"Дарю вам праздник" - читать интересную книгу автора (Мур Уорд)10. НАПАДЕНИЕНа этот раз Тисс обошелся без заблаговременного предупреждения — и обошелся совершенно спокойно, заметив лишь: — Все, что мне следовало сказать тебе перед тем, как ты уйдешь, я уже говорил, и не буду теперь повторяться. Но с какой все-таки поразительной точностью мы играем написанный для нас сценарий! Мне показалось, будто этим замысловатым путем он хочет сказать, что все к лучшему. Впервые я видел скорее торжественного, нежели предрекающего беды Тисса; его крайний пессимизм и пошлый оптимизм явно слились воедино, образовав нечто подобное его идущему по кругу времени. Я, снисходительно улыбаясь, от всей души поблагодарил его за доброту. К 1944 году прошло уже почти сто лет, как между Нью-Йорком и восточной Пенсильванией пошли поезда — но не думаю, что мое путешествие сильно выигрывало в скорости и в удобстве по сравнению с тем, какое мог мы предпринять в свое время отец деда Ходжинса. Паровым паромом я перебрался через Гудзон в Джерси. Когда-то мне доводилось слышать, что отнюдь не технические, а лишь финансовые трудности не дают построить здесь мост или туннель. Если англичане и французы смогли проковыряли нору под Ла-Маншем еще в начале века, если японцы сумели построить свое чудо под Корейским проливом, то трудно понять, почему гораздо менее трудоемкие проекты отвергаются у нас как бредни мечтателей, безосновательно верящих, будто работы окупятся уже через несколько лет после того, как поезда пойдут прямо на Манхэттен. Паром был не единственным современником деда Ходжинса на моем пути. Вагоны явно попали к нам, когда их списали с конфедеративных или британских линий — «как на подбор», они разваливались все. С ощутимым негодованием изношенные локомотивы волокли их по вихляющим рельсам горбатого полотна. Пассажиры первого класса восседали на потертых плюшевых или засаленных набитых соломой сиденьях; второй класс стоял в проходах и тамбурах, третий путешествовал на крышах — при обычных для наших поездов небольших скоростях это было вполне безопасно, если успевать хвататься за что-нибудь в моменты внезапных поворотов или толчков. Было так много различных линий, каждая из которых ревниво оберегала свои исключительные права на тот или иной участок пути, что пассажир никогда не успевал привыкнуть к своему месту — то и дело приходилось хватать пожитки и галопом нестись к согласованному поезду, который мог, конечно, стоять на том же пути или хотя бы в том же самом прокопченном депо, но гораздо чаще оказывался где-нибудь на расстоянии мили. Да и слово «согласованный», по большей части, звучало издевкой, поскольку, согласно многим расписаниям, отправление на несколько минут предшествовало прибытию — а это вело к задержке иногда на один час, иногда на двенадцать. Лишь виды, открывающиеся по ту сторону забрызганных грязью окон, в состоянии были хоть как-то умерить мое лихорадочное волнение. «Бесплодный» и «тщетный» — вот единственные слова, которые они навевали. За последние шесть лет я совсем забыл, как неприглядны городишки и деревни с их построенными на скорую руку, тяп-ляп, большими и малыми зданиями, когда их захлестывает общая волна равнодушия, и они даже не пытаются, хотя бы для виду, оживить себя новым тяп-ляп. Я забыл, как плесневеют арендованные фермы, как пустые магазины безнадежно пытаются выглядеть процветающими, декорируя грязные витрины товарами, которые никто никогда не купит; забыл, как напускают на себя вид создателей чего-то очень ценного фабрики, крохотные настолько, что вряд ли могут вообще что-то производить. Едва покинув Нью-Йорк, сразу понимаешь, насколько особняком стоит этот город с его активностью и практичностью. Местность, по которой проходила дорога, между полями и пастбищами, поодаль от центральных улиц городишек, должна была бы стать индустриальным сердцем энергичной, сильной страны. Вместо этого — истлевшие возможности, зачахнувшие замыслы, разруха, нищета. Мы пересекли Саскуэханну по старому, старому каменному мосту, который сразу напомнил мне об окровавленных, перебинтованных храбрецах генерала Мида; как во сне брели они на север без помощи, без надежды после триумфа конфедератов под Геттисбергом, и мечтали теперь лишь об одном: ускользнуть от преследующей их по пятам кавалерии Джеба Стюарта[30]. Каждый клочок земли здесь нес на себе бремя памяти о тех днях. На склоне дня Йорк показался мне старым, серым и обшарпанным; но, по правде сказать, когда я сошел с поезда, то был так взволнован близостью Хаггерсхэйвена, что города толком не рассмотрел. Я спросил дорогу, и угрюмость, с которой мне ответили, сразу подтвердила слова Барбары о враждебности местных жителей. Если верить тому, что мне сказали, пройти нужно было миль десять. Я зашагал по шоссе, грезя наяву, размышляя о Тиссе и Тирзе, об Энфандене и мисс Хаггеруэллс, пытаясь представить себе ее отца и живущих в Приюте людей, и в тысячный раз выстраивая цепочку доказывающих целесообразность моего приема аргументов на случай столкновения с пренебрежительной, злокозненной экзаменовкой. Солнце начала октября резко высвечивало красные и желтые листья дубов и кленов; я знал, что скоро похолодает, но от быстрой ходьбы мне пока было тепло. Я рассчитывал успеть в Приют до того, как его начальство отойдет ко сну. Уже менее чем в миле от города дорога стала такой же как все дороги в моих родных местах: глубокие, разъезженные колеи, ухабы, неожиданные рытвины. По обе стороны за изгородями из камня или жердей тянулись поля; кукурузу уже убрали, и торчали лишь стебли цвета тусклой латуни, да кое-где между ними — медно-рыжие тыквы пепо. Но даже сами изгороди были в ужасном состоянии; а перед чиненными-перечиненными деревянными мостиками через ручьи стояли предупреждающие таблички: «Опасно. Переходя, вы рискуете.» Я был не совсем один на шоссе; то фермер с пустым фургоном понукал мимо своих лошаденок и кидал на меня неприязненные взгляды — вместо того, чтобы, скажем, предложить мне сесть с собой рядом; то меня обгонял всадник на элегантной гнедой, осторожно выбиравшей дорогу среди рытвин; то я обгонял несколько бродяг: каждый — сам по себе, каждый ежесекундно готов к тому, что на него нападут, и ежесекундно готов напасть сам. Состояние мостов объясняло полное отсутствие минибилей. Однако уже в сумерках мимо меня гордо прокатила закрытая карета, с кучером и лакеем на козлах; на вершине холма, вверх по склону которого я тащился, она как бы на миг замерла, четко выделяясь на фоне неба, и перевалила на ту сторону. По правде сказать, я и внимания-то на нее не обратил — разве что, вспомнив детство и кузницу отца, непроизвольно представил, как кучер натянул вожжи, осаживая лошадей на спуске, а лакея по инерции чуть кинуло вперед. Поэтому, когда я услышал крик, а затем женские вопли, то поначалу решил, что карета перевернулась на предательском спуске или поломала ось — в общем, потерпела какую-то аварию. Разумеется, я прибавил шагу, и оказался на вершине холма как раз тогда, когда раздались выстрелы — сначала один, прозвучавший так, словно гавкнула собака; затем спустили целую свору. Я перебежал к обочине, поближе к полю, где я мог видеть все, а меня увидеть было трудно. Сумерки уже начали свои фокусы, скрадывая очертания одних предметов, напрочь растворяя другие. Но то, что происходило в лощине внизу, никакие сумерки не могли превратить во что-нибудь иное, мирное: четверо всадников держали карету под прицелами пистолетов, а пятый, тоже с пистолетом в руке, уже покинул седло. Лошадь его со свободно висящими поводьями, не обращая на трагедию ни малейшего внимания, обследовала придорожную траву. Никто из налетчиков не пытался успокоить взбесившихся коней, впряженных в карету, и только то, что карета повернулась сейчас поперек дороги, не давало им вырваться. Лакея не было видно; кучер, одна рука которого еще держала вожжи, опрокинулся назад, зацепившись ногою за прикрывавший его от грязи щиток и свесившись головой к колесу. Одна дверца кареты была распахнута. У меня мелькнула надежда, что пассажирам удалось бежать. Однако спешившийся налетчик шагнул вперед, помахивая пистолетом, и открылась другая дверца; мужчина и две женщины ступили на землю. Потихоньку придвигаясь все ближе и ближе, я отчетливо расслышал, как бандиты с непристойной игривостью присвистнули, увидев дам. — Ну, ребята, теперь у нас есть, чем согреться в холодную ночь. Присмотрите за ними, покуда я пошарю у мистера в карманах. Мужчина выступил вперед и сказал с легким акцентом: — Девушку забирайте и делайте с ней что хотите — она всего лишь крестьянка, служанка наша; с нею можно позабавиться. Но леди — моя жена. Я дам за нее и за себя хороший выкуп. Я — дон Хайме Эскобар-Галлегос, атташе испанской миссии. Один из тех, кто остался в седле, ответил: — Фу-ты ну-ты, какая доброта, дон Дай-мне. Мы бы, может, с вами и договорились, будь вы американец. Но испанцы нас ищут, и потому мы с ними не вяжемся. Так что, думаю, плюнем-ка на выкуп и займемся тем, что под руками. А Миссус Дон и ваша девчонка… нам без разницы, крестьянка она или кто. И с ней, и с мадам мы обойдемся одинаково. — Матерь Божья, — воскликнула женщина, — спаси и помилуй! — Хороший выкуп, — повторил испанец. — И, даю вам слово чести, испанское правительство не станет вас преследовать. — Прости, приятель, — проговорил бандит. — У вас, у иностранцев, ест паскудная привычка вмешиваться в наши внутренние дела и вешать людей, зарабатывающих себе на жизнь так, как мы. Поэтому мы тебе не верим. Пеший налетчик опять шагнул вперед. Один из верховых, подхватив девушку, посадил ее на лошадь перед собою, другой потянулся к хозяйке — та опять вскрикнула; испанец оттолкнул руку бандита и заслонил жену. В ответ налетчик вскинул пистолет и дважды выстрелил. Мужчина и женщина повалились на землю; девушка пронзительно завизжала. Ее новый хозяин зажал ей рот ладонью. — Ну и зачем ты это натворил? Теперь женщин вдвое меньше. — Прости. Черт меня ешь, прости. Вот все время я так. Тем временем один из налетчиков, до сих пор остававшийся в стороне, тоже спешился, и вдвоем с первым они занялись убитыми, сдирая драгоценности и то, что приглянулось из одежды; обыск багажа и самой кареты они, видимо отложили на потом. К тому времени, когда они закончили, уже совсем стемнело, и я подполз на расстояние буквально несколько футов, плотно прижимаясь к земле и оставаясь, в общем, в безопасности — им нипочем было меня не разглядеть. Они обсуждали, что делать с лошадьми. Одни склонялись к тому, чтобы забрать их про запас, другие, полагая, что лошадей может кто-нибудь узнать, советовали просто отпустить их. Победила вторая точка зрения; затем налетчики, наконец, поскакали прочь. Внезапный шорох стеблей кукурузы за оградой заставил меня замереть. Нечто, что могло оказаться человеческим существом, робко и немощно двигалось к карете, болезненно дыша и пристанывая, и наконец склонилось над поверженными телами, продолжая всхлипывать все отчаяннее; от этих звуков кровь стыла у меня в жилах. Я решил, что это пассажир кареты, который успел выпрыгнуть в начале нападения, но мужчина это или женщина, понять было невозможно. Осторожно я двинулся вперед, но, должно быть, как-то выдал свое присутствие — неизвестное существо с перепуганным глухим вскриком упало и вжалось в землю. Только на ощупь, попытавшись поднять ее, я понял, что это женщина; и только по запаху — что это молоденькая девушка. — Не надо бояться, мисс, — попытался я ее успокоить. — Я — друг. Я не мог оставить девушку лежать посреди дороги, но и не в состоянии был нести ее в Хаггерсхэйвен, до которого, по всем прикидкам, оставалось еще миль шесть. Я пытался ее трясти, тер ей руки, шептал что-то ободряющее, и все надеялся, что выйдет луна; почему-то мне казалось, что при лунном свете она скорее придет в себя. — Мисс, — твердил я, — вставайте. Нельзя оставаться здесь, они могут вернуться. Поняла ли она? Не знаю. Но наконец она зашевелилась, сдавленно захныкала; я помог ей подняться на колени и попытался закинуть ее руку себе на плечи. — Вставайте, — повторял я, — вставайте, мисс, пожалуйста. Она опять застонала. Ухитрившись-таки поставить ее на ноги, я перехватил ее поудобнее. Одной рукой поддерживая ее, другой — волоча ставший сейчас непомерно тяжелым саквояж, я, едва передвигая ноги, побрел вперед. Я мог только гадать, сколько длился налет и сколько теперь продлится наш поход. Не стоило и надеяться, что мы доползем в Хаггерсхэйвен раньше полуночи — а это не самое удобное время, чтобы объяснять, как оказалась со мною эта девушка. Но мысль оставить ее на попечение каких-нибудь сердобольных фермеров следовало с самого начала отбросить; ни один из уединенно живущих сельчан в такие времена не откроет дверей ночью — разве лишь для того, чтобы выпалить из дробовика. Совершенно выбиваясь из сил, мы проковыляли что-то около мили, когда вышла наконец луна. Ее полный диск светил ярко, и теперь я смог разглядеть, что моя спутница еще моложе, чем мне думалось поначалу. Лунный свет облил серебром спутанную копну вьющихся волос, в полном беспорядке падавших на безжизненное, противоестественно бледное, но все равно удивительно красивое лицо. Глаза были закрыты, словно девушка спала; но она продолжала стонать, правда, реже, чем прежде. Я как раз уже решил остановиться отдохнуть чуток, когда мы набрели на одну из лошадей. Грубо обрезанные постромки зацепились за пень сломанного молодого деревца. Хотя лошадь еще дрожала, самый испуг уже миновал; погладив и успокоив животное, я посадил девушку в седло, забрался на лошадь сам, и мы продолжили путь хоть и не с бОльшим достоинством, но, по крайней мере, с бОльшим удобством. Найти Хаггерсхэйвен не составило труда. Ответвившийся к нему проселок был куда в лучшем состоянии, нежели шоссе. Некоторое время мы двигались между полями — свежевспаханными, насколько я мог судить при свете луны, а затем подъехали к довольно внушительной группе строений; я с облегчением увидел, что в некоторых окнах еще горит свет. Девушка так и молчала всю дорогу; глаза ее по-прежнему были закрыты, и она по-прежнему изредка стонала. Лай собак возвестил о нашем прибытии. Из темноты дверного проема показался человек с винтовкой. — Кто здесь? — Ходж Бэкмэйкер. Со мной девушка, она подверглась нападению. Сейчас в глубоком шоке. — Хорошо, — раздалось в ответ. — Давайте я привяжу лошадь. Потом помогу с девушкой. Меня зовут Дорн. Эйса Дорн. Я спешился, снял с лошади свою спутницу. — Я не мог оставить ее на дороге. — Ладно, лошадь я напою и накормлю после. Пойдемте на главную кухню, там тепло. Сюда, — сказал он девушке, — держитесь за мою руку. Она никак не отреагировала, и я снова почти понес ее; Дорн бестолково пытался мне помочь. Строение, по которому мы шли, очевидно, было фермой, перестроенной и надстроенной много раз. Газовые светильники неизвестного мне образца, горевшие куда ярче всех виденных мною прежде, позволили разглядеть наконец Эйсу Дорна — человека лет тридцати, с очень широкими плечами и очень длинными руками, со смуглым и довольно унылым лицом. — В округе орудует банда, — сообщил он. — Приют они тоже пытались подрастрясти. Поэтому я и дежурю с винтовкой. Должно быть, та же компания. Мы усадили девушку на стул перед огромным камином, придававшим просторной комнате уютный и гостеприимный вид, хотя тепло шло от паровых радиаторов, расположенных под окнами. — Может, дать ей немного супа? Или чаю? Или сходить за какой-нибудь женщиной, за Барбарой, например? Его взволнованный голос едва проникал в мое сознание. Здесь, при свете, я инстинктивно ожидал увидеть хоть слабую тень живой краски на щеках или руках девушки; напрасно. С виду ей было не больше шестнадцати — отчасти, возможно, потому, что на ней была строгая школьная форма. Волосы ее, в лунном мерцании казавшиеся спутанным комом, в котором почти пряталось лицо, теперь иссиня-черными, густыми, мягкими завитками падали ей на плечи. Черты ее лица — полные, выразительные губы, чуть раскосые глаза, вздернутые крылья носа — казалось, должны быть исполнены жизни; но они были мертвенны, бесчувственны, и эту противоестественную неподвижность лишь подчеркивали темные глаза, которые сейчас широко открылись, но ничего не выражали. Ее губы затрудненно шевельнулись, словно она хотела заговорить — но мы услышали лишь несколько слабых гортанных звуков. — Она пытается что-то сказать. — Я резко наклонился вперед, к ней, словно желая взглядом придать ей сил. — Она… — выдохнул Дорн, — она… немая! Девушка глянула на него с ужасом. Я беспомощно провел ладонью по ее руке. — Пойду позову… — начал Дорн. Дверь распахнулась. Барбара Хаггеруэллс, щурясь, смотрела на нас. — Мне показалось, кто-то подъехал, Эйс. Ты полагаешь… И тут она увидела девушку. Ее лицо запылало тем странным гневом, который я уже видел однажды. — Мисс Хаггеруэллс… — Барбара… Дорн и я заговорили одновременно. Но то ли она не слышала ни того ни другого, то ли ей сразу стало не до разговоров. Она смотрела на меня так, словно я надругался над нею. — Право же, мистер Бэкмэйкер, мне кажется, я уже объяснила вам, что у нас тут нет места подобным развлечениям. — Вы не поняли, — выкрикнул я, — так получилось!.. Вмешался Дорн. — Барбара, на нее напали. Она немая… Ярость сделала ее безобразной. — Ну, против столь пикантной черты, как немота, вам, мистер Бэкмэйкер, не устоять! — Мисс Хаггеруэллс, — снова попытался я объяснить, — поймите же… — Думаю, я все прекрасно поняла. Немая она или нет, вышвырните отсюда потаскуху! Вон ее немедленно, я сказала! — Барбара, да послушай… Она продолжала стоять ко мне лицом, к Дорну спиной. — Мне следовало помнить, какой вы дамский угодник, мистер Самоучка Бэкмэйкер. Вы, без сомнения, решили, что Хаггерсхэйвен — своего рода дом терпимости. Так вот нет! Не стоит вам тратить здесь свое драгоценное время. Убирайтесь!! 11. О ХАГГЕРСХЭЙВЕНЕ Вспоминая свой шок от необъяснимой сцены, которую Барбара закатила из-за Крошки Эгги, я понимаю, что на этот раз ее бешеный припадок удивил меня куда меньше, чем можно было ожидать. После всех треволнений прошедшего дня ее неистовство и полное нежелание понимать что-либо как бы вообще выключили во мне чувства; я ощущал только неловкость и тупое раздражение. То уважительно шепча что-то, то с подчеркнутой заботливостью мягко применяя силу, Дорн вывел Барбару в другую комнату, и мы с девушкой остались вдвоем. — Ладно, — сказал я, — ну, ладно… Ее огромные глаза беспомощно смотрели на меня. — Ладно… Ну и хлопот мне из-за тебя… Дорн вернулся с двумя женщинами — одна средних лет, другая чуть помоложе, и они тут же принялись разливать вокруг девушки елейное море, старательно отгораживая ее от грубых мужчин и наперебой сюсюкая и кудахча. — Она переработала, Бэкмэйкер, — буркнул Дорн. — Барбара невероятно много работает. Вы не должны думать… — Я и не думаю, — ответил я. — Мне просто очень жаль, что она не может понять, как тут все накрутилось. — Она очень ранима. Вещи, которые обычно не… она просто переработала. Вы не представляете. Она работает на износ. Никаких нервов не хватает. Как он хотел защитить ее, как хотел, чтобы меня проняло! Он буквально умолял; лицо его стало еще грустнее. Я почувствовал жалость к нему, но в то же время и некоторое свое превосходство; по крайней мере, в тот момент меня не ранила женская непредсказуемость. — О'кей, о'кей, ничего страшного. Да и девушка, я смотрю, уже в надежных руках. — О да, — ответил он, явно ощущая облегчение оттого, что разговор переходит с обсуждения выходки Барбары к другому предмету. — Не думаю, что мы можем сделать для нее что-либо еще; теперь, честное слово, мы бы только мешали. Как вы относитесь к тому, чтобы увидеться с мистером Хаггеруэллсом прямо сейчас? — Почему бы и нет? Последний эпизод наверняка и окончательно погубил меня. Какой бы нейтральный отзыв обо мне ни дала Барбара отцу поначалу — теперь она обязательно пересмотрит его в худшую сторону. Но, по крайней мере, я смогу продемонстрировать мистеру Хаггеруэллсу свое равнодушное лицо перед тем, как покинуть Хаггерсхэйвен. Томас Хаггеруэллс — ширококостный, как и его дочь, с когда-то рыжими, а теперь почти бесцветными волосами и красивым лицом, которое покрывал, однако, нездоровый румянец — принял меня радушно. — Историк, а, Бэкмэйкер? Восхитительно. Тут и искусство, и наука. Клио — самая загадочная из муз. Вечно меняющееся прошлое, а? — Боюсь, я еще не историк, мистер Хаггеруэллс. Я лишь хочу им стать. Если Хаггерсхэйвен снизойдет до меня. Он потрепал меня по плечу. — Ваши товарищи сделают все, что смогут, Бэкмэйкер. Вы сможете довериться им. — Вот и отлично, — бодро проговорил Дорн. — Правда, мистер Бэкмэйкер зачем-то силен как бык, когда историку для счастья нужны лишь книги да несколько древних бумажек. — Эйс — наш циник, — пояснил мистер Хаггеруэллс. — Очень полезный противовес некоторым нашим фантазерам. — Он долго молчал с отсутствующим видом, а потом вдруг проговорил: — Барбара очень расстроена, Эйс. Мягко сказано, подумал я, но Дорн лишь кивнул. — Недоразумение, мистер Хагги. — Так я и подумал. — Он издал короткий и смущенный смешок. — Ей-ей, именно так я и подумал. Она что-то такое говорила о женщине… — Девочке, мистер Хагги, всего лишь девочке. — И Дорн коротко обрисовал случившееся, сильно смягчив описание того, какой истерикой встретила нас Барбара. — Ясно. Романтическое приключение в лучших традициях, а, Бэкмэйкер? Но какое хладнокровное убийство; что прикажете думать о цивилизации? Вокруг нас беспросветная дикость. — Он начал ходить взад-вперед по цветастому ковру. — Разумеется, наш долг — помочь бедняжке. Ужас, просто ужас. Но что я скажу Барбаре? Она… она пришла ко мне… — проговорил он гордо и в то же время встревоженно. — Я бы не хотел подвести ее. Я ведь не знаю… — Он взял себя в руки. — Простите, Бэкмэйкер. У моей дочери не к порядке нервы. Боюсь, я позволил себе отвлечься от нашего разговора. — Вовсе нет, сэр, — ответил я. — Но я очень устал; надеюсь, вы извините меня, если… — Конечно, конечно, — с благодарностью сказал он. — Эйс покажет вам вашу комнату. Доброй ночи. Мы завтра поговорим обо всем подробнее. А вы. Эйс, вот что — зайдите-ка потом ко мне. Барбара Хаггеруэллс изрядно запугала обоих — и Дорна, и отца, думал я, не в силах заснуть. Ясно, что она не выносит даже намека на соперничество — и хотя бы намек этот высосан из пальца. Жутковато, наверное, быть ее отцом или любовником — я не исключал, что Эйс может им оказаться; жутковато попасть под такую тиранию. Но не мысли о Барбаре и не перевозбуждение не давали мне уснуть. Меня изводила иная мука. Связывать поездку Эскобара — «атташе испанской миссии» — с фальшивыми песетами было чистой фантазией. Но что такое логика? Я не мог убедить себя быть логичным. Я не мог подавить в себе чувство вины ни насмешкой, ни серьезными доводами: дескать, я тщеславно преувеличиваю свою роль — в действительности-то роль мальчика на побегушках — в том, что творила Великая Армия; в том, что она, возможно, творила, и за что несла ответственность она. Она, а не я… Но виноватый человек лежит без сна, потому что чувствует вину. Именно это чувство, а не абстрактное понятие вины не дает ему спать. Не приходилось мне гордиться и ролью рыцаря, выручающего девиц из беды. Я делал лишь то, что неминуемо должен был сделать, делал неохотно, без сострадания и теплоты в душе. Не было никакого смысла сетовать на непонимание Барбары — при всех тех ужасных последствиях, которые оно могло иметь для моих честолюбивых замыслов. Я не был свободен в выборе, когда выбирал помощь; это был единственно возможный выбор, и я не имел права негодовать на катастрофу, заставившую меня сделать это. Наконец я уснул — лишь для того, чтобы увидеть, как Барбара Хаггеруэллс, оказавшаяся огромной рыбой, преследует меня на бесконечных дорогах, где ноги мои вязнут в липкой грязи. Я пытался звать на помощь — тщетно; одно лишь невнятное карканье вылетало из моей гортани, смутно напоминая любимое мамино «Хватка! Хватка!» В сиянии ясного осеннего утра мои ночные страхи поблекли, но окончательно так и не рассеялись. Когда я оделся, пришел Эйс Дорн; мы пошли на кухню, и там Эйс представил меня Хиро Агати, человеку средних лет, волосы которого — коротко стриженные, черные, жесткие — буквально дыбом стояли по всей голове. — Доктор Агати — химик, — заметил Эйс, — но некоторое время ему суждено быть шеф-поваром, потому что он очень уж хорошо готовит. — Поверьте этому, — сказал Агати, — и вам придется верить всему. Просто химиков всегда бросают на тяжелую работу. Физики, вроде Эйса, не любят пачкать руки. Теперь, раз уж вы не можете питаться с простым народом, что вы предпочитаете — яйца или яйца? Впервые в жизни я видел человека восточного происхождения. После чудовищного избиения китайцев в 1890-х годах, которое зацепило и японцев, и вообще всех, у кого были хоть чуть-чуть раскосые глаза, в Соединенных Штатах практически не осталось азиатов. Боюсь, я разглядывал доктора Агати несколько дольше, чем позволяла вежливость — но, видно, он привык к таким вещам, потому что не обратил на мою дикость никакого внимания. — В конце концов мне удалось уложить девушку спать, — сообщил Эйс. — Пришлось дать ей опиум. Утром известий еще не поступало. — Ну… — запинаясь, неловко выдавил я, чувствуя, что должен был бы сам спросить о ней, не дожидаясь, когда он скажет. — Ну да. Думаете, нам удастся выяснить, кто она? — Мистер Хагги телеграфировал шерифу первым делом. Теперь все будет зависеть от того, насколько шериф заинтересуется. Похоже, что не слишком. Что есть попить, Хиро? — Эрзац-чай из сухих трав, эрзац-кофе из поджаренного ячменя. Что вы предпочитаете? Непонятно было, почему он так подчеркивает слово «эрзац»; настоящий чай и настоящий кофе могут себе позволить лишь настоящие богачи, тут нет ничего нового. Большинство, как я знал, предпочитают «чай» — все-таки он не такой противный. Непонятно кому бросая вызов, я сказал: — Пожалуйста, кофе. Агати поставил передо мною большую чашку с коричневой жидкостью, от которой исходил дразнящий аромат; питье, что мне доводилось пробовать, пахло совсем не так. Я добавил молока и пригубил, понимая, что Агати ждет, как я отреагирую. — Ого! — воскликнул я. — Есть разница! Я такого в жизни не пробовал. Чудеса! — Сносно, — сказал Агати с деланным безразличием. — Синтетика. Наш фирменный напиток. — Так что химики, как ни крути, полезные ребята, — заметил Эйс. — Кое в чем. — Будь у нас возможность работать всерьез, — сказал Агати, — мы делали бы мясо из дерева и шелк из песка. — А вы, значит, физик, как Бар… как мисс Хаггеруэллс? — спросил я Эйса. — Я физик, но не такой, как Бар… как мисс Хаггеруэллс, — ответил он. — Таких, как она, нет больше; она — гений. Великий творец. — Творят химики, — недовольно буркнул Агати. — Физики сидят и размышляют о мироздании. — Вот Архимед, например, — сказал Эйс. Как писать мне о Хаггерсхэйвене, если я впервые увидел его двадцать два года назад? О чуть всхолмленных плодородных пашнях, прорываемых то тут, то там выходами оглаженных, вылизанных временем скал или оживляемых то рощицей, то одиноким деревом, стоящим невозмутимо и мощно? Или о главном здании, превратившемся благодаря бесконечным пристройкам, надстройкам и перестройкам из фермерского дома в огромное, безвкусное и нелепое здание, которое не превратилось в полное уродство лишь потому, что в нем не было ни намека на претенциозность? Описывать ли мне оба спальных помещения, сугубо функциональных и не угрюмых оттого только, что строили их не плотники? Хотя сделаны они были на совесть, руку дилетантов выдавала каждая деталь… Описывать ли коттеджи и квартиры из двух, трех, а иногда и шести комнат, предназначенные для женатых, для их семей? Коттеджи эти были разбросаны по всей территории Приюта; некоторые, как бы ища уединения, прятались за деревьями и кустарниками, так что можно было в двух шагах пройти, а их не заметить, другие дерзко купались в солнечных лучах на вершинах холмов, в открытых лощинах… Я мог бы рассказать об уютных магазинчиках, о миниатюрных лабораториях, об обсерватории, в которой многого не доставало, о разнообразных подборках книг, которые были и меньше, и больше, нежели просто библиотека, о дюжинах подсобных помещений, построек… Но все это — не Приют. Все это — его недвижимое имущество, наименее важная его часть. Потому что Хаггерсхэйвен был не акрами полей и не квадратными метрами полезной площади, а пространством духовной свободы. Его пределы пролегали там, где пролегали пределы интеллектуальных возможностей его обитателей. А ограничивал его лишь внешний мир — но не внутренние правила или запреты, не завистливая конкуренция, не учебный план. Многое я увидел сам, многое объяснил мне Эйс. — Но откуда у вас время, чтобы водить меня и туда и сюда? — спросил я. — Должно быть, я мешаю вам работать. Он усмехнулся. — Сейчас моя очередь быть гидом, опекуном и наставником тех, кто так или иначе попал сюда. Не беспокойтесь, когда вас примут, тоже станут поручать всевозможную работу. Будете разгребать навоз, будете золотить флюгера… Я вздохнул. — Шансов быть принятым у меня меньше, чем просто нет. Особенно после этой ночи. Он не стал претворяться, будто не понял. — Раньше или позже Барбара с этим справится. Она не всегда такая. Отец верно сказал, у нее сейчас нервы не в порядке. Она действительно работает, как сумасшедшая. К тому же, по правде говоря, — продолжал он в приливе откровенности, — она действительно не очень-то ладит с другими женщинами. У нее мужской склад ума. Я часто замечал, что не блещущие дарованием мужчины приписывают умным женщинам мужской склад ума, как бы утешая себя тем, что женский ум заведомо ниже мужского. Однако Эйса никак нельзя было уличить даже в малейшей попытке относиться к Барбаре свысока. — Как бы там ни было, — заключил он, — голос у нее всего один. Расценивать это как обещание поддержки, или как простую вежливость? Я не знал. — Не расточительно ли посылать такого химика, как доктор Агати, работать на кухню? Или он не очень хороший химик? — Здесь — лучший. Его искусственный чай и кофе принесли бы Приюту целое состояние, если бы в стране был нормальный рынок. Но даже и так они оказываются приятной переменой к лучшему тем, кто сюда попадает. Расточительно? А вы что же, хотите, чтобы мы нанимали поваров и слуг? — Это не дорого. — В определенном смысле — чудовищно дорого. Специализация, разделение труда дешевы, только когда их меряют на доллары и центы, да и то не обязательно. Но они наносят невообразимый ущерб равенству людей. А я думаю, в Приюте нет ни одного человека, который не ратовал за равенство. — Но существует же у вас специализация и разделение научной работы. Что, скажите, вы поменялись бы специализацией с Агати? — Да, в каком-то смысле существует. Я не создан экспериментатором, и тем более он — мыслителем. Но тысячу раз я работал под его руководством, когда ему нужен был помощник — пусть мало что понимающий, зато крепкий и настырный. — Хорошо, — сказал я, — но я все же не понимаю, почему вы не можете нанять повара и несколько посудомоек. — И где тогда окажется наше равенство? Что будет с нашим товариществом? История Хаггерсхэйвен, как я мало-помалу узнавал, была не просто связующим звеном между прошлым и настоящим; возможно, в ней содержался намек на те общественные институты, которые могли бы возникнуть, если бы Война за Независимость Юга не прервала американской модели развития. Прапрадед Барбары, Херберт Хаггеруэллс, уроженец Северной Каролины, имел чин майора в армии конфедератов; как это нередко бывало с завоевателями, он буквально влюбился в еще тучные тогда поля Пенсильвании. После войны он вложил все — не так много по масштабам Юга, но, как ни крути, целое состояние в обесцененных, а вскоре и совсем отмененных «зелененьких» США, — в ферму, которая и стала зародышем Хаггерсхэйвена. Потом он женился на местной девушке и быстро превратился в северянина. Пока его висящий в библиотеке портрет не примелькался мне настолько, что я перестал замечать его, я часто и подолгу его рассматривал, рисуя в праздном воображении возможную встречу на поле брани этого аристократа с закрученными усами и острой эспаньолкой — и моего деда Ходжинса, плебея из плебеев. Но то, что они когда-либо встречались лицом к лицу, было более чем сомнительно; я, изучивший портреты обоих, был единственным связующим звеном между этими людьми. — Судя по внешности — крут человек, а? — проговорил Эйс. — А ведь это писалось, когда возраст его несколько смягчил. Представьте его лет на двадцать раньше. В руке — пистолет со взведенным курком, в седельной сумке — Ювенал, Гораций да Сенека. — Он служил в кавалерии? — Не знаю… Не думаю. Седельная сумка — это просто метафора. Говорят, он был чудовищный педант; дисциплина, дисциплина… это бывает с человеком в седле. А древнеримские ребята — чистая дедукция; он был такого склада. Покровительствовал нескольким писателям и художникам — знаете, как это: заглянули бы в мое имение, пожили бы там немного… И они жили и по пять, и по десять лет. Но именно сын министра Хаггеруэллса, видя, как деградируют колледжи Севера, пригласил несколько упрямо не сдававшихся ученых разделить с ним кров. Им была предоставлена полная свобода исследований, а гибкое соглашение предусматривало возможность самофинансирования посредством участия в работах на ферме. Отец Томаса Хаггеруэллса поднял организацию дела на новый уровень, пригласив значительно больше ученых, которые способствовали резкому материальному прогрессу Приюта. Они патентовали изобретения, пропадавшие на родине втуне, и это приносило регулярные отчисления от прибылей после реализации этих изобретений развитыми странами. Агрономы повышали качество используемых Приютом культур — это давало постоянный доход от продажи семян. Химики находили пути использования прежде шедших в мусор побочных продуктов; доходы от научных работ — а подчас, скорее, общеполезных, чем научных — тоже шли в фонд Приюта. В своем завещании Волни Хаггеруэллс отказал все имущество товариществу. Думаю, я ждал, что смогу найти какое-то сходство, какие-то типические черты, характеризующие разом всех обитателей Приюта. Однако ни Барбара, ни Эйс, ни Хиро Агати не подходили ни под какой стереотип; не подходил и я — но я не был принят и вряд ли мог быть принят. Даже когда я перезнакомился с доброй половиной товарищества, меня упорно преследовала мысль, что должна, должна же быть некая печаль, сразу дающая понять, кто они. Нет. По мере того, как я знакомился с Приютом, то один, то в сопровождении Эйса, я убеждался, что люди здесь очень разные — куда более разные, чем люди там, в обычном мире. Среди них были энергичные и флегматичные, словоохотливые и молчаливые, торопливые и медлительные. Некоторые жили семьями, некоторые — аскетично, отринув наслаждения плоти. В конце концов я понял, что здесь не схожесть — но общность, крепкая общность. Члены товарищества, — и традиционного поведения, и эксцентричного, и кипящие от страстей, и носящие маски сдержанности — все были равно преданы делу, все были целеустремленными и, вне зависимости от прочих различий — настойчивыми. Они, хоть я и не люблю высокопарных слов, посвятили себя Делу. Жестокая борьба и подозрительность, отчаянные усилия улучшить свое финансовое, социальное и политическое положение в борьбе с такими же усилиями других были здесь то ли неведомы, то ли успешно преодолены; я не замечал их в Приюте. Несогласие и ревность к успеху существовали, но разительно отличались от тех, с которыми я так часто сталкивался в прежней жизни — и не по силе даже, а по сути своей. Иррациональные старухи, питающие ревность — те же, которые заставляют, чтобы убежать на миг от тягот жизни, играть в нелепо отчаянные игры лотерей и контрактов, не могли существовать в спокойном мире Приюта. После той сцены, которой сопровождалось мое появление, я дней десять не видел Барбару. Как то раз встретил мельком; она спешила в одну сторону, я неторопливо шел в другую. Меня коротко царапнул ледяной взгляд — и она ушла. Позже, когда я беседовал с мистером Хаггеруэллсом — он оказался не то чтобы страстным любителем истории, но все же более, чем поверхностным дилетантом, — она без стука ворвалась в комнату. — Отец, я… — И тут заметила меня. — О, прости. Я не знала, что у тебя гости. — Заходи, заходи, Барбара, — у него был тон человека, застигнутого на месте преступления. — В конце концов, Бэкмэйкер — твой протеже. Урания, знаешь ли, вдохновляющая Клио… ведь мы можем немного расширительно трактовать то, что ей приписывают?.. — Право, отец! — Она держалась по-царски. Оскорбленная, презирающая — но величественная. — Я не так хорошо знаю всех этих титанов самообразования, чтобы покровительствовать им. Но, я полагаю, с их стороны непростительно заставлять тебя попусту терять время. Он вспыхнул. — Пожалуйста, Барбара, ты должна, право же, ты должна держать себя в ру… Переход от язвительности к ничем не прикрытому гневу был мгновенным. — Я должна? Я? Должна спокойно стоять рядом и смотреть, как слишком много возомнивший о себе мошенник злоупотребляет твоим временем? О, я не претендую ни на какое особое положение, полагавшееся бы дочери — я знаю, это бесполезно. Но, казалось бы, несмотря на отсутствие у тебя родственных чувств, в качестве рядового члена товарищества хотя бы — я могу рассчитывать на обычное внимание? — Барбара, пожалуйста… Девочка моя дорогая, как ты можешь?.. Но она ушла, оставив его совершенно подавленным, а меня — озадаченным. И вовсе не ее необузданностью, нет — но тем обвинением, которое она бросила отцу: обвинением в нелюбви. То, что проявления нежности препятствует его гордость за нее и его такт по отношению к другим членам общества, было ясней ясного. И то, что подобное непонимание не может длиться долго, тоже было очевидно — если только не поддерживать его намеренно. — Не надо судить Барбару по обычным меркам, — неуверенно пытался настаивать Эйс, когда я рассказал ему о случившемся. — Я не сужу ее ни по каким меркам, — ответил я. — Я ее вообще не сужу. Я только не понимаю, как нормальный человек может видеть мир настолько искаженным. — Она… Она очень ранима в глубине души, и требует постоянного внимания. Много внимания. Ей нужны понимание и поддержка — а она никогда не получала их в той степени, в какой ей бы хотелось. — А по-моему, загвоздка в другом. — Потому что вы не знаете подоплеки. Она всегда была одна. С самого детства. Ее мать терпеть не могла детей. И двух минут кряду она с дочкой никогда не провела. — Откуда вы знаете? — спросил я. — Ну… Барбара сама мне рассказала, конечно. — И вы поверили. Просто на слово. И это — научный подход? Он резко остановился. — Вот что, Бэкмэйкер. — Минуту назад я еще был для него Ходжем. — Вот что. Мне осточертело выслушивать дрянную болтовню о Барбаре. Те люди, которые язвят, насмехаются и распускают сплетни, недостойны ходить с ней по одной земле! Они никакого представления не имеют о ее уме, о ее душе!.. — Перестаньте, Эйс, — прервал я. — Я ничего не держу против Барбары. Не надо путать грабли с винтовкой. Скажите Барбаре, что я в порядке, хорошо? Не тратьте время, пытаясь меня убедить; я и сам хочу поладить. Было понятно, и не только из неосторожных обмолвок Эйса, но и со слов других жителей Приюта, менее скованных в своих высказываниях, что беспощадная ревность была едва ли не солнечным сплетением черт характера Барбары. Она провоцировала вражду; она осыпала бранью и топила в клевете всех членов товарищества, пытавшихся заинтересовать ее отца программами, в которой ей не находилось места. Я выяснил и многое другое, чего Эйс вовсе не склонен был мне говорить. Но он не умел скрывать чего-либо; я видел, он безнадежно предан ей и не питает при этом обычных в таких ситуациях спасительных иллюзий. Я догадывался: он пользуется ее благосклонность — но она даже не утруждала себя стараниями скрыть, что благосклонность эта не была исключительно его привилегией; возможно, она нарочито давало ему это понять. Я заключил, что в моральном плане она — ярая, так сказать, многомужница, требующая, вдобавок, абсолютной верности и дающая ни малейшей надежды на честность в отношениях взамен. 12. ЕЩЕ О ХАГГЕРСХЭЙВЕНЕ Среди членов товарищества был некто Оливер Мидбин. Он вел тему, которую предпочитал называть новой и революционной наукой — патологией эмоций. Высокий, тощий, с совершенно неуместным при его фигуре брюшком, торчащим подобно разросшемуся адамову яблоку, он тут же решил, что уж этот-то слушатель находится в полной его власти — и буквально набросился на меня со своими теориями. — Теперь возьмем последний случай утраты голоса… — Он имеет в виду немую девушку, — пояснил Эйс, ни к кому конкретно не обращаясь. — Чушь. Немота — это даже не название симптома, а просто чрезвычайно расплывчатое описание состояния. Ложная потеря голоса, или псевдоафония. Она часто бывает эмоционального происхождения. Конечно, если вы поведете вашу девушку к какому-нибудь шарлатану от медицины, он убедит и себя, и вас, и уж, разумеется, ее, что имеет место повреждение, или дегенерация, или атрофия голосовых связок… — Она не моя. Я — не опекун этой девушки, мистер Мидбин. — Доктор. Доктор философии, Геттинген. Мелочи. — Простите, доктор Мидбин. Но, так или иначе, я не опекун ее, и никуда ее не поведу. Но предположим теоретически, что обследование показало какие-то органические повреждения? Казалось, мои слова его обрадовали. Он плотоядно потер ладони. — Это может быть. Уверяю вас. Может. Эти ребята непременно найдут, что ищут. Если у вас кислое настроение, они отыщут вам полипы в двенадцатиперстной кишке. При вскрытии. При вскрытии, да. А вот патология эмоций займется кислым настроением, и предоставит полипы, буде таковые имеются, их собственной судьбе. Все от головы. Люди могут неметь, слепнуть, глохнуть с какой-то неосознанной целью. Какую, по-вашему, цель могло преследовать подсознание этой девушки, делая ее немой? — Нежелание разговаривать? — предположил я. Я не сомневался, что в своем деле Мидбин дока, но его манера вести беседу просто-таки вызывала на дерзость. — Я это выясню, — твердо сказал он. — Наверняка это более простой случай патологической приспособительной реакции, чем у Барба… — Ох, давайте о другом, — запротестовал Эйс. — Чушь, Дорн; обскурантистская чушь. Врачебная тайна — необходимый элемент той этики в белом халате, с помощью которой шарлатаны прячут свое невежество. Фетиш для непосвященных. Чтоб не задавали лишних вопросов. Это подход шамана, а не ученого. Искусство и великая тайна кровопускания! Не держите при себе того, что знаете, пусть это узнает весь мир. — Думаю, Барбара вряд ли захотела бы, чтобы ее потаенные мысли узнал весь мир. Где-то надо провести черту. Мидбин склонил голову набок и уставился на Эйса так, будто рассматривал нечто едва различимое. — Это интересно, Дорн, — проговорил он. — Интересно, что превращает искателя знаний в цензора. — Теперь вы собираетесь исследовать патологию моих эмоций? — Это не слишком любопытно. Совсем не любопытно. Диагноз — не сходя с места, лечение — небольшими дозами. Вот Барбара — действительно великолепный случай. Великолепный. Годы лечения — и практически никаких признаков улучшения. Да конечно же, она не хочет, чтобы хоть кто-нибудь узнал ее мысли. А почему? Потому что ненависть к умершей матери делает ее счастливой. Для миссис Гранди это было бы ударом, для хозяина — вдвойне. Гипертрофированное чувство собственности по отношению к отцу — вот корень ее страданий. Мысль обнародована, страдание стало предметов пересудов — стыд, осуждение! Неприлично! Ее маниакальное… — Мидбин! — Ее маниакальное стремление вернуться в детство — Это же очаровательно, когда у взрослого инфантильное ощущение времени, инфантильная семантика поведения, детские антипатии — и там, в детстве, как-нибудь напакостить матери есть болезненная навязчивая идея. Барбара пестует ее, как собака, зализывающая рану. Вот только без лечебного эффекта, которого собака добивается с легкостью. Обнародуйте-ка это. Обнародуйте, попытайтесь. Случай с девушкой наверняка проще. Хотя бы потому, что она моложе. Не говоря об остальном. И симптомы — ясные, очевидные! Приводите ее завтра, и начнем. — Я? — вырвалось у меня. — А кто же? Вы единственный, кому она доверяет. Меня буквально взбесило то, что щенячья привязанность девушки замечена и стала уже предметом разговоров. Я понимал: девушка видит во мне единственную, пусть и исчезающе тонкую, связь с навсегда ушедшей в прошлое нормальной жизнью, но предполагал, что через несколько дней эта привязанность естественнейшим образом обратится на женщин, которые явно получали наслаждение, носясь с потерпевшей, как с писаной торбой. Однако она не более чем терпела их внимание; как бы я ни старался избегать ее, она меня находила и бежала ко мне, беззвучно крича. Это должно было бы казаться трогательным — но было лишь утомительным. В ответ на телеграмму мистера Хаггеруэллса нас уведомили, что помощник шерифа посетит Приют, «когда найдет время.» Хаггеруэллс телеграфировал и в испанскую миссию. Ему ответили, что единственные Эскобары, которые миссии известны — это дон Хайме и его супруга. Девушка, должно быть, не более чем служанка, или вообще посторонняя; Его католическое величество ни малейшего участия в ее судьбе принять не может. Судя по школьной форме, она вряд ли была служанкой — но дальше этих умозаключений дело у нас не шло. По-испански ли, по-английски ее спрашивали — она не отвечала, и даже нельзя было сказать, понимает она что-нибудь или нет; отсутствующее выражение на ее лице было неизменным. Когда ей дали карандаш и бумагу, она с любопытством повертела их в руках, а потом уронила на пол. Одно время я думал, что она слегка повредилась в рассудке, но Мидбин отрицал это твердо и даже как-то воинственно. Его точка зрения подтверждалась — по крайней мере, для меня — тем, что девушка сохранила прекрасную координацию движений, а по опрятности и деликатности превосходила всех, кого я прежде знал. Лечебная методика Мидбина отдавала мистикой. Предполагалось, что пациенты должны укладываться на кушетку, полностью расслабляться и говорить все, что им взбредет в голову. Во всяком случае, это было наиболее понятной частью его объяснений, которые я выслушал, когда с вызывающим видом привел девушку в его «кабинет» — просторную и почти пустую комнату, украшенную висящими по стенам старыми расписаниями лекций известного европейского академика Пикассо. «Кушеткой» оказалась раскладушка, на которой после трудового дня почивал сам Мидбин. — Ну, — сказал я, — и как вы намерены действовать? — Прежде всего — убедить ее, что все хорошо и что я не сделаю ей ничего дурного. — Разумеется, — согласился я. — Только вот — как? Характерно склонив голову набок, он оценивающе оглядел меня, а потом повернулся к девушке. Опустив глаза, она равнодушно ждала. — Ложитесь, — распорядился он. — Я? Разве я немой?! — Изобразите немого. Ложитесь, закройте глаза и болтайте первую попавшуюся чушь. Не фиксируйте мысль на том, что говорите. — Как я могу что-то говорить, если изображаю немого? Нехотя я подчинился, отчетливо представляя, как как насмешливое недоумение скользнет по слишком спокойному лицу девушки при виде моих эволюций. И пробормотал: — Нельзя дважды войти в одну и ту же реку. Мидбин заставил меня исполнить это представление несколько раз. Затем жестами попытался убедить девушку повторить его. Вряд ли она нас поняла; в конце концов, нам пришлось с максимальной обходительностью самим уложить ее. О расслаблении и речи не было — она, хоть и закрыла глаза, лежала, словно ожидая удара, от напряжения буквально одеревенев. Все что мы творили, было столь явно бесполезным и нелепым, если не сказать — непристойным, что мне хотелось уйти. И лишь низменный расчет на голос Мидбина при обсуждении моей кандидатуры удерживал меня. Разглядывая напряженно вытянутую фигурку, я в который раз убедился, что девушка очень красива. Но никаких чувств я не испытывал; красота ее осознавалась рассудком, как некое абстрактное понятие, а нежные линии юного тела не возбуждали желания. Я ощущал только раздражение; сейчас девушка была для меня лишь препятствием на пути в чудесный мир Хаггерсхэйвена — и препятствием, по-видимому, непреодолимым. — Ну, и какой во всем этом прок? — не выдержал я, когда в тщетных потугах прошло минут десять. — Вы стараетесь узнать, почему она не может говорить — а она не может вам сказать, почему говорить она не может. — Наука должна испробовать все способы, — высокопарно ответил Мидбин. — Я ищу методику, которая позволит нам пробиться к ее сознанию. Приводите ее завтра. Проглотив досаду, я двинулся к выходу. Девушка тут же вскочила и прижалась ко мне. Из открывшейся двери пахнуло свежестью; я ощутил, как моя подопечная старается унять дрожь. — Думаю, что подыщу тебе местечко потеплее, — сердито проворчал я, — или найду какую-нибудь верхнюю одежду. Не понимаю только, с какой такой радости я должен быть тебе нянькой? Едва слышный жалобный всхлип был мне ответом; он больно кольнул мою совесть. Девушка ни в чем передо мной не провинилась, и мое бездушие не имело оправданий. Но хоть бы она отыскала себе другого покровителя и оставила меня в покое… В предчувствии скорого изгнания я пытался за несколько дней успеть все. Я понимал, что эти короткие осенние недели, пролетающие в разговорах со случайными собеседниками или в знакомом мне с детства крестьянском труде — я, как мог, помогал членам товарищества готовиться к зиме — были критическим моментом в моей жизни. Я мало что мог сделать, чтобы повлиять на решение собрания — только демонстрировать беззаветную готовность исполнять любую нужную для Приюта работу да повторять при каждом мало-мальски подходящем случае, что Хаггерсхэйвен это буквально откровение для меня, это островок цивилизации в море хаоса и дикости. Я мечтал остаться здесь. Безусловно, жалкое самообразование и дилетантская начитанность не могли сами по себе склонить на мою сторону жителей Приюта. Я смел лишь надеяться, что они ощутят во мне некую «божью искру.» Эту надежду подтачивала враждебность Барбары, стократ усиленная теперь гневом на Мидбина, осмелившегося посвятить другому человеку, да к тому же другой женщине, внимание, на которое Барбара заявляла исключительные права; вдобавок он применил к этой женщине ту же, что и к Барбаре, методику лечения. Я знал ее упорство и не сомневался: она сделает все возможное, чтобы меня не приняли. Под ее влиянием было достаточно людей. Банда, которая одно время орудовала в окрестностях Приюта, с которой я, возможно, и столкнулся, ушла из этих мест. Во всяком случае, ей не приписывалось никаких новых преступлений. Поскольку опасность миновала, помощник шерифа Бизли наконец «нашел время» посетить Хаггерсхэйвен. Он явно здесь уже бывал. Похоже, Приют не снискал его уважения — да и он не снискал уважения в Приюте. У меня возникло четкое ощущение: он предпочел бы более формальную экспертизу, нежели та, что происходила в кабинете мистера Хаггеруэллса, когда члены товарищества то входили, то выходили, прерывая процедуру своими комментариями. По-моему, он вообще сомневался в немоте девушки. Он выкрикивал свой вопросы так громко и бесцеремонно, что перепугал бы и куда более благополучного и уравновешенного человека. Он быстро довел ее до беззвучной истерики, а потом обратил свои усилия на меня. Я сильно опасался, как бы его вопросы ненароком не вытащили на свет божий какие-то обстоятельства моей жизни у Тисса и моих связях с Великой Армией; но само присутствие в Хаггерсхэйвен, видимо, явилось для Бизли неоспоримым признаком граничащей с идиотизмом безобидности — во всяком случае, в отношении обычных преступлений. Мое путешествие в Йорк, как и все предшествовавшие ему события, его нисколько не интересовали; он хотел лишь конспективного изложения обстоятельств нападения на Эскобаров, напомнив мне покойного полковника Толлибура, который, по-моему, был убежден, что глаз непрофессионала безотчетно, как фотоаппарат, фиксирует самые незначительны детали любого события. Было ясно, я не удовлетворил его своим рассказом; он ушел, ворча, что, дескать, было бы куда полезней, если бы книжные черви учились разбираться в людях, а не в логарифмах и тригонометрии. Я не понял, как отнести это к себе — ведь я не разбирался ни в том, ни в другом. Если офицер Бизли был разочарован, то ученый Мидбин явственно испытывал удовлетворение. Конечно, он и раньше слышал мой рассказ, но сейчас впервые начал осознавать, какое воздействие налет мог оказать на девушку. — Понимаете, эта псевдоафония — не врожденная и не застарелая. Логика подсказывает, что она является результатом испуга, который девушка испытала в момент нападения. Должно быть, она хотела закричать; для нее почти невозможно было не закричать — но она не могла себе этого позволить, потому что выдать себя для нее значило умереть. Она смотрела на убийц, но ей приходилось оставаться безмолвной. В первый раз за время общения с Мидбином мне показалось, что он говорит дело. — Ее инстинкт самосохранения подавил мощнейший естественный импульс, — продолжал он. — Ей пришлось это сделать, сделать спонтанно — жизнь зависела. Это было огромное усилие, и эффект его оказался соответствующим. Она, так сказать, перестаралась. Когда говорить вновь стало безопасно, она по-прежнему этого не может. Все это звучало правдоподобно, и я спросил его — этот вопрос я и раньше хотел задать — почему, в таком случае, она совсем не понимает нас и почему не написала что-нибудь, когда ей дали бумагу и карандаш. — Связи с действительностью, — ответил Мидбин. — Она разорвала их все разом, и теперь не так-то просто их восстановить. Но это лишь один аспект. Другой посложнее. Налет произошел месяц назад, это так, но не думаете же вы, что поврежденное сознание отсчитывает время с точностью? Да и вообще — возможен ли такой подсчет? ВременнАя протяженность, как все мы знаем, чрезвычайно субъективна. То, что для вас «вчера», для меня может быть «сегодня». Мы в какой-то мере осознаем это, когда говорим, что время «летит» или «тянется». Возможно, девушка до сих пор испытывает мучительную необходимость подавлять крик; нападение и смерть для нее не прошлое, а настоящее. Они длятся и длятся, и, не исключено, будут длиться до конца ее дней. А если это так, то стоит ли удивляться тому, что она не может расслабиться, отключить механизмы защиты и осознать, что настоящее есть настоящее, и все ужасное — позади? В глубокой задумчивости он с силой потер живот. — Если бы мы теперь ухитрились воссоздать в ее сознании условия, приведшие к катастрофе, появился бы шанс, что она даст выход эмоциям, которые вынуждена была подавить. Возможно, она заговорит. Только поймите меня правильно — я не сказал: заговорит. Я сказал: возможно. Я понимал, что процесс этот по самой сути своей будет долгим; но время шло, а Мидбину так и не удавалось пробиться к сознанию девушки, не говоря уж о каких-то положительных результатах. Один из членов товарищества, говоривший по-испански, — ботаник, живший в Приюте наездами, перевел мой рассказ о нападении и, прерываемый возбужденными указаниями и уточнениями Мидбина, прочел отрывки лежавшей на «кушетке» девушке. Эффект был нулевой. Помимо жалкой обязанности уговаривать девушку участвовать в мидбинских сеансах, у меня не было никаких дел — только те, которые я взял на себя сам или сумел убедить других доверить мне. Хиро Агати заявил, что я безнадежно не гожусь помогать ему у плавильни, сооруженной им с целью получения «стойкого стекла» — чрезвычайно плотной субстанции, которая, как надеялся химик, сможет заменить, например, железо в топках или глиняную плитку в дымоходах. Правда, он вынужден был признать, что я способен приносить ему кой-какую пользу в садике возле его коттеджа; в садике этом и он сам, и мисс Агати — она была много моложе мужа, выглядела необычайно миниатюрно и оказалась архитектором, — и трое их детей проводили все свободное время, постоянно что-то пересаживая, переделывая или просто готовясь к следующему сезону. Доктор Агати стал не только первым американцем японского происхождения, которого я впервые увидел в своей жизни; его семья оказалась первой увиденной мною семьей, которая нарушила неписанное правило не заводить более одного ребенка. И Хиро, и Кими Агати будто и не слыхали о громогласных пророчествах, рассыпаемых налево и направо и вигами, и популистами — дескать, если население страны начнет быстро расти, произойдет катастрофа. Фумио и Эйко эти пророчества мелко видели, а двухлетний Есио о них вообще не знал. Перспектива навсегда расстаться с семьей Агати стала еще одной из причин, по которым мысль о скором изгнании из Приюта доставляла мне невыносимую боль. Хотя я ничего не мыслил ни в химии, ни в архитектуре, и круг разговоров наших был ограничен, это отнюдь не уменьшало удовольствия, которое я получал, общаясь с супругами Агати и их детьми. Когда я окончательно уверился, что мне в их доме рады, я частенько читал у них или просто посиживал молча, пока Хиро работал, ребятишки бегали взад и вперед, а консервативная Кими, не признававшая стульев, удобно расположившись на полу, делала эскизы или расчеты напряжений. Желание, чтобы вопрос о моем приеме не решался бы как можно дольше, постепенно сменилось желанием, чтобы все решилось как можно скорее. — Зачем? — спросил Хиро. — В состоянии неопределенности мы живем всю жизнь. — Да, но степени различны. Вы, например, знаете, что будете делать в будущем году. — Знаю? Да какие у меня гарантии? К счастью, будущее от нас скрыто. Когда мне было столько, сколько вам, я пребывал в жутком отчаянии из-за того, что никто не желал брать на контракт японца… Понимаете, нас до сих пор зовут японцами, хотя предки наши бежали в Америку еще в 1868 году, после провала попытки свергнуть сёгунат и восстановить власть микадо[31]. Именно в неопределенности счастье, отнюдь не в точном знании будущего. — Так ли, нет ли, — сказала практичная Кими, — но до следующего собрания может пройти несколько месяцев. — Что вы говорите? Разве срок не назначается заранее? Конечно, срок назначался, но у меня не хватило духу спросить о дате. Хиро покачал головой. — А зачем? Вот соберутся члены товарищества, чтобы рассмотреть программу ассигнований или утвердить какой-нибудь проект — тогда и решим, есть ли в Приюте место для историка. — Но… Кими сказала, собрания может не быть много месяцев. — Или оно может быть завтра, — уронил Хиро. — Не дергайся, Ходж, — сказал Фумио. — Папа будет голосовать за тебя, и мама тоже. Хиро лишь хмыкнул. Когда же собрание состоялось наконец, я после долгого напряженного ожидания воспринял его как разрядку. Хиро, Мидбин и еще несколько человек, с которыми я вряд ли более чем парой слов перебросился, рекомендовали меня к приему, а Барбара ограничилась тем, что проигнорировала происходящее. Я стал действительным членом товарищества Приюта Хаггерсхэйвен со всеми вытекающими из этого правами и обязанностями. Наконец-то, впервые с тех пор, как шесть с лишним лет назад я покинул Уоппингер-фоллз, у меня появилась надежная крыша над головой. Свой дом… Я знал, что за всю историю Приюта очень немногие порывали с ним; и совсем уж немногих — просили сделать это. На скромном празднестве, устроенном в ту ночь на большой кухне, Приют продемонстрировал таланты своих обитателей с иной, до сих пор неизвестной мне стороны. Хиро нахимичил из древесных опилок целый галлон крепкого зелья, которое назвал «целлюсакэ». Мистер Хаггеруэллс заявил, что зелье отвечает даже самым изысканным вкусам, а затем разразился импровизированной лекцией о том, как и что пили на различных стадиях развития цивилизации. Мидбин с таким увлечением дегустировал новый напиток, что не постеснялся спародировать лекцию мистера Хаггеруэллса, а затем, будучи явно в ударе, показал, как мистер Хаггеруэллс мог бы передразнить самого Мидбина. Эйс и еще трое спели; даже немая девушка, которую долго и затейливо убеждали пригубить капельку целлюсакэ — что она и сделала в конце концов под неодобрительными взглядами своих самозваных опекунш — казалось, немного оживилась. Если кто и заметил отсутствие Барбары Хаггеруэллс, то никак не показал этого. Вскоре осень сменилась зимой. Из рощи приволокли последние бревна и посредством сжатого воздуха, методом, разработанным здесь, в Приюте, получили из них лигнин[32] — горючее, которое мы применяли в топках парового отопления и как присадку в светильниках, превращавшую слабенькую струйку пламени в могучее сияние. Мы все участвовали в этой работе — но, поскольку я был не в состоянии сколько нибудь удовлетворительно помогать Хиро в лаборатории, моя несовместимость ни с чем механическим вскоре вернула меня в конюшни, где я был, конечно, более уместен. Я не роптал. Мне нравилось быть вместе с другими, но мне нравилось и поразмыслить спокойно и неторопливо без людей, в ритме шага тяжелых першеронов, или позабавиться, наблюдая за проделками двух юных жеребят. И мир, и чехарда событий в мире улетали далеко-далеко. Я испытывал лишь тихую радость и словно пребывал в нирване — никакие сильные чувства не тревожили меня. Как-то днем я тер скребницей пятнистую кобылу и размышлял о том, что паровые трактора, которыми пользовались теперь во всех крупных зернопроизводящих хозяйствах Британской Америки, лишают фермера не только производителя удобрений, но и хорошего товарища. Вошла Барбара и остановилась у меня за спиной. На улице было морозно, и ее дыхание еще клубилось в холодном воздухе, который она принесла с собою. Я одним резким движением взъерошил шерсть на боку кобылы, а затем вновь принялся выглаживать ее до блеска. — Привет, — сказала Барбара. — А-а, мисс Хаггеруэллс… Добрый день. — Зачем ты это, Ходж? Я снова взъерошил бок кобылы. — Что — это? Боюсь, не понимаю вас. Она подошла ближе, так близко, как тогда, в книжном магазине — и мое дыхание участилась само собой. — Думаю, понимаешь. Зачем ты избегаешь меня? И называешь «мисс Хаггеруэллс» с таким напыщенным видом? По-твоему, я старуха, или уродина, или недотрога? Это ранит Эйса, подумал я. Бедняга Эйс, эта Иезавель совсем задурила ему голову; ну почему бы ему не найти себе славную тихую девушку, которая не терзала бы его, без зазрения совести потворствуя всякой своей прихоти? В последний раз я огладил бок лошади и отложил скребницу. — Думаю, — сказал я, — вы самая обворожительная женщина, какую я когда-либо встречал, Барбара. |
|
|