и названия иных блюд ставили в тупик. Ну что такое, например, "харчо" или "люля-кебаб" и с чем это едят? В конце концов, мы остановились на салате из огурцов, бульоне с пельменями, котлете по-киевски и кофе с молоком. Анна Николаевна, правда, предложила было обойтись без второго, но я категорически отрезал: без второго блюда в ресторане ни в коем разе нельзя. - Пельменей нет, - процедила упитанная подавальщица. - С фрикадельками бульон возьмёте? Фрикадельки, по счастью, были нам знакомы. Крупитчатая хозяйка стола ушла и как сквозь землю провалилась. Я упорно продолжал переваривать аршин, который проглотил при входе, сидел напряжённо, прямо, одеревенело. Матери переваривать было нечего, она машинально взяла полупрозрачный ломтик хлеба с блюдца и вознамерилась куснуть его. Я впал в ужас. - Ш-ш-што ты делаеш-ш-шь?! - Да перестань же, Александр! Ну кто на нас смотрит? Кому мы нужны? - Ты не в пельменной! - опять уел я и надулся ещё круче. Когда мы приступили наконец к трапезе, муки мои и материны удвоились. - Перестань прихлёбывать!.. Ложку так не держат!.. Вилку в левую руку возьми!.. Ножом надо пользоваться!.. Не звени ложечкой!.. Где я нахватался этих великосветско-дурацких премудростей - ума не приложу. Я тыркал, шпынял бедную матушку мою без передыху. Она ещё пару раз пыталась урезонить меня: мол, перестань, Александр, остановись. Но меня несло, меня тащило, и я продолжал шипеть, гундеть и квакать. Вдруг Анна Николаевна отшвырнула ложечку, которой, как мне казалось, оглушительно звякала о стенки стакана, закрыла лицо руками и заплакала, приговаривая при вздохе: - Что ж... ты... издеваешься-то... надо... мно-о-ой... На нас заоглядывались. И я, вместо того, чтобы очнуться, оттаять, стряхнуть с себя наваждение, почёл себя окончательно опозоренным в глазах общества, перекорёжился от стыда и ярости, прошипел уже без слов: "Ш-ш-ш-ш!..", - и, выскочив из-за стола, бросился на улицу... Вообще, садизм в человеке проявляется гаже всего по отношению к близким людям. Третируя, мучая родного человека, в потаённом уголочке сознания всё время помнишь, что потом ты и повинишься, и вы помиритесь, а посему сейчас, в данную минуту, иголку в сердце близкого своего можно втыкать безжалостно поглубже, покровяннее. Скандалы в любых - даже в самых благородных семействах неминуемы. Это мы на людях застёгнуты, причёсаны, обаятельны и корректны. В своих же родных пенатах, за закрытыми окнами и дверями, мы о-го-го как умеем обнажиться и заголиться, показать поганенькую изнанку собственной души. Случались и в нашей хибаре порою ор и вой, извержение Везувия, когда мы - и я, и Люба, и муттер - раскрепощали свои потрёпанные бытом и жизнью нервы. Безобразнейшие выходили сцены... Какой-то пустяк, как это и бывает, мизерный камешек начал и обрушил однажды лавину нашей с матерью сшибки. Я возжелал испить чаю, Анна Николаевна мне препятствовала. Она вроде бы хотела, чтобы я сначала принёс из сарая ведёрко угля для потухающей печки. Ну, а я заупорствовал: мол, нет, пусть весь свет провалится в тартарары, а я уж сначала чаю напьюсь! Но и на муттер снизошел стих упрямства и упорства. Она схватила мою кружку с уже остывающим чаем и отставила в сторону. - Сходи сначала за углем. Я привстал с табуретки, дотянулся до кружки, вернул на прежнее место, но, не отпив, демонстративно заявил: - Нет, сперва я чаю напьюсь! - Нет, сперва ты сходишь за углем! - кружка опять от меня отодвинулась. - Нет, я сначала попью чай! - кружка возвратилась ко мне. - А я сказала: сначала - уголь! - А я сказал: чай!.. Нелепая сцена длилась, затягивалась, сгущалась. Голоса становились всё напряжённее, звонче, лица наши, интеллигентно-одухотворённые, всё более наливались дурной кровью, багровели. - А я!.. - А я!.. И вдруг, накалившись сверх предела, я с ужасом радостного освобождения от всех и всяческих оков понял: сейчас я перейду границы, свершу неслыханное. Я взглянул в искаженное гневом и упорством лицо Анны Николаевны, уловил в себе зыбко-недолгое ощущение отчуждённости, незнакомости этого лица, схватил кружку и коротким взмахом выплеснул тёплый чай прямо в лицо матери, одновременно взвизгнув: - Сука! В тот же миг я вернулся в себя. Злоба моя лопнула. Сердце съёжилось в кулачок. Муттер стояла надо мной, покачиваясь с пятки на носок, намертво зажмурив глаза, стиснув в полосочку губы, и струйки треклятого чая слезами стекали по морщинистым её щекам. Я заревел белугой, ударился в слёзы и бросился из дому вон. На улице дышал сыростью затхлый осенний вечер. Часов до одиннадцати, до самой безлюдной теми, под затихающей и вновь прорывающейся колючей моросью, бродил я по берегу реки, по селу, а перед мысленным взором всё стекали и стекали тёмные струйки по морщинистым щекам... Когда я, вывернутый наизнанку и стыдом и холодом, постучал ночью в дверь, я очень надеялся, что отворит сестра. Но открыла мать. Я, хмуро, исподлобья всматриваясь, шагнул, кинулся к печке. Хотелось, страстно желалось крика матери, упрёка, даже затрещины. Я вертел над жаркой плитой руки и не знал, что мне делать: прощения просить я не умел. - Саша, - произнесла муттер, и в голосе её я вдруг расслышал смущение и грусть. - Саша, ты, вероятно, не совсем понимаешь, что означает грязное слово, которым ты меня обозвал... Так называют гулящих, распутных женщин... Разве ты не знаешь, как я жила, как живу? Ведь я только ради вас... Только о вас... Она подавилась, смолкла. Я никак не мог найти точку опоры. При чём тут слово? О словце, вылетевшем сгоряча, машинально, я почти уже и не помнил, я помнил лишь о чае в лицо. Не знал я ещё, толстокоже-молодой и лопоухий, что сильнее всего ранит слово. Что словом можно даже уничтожить, убить... Однако ж, прочь, прочь и прочь тяжкие, давящие воспоминания! 16 Самолет зажужжал, загудел, зарокотал, заревел, взвыл, наконец, как сирена, от переполнявшей его циклопической силы, затрясся крупной дрожью, качнулся, заскользил, сумасшедше убыстряя бег, подпрыгнул и, подминая под себя пространство, начал упорно карабкаться вверх -- к надутым розовым облакам. Вдруг снова вынырнуло солнце, а ведь оно минут десять назад, уже не ослепляющее, обыкновенным медным пятаком провалилось в щель горизонта-копилки. В другом краю неба творилось светопреставление: яростно клубились зловещие мрачные тучи и посекундно вспарывали друг дружке мягкие бока раскалёнными штыками-молниями. А под крылом, в неимоверной глубине, медленно проворачивалась сумеречная земля, и электросварочными искрами перемигивались огни отдыхающего вечернего Абакана. Моё 12-летнее сердчишко ныло и трепыхалось от восторга и ужаса: первый раз лететь на самолёте - это вам не шутка! В путешествие то мы прыгнули, как в тёплую речку - без раскачки и без раздумий. Анна Николаевна, надо сказать, никогда не умела копить-скапливать деньги. Другие как-то умудряются по десяточке, по пятёрочке складывать на книжку иль в чулок - глядь, и сумма приличная набежала. Муттер наша привыкла жить от получки до аванса и в отличие от литературного героя своего времени Печорина, который считал просить деньги взаймы унизительным, всегда перед зарплатой одалживала десятку, другую, а то и третью. Однажды, получив отпускные за два месяца и получку, Анна Николаевна вечером, сидючи за столом, считала капиталы. На узорчатой клеенке рисовался новый узор из денежных бумажек: вот тут грoши на покрытие долгов, здесь - на прожитьё до сентября, ещё несколько дензнаков - шкаф книжный, давно желаемый, купить... Внезапно муттер смешала денежный узор, сгребла все ассигнации в пачечку и ухарски хлопнула ею о клеёнку: - Всё, ребята, один раз живём! Едем в Кузбасс... Мы с Любой оттопырили уши: - Куда-а-а? - Деньги всё равно разлетятся, - философски вздохнула Анна Николаевна, - а на Кузбасс я давно мечтаю взглянуть. Недавно в "Огоньке" очерк о нём был - чудо места... Она ещё верила "Огоньку". Кто-то скажет - и ведь прав, прав будет! лучше бы, дескать, костюм поприличнее сыну купила, дочке платье новое, сама приоделась поизящнее, но - пусть говорят! А для меня на всю жизнь ёлочными фонариками в памяти сердца остались фрагменты этой внезапной поездки-экскурсии в Кемерово и Новокузнецк. Полет на самолёте, бренькающие трамваи и бесшумные троллейбусы, номер с телефоном в гостинице (я! жил! в гостинице!), громадноэтажные, больше абаканских, домищи, вагонное купе-колыбель на обратном пути... Да что там! Даже минусы необыкновенного этого путешествия, которые в обыденной жизни вызвали бы истерику, вспоминаются с ностальгической улыбкой: как из вредности разнылся у меня зуб, и я не мог есть в кемеровских столовых горячее. Или: как меня не пропустили в кино на жутко смешную американскую картину "В джазе только девушки" - мы умоляли все втроём пропускальщицу, но от фильма "до 16ти" она меня напрочь отлучила. И я геройски отпустил моих женщин в кино, а сам маялся в одиночестве возле кинотеатра, слушая глухие взрывы хохота из-за дверей. А вечером, уже выплакав все лёгкие свои слёзы, внимал, хватаясь за живот, Любкиному рассказу-пересказу о приключениях двух героев, нацепивших женские платья... Эта поездка всерьёз пробудила во мне страсть к путешествиям. Вскоре я, подбивая-увлекая приятелей, объездил окрестности Нового Села. Побывал в старинном купецком Минусинске, с его ажурно-каменными особняками и настоящей купольно-крестовой церковью. Лицезрел и знаменитое Шушенское, где великий дедушка Ленин, отдыхая от сутолоки столичной и забугорной жизни, катался на коньках, бил прикладом доверчивых зайцев по разливу да обдумывал на досуге как бы всё порушить в ненавистной ему России? Довелось поглядеть и на ещё только взгромождаемую Саяно-Шушенскую ГЭС, на ярость, бешенство и муки покоряемого, униженного бунтаря Енисея... Вскоре, после 9-го класса, я и вовсе замахнулся на небывало длинный путь - через полстраны, на Украину, в Луганск, к дяде Ваде в гости. По расстоянию это примерно всё равно что из Канады съездить в Мексику, или из Парижа в Бомбей. трёхсуточное движущееся бытие в вагоне до Москвы, дорожные приключения, бесконечно-мозаичный день в картиночной столице, дорога на юг, белые хаты-мазанки с соломенными крышами за окнами вагона, навек полюбившийся Луганск, то и дело меняющий своё благоухающее имя на богомерзкое "Ворошиловград", обратная дорога и опять дорожные случаи-встречи - всё это отдельная воспоминательная повесть. Здесь же вспомнилось особенно остро, как мы с матерью шукали карбованцев на билет. Плацкарту до Москвы надо было покупать загодя (лето!), а денег, как всегда, в доме не случилось. И мы опять, забыв завет гордого Печорина, отправились просить-выпрашивать взаймы - к родителям моего близкого, очень близкого приятеля. Я тыщу раз бывал у них в доме, и отец и мать приятеля знали меня, как говорится, в упор. Я даже недоумевал: зачем они сказали с матерью прийти, зачем надо Анне Николаевне тащиться через пять улиц, неужто мне нельзя эти 40 рублей выдать? Но в доме заимодавцев ситуация ещё более утяготилась: выложив деньги на стол, четыре красненьких бумажки, отец приятеля, суровый кряжистый человек, твёрдо произнёс: - Будьте уж любезны - расписочку. Я как кипятку глотнул (вот прав Печорин-то!), хотел уже крикнуть матери: "Пойдём!", - и схватился за ручку двери, но... Но очень уж хотелось в дорогу. Я смолчал, остался у порога, греясь собственным стыдом. Муттер прошла к столу, присела на краешек стула, размашисто зачеркала по листку, отчетливо приговаривая: - Я, такая-то такая-то, взяла в долг у таких-то таких-то сумму в сорок рублей ноль-ноль копеек, каковую обязуюсь вернуть не позднее второго числа следующего месяца. Дата. Подпись. Анну Николаевну выдавала лишь дрожь в голосе и стремительно-нервные движения руки. Мы вышли. Муттер сжимала четыре паршивых десятки в кулаке. Приятель, удерживая бешеного пса на цепи, отворачивал глаза - он знал своего папашу... А кузбасская поездка Анны Николаевны стала лебединой одиссейной песней в её судьбе. Мечтала она ещё свозить нас в свой студенческий Иркутск, в столицу края Красноярск, чуть ли не в соседний горный Кызыл, но ни денег, ни запала уже не хватало. Дальше Абакана с тех пор она так никуда и не выбралась. Она всё больше уставала от жизни и страшилась перемен. Брат Анны Николаевны, Вадим Николаевич, будучи старше её на шесть лет, неутомимо катался по стране - на курорты, в турпоездки, к дочери в Казахстан, к нам в Новое Село. Как он вдохновенно, настойчиво упрашивал нашу муттер съездить к нему в благодатный фруктовый Луганск погостить. - Да ты что, Вадим! - махала Анна Николаевна рукой в непритворном испуге. - Несколько дней! С чужими людьми! В одном купе! С моим здоровьем!.. Насчёт здоровья с годами она становилась всё мнительнее и боязливее. Как я жалею, что в своё время не настоял жёстко, не применил даже насилие и не увёз муттер на недельку в Москву. В студенческом общежитии, где я жил, имелись специальные комнаты для гостевания родителей. Эх, если б я, не слушая возражений матери, купил ей билет, усадил в вагон, удерживал бы в нём трое суток, а потом вывел бы её на распахнутую и бурлящую Каланчевскую площадь - смотри, вспоминай! Это же одно из самых томительно-медовых потрясений в жизни человека - встреча с городом юности, где не бывал много-много лет... В памяти Анны Николаевны Москва так и осталась в своем довоенном патриархальном обличье - с Охотным рядом, тысячеглавым Зарядьем, первозданными арбатскими переулками... 17 Муттер наша любила праздники, шумливые многолюдные застолья. Теоретически. Наслушавшись в детстве мемуарных рассказов о том, как талантливо умели Клушины встречать гостей, как вкусно и с аппетитом ели-пили за изобильными столами, как высвобождали души в песнях и плясках, Анна Николаевна всю свою жизнь жаждала настоящего подлинного праздника. Потому-то - это тоже одна из причин её педлояльности - с охотой она разрешала Любиным одноклассникам устраивать застолья у нас в доме и сама на минуту-другую присаживалась к чужому пиру. А вообще в компаниях она и в молодости бывала редко, а с возрастом и вовсе оставила мечту красиво, шумно, среди народа встречать красные дни. Даже когда её приглашали на именины, свадьбы или просто на педколлективные пирушки, она на приглашения не поддавалась. Как-то, уже в поздние годы, Анна Николаевна отметила в компании День учителя, и это был первый и последний раз, когда я видел мать свою в крепком подшофе. Мы сидели с сестрой у окна в нашей избёнке, готовили, что ли, домашние уроки. Вдруг Люба хмыкнула: -- Глянь, Саш, мамка наша куда-то идёт... Чё это с ней? Я сунулся в окно. Анна Николаевна, сумрачно глядя перед собой и надменно прямясь, деловито вышагивала вдоль по улице мимо собственного дома. Куда? Мы с сестрой переглянулись. Люба первая заподозрила чудное, выскочила за калитку, догнала муттер - она утопала уже за полквартала. - Мамка, ты куда? - Д-домой... Люба ахнула - мать еле на ногах стояла. Оказывается, они, пять-шесть ветеранок педфронта, после торжественного собрания в школе откололись от молодых коллег, собрались на квартире и устроили свой сабантуйчик. Раскупорили бутылочку коньяка. Попили-поели, попели-поплакали. Да и вторую распечатали. И - сомлели. Те старушки прилегли у хозяйки, а наша Анна Николаевна как самая из них молодая и уверенная в своих антиконьячных силах - решительно двинула нах хаус. И дошла. Только вот мимо хауса проскочила, и, если б не Люба, бес только знает, куда бы завёл он Анну Николаевну в тот день, до какого скандала она могла бы допутешествовать после доброго стакана коньяка. - Он так легко, так сладко пьётся, - мямлила муттер в своё оправдание, когда мы укладывали её спать. - Такой вку-у-усный... Такой кова-а-арный... А вообще Анне Николаевне, при её серой дождливой судьбине, сам бы Бог, кажется, велел попивать-расслабляться. Особенно благоприятным для этого временем были годы семейной -- совместной с Гагариным -- жизни. Тот поддавал крепенько, почему бы и не составить ему раз-другой-сотый компанию, не чокнуться стаканчиками в нервомотательные вьюжные вечера, дабы окончательно не чокнуться от тоски?.. Но нет, некогда было Анне Николаевне, да и не интересно. Её, как и многих подлинных интеллигентов, предохраняли от пития физическое непреодолимое отвращение к алкоголю и безмерная жадность на время - его, времени, этих секунд, часов, годов, и так не хватало на книги, на радиопередачи, на кино... Хотя насчёт отвращения вопрос, разумеется, спорен и не так прост. Если б человек у нас имел возможность наливать в стакан не мерзкую водку с её ацетоново-нашатырной вонью и не чернила типа "Солнцедар" или "Кавказ" с их скипидарно-керосиновым вкусом, а хорошее сухое вино или старый марочный коньяк, то, думаю, и Анна Николаевна не отказалась бы между делом выкушать за обедом рюмочку "Наполеона" или бокал охлаждённого "Муската игристого". Человечество за века довело виноделие до уровня искусства, а мы, гомо советикусы, пьём, давясь и кашляя, такую гадость, такие отвратные креплёные помои, что любая бессловесная скотина откажется их даже и понюхать. Да и эту помойную жидкость выдают нам после унижения очередью, втридорога, а то и по идиотским карточкам-талонам. А ведь только представить себе, что у каждого человека, у обыкновенного учителя средней школы, к примеру, в подвальчике хранятся бутылки и бочонки... Впрочем, что это я? Какие подвальчики?! Зарапортовался. Была бы хоть возможность у каждого из нас войти в ближайший магазин и, не торопясь, выбирая, прогуляться вдоль витрин, где выставлены: сухие белые вина "Рислинг", "Алиготе", "Сильванер", "Ркацители"; и сухие красные - "Каберне", "Матраса", "Саперави", "Рара Нягра"... Где можно было выбрать и креплёное вино - "Портвейн крымский" или "Мадеру", "Марсалу" или "Херес"... Неплохи, впрочем, и десертные пьянящие напитки - "Токай", "Кагор", "Малага", "Мускат", "Шато-Икем", "Барзак"... Кстати, весьма нелегко было бы выбрать нужное мускатное вино, ведь надо разбираться в оттенках различия между "Мускатом белым" и "Мускатом розовым", между "Мускатом фиолетовым" и "Мускатом черным", между "Мускатом венгерским" и "Мускатом александрийским", а кому-то, не исключено, понравился бы и мускат довольно редкого сорта "Алеатико"... Немногие, думаю, соблазнились бы витриной с вермутами, ведь при слове "вермуть" наш человек вспоминает, икнув, бурую жидкость с ядовитым протухлым запахом и вкусом прокисшего компота. А жаль, ибо вермуты, настоящие вермуты - это специальные креплёные ароматизированные вина, при производстве которых используют альпийскую полынь, корень арники, кардамон, валериану, имбирь, аир, шалфей, ромашку, можжевеловые ягоды, ваниль, мускатный орех, лаванду, кориандр, анис, чернику, корицу, чабрец, алоэ, мяту... Одной рюмочки доброго фирменного вермута достаточно, чтобы разжечь в организме волчий огняный аппетит. Особого внимания потребовала бы и полка с игристыми винами. Здесь, кроме сладкого, полусладкого, полусухого и сухого стандартного (но такого вкусного!) "Советского шампанского", красовались бы и марочные виды божественного гусарского напитка, а кроме того и - "Цимлянское", "Донское", "Венгерское" и прочие и прочие шипучие радости праздничного застолья. А какое ж разноцветье этикеток, какие конфигурации бутылок встречали бы покупатели в коньячном отделе нормального винно-водочного магазина, будь они у нас. Я уж не говорю о так называемых ординарных, трёх-, пятизвёздочных, коньяках, каковые худо-бедно появлялись у нас в продаже до перестройки, но вот с коньячной элитой многие ли из нас накоротке знакомы? Никогда и нигде, я уверен, Анна Николаевна Клушина даже и близко не видала из коньяков выдержанных ни армянского "Отборного", ни грузинского "Варцихе", ни украинского сорта "Чайка". Не нюхала она ни в кои веки и шикарные коньяки выдержанные высшего качества (КВВК) - "Молдова" или "Баку". И, уж без сомнения, даже и мечтать она не могла хоть на язык попробовать какой-нибудь старый, более чем 10-летней выдержки, коньяк типа "Азербайджан", "Армения", "Тбилиси" или "Солнечный"... Уже рот мой полон слюны, я измучился, перечисляя названия, а ведь ни слова ещё, ни полсловечка не обмолвил я о наливках, пуншах, ликёрах, настойках и коктейлях, не заикнулся ещё и о настоящих, подлинных водках вроде "Смирновской", "Посольской", "Лимонной" или "Золотое кольцо". Да и речь я всё ещё веду практически об отечественном, доморощенном алкоголе, а страшно представить себе, какие вкусные веселящие напитки, какую живую воду (аква вите) употребляют белые люди где-нибудь в Африке... Да лучше и не представлять! Итак, Анна Николаевна к нашему ширпотребному алкоголю была равнодушна, но в праздники ей так хотелось хоть чем-нибудь выделить застолье, скрасить скуку и однообразие неуклонно убывающей жизни. И тогда на стол являлось зелёно вино. Но, как известно всем и всякому, в одиночку пьют лишь алкаши, поэтому иной раз приглашалась в гости товарка по школе, какая-нибудь такая же одинокая учителка. Потом как-то так стало получаться, что не раз и не два мы отмечали с матерью праздники вдвоём - когда я учился уже в старших классах. Я-то по-настоящему веселился уже потом, вечером, где-нибудь в своей шумной молодой компании, но днём мы присаживались за обеденный стол вдвоём с Анной Николаевной и торжественно-ритуально чокались стакашками: мать и сын, учительница и ученик - педагогический нонсенс. Что ж, плюйте в меня, кидайте каменья, но Анну Николаевну осуждать не надо... Нет, не надо. Даже за то, что впоследствии, уже после школы, я таки, как и многие из нас в юности, попил вдоволь, поиздевался над своей печенью и своей репутацией. Особой вины за это на муттер моей нет. Даже наоборот. Вот ведь многие из моих сверстников-земляков, которых родители драли хуже сидоровых коз за один вермутный запах, которым запрещали за семейным праздничным столом пить что-либо покрепче газировки, многие из этих моих сверстников к сегодняшнему дню благополучно спились, а иные и сгорели, погибли уже от пьянки и по пьянке... Любы, сестры, почему-то на наших домашних праздниках я не помню. Да ей и скучны были бы наши беседы - а сладость застолья именно в беседах, в общении и состоит, весь градус в этом. Питухи мы с муттер были ещё те. Я тогда, слава Богу, водку терпеть и на нюх не мог, Анна Николаевна - тоже. Но и помойный "Солнцедар" или "Рубин" особого аппетита не вызывал. Однажды, узнав где-то рецепт, Анна Николаевна обещала, что на сей раз мы с ней вкусим "божественного напитка". И вот за новогодним или седьмоноябрьским обедом она вынула из-за шкафа припасённую чекушку "Столичной", выцедила её в литровую банку, затем туда же вбухала бутылку лимонада. Помешав смесь ложкой, муттер церемониально наполнила "нектаром" стаканчики. Мы звякнули ими, произнесли соответствующие дате тосты, опрокинули стопки, глотнули, выпучили друг на дружку глаза и наперегонки бросились к порогу, где стояло помойное ведро. Тёплая водка, соединившись с тёплым же и загустевшим от старости лимонадом местного производства, превратилась в убойное желудко-очистительное средство. "Коктейль" получился преотвратнейший... Всё мечтала Анна Николаевна осуществить как-нибудь ещё один рецепт: надо, мол, в спелый арбуз с помощью шприца навпрыскивать бутылку водки, положить сей нашпигованный хмелем плод в тёплое место, и, видите ли, через пару недель внутри полосатой ёмкости заплещется литра два самодельного арбузного коньяка. Но то ли в арбузные сезоны праздники не выпадали по советским календарям, то ли шприца в хозяйстве не имелось, то ли по другой какой причине, только тот водочно-арбузный эксперимент над нашими желудками так и не состоялся. В конце концов мы убедились - лучше и праздничнее напитка, чем шампанское, ещё не придумано. Правда, дороговато - бутыль стоила больше трёх рублей (полтора кило колбасы купить можно!), да и доставать его в селе всегда задача не из простых, но два-три раза в год можно и раскошелиться, можно и расстараться - однова ведь живём. И вот - предновогодний день. И вот - готовы княжеские редкие закуски: винегрет, полукопчёная колбаска, настоящий сыр (не какой-нибудь занюханный плавленый сырок!), консервы приличные, в масле, и коронное блюдо стола пельмени. И вот - вытащена из старого валенка из-под кровати тяжёлая бутыль с серебряным горлышком. Холодильников у нас не водилось, в сенки на мороз капризное вино мы почему-то не догадывались выставлять, и потому шампанское открывалось у нас со страхами, муками, приключениями - обязательно пробка трахнет, стрельнет, вино непременно зашипит, выскочит пенистой змеёй на клеёнку между чашками-мисками. Ну да - ладно! Нам его много и не надо. И вот праздничный нектар, попав в гранёные плебейские стаканы (готовилось-то к хрусталю!), ошарашенный, успокаивается, затихает, лишь бесшумные лёгкие завихрения ещё кружатся в его жидкой искрящейся толще. И вот мы смотрим с матерью друг на дружку через стол, мы чокаемся стаканами, лепечем-бормочем что-то про здоровье, веселье и долгие годы жизни, мы оба натопорщены, мы взволнованы и забываем в этот миг всё наши ссоры, дурацкие скандалы, взаимные обиды. И вот хмельное вино уже выпито, и его пузырьки-игруны смешно щекочут в животе. Прожёваны-проглочены первые, самые сладкие, порции закуски. И вот начинается разговор, беседа, диалог, толковщина, общение, соприкосновение душ матери и сына. Мы говорим и говорим - задыхаясь, торопясь, с жаром. Нам ведь есть о чём поговорить, просто в толкотне будней мы не успеваем закоротить наши души, всё больше молчим или перепопрёкиваемся. А тут я выплёскиваю матери такие наивности, такие изливы своих пацаньих мыслей и забот, а она мне, в свой черёд, исповедуется в таких своих тайных мечтаниях, столько успеваем мы с нею обсудить литературных, жизненных и семейных проблем, что, воистину, час этот праздничный стоил целого года нашей обычной равнодушной жизни под одним потолком. И особенно горячи, дороги посиделки эти застольные были для Анны Николаевны: я в те суматошные отроческие мои дни не успевал прочувствовать весь вкус их... Нет, конечно, не успевал. А муттер, уже потом, когда я, проглотив напоследок ещё один пельмень, выскакивал из-за разорённого стола и, бросив: "Ну, я на праздник!", - мчался прочь, в компашку, она, оставшись в пустой квартире, полоща тарелки в тазике, скорей всего, улыбалась и проговаривалась то и дело вслух, продолжая наш прервавшийся разговор. На столе поблёскивала надорванной серебристой короной праздничная бутыль с остатками солнечного вина, которое так чудодейственно, словно масло шестерни, смазывает голосовые связки человека, размягчает застывшие оболочки родственных душ. Да благословит Господь вино! 18 Окрыляющую силу вина я узнал в родном доме и очень рано. Было мне лет шесть, мы только что перекочевали в Новое Село. И вот по какому-то случаю, зимой, Анна Николаевна налила мне за столом глоток сладко-сиропного кагора или пунша. Потом, чуть погодя, мы, малышня, барахтались на речной заснеженной горке, игрались. Мне стало почему-то тесно, медлительно, скучно, я хотел парения, брызг, огня. Меня что-то приподымало над землёй, влекло ввысь. - Э-э-эй, рас-с-ступи-и-ись! - пискнул я этим неуклюжим мальчишкам и девчонкам, загородившим весь спуск, и помчался вниз без санок - бегом. Меня как подмывало. Хотелось полёта. Я его и испытал. Уже на серёдке покатого берега напуншенные, подкагоренные ножонки мои вдрызг передрались между собой, переплелись в ссоре, и я кубарем, кубарем засамолётил дальше вниз, на лёд. Несчастный нос мой - крак! шмяк! - и распомидорился, заалел кровавой юшкой... Однако ж, несмотря на кровавый финал первого знакомства с вином, окрыляющая сила его запомнилась, впала в душу. Одуряющую, убивающую силу его я узнал уже вне дома и много позже. Анна Николаевна, само собой, после того хмельного моего летания на реке долго потом, вплоть до отроческих моих лет, не наполняла мне стакан своей рукой. Да я и сам вина не жаждал. Пока мы не переехали на улицу Ленина, и я очутился в новой уличной компании. Как раз в этот период начала перебраживать во мне кровь, менять свой детский состав на подростковый, мир вокруг меня странно заколебался, потерял чёткость очертаний, законы и правила бытия стали мне и тесны и смешны своей нелепостью. То, что раньше казалось преступлением, теперь, в 13-14 лет, гляделось лёгкой шалостью, весёлой потехой, хохмой. Я уже принялся покуривать всерьёз. До этого был как-то казусный случай, когда я ещё не ходил в школу. Муттер, как всегда, оставила нас с Любой (она училась во вторую смену) одних и ушла на работу. К нам в гости припожаловал наш приятель, из соседских, бойкий, гораздый на выдумки шпингалет наших годков. Он, увидав пачку махорки (ею поливался в огороде лук от червяков), быстренько организовал табачную игру. Анна Николаевна, вернувшись домой, застала кульминацию действа: дым в избе стоял коромыслом, бледный сын икал и отплевывал махорку, а шустрый гость-салапет деловито затаптывал тлеющую дыру в нашем единственном стёганом одеяле... Педагогический такт в тот момент Анне Николаевне, надо признать, изменил - досталось крепко и мне, и гостю. Потом раз или два, балуясь у костра в лесу, мы, пацанва, подпаливали обломки сухих веток с одного конца и всасывали дым, словно потягивали толстые сигары. Дым был горек, едуч, отвратен. И вот однажды на пляже взрослый уже парень, выудив последнюю сигарету из пачки, отшвырнул её к нам под носы - мы лежали рядком на песке. И - замкнулась какая-то цепь случайностей, начался процесс, зародилась глупая, глупейшая, самая наидурацкая привычка на свете. Долгие годы пришлось мне потом мучиться, корежиться, пытаясь отлепиться от сигареты. Знать бы заранее - на речку в тот день не пошёл бы! И чем так привлекла наше внимание та выпотрошенная жёлтая пачка из-под дешёвых вьетнамских сигарет, на которой улыбался плосколицый азиатский строитель с кельмой? Мы рассматривали эту улыбку вьетнамца-искусителя, и вдруг нам всем - а было нас особей пять-шесть - нестерпимо приспичило заиметь такую пачку сигарет. Именно вдруг и именно всем одновременно. Мы даже ополаскиваться не стали, шустренько оделись, соскребли мелочь по карманам - набралось 25 копеек: хватит ли? Мы рысцой припустили в село, в магазине увидели - вьетнамские сигареты стоят гривенник. Самый длинный из нас, Юрка Мехоношин, рискнул, баском потребовал у продавщицы две пачки и коробок спичек - дала. Мы метнулись, опять бегом, на речку, забрались в кусты, распечатали пачку, укусили по сигаретине, чиркнули спичкой, клюнули сигаретинами огонёк и... От кашля нашего чуть не повалились близстоящие деревья. Мы кашляли, пуча глаза, обливаясь слезами и оплевывая друг дружку - едкий вьетнамский дым достал до самых пяток. Но только Сережка Котляр сразу отбросил сигарету, остальные, корчась в судорогах кашля, цепко удерживали свои сигаретины кулаками и - по новой, теперь уже осторожнее, учёней: вдо-о-ох... затя-яж-ка... вы-ы-ыдох... Мамочка моя, мамочка! Голова-то! Что это с моей головушкой? Поплыла, закружилась, опустела, зазвенела, затуманилась... Под пупком тягуче заныло, засвербило, запостанывало... И через минуту-другую так захотелось всласть вывернуть желудок, прополоскаться, так подкатило под вздох - вот-вот и кувыркнусь... И сколько ж усилий, воли пришлось затратить через два часа после того, чтобы заставить себя выкурить ещё одну сигарету - опять всей кодлой, всем колхозом, без права на отступ, на увёртку, на слабинку. Потом я вытянул дым ещё из одной сигаретины, и ещё из одной, и - понеслось-поехало на целых восемнадцать лет. Внимание муттер к своему "пороку" я старался не привлекать - прятался, перебивал запах табачный чем мог и в открытую закурил в её присутствии лишь после школы... Но с зеленым вином, к счастью, дело оказалось заковыристей - сразу не приучишься. Первая серьёзная проба произошла у меня тоже случайно, и опять-таки роль свою роковую сыграла... этикетка. Действительно, я не шучу: люди, придающие товару, пусть и ядовитому, красочный, привлекательный вид, люди эти далеко не олигофрены, мозги у них в большущем порядке, и они тонко разбираются в струнах покупательской души. Мы зашли с Серёжкой Тишкиным, тем самым, что рисовал ловчей меня, в продмаг и углядели на витрине чудные бутылки - пузатые, с яркой пробкой и цветастой красивой нашлёпкой, да не одной, а двумя. В таких таинственных бутылках в приключенческих фильмах отправляли по волнам свои послания гибнущие мореплаватели. Мы с Серёгой, за минуту до того и не помышлявшие о пьянстве, тряхнули карманами, натрясли искомые рупь пятьдесят три, приобрели заморское вино (это оказался румынский токай), тут же прикупили буханку хлеба, взяли у нас дома эмалированную кружку и отправились на остров. Дышала уже мартовская весна, но лёд на реке держался, и мы вышагивали смело по накатанной лёдовой дороге: впереди моя пушистая и криволапая Толстунька, сзади я, Серёга и бутыль. Мы нашли ложбину, один склон которой синел снегом, а другой зелёнел уже подтравьем, расположились на солнечной стороне, раскупорили пузатый сосуд и выпустили виноградного джинна на весеннюю волю. Не знаю, был ли это первый винный опыт у Сереги, но он умудрился после стакана вина сохранить и голову и ноги, я же помнил, помнил себя, видел деревья, мох на коре, чуял запахи оттаивающей земли, слышал стрекотание сороки над головой, и вдруг всё это сдвинулось с места, сжалось-разжалось, качнулось, поплыло... Друг Серёга вёл-тащил меня, обвисшего, слюнявого, по переулку домой, сзади, покачиваясь, понуро плелась Толстунька; Серёжка мочил в вине хлеб, кормил ее, и незадачливую мою собаченцию тоже развезло. Я хоть и видел, но, конечно, не запомнил, какова была реакция Анны Николаевны на явление родного сына в таком богомерзком виде и состоянии. Не помню и как откачивала она меня, промывая мне желудок и подсовывая под пьяное моё рыло помойное ведро, но уж, думаю, радости она не испытала и, скорей всего, сжималось её материнское сердце в тоске и страхе - началось! По стопам папаши сын пойдёт, родной и разъединственный... Следующий - теперь уже водочный - урок стал ещё более жестоким и болезненным для моего хилого организма. Провожали в армию Юрку Мехоношина (мы жили с Мехоношиными в двухквартирной хибаре через стенку), в день этот я с утра помогал суетиться, ездил в Абакан приглашать Юркиных родичей - устал, изморозился. Когда за проводильным столом мне наравне со взрослыми вбухали полный стакан водяры, я залпом, не дыша, его выхлебал... Что было потом, и вспоминать неохота: я думал, что умираю. И я хотел подохнуть, лишь бы не терпеть таких мук, таких подлых страданий. И опять Анна Николаевна выхаживала меня, отпаивала, утирала мне сопли, моля не существующего для нее Бога вразумить меня, избавить от влечения, от любопытства к отраве. Я вижу себя того как бы глазами матери: скрючившегося на кровати, синюшного, вонючего, с перекошенным ртом, стонущего, рычащего убить да и только! Но Анна Николаевна на следующий день, когда я, покачиваясь и вздрагивая от икоты, выполз на кухню, лишь коротко и серьёзно сказала: - Хочешь быть дураком - пей. И вышла вон. Я, конечно, обиделся, возмутился, голос напряг ей вслед: - Да хватит тебе! Говорит, сама не знает что!.. Известно ведь: человек в стыде обыкновенно начинает сердиться и наклонен к цинизму... Но, хвала Богу, я очень надолго потерял вкус к водке, нутро моё отказывалось принимать её вплоть до самых уже взрослых моих лет. Винцо же, "плодово-выгодное" пойло, вошло-таки в быт нашей компании прочно, и я вскоре приучил себя пусть и с отвращением, с горловыми судорогами втискивать при случае в пищевод полстакана "Солнцедара" или "Яблочного" (бр-р!), умудрялся проглатывать отраву и переваривать её в хмельную радость. Права педнаука: действительно, слабo отказаться в кругу приятелей от глотка вина, когда уже все, солидно крякая, занюхивают свои выпитые порции корками хлеба, а в бутылке плещется только твоя доля. Притом, чего греха таить, имеет зелёно вино гудящую веселую силу, резко взбадривает душу и сердце, быстро и ошеломляюще сильно приподымает над плоской землей. Так и перенесешься в един миг на другую планету: "Шампанское было изумительно. - Вот это вино! - Брет подняла свой бокал. - Надо выпить за что-нибудь... - Это вино слишком хорошо для тостов, дорогая. Не следует примешивать чувства к такому вину. Вкус теряется... Мы выпили три бутылки шампанского, и граф оставил корзину с остальными бутылками у меня на кухне. Мы пообедали в одном из ресторанов Булонского леса. Обед был хороший. - Выпейте ещё коньяку, - сказал граф. - Так выпьем. - Гарсон! - позвал граф. - Что прикажете? - Какой у вас самый старый коньяк? - Тысяча восемьсот одиннадцатого года, мосье. - Подайте бутылку..." После стакана "Солнцедара" (которым, по известному анекдоту той поры, американцы травили негров) так легко вообразить себя графом, пьющим коньяк розлива тыща восемьсот одиннадцатого года... Дни рождения в нашем пацаньем кругу не обходились без взрослых напитков. Вообще, к слову, дни рождения хороши, когда они - чужие. Свой день рождения- штуковина ужасная, унизительная, постыдная. Казалось бы, чего проще - не отмечать и всё. Но вот, поди ж ты, корчишься, мучаешься, а традиции блюдёшь. Помню свой 10-летний "юбилей". Пока мать накрывала на кухне праздничный стол, я развлекал гостей во дворе. Прежние мои именинные дни стёрлись в памяти, затерялся бы, наверное, и этот, если б не фраза, брошенная мимоходом одним из гостей - одноклассником Витькой Н. Протягивая мне на крыльце подарок, паршивую какую-то книжонку за полтинник, он снисходительно хмыкнул: - Надеюсь - хватит? Я и тогда и посейчас ещё не умею реагировать на подобные выходки, у меня соображение французское - лестничное. Я взял книжку, бормотнул "спасибо", стушевался. Через пять минут, усаживаясь с ребятами за стол, я как будто сторонним взглядом вдруг узрел всю позорную картину: две клубящие паром сковородки с картошкой, какая-то баночная солянка в миске, тарелочка колбасы вареной, печенье, конфеты "Спорт" и три бутылки газводы. Хотелось взвыть, а муттер, моя Анна Николаевна, стояла над нами довольная (столько гостей!) и радушно приговаривала: - Ешьте, ребята, кушайте. Не хватит картошки, я ещё пожарю... Витька Н., отпятив нижнюю губу, лениво копался вилкой в капусте... Анна Николаевна была убеждена: не еда на празднике господин, а - гости, беседа, общение. Я же с каждым годом становился всё более и более убежденным материалистом. И вот на своё 15-летие я напрочь, наотрез отказался от услуг, помощи, содействия и вообще какого-либо участия матери в юбилейном банкете. Я вытребовал только: выдать мне тугрики и уйти из дому часов на пять. Этим я обеспечивал весьма удобную позицию: за столом я мог шутливо хехекать (я и хехекал!), пренебрежительно махать рукой (я и махал!), с намёком обранивать в беседе: - Разносолов нет: муттер моя - хе-хе! - забастовала... Так что мы по-походному, скромненько... Нам что? Выпьем, закусим, да гулять рванём... Правда, корчиться внутренне поначалу всё же пришлось: я пригласил Люду, с которой сидел тогда за одной партой, и от одного соприкосновения наших локтей во время урока меня шибало током в 10 тысяч вольт. Я пригласил ее, но не надеялся, что она удостоит мой день рождения своим присутствием, а она пришла. И сидела в нашей конурной комнатёнке королевой во главе стола среди пяти-шести ребят. Стол наш колченогий чуть не подламывался от яств, купленных на те десять рублей, что выдала мне мать, взяв взаймы их у соседки. На сей безразмерный червонец я закупил: пять бутылок вина "Розового крепкого" по 1 р. 07 к. 5 р. 35 к. полкило колбасы по 2 р. 20 к. 1 р. 10 к. две банки килек в томате по 36 к. 0 р. 72 к. четыре плавленых сырка по 14 к. 0 р. 56 к. две бутылки ситро по 27 к. 0 р. 54 к. полкило конфет "Школьные" (1 р. 70 к.) 0 р. 85 к. буханку серого хлеба 0 р. 18 к. пять пачек "Примы (14 к.) 0 р. 70 к. ИТОГО: 10 р 00 к. Если б не было Людмилы Афанасьевны за столом, я бы искренне ощущал себя Крезом, угощая приятелей. Впрочем, топорщиться я вскоре перестал, после первого же доброго глотка. ("Розовое" действительно оказалось "крепким".) Да и было не до того. У меня подрагивали коленки и стучалось-билось сердчишко моё, просилось на волю оттого, что рядом сидит Люда, ласково на меня взглядывает, а мне исполнилось 15 взрослых лет. Мы пили крепкое вино, смолили жадно "Приму", я смотрел на Люду-Людочку-Людмилу и с каждым глотком всё смелее, всё увереннее знал: сегодня я впервые поцелую ее. И поцеловал!.. А в это время бродила по улицам Нового Села моя Анна Николаевна или сидела в убогой халупе своей одинокой подружки, томя бедную необычно затянувшимся визитом... Самый же свой лучший день рождения, самый безоблачный, бескомплексный, самый весёлый и щедрый, вспоминается с особым удовольствием. Отмечал я опять же юбилей, стукнуло мне ровно четверть века, и я учился в Московском университете. Муттер прислала мне к этому дню бесценные 50 рубликов, Я без затей, экспромтом, набрал в "Кулинарии" килограмма четыре готового шашлычного мяса (в те - брежние - времена "Кулинарии" в Москве ломились от мяса), в гастрономе прикупил увесистый кус сыра, набил сумку болгарским сухим вином, и мы хорошей компанией своей, уже сложившейся за три года общежитско-студенческого бытия, рванули в апрельский просыпающийся лес. В последний момент, уже по дороге, подарком судьбы к нам прилепилась Ирка со 2-го курса, аппетитная девчонка, на которую я посматривал только издали - не по моему носу подруга. И получился этот день тёплым, празднично-весенним, искристым: подмосковный, пьянящий без вина лес, живой костер, холодный "Рислинг", шипящие беззлобно шашлыки, работящая гитара, натуральный смех, ни единой чёрной секунды. И как завершающий аккорд удавшейся юбилейной песни - жадные объятия и вкусные умелые поцелуи Ирки-прелестницы, её бесстыдная любовь на всю ночь, подаренная бескорыстно. Такого -- по-настоящему рождественского -- дня рождения никогда у меня не бывало ранее, не было потом и уж больше никогда, видимо, не будет... 19 Если бы мы с Иркой-прелестницей оказались в день этот нежданно в Новом Селе, и там вздумала бы она отблагодарить меня собою за праздник-пикник, она бы точно так же юркнула ко мне в постель - препятствий для того совершенно не случилось бы. Анна Николаевна в этом отношении вела себя антипедагогично и странно. Я же, пользуясь полнейшей свободой и попустительством, вел себя абсолютнейшим свинтусом. Не знаю уж, выработала муттер подобную антипедагогику специально, умственно, или уж интуитивно поняла бесполезность жёсткого давления на меня, когда я молодым жеребчиком начал ржать и подпрыгивать от томивших меня совсем не детских желаний. Сама она, прожив исковерканную - без любви, без бурных безумных страстей - судьбу, видимо, твёрдо решила не вмешиваться в личную жизнь своих детей, пустила всё на самотёк. Пришла Анна Николаевна к этому не сразу, было время, да было, когда она в пароксизмах подозрительности изводила нас с сестрой постыдными унизительными допросами, заглядывала нам под ресницы, выискивая во взглядах недетскую порочность. Потом мать, скорей всего, поняла, что и сама сходит с ума, и нас с Любкой может превратить в идиотов задёрганных или же подтолкнёт к этому самому разврату, в котором так хотелось подозревать ей всех и вся, томя свою невостребованную душу и своё проотдыхавшее долгие годы тело. Муттер обуздала себя и решила крепко-накрепко в личные жизни наши не врываться со своим уставом. Теперь, земной свой путь пройдя до середины и оглядываясь назад, я не знаю - благодарить мать за такую свободу или нет?.. Впрочем, что это я опять кривляюсь? Разве не мерзко мне было, когда при мне бугай отец гвоздал Серёгу кулачищем по шее за то, что 17-летний Серёга связался с женщиной старше себя и задумал на ней жениться? Разве не отвратно и не остро больно мне было, когда проводив вечером Галю, свою первую взрослую любовь, я увидал, как сграбастал её у подъезда отец, а потом из-за окна донеслись эти ужасные звуки - удары, крики, плач?.. Нет, моей матери я бесконечно благодарен за то, что она вовремя поняла: насильно любить не принудишь, угрозами и побоями разлюбить не заставишь. И пусть, может быть, и я, и Люба, мы несчастливы в своих пресловутых личных жизнях, но у нас с сестрой нет ни малейшего повода обиженно-злорадно кивать на Анну Николаевну: мол, она и только она во всём виновата... В начале лета, в картинный, красочный - с косыми закатными лучами солнца - вечер мы с муттер сидели за нашим единственным клеёнчатым столом, приткнутым к простенку между двумя окнами. Я готовился к экзаменам, заканчивал школу. Анна Николаевна, в свою очередь, готовила экзаменационные задания. Люба ещё не пришла с работы: она, уже выучившись на швею, гнула тогда спину в быткомбинате. Самое нуднейшее занятие на свете известно какое - зубрёж перед экзаменом. От скуки, чтоб встряхнуться, решил я шуткануть - глянул в своё окно, скорчил клоунскую рожу, всплеснул руками и брякнул: - Муттер, глянь-ка, вон нашу Любку какой-то парень прижал и тискает! И приготовился заржать. Анна Николаевна встревожено глянула в окошко, ничего там не увидела, но, вместо смеха и веселья, вдруг скривилась, зажмурилась и ткнулась в ладони лицом. - Дурак ты дурак! Ты что ж не видишь, что Любка наша уж родит скоро? Я чуть не стукнул нижней челюстью об стол: Любка скоро роди-и-ит?! Да кто ж поверит! Жили мы втроём в одной комнатке, как же это я мог ни сном ни духом не ведать, что сестра моя, как говорится, в интересном положении?.. Минута эта, горький вскрик матери, её слёзы - больше не повторялись. Нежданное прибавление семейства Анна Николаевна восприняла стойко, философски, педагогично. Люба дома преступницей себя не держала и могла со снисходительной усмешкой смотреть слезливые фильмы, в которых за ребёнка в подоле дебильные родители бьют смертным боем и гонят из дому своих несчастных, доверчивых к мужикам дщерей. Я тоже в личную жизнь сестры особо не лез, не пытал, почему она не желает выходить замуж за отца ребёнка (а он, отец, страстно того хотел, приходил к нам свататься, упрашивал и умолял): не хочет и не хочет - её дело. Хотя мне, признаться, парень этот был весьма симпатичен. Люба родила дочку в середине лета, чуть раньше срока. Назвали её Иринкой. Я спал на кухне, на узкой деревянной скамье, подставляя сбоку две табуретки. В комнате между двумя металлоломными кроватями втиснулась коляска и стало жить очень весело - в жуткой тесноте, но без больших обид. И это сущая правда. Ух честно если, от себя я не ожидал такого джентльменского братского поведения. По сути, я терпел все тяготы отцовства - полубессонные ночи (дверей меж комнатой и кухней не имелось), терпкое благовоние пеленок и прочие прелести, сопровождающие появление новой жизни в доме. Приходилось мне и нянчиться, качать Иринку, выгуливать её в коляске. Для большинства молодых папаш сей крест не в тягость: накачав себя отцовской спесью, надувшись мужским самодовольством, они, как правило, несут его бодро, без особого нытья. Я же тянул сию лямку на голом энтузиазме, в порядке репетиции и тренажа перед собственным в будущем семейным бытием. Может, потому так долго я и не женился - до тридцати: опыт юности охлаждал пыл, заставлял оттягивать его продолжение. Ну, а самое главное - всё держалось на Анне Николаевне. Даже сама молодая мать. Люба, бывало, психовала и впадала в истерики от усталости, кричала на кроху дочь. Муттер же наша, став нежданно бабушкой, безропотно и даже с заметной радостью взялась за свои новые утомительные обязанности. Одним словом, Иринке здорово повезло с семьёй. Самые изнурительные - первые месяцы, первый год, когда в люльке обитает ещё не гомо сапиенс, а существо, созданное матушкой-природой лишь для рёва и марания пелёнок. И так совпало, что через год, когда самый каторжный период в жизни новоявленных бабушки, мамаши и дядьки завершился, Анна Николаевна была наконец-то вознаграждена начальством и родной партийно-советской властью за многолетнюю беспорочную службу - мы получили двухкомнатную квартиру на первом этаже в новом двухэтажном доме со всеми, как их называют, удобствами. И жизнь вообще пошла расчудесная... Впрочем, мы однажды уже имели счастье проживать в двухкомнатных апартаментах. Целую неделю! То была пятая обитель наша в Новом Селе, перебрались мы в нее из пришкольного барака. Квартира та занимала часть брусчатого внушительного здания с колоннами на веранде, в котором вершил свои суровые дела районный народный суд. Двухкомнатный уголок суда выделили когда-то под ведомственное жилье, и вот каким-то чудом оказались здесь и мы, хотя к Фемиде ни с какого боку припёкой не приходились. Целую неделю после новоселья я как представитель другого пола в нашей матриархатной семье имел отдельную свою комнату с громадным окном и плотной дверью. Но, увы, кто-то из судейских спохватился, что-де семье из трёх человек две комнаты иметь обременительная роскошь, и мою "грановитую палату" оттяпали не по суду, но для суда. Мало того, почему-то нас же и заставили отгораживаться от народного учреждения, и я дня три, вытягивая жилы, таскал через два квартала от ближайшей стройки песок в ведре, засыпал и утрамбовывал его в дверной проём между досками перегородки, отрезая наглухо и от квартиры и от сердца мою комнату... Ну, а здесь, в двухэтажке нового высотного микрорайона (активно стиралась грань меж городом и селом!), квартира с обеими её комнатами, совмещенным санузлом, титаном и водопроводом, полностью и навсегда принадлежала нам. И я снова заделался владельцем отдельных покоев. Меня поначалу даже не давило, что покои мои действительно напоминают обиталище покойника - сплюснутое вытянутое пространство с напрочь отвернутым от солнца окном. Меня даже не смущал и цвет стен, до половины вымазанных зелёновато-бурой тусклой краской. Установил я у окна простецкий стол, накрыл клетчатой клеёнкой, к нему приставил табурет, вдоль одной стены определил узкую панцирную кровать (на которой через 18 лет Анна Николаевна проведёт-отмучает последние часы в своем доме), на другой повисла самодельная полка с десятком книг и запестрели томными улыбками мадамы из журналов. На двери я сразу приладил шпингалет и плюс к тому замочек, дабы и без меня в мои владения нос не совали. Анну Николаевну замочек этот поначалу корябнул по сердцу, обидел, но я страстно, неколебимо жаждал свободы, одиночества и независимости. Женщины мои сгрудились втроём в одной комнате, но была она значительно просторнее моей, выходила окном на тихую и солнечную сторону. И пусть титан в кухне нашей окочурился через неделю и потом торчал всё годы бесполезным памятником криворуким сельским коммунальникам, пусть сливной бачок в туалете наотрез забастовал в первые же дни и потом хронически повторял свои длительные стачки, пусть тараканы бойко заселили дом ещё прежде самых первых жильцов, пусть - бытие, повторяю, пошло в новых хоромах расчудесное. В первую очередь, конечно, у меня. Начал я наконец-то высыпаться. Но не это главное, нет. Главное: это сладкое слово - "свобода"! Это вкусное слово "одиночество"! Ведь в юношеские лета порою трудно, невозможно согласиться с безапелляционным утверждением Антуана де Сент-Экзюпери: мол, самое ценное на свете - это роскошь человеческого общения. Отнюдь нет! Куда ценнее зачастую роскошь одиночества, возможность побывать наедине с самим собой. Особенно, если условия быта такой возможности упорно не представляют. Так вот, теперь я мог, запершись, думать, мечтать, развалившись привольно на кровати и нещадно клубя сигаретный, никому не мешающий дым. Я мог сидеть в тишине за столом над белой заплаткой листка и всласть мучиться, подбирая рифму к слову "печаль". Я мог, уж если на то пошло, принимать гостей в своих апартаментах - приятелей, а то и дам. Да - дам-с... Ух и закрутилась карусель! Я наотмашь бросился в тот грязноватый бурлящий водоворот, в каковом тянет выкупаться каждого юнца, вдруг ощутившего в себе брожение томительных сил. Тем более, как это вышло у меня в тот момент, время наивных детских влюбленностей прошло, первая настоящая, подливная любовь оборвалась, оставив в сердце гноящийся шип, и наступило время цинизма, наплевательства и бравады. Конечно, совсем освинячиться я не хотел и напоказ, демонстративно свои разгулы старался не выпячивать, но, Господи, какой такой конспирации можно ждать от подвыпившего самовлюбленного поросёнка. Обыкновенно действо совершалось так. Поздно вечером подваливаем мы с очередной моей пассией к дверям нашей фатеры. Я оставляю её с бутылкой в подъезде и стучу. Муттер, уже задрёманная, в ночной фланелевой рубахе, отпирает, вглядывается, щурясь, убеждается, что на ногах я держусь (а бывало, ох бывало - и не держался!) и произносит для порядка: - Попозже не мог? - Сколько раз прошу - не запирай на щеколду, я бы сам открыл! огрызаюсь я как можно раздраженнее, педалируя недовольство. - Иди, иди, спи, я сам разогрею. Мать бредёт в туалет, потом на кухню, ставит на конфорки сковороду с картошкой, чайник, пьёт воду, шаркает наконец в свою комнату, закрывает со скрипом дверь. Я, сдерживая себя из последних сил, слоняюсь по кухне, по коридору: как бы там моя дульцинея от скуки ноги не сделала вместе с пузырём? Выждав ещё минут пять, я на цыпочках прокрадываюсь к входной двери, затаив дыхание, кручу запоры, приоткрываю и впускаю свою даму сердца, вернее - тела. Мы проскальзываем в мою келью. И - тру-ля-ля... Может быть, вполне может, что Анна Николаевна действительно не слышала ночного визита гостьи. Но после праздника плотской любви и опорожненной бутыли осторожность уступала место беспечности, шаткости, и когда я выталкивал сонно-капризную любезную мою из квартиры (а любезная хныкала, хихикала и сопротивлялась), наверняка муттер догадывалась о происходящем, но виду почему-то не выказывала. И лишь однажды, когда я, потеряв совершенно совесть, чувство меры и силы, оставил очередную подружку ночевать у себя, произошел спокойный инцидент. Наутро мы, помятые, злые, маялись в комнате, не зная, как и что делать. Голоса матери, сестры и Иринки раздавались по всей квартире. Я решился уже выпихнуть деваху через окно, хотя оно и выходило на оживлённую улицу, но тут Люба с дочкой отправились на променад, а в дверь моей комнаты раздался стук: - Александр, открой. Я знаю, что ты не один. На душе, похмельно-муторной, стало ещё смраднее. Я отпер. Анна Николаевна распахнула дверь настежь. - Девушке, думаю, лучше уйти. "Девушка" вприпрыжку, стуча копытами, поскакала к выходу. Муттер брезгливо молча смотрела на меня с минуту и бросила на измятую постель журнал "Здоровье". - На-ка, почитай. Может, поумнеешь. В журнале том пестрела угрозами и увещеваниями подробная статья о венерических заболеваниях. Наивность Анны Николаевны меня убила. Больше в дом случайных блядёшек я не водил. 20 Но тут затеплилось в моей судьбе странное любовное приключение, чуть не разгоревшееся в яркий костерок. Закончив школу, пахал я уже в РСУ плотником-бетонщиком. Строила-достраивала наша бригада двухэтажное общежитие рядом с конторой стройуправления, прямо в степи, километрах в шести от села. Сначала зашелестели слухи, а потом, ближе к новоселью, они и подтвердились: грядет на Новое Село вторая волна эмиграции. Первая волна нахлынула лет за шесть перед этим. Тогда в Новом Селе (и по всей Сибири) закишели, как тараканы, бойкие, наглые, испитые людишки обоего пола, именуемые тунеядцами. Благородная наша эсэсэсэровская столица, избавляясь от паразитов, посчитала, что самое место им обитать - у нас, в чистой промороженной Сибири. Матушка Сибирь с высоты Московского Кремля гляделась, вероятно, этакой человеческой свалкой. Встречались среди тунеядцев и вполне нормальные люди, работящие и спокойные, попавшие в сей разряд по недоразумению - тогдашние бомжи. Они осели в Новом Селе, прижились, заделались вполне местными, аборигенились. Но таких было мало. В массе же своей тунеядцы оказались пьянью, чумой, а вернее гонореей, воспалившей худшие стороны местной действительности до зловония. Пьянство, блядство, воровство, поножовщина - все эти лиходейские цветочки расцвели пышным цветом с приливом первой мутной волны эмиграции, с появлением же второй ожидались и ягодки. А волна на этот раз принесла "химиков". Так именуют в народе преступников, условно осуждённых или условно освобождённых, которых для дальнейшего исправления бросают на так называемые стройки народного хозяйства. И жизнь новосельскую опять залихорадило. Химики в отличие от тунеядцев оказались в массе своей юными, здоровыми и буйно жизнерадостными. Хотя их и держали в куче, опутывали дисциплиной, присматривали за ними два-три "мусора", - но молодость оков и границ не терпит. "Свят, свят, свят!" - крестились новосельские бабуси, глядя с лавок на шастающих по улицам чужих парней и девок, которые казались им шумнее и опаснее местных хулиганистых ребят. В нашу комплексную бригаду всунули трёх химичек на малярно-штукатурные работы. Я загодя решил с этими оторвами держать себя пренебрежительно. Что может быть общего между мною, свободным гордым человеком, и этими вшивыми зэчками?.. Среди них была - Фая. Увидев её, я присвистнул и поскучнел: она принадлежала к тому типу юных женщин, перед которыми я терялся - субтильная, утончённая красавица. Она была рыжая, с веснушками, и эти лёгкие обильные веснушки в соседстве с распахнутыми зелёными глазищами на точёном нежном лице делали внешность Фаи притягательной и неповторимой. Была она тоненькая, гибкая, казалась выше своего роста, плавно-стремительная. И - весёлая, ласковая, улыбчивая. Да плюс ко всему выделялась среди товарок тем, что не курила и почти вовсе обходилась без терпких мусорных словес. Короче, какое уж тут пренебрежение! Была Фая всего года на два постарше меня, совсем ещё девчонка, и попала на химию, как я потом узнал, из-за любви. Мужик - взрослый, солидный, семейный - попользовался ею, шепча жаркие слова и одаривая цветами, а потом вдруг оставил, отшвырнул. И получил от ополоумевшей Фаины порцию серной кислоты в лицо. Правда, до лица, до его самодовольной ряхи, огненная жидкость не достала (думаю, таков и расчёт девчонки был), подпортила лишь пиджак с депутатским значком, однако ж, Фаю скрутили, судили и сослали с благодатной Украины в краесветную сибирскую Хакасию. Я, конечно, никогда бы не решился закрутить с такой гёрлой, как Фая. Да и ей на первых порах после сернокислотной истерики не мечталось о новых любовных приключениях. Но натура её жизнерадостная брала верх, но моя томительная одинокая юность подталкивала меня, щекотала, и мы с Фаей как-то незаметно, слово за слово, улыбка за улыбку, начали сближаться, сливаться, воспламеняться - гибнуть. Сердце и тело мои супротив доводов рассудка тянулись к красавице Фае. И всё же я, вероятно, так и не отчаялся бы на крайний решительный шаг, если б не пустяковина, не малюсенькая случайная искорка, взорвавшая меня, переполненного эфирными парами чувственности. Мы вдвоём с бригадиром в тёплый майский вечер остались на часок после работы - разгружали запоздавшую машину с бетонными блоками. Бригадир цеплял стропы в кузове, я принимал груз на земле. - Глянь-ка, - добродушно хохотнул бригадир, - твоя зазноба для тебя вырядилась. Ишь, вышагивает, красотка... Я глянул. И - обалдел. От химобщаги к конторе мимо нас шла-выступала Фаина. До этого видя её лишь в бесформенной робе, в косынке, без косметики, я даже не узнал её сперва - в лодочках, капрончике, светло-голубом платьице, с яркими губами и распущенной по плечам золотистой волной волос. Но и это ещё не всё. Когда Фая, почему-то делая вид, будто меня не замечает, отвернулась на ходу, вскинула обнаженную белую руку, приветствуя кого-то ладошкой, ветерок вдруг подхватил сильнее нужного подол её платьица - я увидел край капронового чулка и ослепительную полоску девичьего тела... Длинная горячая спица томительно медленно вонзилась в мой постящийся организм и осталась в нём, где-то в районе пупка, сладко-садняще покалывая. Я закипел, заволновался, взбудоражился и понял: я -- пропал. Вечером, поддав для наглости винца, я прибыл на попутке к двухэтажному общежитскому зaмку, где обитала моя принцесса-невольница. Рисковал я здорово: нейтралитет между новосельскими парнями и химиками ещё не устоялся, и я вполне мог получить в общаге по ушам. Но я - пылал. Я - таял. Я потерял последний умишко. Я боялся более другого: а ну как Фаина моя распрекрасная возьмёт да и пошлет меня куда подальше, да ещё и с громким хохотом... Она выскочила на крыльцо, встрёпанная, в халатике, радостно-удивлённо вскрикнула: - Саша? Ах, какой ты молодец! Сашенька! А я ждала... Я сейчас. Она мигом переоделась. И мы бродили-гуляли вокруг общежития, потом по степи, затем забрели на загромождённую территорию нашего РСУ. Мы, захлебываясь, говорили, бурно смеялись, порывом, внезапно обнялись. Поцеловались. Нас как током шибануло, опьянило. И - что уж скрывать - в эту же шальную пьяную ночь, найдя незапертый вагончик с широким дощатым столом, на котором днём работяги забивали доминошного козла, мы с Фаей познали друг друга - согрешили сладко, неистово, безрассудно, сумасшедше... Уже через день, в воскресенье, я привёз Фаю к нам домой, в гости. Я стеснялся: это вообще был первый случай, чтобы я приводил официально нах хаус существо женского пола, к тому ж Анна Николаевна вполне могла отождествить Фаину с прежними моими тайно-ночными визитёрками. Это -- с одной стороны. С другой - стыдно было перед Фаей за убогость нашей обстановки. Я всю жизнь из-за этого терпеть не мог гостей. - Вот, муттер, знакомься, - развязно проговорил я, - это Фая. Как видишь -- красавица. Вместе в одной бригаде пашем. А это, Фая, - наш дворец и его хозяйка, майне муттер. Я, конечно, избегнул слова "химия", забыв совершенно, что уже ранее рассказывал матери о странном пополнении в бригаде. Но вот чудо-то! Буквально с первой секунды Фаина и Анна Николаевна качнулись навстречу друг дружке, распахнули души. И уже через пяток минут мы втроём сидели дружно за столом (сестра с Иринкой прогуливались) и вкусно общались, чокаясь и скромно закусывая - бутылочку винца мы принесли с собой. Фая, разогревшаяся от гостеприимства и внимания, с жаром рассказывала муттер за свою жизнь, а муттер с не меньшим пылом её слушала. Анна Николаевна сердцем сразу почуяла в красивой и раскованной девчонке её простодушие, доверчивость, ласковость и, вероятно, уже выглядывала, как и положено матери, в подружке сына будущую свою невестку. И тут случилось непредвиденное: Фая с каждым глоточком портвейна возгоралась всё более, возбуждалась и вдруг поплыла - жесты её надломились, глаза затуманились, язык начал путаться в зубах. Я внутренне скорчился: мне и жалко стало Файку и так стыдобушно перед матерью - подумает ещё, что пьянчужку какую домой приволок. Но Анна Николаевна, продолжая меня удивлять, помогла мне доставить отяжелевшую девчонку в мою комнату, уложить в постель. Потом сбегала намочила полотенце, приложила к голове гостьи, подставила к кровати таз. Когда Фая, намучившись, задремала, мы сошлись с муттер на кухне. - Ты ей пить не давай, - заботливо посоветовала мать. - Видишь - нельзя ей. И сам поменьше бы употреблял, а? И вдруг перешла на взволнованный радостный шепот: - А как человек она - хороший. Молодец! - Она - молодец? - Ты молодец! Такую и надо для жизни - добрую, душевную. Если ты для баловства - лучше уж оставь сразу. Куда там оставь! Я втюрился в Фаю по самые кончики оттопыренных своих ушей. В нас с нею уже пульсировал общий кровоток. - Так она же зэчка, срок тянет, - подначил я. - Ну что ж, судьба у нее такая, - вздохнула Анна Николаевна и привычно философски резюмировала: - От сумы да от тюрьмы не зарекайся... Фая ночевала у нас. Наутро она краснела, каялась и оправдывалась. Анна Николаевна поила её крепким чаем с гренками и успокаивала. Я млел и мурлыкал. А потом мы рысью мчались на остановку рабочего автобуса, сочиняя на ходу байки для коменданта. Ничего путного нам в головы не вскочило, и Фаине моей ненаглядной вкатили строгое предупреждение за слом режима. Потом Фая ещё и ещё раз ночевала у нас, проводила с муттер вечера в беседах-разговорах, а ночью уносила меня на крыльях страсти в выси чувственной любви - не знаю, как я не задушил её в объятиях. Комендантские угрозы и предупреждения множились. А однажды моя красавица Фаина и вовсе осталась у нас жить. Анне Николаевне мы соврали, будто Фае предоставили свободный режим и разрешили жить на квартире. Вслух в доме не говорилось, но как бы само собой подразумевалось, что рано или поздно мы поженимся. Через недельку нас вместе с Фаей прямо с работы дёрнули к коменданту раздражительному тучному майору с седым ёжиком на голове. Он гневно взъерошил щетинистый ёжик и через мать-перемать прорычал нам свой вердикт: мол, сношаться нам он запретить не может и не запрещает, а вот ночевать условно осуждённой Фаине Алексеевой вне стен общежития он категорически запрещает и в случае неповиновения отправит её, условно осуждённую Фаину Алексееву, на возврат, то есть, попросту говоря, - за колючку, в зону... Угроза пугала. Мало того, что Фаю могли упечь в колонию, но ещё и весь срок ее, все три года, возобновились бы сызнова, с первого дня. Я хотел было загнуть багровому майору-кабану пару непечатных и ласковых, но Фая-Фаечка-Фаина впилась в ладонь мою своими ноготочками... Пришла разлука. Фаину перевели в другую бригаду, на другой участок. Меня майор приказал не пускать в общагу. Мы стали видеться с Фаей урывками, мимолётно. Я, не зная, как себя усмирить, унырнул опять с головою в портвейн. Но зелёно вино лишь ещё шибче взбаламучивало и без того кипящую кровь. Мы вытерпели две недели. Раз Фая, на обеде в рабочей столовой, на бегу, сунула мне записку в руку. Я бросил недоеденную котлету, выскочил на ветер. Листок в клеточку перечёркивали лихорадочные строчки почти без знаков препинания, как в телеграмме, лишь восклицательные знаки топорщились колючками: "Саша здравствуй! Сашенька милый люблю и не могу без тебя! У меня в душе страшная без тебя пустота! Ну почему я такая несчастная! Полюбила первый раз по-настоящему а судьба нас разлучает! Я всё равно не выдержу и приеду к тебе в воскресенье! Жди! Я приеду! Иначе - хоть в петлю головой! Сашенька соскучилась ужасно! Целую! Целую! Целую! Фая" И уже после имени, после подписи - совсем неожиданное и детское: "Мой большой-большой привет Анне Николаевне Любе и Иринке!" Была пятница. День получки. В душе наступил просвет (воскресенье!), но пасмурность ещё преобладала. Когда бригадир предложил: "Ну что, Сашок, с нами или отколешься?", - я сунул до кучи свою пятёрку. В пивнушке, которую сами мужики не без юмора именовали - "Бабьи слёзы", колыхалась, гомонила толпа. Тетя Люся, бессменная буфетчица, в грязном маскхалате, с багровой от выпитого физией, полоскала захватанные банки в ведре с мутной водой и крыла хриплым матом дебоширов. Один из посетителей уже храпел на заплеванном полу, другой клиент ещё только пристраивался подремать в уголочке. Хлипкий мужичонка в разодранной телогрейке всё пытался сплясать цыганочку, но не хватало места, и он умоляюще пристанывал: - Ну, ироды, дайте же сбацаю! Переборщивший алкаш у входа тыкался мордой в липкий стол и страшно, натужно икал. Всё плотнее сгущался слоистый туман из табачного дыма, паров пива, бормотухи и водяры. Мы своей бригадой вшестером заняли столик у окна. Мигом он оказался сервирован: распочатые бутылки водки, на куски растерзанная мокрая колбаса с рыбным запахом, раскромсанная буханка хлеба, вспоротая банка килек в томате и жидкое пиво без пены в пол-литровых банках. Тёплая водка, к которой я ещё не приучился, в смеси с пивом жидким свинцом оседала в желудке и в мозгах. Обстановка давила. Я тупел и мрачнел всё больше. Хотелось жалиться и плакаться в жилетку, но -- где найти человека в жилетке?.. Домой я приплёлся в развинченном состоянии. Натикало уже без малого девять, надвигалась ноябрьская глухая ночь. Я сел в кухне на табурет и стиснул ладонями трещавшую по всем швам башку. Мутило. В мозгах пульсировало: "Воскресенье - послезавтра - воскресенье - послезавтра..." Я выудил из стола бутылку благородной "Варны", припасенную к 7-му ноября, распечатал, хлобыстнул стакан - вроде уравновесился. Вошла муттер, поставила на плиту чайник, воспитательно-едко хмыкнула: - Правильно. Наклюкаться и - никаких проблем. - Тебе привет от Фаи, - уныло сказал я. Ссориться не хотелось. - Спасибо! Видел ее? - живо откликнулась мать и неосторожно, не подумав, добавила: - Что же ты на ней не женишься? Девушка она добрая, даром что красивая... Женись да и всё. Сколько ж будешь перебирать невест?.. Муттер ещё что-то говорила и говорила, а я про себя ахнул: как же это мне в голову не приходило? Жениться на Файке немедленно! Быть всегда - и днём и ночью - вместе, плевать на всяких там майоров и дурацкие режимы!.. Мать пыталась меня остановить, но я, хватив ещё стакан "Варны", галопом помчался в ночную степь. Попутки не случилось, и я всё километры отмахал, переходя с бега на шаг и с шага на бег. Знакомый химик вызвал Фаю. Мы чуть не задохнулись от поцелуев. Фая плакала и смеялась. Я лепетал ей что-то про счастливую семейную жизнь... Вскоре мы вышагивали по пустынному тракту к Новому Селу. Моросило и подмораживало. Я укутал Фаину в свою куртку, крепко прижимал к себе, но она всё равно дрожала. Смеялась и дрожала. Редкие машины, не задерживаясь, обгоняли нас, уносились равнодушно прочь. - Ничего, ничего, - припевал я, обнимая пожарче свою юную жену-невесту, - теперь будет всё о'кей и гут морген... Догнавшая нас очередная машина тормознула сама. Воспрянув, я подскочил к уазику, распахнул дверцу, близоруко прищурился. - В село подбросите? И - охнул. Рядом с сержантом-водителем раскорячился на переднем сиденье мордатый майор... 21 Я встряхиваю головой, полностью возвращаясь в действительность, в сегодняшний день. Вернее - ночь. Окно проступило уже чётким сиренево-голубым прямоугольником, в комнату вползал неохотно мартовский мёртвый рассвет. Язычки двух, оплывших до основания, свечей потускнели, поблёкли. Лицо Анны Николаевны, потемневшее в смерти, затуманилось в предрассветных сумерках, ушло в глубь гроба. Люба где-то там, на кухне, уже позвякивает, погромыхивает посудой, готовясь к поминкам. Она уже и наплакалась вдосталь, сидя вместе со мной у гроба матери почти до утра. И вот я уже долгое время сижу один, перебирая в памяти эпизоды из жизни и судьбы матери моей, Анны Николаевны Клушиной. Да, жила-существовала она страшно - совсем не так, как могла и должна была жить по умственному своему развитию. Последние лет десять и вовсе вот эта комната, где стоит сейчас, гроб с её телом, стала для муттер подлинной усыпальницей. Сперва, выйдя на пенсию, она ещё хорохорилась: мол, отдохнёт годок-другой и снова вернётся к активной, как она по-газетному выражалась, жизни - пойдёт учить немецкому диалекту новые поколения новосельских оболтусов. Но шли-растворялись год за годом, Анна Николаевна уже не вспоминала о своих трудовых порывах, всё реже и реже выходила из дома, углубившись в свой искусственный мир книг, телевизора, радио, отрываясь от них только ради внучек и готовки картофельного супа. За неделю до смерти в своем последнем письме ко мне она писала о том, что особенно жгуче её сейчас волнует: "...Была недавно передача по телевизору о Микеланджело Буонарроти и всего - 30 минут. А ведь он был скульптор, архитектор, художник, поэт! Нет, о титанах надо говорить много. Ещё в 1988 году отмечали 175 лет со дня рождения чудесного композитора Джузеппе Верди. У него - 35 опер. На этом материале можно было строить программы телевечеров 2-3 года, до сего дня. У него чудо музыка - арии, хоры. Всю оперу сразу не надо показывать, непривычный человек быстро утомится. Сначала надо кратко познакомить слушателей с биографией Верди и исполнить самые красивые арии из его опер, два-три хора. Во 2-й беседе уже рассказать содержание, например, оперы "Риголетто" и показать лучшие фрагменты из неё. И так сделать со всеми операми, и появилось бы у нас много любителей музыки Верди..." Хочется и плакать и смеяться! Сестра рассказывала, как буквально за день до своей смертельной хвори, накануне улёта Любы в злосчастную Алма-Ату, наша Анна Николаевна, совершая моцион (она каждый день вышагивала по комнате 5-6 тысяч шагов), вдруг выдохнула убежденно: - Любка, вот я умру, а ты увидишь и поймешь когда-нибудь, что кругом одно вредительство. Весь этот кавардак вокруг - не случаен... Еще походила-помаячила по комнате и добавила: - А всё равно жить хочется! Как я не хочу лежать в гробу - как жутко!.. И вот мать, наша муттер, наша Анна Николаевна, лежит в гробу в той самой комнате, где совершала моцион, и на её уставшем тёмном лице печать ужаса и жути не проглядывает. Я склоняюсь над ней, всматриваюсь напоследок в родные черты навек исчезающего облика, удерживаю последние, невидимые миру, слёзы... И ещё не знаю, что пройдёт совсем немного времени, и я, покупая как-то в магазине буханку чёрного хлеба за 25 рублей, вдруг уловлю в мозгу кощунственную мысль: "Как вовремя, муттер, ты умерла..." Да простит мне Господь! 1992 г. |
|
|