– Слюшай, ты говорыш нада платыт вам. Вчира пришол какой-то Курган, сказал – надо платыть ым. Вы разбэрытэсь, кто гдэ должэн…
Зверь был породистый, в пыжиковой шапке, высокий, седой – вылитый Расул Гамзатов. Звери отличаются по породам, мелкие и черные – это нищета, рабы; высокие и посветлее – начальники.Начальник говорил с акцентом, но говорил правильно, знал слова и падежи. Может, был партийным хуйлом у себя в горах, а может, учился здесь когда-то. Это «должен» – последнее человеческое слово в акции.Покойный Иван, человек маленького роста, похожий на Щелкунчика, подпрыгнул и дал зверю в бороду. Тот побледнел, в полете побледнел, это важно – чистый нокаут, и приложился затылком об бровку, с бильярдным стуком. Так и захрапел, перегородив телом узкий проход между рядами с оранжевым богатством.Нельзя спорить с террористами, партийный зверек не знал азов…Как всегда в таких делах – понеслись отрывки.Зверь, побежавший с перепугу не от толпы, а на толпу…Оранжевое поле боя, ящики мы переворачивали пинками, а топтать времени не было, надо было поскорее, рядом метро, там мусора, и райотдел в километре…Куцый, получивший от зверя ножом в бицепс, кровь хуярила фонтаном…Звери бежали врассыпную, был бы у них свой батько – еще неизвестно, чем бы все кончилось. Но Гамзатов лежал без движения, поперек тропы, смелые от водки пролетарии переступали через его ноги. Да вряд ли он мог что-то организовать вообще – уж больно плакатное у него было лицо, не военное.Малолетки рванули толпой, это и было наше секретное оружие – мародеры. Шапки! Звери ходили в меховых шапках – какой-то обычай, что-то связанное с мужским достоинством. Усы и шапка – иначе не мужчина. Вот эти шапки, они слетают с головы от первого удара, а поднимать – жизнь дороже…Пять или шесть зверей спрятались в весовой, закрыли одну половину окна железной ставней, вторую не успели, да и слава богу. Люди, соотечественники, раздуплились и стали нас подбадривать. Именно люди и подсказали: «Да спалите их нахуй, хлопцы!» Малолетки побежали за бензином, надо было его еще найти…Мысли, которые преследовали меня до погрома, отступили. Бедный человек, я все время думал о пальто. Что надо как-то аккуратней, оно светлое и единственное.Уже стало похуй, в драке меня обронил зверь, видно, борец, прогибом, прямо в мандарины, потом я дал ему по пасти, а пальто стало камуфляжным.Тут она и прилетела. С чугунным, характерным стуком, кто слышал раз – не забудет навеки, она отскочила от асфальта, прямо мне под ноги.В бою не покаешься, солдаты умирают со словом «бля»… Кувыркнулся, откатился, все как на тактике, тогда еще, в мирное время. Хуй бы оно помогло, если б граната рванула. Это была не граната.Звери забрасывали нас килограммовыми гирями, как гранатами, из бункера весовой. Когда притащили канистру бензина, пора уже было валить, мусора, пережидавшие погром в метро, дождались райотделовских «бобиков» и пошли в атаку. Да и хорошо, а то ведь сожгли б мы их низахуй в том сортире, это было одно здание – весовая, сортир и дирекция.Пальто я выбросил там же, на месте погрома, а взамен получил, как долю, две ондатровые шапки, как раз хватило на желтый китайский пуховик, перья из которого полезли на третий день.Одни жидыЖираф позвонил утром, он вообще жаворонок, поэтому и виделись мы с ним редко. А может, не виделись, потому что он потихоньку отходил от движения, нащупал себе пару жирных клопов – бизнесменов, и сам становился таким же. Я помычал спросонья, что – не помню, а к обеду, приехав на стрелку в спортзал, увидел Жира, он меня дожидался. Верная примета, что дело было важное, по крайней мере для него, обычно он опаздывал.Жир – это от Жирафа, он как раз доставал мне до подмышки, значит, Жираф. С усами – Гитлер, карлик – Жираф, я, например, – Мелкий. Конспирация. Хуярить кандидатскую Жир бросил в начале движения, когда кандидаты вышли торговать гондонами на базарах, правильно сориентировался. Так, чтобы покончить с ним, в двух словах – он был еврей и мастер спорта по самбо.
– Привет, Мелкий, есть дело.
– Ну? – Я недолюбливал Жирафа, делить деньги с ним было тяжело. Пару раз поделив, я старался в сложные схемы с ним не нырять, а он как раз любил сложные, с расчетом неликвидами и совместными вложениями в убыточные проекты.
– Тут один жид есть, – скороговорочкой понес Жираф, – он квартиру у жидов купил, они в Израильск уезжают, бабло взяли, а с хаты не съезжают…
– Тише, тише, ты притормози, я уже нить потерял, кругом одни жиды. Кто едет?
– Жиды едут.
– А купил кто?
– Жид один, бизнык.
– Так что, можно лавэ за хату у них забрать?
– Нет, бабло уже в Израиловке, их просто поторопить надо, а то уже три дня лишних на хате живут.
– Бля, этот бизнык, он пидор редкий, потерпеть пару дней не может?
– Тебе лавэ надо? – ударил по больному Жираф.
– Давай адрес. И сколько денег?
– Сколько – не знаю, я не договаривался, мы с ним партнеры, другие отношения, сколько даст, в пределах полштуки. Я в доле.
– В равной не получится, я ж сам не полезу, пацаны еще.
– Ну, со всеми в равной. Только я тебя прошу, безо всякой хуйни, как обычно.
– В смысле?
– Их только поторопить надо, желательно на словах, без террора.
– Как получится, по крайней мере, с хаты съедут, это точно. Пиши адрес.
– Сам запиши, что ты там будешь мои каракули разбирать. – Жир достал из барсетки ручку, перьевую, я таких и не видел.
Пацаны были в хуевом настроении, с похмелюги и без копейки. Дверь в хату открыта, для сквозняка, солнце жгло, штор не было, валялись вместе с карнизом на полу. Гвоздь лежал на раскладушке, Вася на диване, лицом вниз.
– Все на пол, руки за голову, блядь! – Вместо стука я бодро скомандовал, шутка, надо дверь закрывать, чужие ходят.
Гвоздь открыл глаз, посмотрел на меня, закрыл и попытался встать. Вася поднял руки, но до затылка не донес, а может, передумал.Растолкав Гвоздя и отправив Васю с пятью долларами за лекарством, я стал разглядывать обстановку, пока Гвоздь хлюпал водой в ванной.История вчерашних событий в осколках, занимательная археология.Прозрачные стекла из-под водки, цветные – пиво. На кухне было чисто, потому что никаких продуктов у них не было, даже уксуса. В холодильнике стояла сковородка с чем-то обуглившимся.По хате были разбросаны пользованные гондоны, причем завязанные узлом – изгалялись, на полу валялась разорванная на полосы эмалированная кружка, превратившаяся в стальную ромашку, это Вася рвал руками, я как-то попробовал – нихуя, талант нужен.Пора было отправлять пацанов на родину – крутить волам хвосты, город им не шел на пользу. Жир, кстати, называл их «волоебы» – за глаза, конечно.Приняв по сто пятьдесят водочки, пацаны оживились, хотя слегка притормаживали, на всякий случай я повторял все по два раза:
– Тут дело есть. Есть дело. Рубануть лавэ.
– Когда?
– Завтра утром. Завтра.
– Хуево. Лучше прямо сейчас.
– Лучше утром – лохи на расслабухе. Жираф работу подогнал. Делюга простая. Но надо сделать красиво. Сделать красиво.
– Жид! – рявкнул Гвоздь, Вася заржал.
– Какая разница, и вообще, хватит ржать, вы ж не на курорте. Кто дохуя смеется – потом будет плакать.
– Наебет, – это уже Вася сказал, утвердительным тоном.
– Ну, сильно не наебет, да один хуй, другой работы нет.
– А что там?
– Один жид купил хату у других жидов, а они не съезжают. Тормозят.
– От, бля, жиды, ебать их в рот по нотам. – Гвоздь порозовел, пришел в себя от водочки и выражался красиво, как на пересылке.
– Короче, завтра в семь за вами заеду. Не нажирайтесь.
– Да загрызем нахуй. – Вася уже настраивался на завтрашнюю акцию.
– Надо вежливо предупредить, что если к вечеру не съебутся – хуй доедут в свой Израиль.
Вася и Гвоздь заржали, как всегда, когда слышали «жиды» или «Израиль». У них, в Карпатах, еврейский вопрос был давно решен, еще при немцах.В половине восьмого мы стояли возле объекта. Губа у бизныка была не дура, тихий район, центр города, сталинский дом, второй этаж. Вечером я облазил здесь все, проводил рекогносцировку.
– Василий, пойдешь через дверь, там телефонный провод – вырвешь. Спросят кто – скажешь, новый сосед, снизу, кухню заливаете.
– Не откроют, – буркнул Вася.
– Гвоздь откроет. – Я обращался уже к Гвоздю: Ты полезешь по дереву – видишь, прямо к балкону ветка, залезешь?
– Не хуй делать.
– Залезешь и откроешь Васе двери. Только смотри, чтоб не было как с Муриком.
Мурик сидел, не повезло. Сам виноват, впрочем, дохловат был, в спортзал не ходил. Он был первым на захвате, похожая операция. Дверь ему открыли, он сразу ломанулся на кухню, вглубь квартиры, хозяин захлопнул дверь, а пацаны замешкались на секунду. Потерпевшие забили Мурика сковородками и сдали мусорам, получил шесть лет.
– Ну я ж не такой лох. Нож есть?
– На. – Я достал из дверей «восьмерки» огромный кухонный нож.
– Пошел я. – Вася с трудом вылез из машины и потопал в парадное.
Гвоздь снял футболку, небрежно бросил на машину, взял нож в зубы и полез на дерево. «Остров сокровищ», Израэль Хендс, только масти не морские, а лагерные. На плече – эсэсовский погон, ну и остальное все в стиле «Карты и Гестапо».Гвоздь уже почти добрался до балкона, когда дверь распахнулась и на балкон выскочила тетка звать людей на помощь. Видно, Вася начал лупить ногами в дверь, телефон не работает, курятник в панике… Увидав худого как смерть человека с огромным ножом в зубах, тетка метнулась обратно, оставив балконную дверь открытой.Это была ошибка.Гвоздь перелез на балкон, сплюнул нож в руку, пригнулся к земле, как под обстрелом, и юркнул в хату.Через пару минут, точнее – через четыре, дверь парадного открылась, вышел Вася. Выглядел он колоритно – мятый красный пиджак, строгое, даже скорее угрюмое выражение лица, в руках два чемодана, обмотанных скотчем. За ним – полуголый Гвоздь, весь в синюю свастику, с чемоданом и ножом в другой руке. Глаза у него были желтые, совершенно безумные. Я уже стоял у машины, движок не глушил, открыл обе двери, «восьмерка». Гвоздь рванул на мою сторону, его чемодан я в машину не взял.
– Ты что, охуел, брось нахуй!
– Нахуя?
– Блядь, брось, убью!!!
Не споря, Гвоздь бросил чемодан и полез в машину. Вася тем временем закинул чемоданы на заднее сиденье и залез сам, выволакивать их не было времени.Так и поехали – с вещдоками, как любители.По дороге пацаны кратко обрисовали ситуацию – муж, жена, полумертвый дед и малолетка – дочка. Попадали на пол, просили не убивать. Им сказали – нахуй с квартиры, а в залог взяли чемоданы, жидам доверять нельзя.Выгрузив разбойничков на хате и запретив им открывать чемоданы до моего возвращения, поехал я встречаться с Жирафом.Предстояло получить деньги – не самое простое дело, если Жир рассчитывается.Попытка перенести стрелку на завтра не пролезла, я настаивал на немедленном расчете. Жиды могли заявить мусорам или просто забаррикадироваться и не съехать – хуй бы я деньги получил.Через полчаса договорились у заказчика в офисе, у пресловутого партнера – жида, с которого и началась эта цепочка тотального обмана.Офис был в пустовавшем детском саду, в центре, бизнык его выкупил, и теперь между качелями, ракетами и желтыми слонами стояли машины, в основном бычий кайф, вроде пятилитровых «Мустангов» и «Мицубиси 3000».Жир позвонил, не отвлекаясь на охрану, мы поднялись сразу к барыге, на второй этаж. Тот выскочил из кабинета, жал руку, нес хуйню. Самый обычный бизнык, коротышка, лет сорока пяти, галстук, рубашка, брюхо нависает, ручки маленькие. Поразили только бровки, поболее, чем у покойного Брежнева.Брови барыга не по чину носил.Жир меня представил:
– Познакомьтесь, Михаил Борисович, это мой друг. Мы за гонораром.
– Конечно-конечно, все готово. А вы знаете, Эдуард Семенович (это Жир), они мне звонили.
– Ну и что говорят?
– Они в панике, говорили, что какие-то фашисты на них напали, с тесаками, ворвались в окна, угрожали всех убить, а потом ограбили, забрали последнее. Они уже переезжают к родственникам. – Он посмотрел на меня, улыбнулся и спросил: А нельзя ли вернуть вещи?
С Михаилом Борисовичем разговаривать мне было не интересно, поэтому я повернулся к Жирафу и сказал:
– Эдик, скажи Мише, что никто никаких вещей в глаза не видел. Тот, кто ему это сказал – пидорас. И кто повторяет – тоже.
Михаил Борисович, внезапно став серьезным, тихо забормотал:
– Да я же пошутил, это шутка, шутка такая.
Опять я обратился к Жирафу:
– Эдик, посмотри, когда Мишу будут хоронить, гробик не закроется до конца, бровки будут мешать, крышка пружинить.
После чего засмеялся, как актер Папанов в «Брильянтовой руке», только громче.Бизнык достал из пиджака запечатанный конверт и передал Жиру, вопрос исчерпан.
– До свидания, Михаил Борисович, очень приятно было с Вами познакомиться. Побольше бы таких, как Вы, всем нам лучше б жилось.
– До свидания, взаимно удовлетворен знакомством. – Михаил Борисович повернулся не по уставу, через правое плечо, и потрусил в свой кабинет.
Конверт Жир начал рвать на лестнице – и вдруг неожиданно остановился, положил его в карман и рванул наверх, в офис, со словами «в парашу схожу».Через пару минут появился, мы упаковались в его «девятку» и отъехали.
– Что там с деньгами?
– Здесь. – Жир вытащил конверт и вынул деньги. Девять купюр. Четыреста пятьдесят баков.
– Ты ж говорил – пятьсот?
– Я не говорил. Я сказал «около пятиста», конкретно я не договаривался.
– Странно, что четыреста пятьдесят. Цифра не круглая.
– Я же при тебе конверт открывал! – абсолютно естественно возмутился Жираф.
– Ну, хуй с ним.
Открывал он не при мне, и полтинник точно спиздил, если его сейчас потрусить – найду, скорее всего, в носке.Но толковой работы было мало, лето, в бизнесе застой, а Жир постоянно подкидывал подобную мелочевку. Самое главное, он это понимал не хуже меня и точно рассчитал планку моей скандальности. Если бы не хватало сотки – я б обвинил его в крысятничестве, обшмонал, нашел бы сотку и страшно обхуесосил. А то и дал бы пизды, но это уже было чревато – Жир мог и отомстить за рукоприкладство, начинали мы вместе, на базаре, он был при понятиях.
– Жир, возьми себе сотку.
– Почему сотку? В равной доле, сто двенадцать баксов.
– Блядь, мы ж рисковали как.
– Ну, так вы же там и пограбили, я долю не требую.
– Да что там может быть, в чемоданах, – битые кишки и семейный альбом, раз деньги за хату уже в Израиле.
– Хорошо, сотку – так сотку, мне много не надо.
Согласился он неожиданно быстро, я только укрепился в своих подозрениях. В следующий раз оговорю цену заранее и задаток возьму.На хате меня не сильно то и дожидались, чемоданы, конечно, уже выпотрошены. Пора было пацанов репатриировать, наглели, для них же лучше, дольше проживут. Слегка отматерив их за самоуправство, я выдал им по пятьдесят долларов.
– По полтинничку, и кишки ваши.
– Блядь, жиды! – Гвоздь стал причитать, как еврей на молитве.
– Я ж чуть с дерева не наебнулся, и за все – полтинник, жиды ебучие, ну его на хуй такие работы!
– Да не гони, ты, полтинник за пять минут – нормально.
– А что, есть лучше работа? – Вася сохранял благоразумие, трезвым он вообще был почти нормальный и пиздел лишнее, только накатив водочки.
– Мало денег! А в чемоданах – говно какое-то бабское. Ношеное! Ну и альбом с фото – одни жиды.
– Все нормально. – Вася, оказывается, уже составил план на вечер. – Знаю двух дур, с Житомира, малолетки, работают, снимают хату, тут рядом. Сегодня с ними повисим. Я давно договорился, но они без лавэ не ведутся. А так лавэ только покажем и не дадим. Кишки подарим, это наверно, той сцыкухи, дочки жидовской, моднячие кишки.
Выслушав Васин план, я попрощался и пошел на выход.Что скажут житомирские проститутки после расчета вещами, я уже знал.Святая ЛенаЛена Петрова была проституткой и алкоголичкой, в свои двадцать с хвостиком. С таким именем-фамилией в 93-м году рассчитывать на большее было глупо. Жила Лена на Лесном, и дом был возле леса, в подъезде жили бомжи, в соседях – цыгане, и тусовалась с одной девушкой, Таней, кажется, – она путалась в именах, с той я познакомился в Чехии, в 91-м… Проститутки любят создавать группы, артели, знакомятся «на теме», потом поддерживают знакомство, а потом втягивают всех более-менее валидных одноклассниц, соседок, родственниц.Таня ходила по улицам в латексной миниюбке, чулках с подвязками и на огромных платформах, парик еще, но это было позже, в середине 90-х.Таня была яркой личностью, работающей бандершой, молодой мамкой.Так вот, Таня и привела эту Лену, миловидную сероглазую девушку, в платочке и с закрашенными тональным кремом синяками у переносицы и под глазами, такие бланжи появляются, если сильно ударить по голове, признаки сотрясения мозга.В то время граждане приспособились к бандитизму, как приспосабливаются ко всему местному, не принесенному на штыках оккупантов. Редко у кого не было родственника в банде, или не родственника, а знакомого, или знакомого знакомых, короче, как с проститутками – на одного самого мелкого бандита человек триста сочувствующих, которые могли к нему обратиться.У Лены был какой-то сожитель, сейчас про таких говорят «прикольный штрих», но тогда, в грубое время, слов таких не знали, и для краткости я заочно окрестил его ебуном. Так мы называли всех гражданских, с которых получить что-либо материальное было невозможно, из-за отсутствия активов, но и вреда принести они тоже не могли. От обычного васи, лоха, ебун отличался тем, что портил жизнь – вот, например, как с этой Леной.Лена содержала его и себя, правда на минимальном уровне – работу свою она не любила, и еблась, только чтоб хватало на хлеб-воду, ну и на водочку, святое. Может, ебун был максималистом в душе, а может быть, Лена его утомила, не знаю, но повел он себя не конструктивно.Ссора произошла из-за гречневой каши. Все свободное время Петрова была слегка под газом, перебирать гречневую крупу так же, как перебирали ее наши матери и бабки – тщательно, она не могла. Может, для кого-то пара черных зерен в тарелке – хуйня, не стоящая внимания, но максималист был не прост.Ударив Лену по голове и по лицу утюгом, два раза, он постриг ее, точнее – выстриг ножницами проплешину, с ладонь.Налысо обрили ее уже в больнице, когда зашивали.Заявления в мусарню Лена не написала, да и мне не жаловалась, сидела себе в платочке, как попавшая под бомбежку сестра милосердия.Рассказ, в лицах исполненный Таней (она даже пару раз махнула сумочкой, как утюгом), меня особо не впечатлил, все были живы-здоровы, так, обычная бытовая ссора.Тем более, тянуть мазу за хуну запрещали понятия.Вот здесь как раз и вмешалось лавэ, девушки собрали, и хуна превратилась из презренной проститутки в невинно пострадавшую женщину.Дальше не интересно и слегка криминально, не ради этого написано.Лысая зеленая девушка, Лена Петрова, она не просила выбить ебуну глаз, отрезать ухо или поломать ногу.
– Нельзя ли с ним поговорить, чтобы он больше так не делал?
Святая душа, живи сто лет.МИФ И НАСЛЕДИЕЛеонид Аронзон. Собрание произведений. В 2 т. Сост., подг. текстов и примеч. П. А. Казарновского, И. С. Кукуя, В. И. Эрля. СПб.: Издательство Ивана Лимбаха, 2006. Т. 1: 560 с.; Т. 2: 328 с. Тираж 2000 экз.Данила ДавыдовНастоящее – долгожданное! – собрание произведений Леонида Львовича Аронзона (1939—1970) без всяких скидок должно быть признано образцовым. В первую очередь благодаря текстологии данного издания. Давно велись разговоры о насущной необходимости «полного» Аронзона; зная, сколько лет и с какой тщательностью составители (особенно подчеркну роль Владимира Ибрагимовича Эрля) готовили это собрание, я никогда не сомневался в том, что оно осуществится, но – не сразу. Сам масштаб текстологической работы объясняет неспешность издательской судьбы аронзоновского наследия.В самом деле, Аронзона нельзя счесть самой неизвестной фигурой русской неподцензурной поэзии. Непрочитанной – может быть, хотя и это не очень верно (предисловие Петра Казарновского и Ильи Кукуя в сноске к первой же странице содержит изрядную библиографию написанного об Аронзоне). Все, причастные к этой стихотворной культуре, всегда понимали центральное место Аронзона в определенной системе координат. Было несколько книг, либо слишком лаконичных, либо не очень удачных по конструкции. Были публикации в различных антологиях. Наконец, был миф, но миф, в отличие от других мифов, подкрепленный определенным корпусом текстов.Но все равно выход этого двухтомника трудно переоценить. Аронзон теперь вписан в научную историю русской литературы – так что постороннему, не вовлеченному в неподцензурную традицию исследователю не придется доказывать необходимость внимания к наследию Аронзона. Ценность любого удачного научного издания того или иного автора – в его четком позиционировании как классика.При этом – парадокс – Аронзону, в отличие от ряда других сочинителей, не грозит мумификация. Подлинное наследие подлинным наследием, миф мифом. Они расположились на параллельных полочках и вполне довольны собственным наличием.Поэтика Леонида Аронзона, как было почти со всеми значительными авторами неподцензурной словесности, неотделима от того, что можно назвать стратегией поведения, а можно – контролируемой судьбой (обращаю внимание: это еще не миф о поэте!). И когда автор второго предисловия к двухтомнику, Александр Степанов (его замечательный текст в первой редакции был написан еще в 1983 году, но до сих пор не устарел), указывает на четыре периода в творчестве Аронзона, он прав, но эти периоды не есть сломы и даже вряд ли являются трансмутациями; это, скорее, изгибы растущего растения, вполне целостного в полноте своей телесности. При этом вырванные из контекста того феномена, который называется «Леонид Аронзон», текст одного периода и текст другого окажутся ничуть не похожими, принадлежность их одному и тому же автору удивительна (так, некоторые, причем не только ранние, стихи, вполне укладывающиеся в постакмеистическую традицию, и заумные опыты сосуществуют в корпусе аронзоновских текстов «на равных», что возможно далеко не для всякого поэта).Быть может, именно особая антириторическая установка не позволяет классифицировать тексты Аронзона с полной уверенностью, делить их на четкие хронологические, стилистические, да и жанровые группы (так, разделение стихотворений и поэм представляется достаточно условным; впрочем, это общая тенденция новой и новейшей поэзии: длинное стихотворение и короткая поэма разделимы исключительно волюнтаристически). Антириторичность поэтики Аронзона, впрочем, не отменяет того, что эта поэтика не чужда «просчитываемым», одноходовым приемам; просто приемы, маркированные как авангардные, не являются фундаментом данной поэтики, а всего лишь одним из конструктивных элементов. Как, например, и «нарочитый» поэтический язык, восходящий к образцам лирики XVIII—XIX веков, причем не только канонизированным (Фет: Аронзон цитирует как похожее на себя: «Тяжело в ночной тиши / выносить тоску души», т. 2, с. 111), но и находящимся вне канона, «графоманским» (понравившийся Аронзону пример из второстепенного поэта А. Е. Анаевского (1788—1866): «Полетела роза на зердутовых крылах / взявши виртуоза с ним летит в его руках», там же). Важен и минус-прием, будто-бы-просто-говорение в ситуации, когда ожидается некоторый особый ход. Но ни один из этих аспектов не определяет поэтику Аронзона в целом, и даже подчас не способен объяснить отдельный текст. Вот, к примеру, далеко не самое известное стихотворение Аронзона:Чтоб себя не разбудить,на носках хожу, ступая.Прячет ночь, на свет скупая,одиночечества стыд.Чем не я не хандрою стойкиймокрый сад под фонарем?Глядя в утреннюю Мойку,все когда-нибудь умрем.Чьи мою обгонят души,Богом взятые к себе?С винной чашей встав снаружи,пью я полночи небес.Пью ночей осенних горечь,их горячую струю,море лжи, печали море,запрокинув очи, пью,иль, трескучею свечоюотделясь от тьмы, пишу:«Мокрый сад и пуст и черен,но откуда листьев шум?»(т.1, с. 142)Предъявляется видимость риторики, «просто стихотворение», при инертном чтении не определимое как антириторическое. Меж тем и нарочито-заумное удвоение слога в четвертой строке («одиночече ства»), имитирующее и одновременно деконструирующее стремление поэта-дилетанта уложиться в размер, и двойнический алогизм первых двух строк, и незаметный плеоназм пятой-шестой строк и т. д., – все это не «выпячивается» Аронзоном, а, скорее, напротив, прячется, будучи растворенным в самом акте речевого говорения. Аронзон готов играть на одном поле не только с Хлебниковым и с Фетом, но и с Анаевским; причем «Анаевский» (как тип наивного художника) предстает в ситуации Аронзона не столько материалом для метатекста, сколько сотоварищем по ремеслу, что не отменяет глубокой рефлективности Аронзона.И здесь необходимо остановиться на литературной генеалогии Аронзона. Очевидны Хлебников (комментаторы двухтомника пишут: «Велимир Хлебников был одним из любимых поэтов ЛА. Многие современники несправедливо упрекали ЛА в подражании Хлебникову. Вероятно, во избежании подобных упреков ЛА изменил „ветер Хлебникова“ в № 1131 на „ветер Моцарта“ (вар. – Каина)lt;…gt;»2 ) и обэриуты (чуть ли не в полном составе, хотя натурфилософские мотивы Заболоцкого, кажется, были наиболее близки Аронзону; не будем забывать и о крайне фрагментарной известности текстов других обэриутов в то время). Эта очевидность слишком очевидна, чтобы не быть достаточно некорректной. Обэриуты прием обнажали, а их сближение с наивными авторами, «естественными мыслителями», носили характер эстетико-философской заинтересованности, бытовой близости, – но не слиянности. Хлебников, безусловно, будучи одновременно и «наивным автором», и метахудожником, рефлектирующим над наивностью (эта его неразрывная двойственность породила парад неадекватных интерпретаций), хотя и готов был печатать наивые стихи юной «малороссиянки Милицы» вместо своих3 , но в собственном творчестве был слишком «перпендикулярен» текущей поэтической норме (в т. ч. формирующейся авангардной), чтобы «раствориться» в неконвенциональном, антириторическом письме (хотя на некоторых этапах именно такова, очевидно, была хлебниковская задача).Ситуация Аронзона – совершенно иная. Он работает с самым широким набором стилей, не демонстрируя их, однако, как жест, не противопоставляя их, но и не микшируя, а соединяя максимально незаметным способом. Классический образец аронзоновской графической (или уже визуальной?) поэзии, «Пустой сонет», именно своим графическим обликом встраивается в поставангардную традицию, вербальная же составляющая представляет собой пример именно «растворения в дилетантстве», крайне насыщенного стертыми вне текста языковыми конструкциями, в художественной речи обретающими вторичный эстетический смысл.Кто Вас любил восторженней, чем я?Храни Вас Бог, храни Вас Бог, храни Вас Боже.Стоят сады, стоят сады, стоят в ночах.И Вы в садах, и Вы в садах стоите тоже.Хотел бы я, хотел бы я свою печальВам так внушить, Вам так внушить, не потревоживВаш вид травы ночной, Ваш вид ее ручья,чтоб та печаль, чтоб та трава нам стала ложем.Проникнуть в ночь, проникнуть в сад, проникнуть в Вас,поднять глаза, поднять глаза, чтоб с небесамисравнить и ночь в саду, и сад в ночи, и сад,что полон Вашими ночными голосами.Иду на них. Лицо полно глазами…Чтоб вы стояли в них, сады стоят.
– именно так, неадекватно, стихотворение напечатано в сборнике, подготовленном Андреевой и Ровнером4 (в двухтомнике, в т. 1, на с. 182—183, естественно, воспроизведен авторский вид текста, в двух вариантах, но без искусственного разбиения на строки). Помимо обессмысливания заголовка, обессмысливается и весь текст. Построенный на нарочитых повторах, деформирующих последующие участки текста, как бы «наматывающихся» на пустой центр графического листа, текст оказывается «скрывающим» как свою неавангардную суть (внешняя форма сугубо авангардна, внутренняя – отрицает авангардный дискурс разрушения, говоря о целостности и полноте), так и суть авангардную (тот, кто решится прочесть сонет, переворачивая по ходу дела книгу или лист, скорее всего, остранится от формального решения, будучи заворожен самим квазишаманским строем стихотворения).
Понятное дело, «Пустой сонет», в некотором смысле, крайний случай. Но подобное «сокрытие метода» в целом характерно для поэтики Аронзона:Вторая, третия печаль…Благоуханный дождь с громамипрошел, по древнему звуча, —деревья сделались садами!Какою флейтою зачаттвой голос, дева молодая?Внутри тебя, моя Даная,как весело горит свеча!Люблю тебя, мою жену,Лауру, Хлою, Маргариту,вмещенных в женщину одну.Поедем, женщина, в Тавриду:хоть я люблю Зеленогорск,но ты к лицу пейзажу гор.(т. 1, с. 164)Частное, приватное будто бы, высказывание встраивает личную ситуацию в контекст культурной памяти и одновременно иронизируется. Но это не последовательные операции, как у Бродского, концептуалистов или метареалистов (у каждого из них, конечно, по-своему), а некая одновременность несводимых друг к другу актов. В результате нет аннигиляции смыслов, или метафизического сиротства, или построения смысловой гипершарады, а есть разомкнутое тело художественных смыслов, открытое со-пониманию и со-переживанию.Эта открытость пониманию и сокрытость метода (при, на самом-то деле, весьма эзотерическом смысле многих текстов и наличии многоуровневой структуры текста, которую необходимо рассматривать «под микроскопом») создает впечатление от Аронзона как о поэте «внерационально доступном». Подобное представление и создает тот самый миф об Аронзоне, о котором я говорил выше как о не пересекающемся с «собственно» Аронзоном. В своей деградации данный миф рождает субкультурную рецепцию аронзоновского творчества. Кажущаяся «неинтеллектуальность» (бессмысленно и спорить с подобным пониманием Аронзона, одного из самых интертекстуально насыщенных поэтов эпохи, автора, создавшего вполне оригинальную концепцию бытия), «праздничность», «легкость» поэта позволяет некоторым его текстам бытовать в старой хиппейской среде в качестве знака противопоставления профессиональной литературной структуре. Это существование мифа об Аронзоне, уж и вовсе отдельное от поэта, конечно же, отдельный феномен. Но в некотором смысле он спровоцирован именно той поразительной формой самопредставления, что занимал поэт. Подчеркнутая аллюзивность и интертекстуальность Бродского естественным образом провоцирует на интерпретацию всех и вся, поскольку здесь отсутствует сопротивление материала; текст Бродского «готов», чтобы его интерпретировали с философских, историко-культурных, политических и т. д. позиций. Текст Аронзона «сопротивляется» подобному вскрытию (его не надо вскрывать, он и так, вроде бы, открыт), и поэтому прочтение скрытых смыслов аронзоновской поэзии требует не только знания его наследия, любви к его текстам, – но и понимания того неподцензурного контекста, в котором формировалось противостояние риторического и антириторического.1 Под этим номером в двухтомнике опубликовано стихотворение «Когда наступает утро, тогда наступает утро…»2 Т. 1, с. 499.3 См . на эту тему подробнее нашу статью: Хлебников наивный и не-наивный // Арион. 2001. № 4. С. 100—105.4 С. 140.О ТОМ, КАК «РУКОПИСИ НЕ ГОРЯТ»,ИЛИ ЗАМЕТКИ О ПУБЛИКАЦИИ ПРОИЗВЕДЕНИЙ ЛЕОНИДА АРОНЗОНАВиталий Аронзон / Балтимор, США1Стихи Леонида Аронзона при его жизни не печатали. Это не означает, что он не пытался печататься. Пытался, но ни одна редакция так и не взяла ни одного его стихотворения. Справедливости ради надо сказать, что все-таки одно стихотворение было напечатано в газете «Комсомолец Узбекистана», но это было сделано по протекции и стихотворение было откровенно соцреалистическое (что, однако, не помешало ему быть хорошим). Несколько стихотворений для детей были напечатаны в альманахе «Дружба».Через много лет после гибели ЛА (по официальной версии, покончил самоубийством в 1970 году) в Израиле и России вышли две небольшие книжки его стихов, благодаря усилиям подруги жены поэта Ирены Орловой-Ясногородской и Владимира Эрля – поэта, писателя, литературоведа, некоторое время дружившего с ЛА2 . Книги имели маленький тираж и практически не были замечены читателями, хотя критики откликнулись на выход книг хорошими отзывами. Прошло еще несколько лет, и в 1998 году Аркадий Ровнер и Виктория Андреева выпустили в свет книгу «Смерть бабочки», содержавшую большую подборку стихов ЛА с параллельным переводом их на английский язык. Переводы были выполнены английским поэтом-переводчиком Ричардом Маккейном, занимавшимся творчеством ЛА еще с середины 1970-х. «Смерть бабочки» быстро разошлась, а имя Аронзона все чаще стало упоминаться в статьях литературоведов и критиков. Однако задача авторитетной публикации наследия ЛА и компетентного разбора его архива (об этом – ниже) решена не была.При жизни жены поэта Риты Пуришинской (умерла в 1983 году) все заботы о публикации произведений ЛА лежали на ней. Но ее попытки оказались тщетными. Незадолго до своей смерти она, предполагая эмигрировать, решила переправить рукописи ЛА за границу. В этом ей помогла Ирена Орлова-Ясногородская, которая договорилась с атташе по культуре одного из посольств переправить архив дипломатической почтой. О легальном перевозе нечего было и думать.Подготовкой архива для отправки вместе с Ритой занимался Владимир Эрль, который с ее разрешения сделал копии всех текстов. Таким образом, наследие Аронзона должно было остаться в России в ожидании того времени, когда его можно будет опубликовать.Дальше рукописи оказались в Париже, за которыми во Францию прилетела сестра Ирены и доставила их в Израиль. Когда Ирена жила в Израиле, архив находился у нее. Она, как я упомянул выше, сумела издать «Избранное» ЛА в небольшом издательстве Израиля Малера «Малер».В 1992 году моя семья эмигрировала в США, и Ирена, которая к этому времени также оказалась в Америке, передала мне архив.Что представлял собой архив? Груда коричневых папок, в которых в беспорядке лежали машинописи, рукописи, перепечатки, рисунки, фотографии, письма. Здесь же была верстка книги, изданной в Израиле.Просмотр архива показал, что без помощи специалиста мне не справиться с обработкой архива. Передать архив в случайные руки я не считал возможным. Еще будучи в России, я встречался с Вл. Эрлем и Феликсом Якубсоном, которые обсуждали со мной перспективу дальнейших публикаций, но в то время все упиралось в финансирование. Ни у них, ни у меня денег не было.Мое глубокое убеждение, что произведения ЛА достойны того, чтобы достичь широкого читателя, подкреплялось статьями в русской периодике, посвященными его творчеству. Неожиданным было сообщение от Ф. Якубсона о выходе в свет книги «Смерть бабочки». Мне ничего не было известно о подготовке этой книги и о том, что стихи ЛА перевел на английский язык Ричард Маккейн. Издатели в основном воспользовались подборками стихов, которые первоначально хранились у нашей мамы, Анны Ефимовны Аронзон. Перед отъездом в эмиграцию несколько копий этой подборки я переплел в твердую красную обложку с надписью «Леонид Аронзон» и подарил один экземпляр Ф. Якубсону. Однако мне были ясны недостатки дилетантской подборки: стихи не были сверены с рукописями ЛА, были неточно датированы и содержали большое количество ошибок. Подборка составлялась по случайному принципу для внутрисемейного пользования. Кроме того, у Ф. Якубсона оставалось большое количество поздних перепечаток, выполненных по просьбе Риты и страдавших теми же огрехами. Необходимость другого, научного и достоверного издания была очевидна. При всем при том «Смерть бабочки» сделала свое дело – об Аронзоне стали говорить все громче и громче. Мой собственный архив с копиями и вырезками журнальных и газетных статей о ЛА, а также публикаций в Интернете стремительно рос. В нем появились и мои статьи о ЛА, и составленные мною подборки стихов, однако общей проблемы это не решало.Случайно прочитав статью о ЛА в журнале «Вестник», меня нашел Александр Бабушкин, инженер-акустик, влюбленный в стихи ЛА и выпустивший в составе «Антологии современной российской поэзии» два аудиодиска с чтением стихов ЛА Викторией Андреевой, издателем «Смерти бабочки», и поэтом Дмитрием Авалиани. Обоих, к несчастью, уже нет в живых. На дисках также звучат несколько стихотворений в авторском исполнении ЛА – записи сохранились в архиве Ф. Якубсона. У нас завязалась интенсивная переписка, и я решил передать Бабушкину для обработки магнитофонные записи стихов ЛА в авторском исполнении. Так среди магнитофонных записей была, в частности, обнаружена аудиозапись вечера памяти ЛА в 1975 году в Ленинграде. Машинописная копия выступлений на этом вечере была ранее опубликована в литературном приложении к самиздатовскому журналу «Часы», которое мне подарил Вл. Эрль.По воле Провидения однажды жена принесла домой газету «Континент», в которой была опубликована статья о московской международной конференции по проблемам современного поэтического языка. На конференции был прочитан доклад Ильи Кукуя «О „Пустых сонетах“ Леонида Аронзона и Анри Волохонского». Меня заинтересовал этот доклад, и я решил, что надо найти докладчика и попросить прислать мне текст.После ряда телефонных звонков по Америке, России и Германии автор нашелся. Он оказался научным сотрудником кафедры славистики одного из немецких университетов. Илья прислал мне статью, а я в свою очередь переслал ему копию автографа стихотворения ЛА. В завязавшейся переписке выяснилось, что наши интересы совпадают: я рассказал Илье об архиве ЛА, поделился трудностями с его обработкой и получил в ответ предложение переслать ему копию архива с целью последующего издания книги (о долгосрочном приезде Ильи Кукуя в Америку, как и о передаче материалов в европейский архив, речь тогда не шла).Мы с женой Мери сделали за три месяца электронную копию всего архива и переслали Илье. Он в свою очередь связался с Владимиром Эрлем и Петром Казарновским – автором дипломной работы о творчестве ЛА, с которым Илья вместе учился в Педагогическом институте в Петербурге. Любопытно, что свою дипломную работу Петр писал под руководством того же В. Н. Альфонсова, который был руководителем ЛА, когда тот писал свой диплом о Н. Заболоцком в 1963 году.Владимир Эрль любезно согласился предоставить для ознакомления имеющиеся у него материалы. Сотрудничество оказалось тем более важным, что архив Эрля содержал большое количество текстов, которых не было в моей части архива. Вероятно, при скитаниях архива с континента на континет и из рук в руки часть материалов была утеряна.Несколько лет тремя составителями велась обработка архива и подготовка книги, которая, наконец, увидела свет. Конечно, я счастлив, что мой долг перед Леонидом выполнен и его наследие дошло до читателя в виде двухтомного научного издания, напечатанного петербургским Издательством Ивана Лимбаха. Сам архив передан мной в дар славящемуся своей коллекцией самиздата Историческому архиву при Бременском университете (Forschungsstelle Osteuropa). Ждут своего часа детские стихи, записные книжки, многочисленные рисунки и наброски ЛА, не вошедшие в настоящее собрание. Но я с надеждой смотрю в будущее в уверенности, что поэзии Аронзона уготована долгая жизнь.1 Виталий Львович Аронзон (род. 1935) – старший брат поэта, кандидат технических наук. С 1992 года проживает в США. До 2005 года – хранитель архива Л. Аронзона. – Примеч. ред.2 Аронзон Л. Избранное / note 2. Иерусалим: «Малер», 1985; Аронзон Л. Стихотворения / Сост. и подг. текста Вл. Эрля. Л.: Ленинградский комитет литераторов, 1990. Иерусалимский сборник являлся переизданием самиздатской подборки, составленной Е. Шварц и выпущенной в 1979 году литературным приложением к журналу «Часы». Эта же подборка была переиздана вновь в 1994 году: Аронзон Л. Избранное. note 3 / Сост. и послесл. Е. Шварц. СПб.; Франкфурт‑на‑Майне: Ассоциация современной литературы «Камера хранения», MCMXCIV.«ЭТОТ ПОЭТ НЕПРЕМЕННО ВОЙДЕТ В ИСТОРИЮ…»Выступление Виктора Кривулина на вечере памяти Леонида Аронзона 18 октября 1975 годаПубликация Ильи Кукуя / МюнхенВыступление одного из виднейших представителей ленинградской неподцензурной культуры поэта Виктора Кривулина (1944—2001) на организованном театральным режиссером и поэтом Николаем Беляком в ленинградском Политехническом институте вечере в известной степени наметило будущие пути освоения поэтики Аронзона. Все выступления на этом вечере (за исключением вступительного слова Олега Охапкина) были записаны на магнитофон, и расшифрованная Вл. Эрлем по просьбе вдовы Аронзона Риты Пуришинской для «домашнего» пользования запись была без согласования с авторами выступлений опубликована в выпускавшемся Кривулиным и Татьяной Горичевой самиздатском журнале «37» (№ 12. Л ., 1977, осень). Выправленная стенограмма была в 1985 году перепечатана в литературном приложении к самиздатскому журналу «Часы», целиком посвященному Аронзону1 . В обеих публикациях текст Кривулина был напечатан в авторизованной Кривулиным и существенно отличавшейся от устного выступления версии. Отдельные расхождения были приведены в примечаниях к публикации в ПЛА (с. 395—397). Изменения, предпринятые Кривулиным, представляются существенными в контексте самоописания неофициальной литературной сцены Ленинграда 1970—1980-х годов. В первую очередь отметим развертывание антитезы Бродский—Аронзон, впоследствии закрепленной Кривулиным в его эссе «Леонид Аронзон – соперник Иосифа Бродского»2 , а также указание в письменном тексте на «обэриутский» фон поэтики Аронзона.Ниже – с незначительной стилистической правкой – впервые полностью публикуется текст устного выступления Кривулина, вновь расшифрованный по сохранившейся магнитофонной записи3 . Все существенные расхождения с письменным текстом приводятся в сносках с указанием страницы публикации в ПЛА .И. К.Отношения с Леней Аронзоном у меня складывались очень сложно, и по-настоящему я понял, что это за поэт, в общем-то, только год назад, когда взял у Риты пачку стихов, и для меня открылось то, о чем я догадывался и что я подозревал, но чего – не знал. Мне кажется, что мы не совсем здесь даже понимаем значение того, что сделал Леня Аронзон для поэзии.Для многих этот человек был другом и поэтом-в-жизни, т. е. необычайно артистичный, необычайно острый человек. Он давал такой миф о себе4 , в котором поэзия как бы была центром, но центром скрытым.Впервые я услышал стихи Аронзона на вечере «герметистов» в 1962 году в Кафе поэтов на Полтавской. Собственно, тогда это именовалось все «поэзией герметизма». Что это такое значит по-настоящему – герметизм поэзии Аронзона – я понял значительно позже5 . Я понял, что там существует – во всех стихах, которые я видел – как бы несколько слоев6 . Володя, например – Владимир Ибрагимович!7 – избрал один слой, один из наиболее внешних слоев. Я не претендую на то, что тот слой, который уловил я, является центром поэтики Аронзона, но мне кажется, что за всем этим, за внешним смеховым эффектом, эффектом, очень близко соприкасающимся с образом жизни, стояло нечто другое8 . И для себя, внутренне, я определил движение поэзии Аронзона, движение каждого стихотворения как движение слова к молчанию, к растворению.Собственно, что произошло? Видимо, среди нас был человек, который очень остро ощущал жизнь, поскольку он очень остро ощущал смерть, хрупкость в существовании человека, даже не физического, а душевного и духовного – вот, собственно говоря, какой-то нерв поэзии9 . Мы иногда настолько приближаемся к миру, к тому, что мы видим, что мы как бы становимся тем, что мы видим. Вот эти состояния, состояния тождества, состояния такой высокой любви, которая практически не дает уже различия между любимым и любящим, – эти состояния для меня открылись в том, что я считаю лучшим в поэзии Аронзона. И в этом смысле мне кажется, что то, что писал Аронзон, гораздо продуктивнее, гораздо ближе развитию будущей поэзии, нежели, допустим, то, что делал Бродский10 . Вот две позиции, совершенно явных: Бродский, который говорит все – мощно, талантливо… И Аронзон, который за этим всем, за движением, когда можно сказать все, имеет еще и движение к молчанию11 . То есть каждая вещь, которая становится объектом поэзии – а их очень немного, кстати, я заметил… т. е. сужается и мир поэзии, сужается и мир объектов, которые становятся объектами стиха12 . Вот – бабочка, стрекоза, поле, речка и т. д. … т. е. поэзия Аронзона, которая стремится к пределу молчания, т. е. мы как бы разрываем – слово становится оболочкой, оболочкой чего-то, о чем можно подозревать только в момент любви13 . И в этом смысле мне кажется, что как компонент развития поэзии Аронзон вносит нечто новое действительно, новое принципиально, потому что в русской поэзии этого еще не было14 .Я помню один разговор с Леней, который для меня самого открыл какую-то сторону поэзии…15 Аронзон говорил о том, что есть два подхода: подход мастерский, мастеровитый, когда мы описываем – и подход совершенно иной, когда мы отвлекаемся, отрываемся от того, что мы описываем, забываем об этом, и в этом мы как бы находим нечто большее. Речь шла о стихотворении Тютчева «Последний катаклизм», которое как раз вот таким образом трактовал Леня16 . И он сравнивал как раз метод Заболоцкого и почему-то – Тютчев как противоположность. Вот эти два полюса, они существуют все время в поэзии. То есть то начало, которое шло от Заболоцкого, – «распредмечивание» мира через большую осязаемость всего, что перед нами есть – через вот эти кальсоны… т. е. практически человек, вещь утрачивает свою вещественность в такого рода стихах за счет ее маскимального усиления. Это один путь – то, что принимает Владимир Ибрагимович…17А второй путь – это путь редукции, путь усечения, путь отсечения от мира всего мира…18 Вот недаром очень часто в его стихах звучат слова «вокруг меня»: «Вокруг меня сидела дева…», «Вокруг лежащая природа…» и т. д. – то есть ощущение себя растворяющимся центром. И в этом, по-моему, еще и религиозный смысл поэзии Аронзона, о котором мы совершенно молчим, как бы прокатываемся мимо него. Смысл очень глубокий – и на меня, по крайней мере, это произвело огромное впечатление как какой-то факт перехода от эстетического созерцания мира к уже религиозному восприятию всего, что нам дает мир19 .Мне хочется еще вот о чем сказать. Существуют два способа отталкивания от вещей, два способа выявления себя человеком. И вот то, что избирает Аронзон, то, что он избрал, это наиболее сложный путь – это путь тотального отрицания. Предмет, идея, вещь, человек, любовь – все практически подвергалось в системе этой поэтики уничтожению, аннигиляции, какая-то аннигилирующая сила в этом есть…20 Может быть, это и есть подлинное существо поэзии, подлинное ее назначение – то есть выявление духовного21 во всем том, что мы видим. Вот о чем я, собственно, и хотел сказать.Я прочту два стихотворения, они, мне кажется, иллюстрируют то, о чем я говорил, в общем-то, совершенно прямо… Ну, а кроме того, я могу сказать, что у меня сейчас есть наброски к книге о поэтике Аронзона. Я не знаю, когда я это напишу, но мне бы хотелось это сделать22 . Ну, вот пожалуйста… lt;Читает стихотворения «Есть между всем молчание. Одно…» и «Сонет к душе и трупу Н. Заболоцкого» gt;.«Корнями душ разваливая труп» (последняя строчка сонета) – вот отношение, которое мне представляется главным в том, что сделал Аронзон – и, собственно, именно поэтому это подлинная поэзия23 .Мне трудно говорить о «бронзовом» или «не-бронзовом» здесь значении24 , о «связках»… Но мне кажется, что это одно из наиболее продуктивных направлений вообще в том, что делается в поэзии в мире. Этот поэт непременно войдет в историю – поэт большой25 .1 Вечер памяти Леонида Аронзона. К пятилетию со дня смерти. 18 октября 1975 года / Под ред. Р. Пуришинской и Вл. Эрля // Памяти Леонида Аронзона: 1939—1970—1985 / Сост. А. Степанов и Вл. Эрль. Л., 1985, октябрь. С. 223—239, 393—398. (Далее в тексте как ПЛА . – И. К. ).2 Кривулин В. Леонид Аронзон – соперник Иосифа Бродского // Кривулин В. Охота на Мамонта. СПб., 1998. С. 152—158.3 Исторический архив Forschungsstelle Osteuropa при Бременском университете (Германия), фонд. 180.4 «…он был окружен своего рода мифом…» (227).5 «Впервые я услышал стихи Аронзона в 1962 или 63 году в Кафе поэтов на Полтавской. Собственно, почему тогда, в то время, всплыло слово „герметизм“ в применении к поэзии Аронзона, я и сейчас не совсем понимаю: на мой взгляд, в стихах Лёни тогда „скрытого“ было мало. Но без слова „герметизм“ мне трудно обойтись сейчас, когда я думаю о зрелых (после 1965 года) Лёниных стихах» (227). См. комм. Вл. Эрля: «Позже, в выступлении на вечере памяти Лlt;еонидаgt; Аlt;ронзонаgt;. 1982 г . В. Б. Кривулин заявил о якобы существовавшей группе „поэтов-герметистов“ (Л. А. и А. Альтшулер). Тем не менее, по свидетельству А. Альтшулера, ни он, ни Л. А. „герметистами“ себя никогда не считали» (ПЛА , с. 395).6 «В них постоянно взаимодействуют несколько смысловых слоев – тексты закрыты, но неисчерпаемы» (228).7 Вл. Эрль.8 «Я не утверждаю, что мне открылся „последний“, наиболее глубинный слой поэтического смысла стихов Аронзона, но для меня очевидно: за обэриутски-смеховым, за внешним эффектом, который очень близко соприкасался с внешним образом жизни поэта (водяные пистолеты, там, постоянные нарочитые парадоксы, игровые шутовские разговоры и т. д.) – за всем этим стояло нечто другое» (228). О дуэлях на водяных пистолетах упоминал в своем выступлении на вечере Вл. Эрль (ПЛА , с. 225). С творчеством обэриутов, кроме поэзии Н. Заболоцкого (весьма условно могущей считаться обэриутской) и отдельных текстов Д. Хармса и А. Введенского, Аронзон знаком не был.9 «Видимо, среди нас был человек, который остро ощущал жизнь, поскольку он слишком остро ощущал смерть, хрупкость в существовании человека, и не только „физического“ человека, но „душевного“, „сокровенного сердца человека“. Собственно, его стихи то живы, то нет – это какой-то нерв поэзии, который дает о себе знать, только если его коснешься…» (228).10 «Для меня очевидна параллель, своего рода незримое состязание, что ли: Леонид Аронзон и Иосиф Бродский. Были две позиции, откровенно противоположных, враждебных даже, хотя для нас, современников, эта полярность размыта…» (228).11 «Есть Бродский, который избирает предмет для поэтической медитации и говорит об этом предмете всё, что знает, – всё : говорит мощно, талантливо и т. д. И чаще всего в его стихах остается сказанное о предмете, а не сам предмет. Сам предмет только сказан , его уже нет. И есть Аронзон, который говорит за всем тем, что могло быть сказано, что должно, казалось бы, непременно быть сказано. Но он говорит не то, что должно говорить. Он стремится говорить только то, о чем говорит сам предмет, но умалчивает язык. При таком подходе поэт не волен избрать тот или иной предмет для стихов, но сам избираем предметом; поэт не прибегает к языку, но сам становится языком» (228—229).12 «И тогда мир, окружающий поэта и населяющий его стихи, „истончается“: вещи умаляются, сжимаются, становятся неуловимыми, важны не они сами, а их предел» (229).13 «Вот – бабочка, стрекоза, поле, речка, холм и т. д. …но эти „предметы“ поэзии Аронзона высвечиваются в ней только потому, что каждый из них стремится к пределу – уничтожению, небытию, молчанию-уже, молчанию-сейчас, молчанию-здесь-где-оно-невозможно. Воспринимая стихи Аронзона, мы как бы разрываем слово, оно оказывается оболочкой, „кожурой“ – оболочкой, скрывающей то, о чем можно подозревать в момент любви» (229).14 «И в „состязании“ двух поэтов, Бродского и Аронзона, мне кажется, будущее за последней, ибо она нерепродуцируема, неповторима» (229).15 «Я помню один разговор с Лёней, открывший для меня до тех пор закрытую сторону поэзии» (229).16 «Аронзон говорил о том, что есть два подхода: подход мастерский, мастеровитый, когда мы более или менее совершенно и красиво описываем нечто, как это делает, например, Пушкин в „На холмах Грузии…“ – и подход совершенно иной: когда мы схватываем всё… весь мир сразу, забывая в этот миг и о литературе, и о себе, и о мире. Таков, говорил Лёня, „Последний катаклизм“ Тютчева. И тут же добавил: лучше я буду писать совершенные, мастерские стихи, для „Последнего катаклизма“ ни у кого из нас сил не хватит» (229).17 «Но сейчас, перечитывая Лёнины стихи, я с удивлением вижу, как постепенно всё отчетливее обнаруживается в них „тютчевское“ начало. В ранних стихах есть любовь к Заболоцкому, есть чисто обэриутское движение к „распредмечиванию“ мира за счет того, что каждая вещь в стихе до отвращения приближена к глазам читателя, стоит перед нами как данность, как предметы и люди в стихотворении „Где кончаются заводы…“, где каждая деталь отвратительна, как „кальсоны не по сезону“, и забавна. При таком взгляде вещь утрачивала свою вещественность, человек – свою человечность. Это взгляд ближе, допустим, Владимиру Ибрагимовичу… канонически обэриутский взгляд» (229).18 «Но поздние стихи Аронзона построены на противоположном – на любовании предметом и человеком. Это путь, где „развоплощение“ мира происходит за счет редукции, за счет снятия всего лишнего, „характерного“, явного» (229).19 «Это связано с тем, что поэт ощущает себя растворяющимся центром мира, и здесь, по-моему, открывается еще один смысл, еще один пласт поэзии Лёни – религиозный, о котором мы молчим обычно, воспринимая лишь пластическую красоту стихов, забывая, что перед нами… так мне кажется, – феномен перехода от эстетического созерцания мира к религиозному восприятию всего, что нам дает мир» (229—230).20 «Предмет, идея, вещь, человек, любовь – всё, что может быть названо в прозе, в стихах Аронзона – всё это подвергалось уничтожению, аннигиляции, действовала какая-то сила, аннигилирующая прозаическое содержание жизни» (230).21 «Выявление духовного (зрительно предельного для всех видимых вещей)lt;…gt;» (230).22 Книга о поэтике Аронзона осталась ненаписанной.23 «„Корнями душ разваливая труп“ (последняя строчка сонета) – вот состояние, которое есть поэзия вообще… и… поэзия Аронзона» (230).24 «Имеется в виду вступительное слово О. Охапкина, где творчество Л. Аронзона рассматривалось как начало „бронзового“ века русской поэзии, который является продолжением „серебряного“ века» (ПЛА , с. 394).25 «Но и „связи“ и „переходы“ у поэзии есть и тогда, когда она еще не превратилась в историю поэзии. Эти „связки“ или „традиции“, как их называют, – просто захватывающий душу „из залы в залу переход“. Такие переходы часто реальнее самих залов. Так реальны стихи Аронзона» (230).ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ О ЛЕОНИДЕ АРОНЗОНЕ1Владимир ЭрльС Аронзоном я познакомился в начале 1965 года. Потом с ним долго дружил и был все время при нем, хотя в строгом смысле слова учеником его не был. Мы влияли друг на друга и даже строчки друг у друга крали. Аронзон радостно крал и радостно об этом объявлял. У меня же это получалось невольно.Мы с Аронзоном сходились на том, что сама стихотворная строка, сам стихотворный слог проявляет смысл того, что сказано. Может быть, даже больше того, что хочется сказать. Для Бродского было важно сказать что . Конечно, довести это до виртуозной формы, но все-таки – что . Для нас же было главное как сказать. В этом смысле подход у Бродского, условно говоря, европейский и упертый, а для Аронзона и меня ближе было восточное мировоззрение – точнее, дальневосточное (Индия, Япония, Китай). В восточной поэтике есть термин «чхая», который означает недосказанность…Аронзон рассказывал мне, что именно он познакомил Бродского с «ахматовскими сиротами». То есть Бродский пришел на то место, которое занимал в этом кругу Аронзон. Иосиф (или его друзья?) очень скоро начал вытеснять Леонида из этого круга. Какое-то время он еще пытался писать в том стиле, который был принят в этом «клубе», но уже году в 62-м Аронзон стал «ахматовцам» неинтересен. А в 63—64-м, полностью освободившись от их влияния, он пришел к совершенно другой просодии. Я считаю, что первым стихотворением именно Аронзона как поэта был текст «Послание в лечебницу». Это как бы соревнование с Бродским. В ту пору пользовалось известностью стихотворение Рубцова: «Я буду скакать по холмам задремавшей отчизны…». У Бродского тоже был текст «Холмы» («Ты поскачешь во мраке…»). Кто написал первым, я не знаю2 . Аронзон в размере тех же «холмов» написал стихотворение, которое стало манифестацией совершенно другой поэтики.Он общался со всем нашим кругом note 4. Но как только мы объявили о создании собственной школы под названием Хеленуктизм, у нас с Аронзоном началась литературная война. Аронзон дразнился, посвящал нам едкие эпиграммы. Мы отвечали тем же. Несмотря на это Леонид был фантастически смешливый человек. Очень наивный – его можно было до бесконечности разыгрывать. Можно было подбить на любую авантюру.Тем не менее Аронзон был для нас большим авторитетом. Когда я с ним познакомился, разница в годах казалась чудовищной: мне – 18, ему – 26. Он очень любил брать на себя менторский тон. Это, конечно, выводило меня из себя, и дело частенько доходило почти до драк. Мы сражались на водяных пистолетах. Однажды, зайдя к Аронзону, мы так отделали его квартиру и самого хозяина, что его можно было буквально выжимать.В то время, когда мы с ним общались (до ссоры в 67 году), работал он в вечерних школах. Преподавал русский и литературу. Школа для него была каторгой, хотя ученики его очень любили. Причем ему даже повезло, что он попал в вечернюю (по «пятому пункту» в обычную не взяли), так как общался он с людьми уже достаточно зрелыми, с которыми было о чем поговорить.Потом писал сценарии для научно-популярных фильмов. Неплохо зарабатывал, на студии его ценили. По нашим меркам его можно было назвать весьма состоятельным.Тем не менее его самоубийство не было для нас совсем уж неожиданным. О суициде он говорил всегда, с первого момента нашего знакомства. Помню, еще в 65 году он мне сказал: «Володя, ведь понятно, что нам впереди ничего не светит. Пока все это делается (имея в виду советскую систему), нам все равно не удастся ни напечататься, ни жить по-человечески. Давай напишем коллективное письмо: пускай нас расстреляют к чертовой матери. Все равно мы будем внутренними врагами до конца своих дней». Некоторое время мы носились с этой идеей, но разговорами все и кончилось. Хотя вполне могли бы и написать3 .Версию о том, что Аронзон стреляться не хотел и это был несчастный случай, я считаю сомнительной. Ведь он застрелился фактически на глазах у Алика Альтшулера. Последние трое суток они были вдвоем в горах под Ташкентом. И Алик все время следил за Л., чтобы тот с собой что-нибудь не сделал. А Аронзон его постоянно разыгрывал – хватал ружье со стены и выскакивал наружу. Алик – за ним – отнимать. В какой-то степени это была игра. Возможно, Аронзону просто доставляло удовольствие так садистски играть с Аликом. Но однажды Алик не уследил и раздался выстрел. А когда пришел, у друга был уже полный живот дроби.Причины суицида, на мой взгляд, были в большой степени метафизическими. Было в этом поступке что-то кафкианское – Аронзон всю жизнь бредил Кафкой.Рита очень горевала…Участвовала в организации вечеров памяти. Много сделала для того, чтобы машинописи Л. А. ходили по рукам. При жизни Аронзона было опубликовано только одно стихотворение, написанное специально для печати, – про строительный кран. И то в газете «Комсомолец Узбекистана». Плюс четыре стишка, написанных для детей. Получались они часто вымученными. (У меня то же самое: если пытаюсь писать по заказу, для заработка, получается настолько безобразно, что любой советский поэт напишет гораздо лучше.)Году в 73-м я начал предметно заниматься его архивом, по сути, заново для себя Аронзона открыл – многие его поздние тексты я только тогда узнал…Уже в предперестроечное время, в 1985 году вышла в Иерусалиме его первая книжка. Рита умерла летом 1983 года – у нее был врожденный порок сердца.1 Интервью записано Максимом Гликиным на диктофон летом 2001 года (примеч. ред .).2 Стихотворение Н. Рубцова написано в 1963 году (опубл.: Октябрь. 1964. № 8), Бродского – в 1962-м (опубл.: Воздушные пути. Нью-Йорк, 1965. № 4) (примеч. ред. ).3 Ср. запись в дневнике Риты Пуришинской (13 октября 1966): «Утром и вечером Л. в школе. lt;…gt; Говорил, что они с Эрлем напишут письмо, где будут просить, чтобы их расстреляли» (примеч. Вл. Эрля ).ОБ АРОНЗОНЕ(в связи с выходом двухтомника)Олег Юрьев / Франкфурт-на-МайнеВырастание АронзонаВыходом лимбаховского двухтомника завершается тридцатипятилетний процесс «подземной», «незримой» канонизации Леонида Аронзона.Это я понял сразу, как услышал об этом – и почему-то страшно разволновался. Разумеется, само по себе это обстоятельство Аронзона никак не «санкционирует» – у Издательства Ивана Лимбаха (и ни у кого другого) пока что (и слава Богу) нет никакого «ресурса санкционирования», «права возведения в классики» и т. п. Но это издание как бы обозначает границу, как бы раздергивает завесу и впускает свет, разом освещающий и весь пройденный (после гибели) путь, и весь аронзоновский «райский» ландшафт.Почему, собственно, меня так интересует история вырастания Аронзона (а он действительно вырастает, как дерево – и будет дальше расти, но теперь уже в свету, у всех на виду)?Кажется, ни с какой стороны я не нуждаюсь во внешних подтверждениях для своей личной любви и для своей личной картины мира – даже если бы я был единственным или одним из очень немногих, считающих Леонида Аронзона великим поэтом (как оно в свое время и было), меня бы это ничуть не встревожило – в «советской вечной ночи» я вполне научился обходиться своим собственным мнением. Настолько, что меня даже не смущает, если оно вдруг совпадает с мнением многих.Так почему же?Я думал, думал, ворочался, не мог уснуть, а потом вдруг понял: да потому что это меня трогает . И заснул счастливый.Меня трогает это вырастание Аронзона , эта его не только неуничтожимость – а наперекор всему: наперекор самым неблагоприятным историческим и прочим обстоятельствам – его, я бы сказал, расширяющееся бессмертие , которое, кстати, ни в коем случае не является «торжеством справедливости». Справедливость – понятие чересчур относительное. Кто чего заслуживает – пусть каждый решает для себя сам. Поскольку в мире справедливости вообще мало (по общему мнению), то с чего бы она должна торжествовать в литературе? Нет, я просто чувствовал в последние годы, как невидимого Аронзона становится все больше – его самого, его ландшафта, его света. И вот порог перейден: Аронзон стал видим .Вырастание Аронзона – это феномен увеличения количества жизни, расширения обитаемого мира. Оно пойдет дальше.И наблюдать за этим – радость.Вырастание с АронзономПредисловие («Вместо предисловия» Петра Казарновского и Ильи Кукуя) – очень достойное по сжатости и равновесности тона. Фактология – как для кого, а для меня безумно интересная. Оказалось, например, что Аронзон вырос там, где я жил с 12 лет – на 2-й Советской. Его дом был № 27, это дальше к пл. Александра Невского, наш – № 21. То есть почтовый адрес у нас был, конечно, по Невскому, № 134, но ближний выход был на 2-ю Советскую. Там все дворы проходные.А потом они с женой поселились в «доме Достоевского» на углу Владимирского и ул. Марии Ульяновой. До моих 12 лет, до переезда на Староневский, мы жили на Колокольной, в т. н. «красивом доме» № 11, а в школу ходил я № 216 («энгельгардтовскую»), через несколько домов по Марии Ульяновой. На лестнице «дома Достоевского» – на подоконниках – играл в орлянку и трясучку, курил первые сигареты, выпивал из газировочного стакана первые кавказские портвейны и молдавские вермуты.…То есть сразу же вдруг выяснилось, что все свое детство я провел «поблизости от Аронзона». Это, конечно, никому, кроме меня, не интересно, меня зато почему-то взволновало.Об Аронзоне и БродскомВ предисловии затронута и базовая мифологическая коллизия ленинградской поэзии: Бродский – Аронзон. И не только в биографическом разрезе (дружба – ссора). Краткое сравнение поэтик весьма проницательно и очень остроумно и уместно демонстрируется (в примечании) кратким сопоставлением двух «холмов» – у Бродского с холмов спускаются («В тот вечер они спускались по разным склонам холма…», «Холмы»), у Аронзона на холм поднимаются («Каждый легок и мал, кто взошел на вершину холма…», «Утро»).Кстати, об «основополагающей» этой коллизии сам Леонид Аронзон (по рассказу Дм. Авалиани, сохраненному Германом Лукомниковым в его блоге http://lukomnikov—1.livejournal.com ) говорил следующее: «Он lt;т. е. Бродский, конечноgt; пишет членом. Если ему отрезать член, он перестанет писать. А если мне – я не перестану».Сказано хорошо и хорошо, что сказанное сохранено, но – по некотором размышлении я пришел к выводу, что сказано все же в сердцах и неправильно.Мне кажется, оппозиция «„с холма“ (Бродский) – „на холм“ (Аронзон)» гораздо вернее. Ты забрался на вершину холма и куда дальше? – только на небо. Ты спустился с холма и идешь себе, пока не надоело.Но, может быть, мне просто не хочется дальше размышлять об этом противопоставлении. Что оно преследовало Аронзона, так это понятно. И по общей литературной ситуации 60-х гг., и по личным биографическим обстоятельствам Аронзона – дружба с Бродским, ссора… …А каково было выступить в знаменитом фельетоне в качестве «распространителя стихов Бродского»? Кто, интересно, подставил его в таком оскорбительном качестве? Как это вообще получилось?Несомненно, все эти коллизии в будущем еще будут оживленно обсуждаться, но свою точку зрения выскажу уже сейчас: в конце 1950 – начале 1960-х годов, когда Бродский и Аронзон познакомились и подружились, они – с точки зрениямоей личной мифологии , являлись одним и тем же человеком (сами того, разумеется, не зная) – своего рода зачаточным платоновским шаром. А потом это существо – но не совершенное существо, а как бы зародыш совершенного существа – распалось на две половины и они двумя корабликами поскользили в совершенно разные стороны, не только не ища друг друга, но, я бы сказал, совершенно наоборот. Мне кажется, непредвзятый взгляд на стихи и того, и другого этого времени отчасти объясняет этот мой мифологический образ.Об аронзоновском РаеВ письмах Аронзона – соответствующие места открылись сразу же, практически на расхлоп! – несколько раз употребляется выражение «сиамские близнецы». По отношению к нескольким (разным) людям, включая знаменитого Швейгольца, «убившего свою любовницу из чистой показухи» (письмо на зону). В смысле: мы с тобой (или таким-то) как разделенные сиамские близнецы. Очевидно, во внутреннем языке Аронзона «сиамскими близнецами» обозначалось то примерно, что я назвал выше «зачаточным платоновским шаром». Само же представление о том, что он был с кем-то одно существо и теперь отделен, оказалось у него очень отчетливо присутствующим. Я не претендую лучше Аронзона знать, с кем он был сиамским близнецом и сколько их вообще было – мое наблюдение касалось того, что меня единственно касается, т. е. стихов. Так что я при нем пока и остаюсь.Вообще поражает степень (само)отчетливости этой «райской птицы». Цитата на развороте перед титулом (это не форзац, а просто вторая и третья страницы):«Материалом моей литературы будет изображение рая… Тот быт, которым мы живем, искусственен, истинный быт наш – рай…».Уже только ради этого – ради этой удивительной отчетливости, ради прямого взгляда на осознанное понимание автором собственной «литературы», стоило заглянуть в эту книгу. Совсем не лишнее напоминание о том, что большие поэты никогда не бывают дураками. Не бывали, не бывают и не будут бывать.Ну, и конечно, очень хорошо сделали составители, выставив эту цитату (я ее прежде не знал) на самое видное место.Она в каком-то смысле решающая.Не когда Р. M. Пуришинская (Рита, его вдова) говорит, что он был «жителем Рая», не когда Елена Шварц это говорит, не когда я это говорю – не когда мы все это говорим, а когда он говорит это сам – и со всей возможной отчетливостью .Об Аронзоне и «второй культуре»По аппарату нашего издания (по цитатам и ссылкам в статьях и комментариях) можно сделать вывод, что «неофициальная» или, как это еще очень неудачно тогда называлось, «вторая» культура, по крайней мере в сегменте (достаточно большом), идеологом и руководителем которого старался быть (и, конечно, был) Виктор Кривулин, выдвигала Аронзона в качестве противовеса Бродскому. Вывод совершенно правильный: так оно в очень значительной степени и происходило. Или хотело происходить.В качестве примера можно рассмотреть доклад Виктора Кривулина на аронзоновской конференции 1975 года (текст доклада Виктора Кривулина см. на с. 57—59. – Ред .).Помимо тонких и очень верных мыслей о поэтике Аронзона (и в некоторых случаях даже как бы поверх этих мыслей, одновременно с ними), содержатся и очень простые, относящиеся к «социологии литературного процесса» утверждения. В том числе, когда Кривулин говорит об Аронзоне, сидящем в центре и т. д., имеется в виду одна очень простая вещь: при жизни Аронзон был центром своего рода небольшой «секты» (не в прямом смысле, ни в коем случае! но иногда было очень похоже на своего рода хлыстовский корабль с Ритой – «богородицей» и Аронзоном – верховным жрецом), вход в его круг был достаточно ограничен (по многим причинам и многими способами). Для людей извне это все выглядело закрыто, театрализовано и часто не очень серьезно. Поэтому Кривулин говорит о «красоте» и «артистичности» Аронзона, «не имеющих прямого отношения к поэзии». После смерти Аронзон сделался предметом поклонения нескольких очень узких кружков (в основном двух – собственного посмертного и круга с 1967 года отвергнутого, но преданно любящего Владимира Эрля). Чтобы сделать Аронзона «противовесом» не только Бродскому, но и обоим флангам официальной ленинградской поэзии – т. е. Кушнеру и Сосноре, нужно было для начала «обобществить» Аронзона, как минимум, отнять его у Эрля и сделать его «одну из самых перспективных в мировой поэзии» (смешное место!) поэтик как бы патронажной доктриной всей ленинградской (неофициальной) поэзии. Это Кривулин прекрасно понимал. Но сделать этого он как раз и не мог (хотя на момент доклада явно собирался). И по субъективным причинам (просто сравните его собственную поэтику с описываемой и скажите, к кому она ближе – к Аронзону или к Бродскому), и по причинам объективным – «кружковое бытование» культа Аронзона и социально-культурная самоидентификация большинства участников неофициальной культуры этому препятствовали.И снова об аронзоновском РаеНесколько дней я размышлял над строчкой Аронзона «Мгновенные шары скакалок» (из раннего стихотворения «Полдень»). Иногда мне казалось, что строчка гениальная по пластике и демонстрирует то богатство возможностей, от которого Аронзон постепенно отказывался, «всходя на холм». А иногда, что в строчке есть «небольшая погрешность», некоторый – переводя на язык людей шестидесятых годов – изобразительный «дерибас», и это-де намекает, что вещность все равно была не совсем «его вещь». Сейчас, после консультаций с лицами, более прикосновенными к скакалке, чем когда-либо я прикосновен был, склоняюсь все же к мнению, что со зрительностью там все в порядке: одиночные скакальщицы скакнут (создадут тем самым мгновенный шар), остановятся, а потом снова скакнут. Удвоенных, вертящих для третьей, касаться это, само собой разумеется, не может.Но тут-то и обращает на себя внимание, что в «Раю Аронзона» – на вершине холма, которой он достиг в 1968—1969—1970-м годах, люди – со скакалками или без – практически отсутствуют. Не считать же людьми богиню-Риту, демона-Михнова, зайчика-Альтшулера или себя-Аронзона, ослепленное красотой мира дыхание.Совершенно прекрасно сказал об этом кишиневский поэт Олег Панфил (в своем блоге http://silversh.livejournal.com): «Аронзон (особенно поздний) – это рай чуть ниже живота, рай ланей и оленей, животного, телесного, инстинктивного. Прозрачное золото этого рая обугливает краешек жизни, которым удалось соприкоснуться с ним – мимо пожизненных таможен и полосы отчуждения. На этом обугленном краешке безмыслие граничит с безумием, любовь – с западней».И хотя я сейчас уже не думаю (согласившись, в том числе, с доводами авторов предисловия и цитируемого ими Анри Волохонского), что Аронзон действительно совершил сознательное самоубийство, но выносить соприкосновение с этим безмысленным (но, конечно, не бессмысленным), бессловесным (но не немым) раем и каждый раз возвращаться оттуда со звуком и смыслом было, наверняка, мучительно трудно.О возвращении АронзонаВ общем и в целом я не мог бы сказать, что мое личное представление об Аронзоне-поэте лимбаховским двухтомником решительно перевернуто (ну и слава богу! оно меня совершенно устраивало!), что круг любимых стихов существенно расширен (а вот это жаль; с другой стороны, несущественно, но расширен – и уже это редкое счастье!).Сказанное, конечно, не только не отменяет, a наоборот, усугубляет необходимость издания «Малого Аронзона», и не одного, а скорее даже нескольких. Но публикация во 2-м томе настоящего издания списка из 71 стихотворения, составленного в сентябре 1970 года самим Леонидом Аронзоном, требует первоочередного выпуска именно этого «Избранного» (с присовокуплением «последнего» «Как хорошо в покинутых местах…») в качестве выполнения авторской воли. А дальше посмотрим…Итак, я все-таки остался при исходном своем представлении: при всей несомненной и чрезвычайной талантливости сравнительно ранних стихов Аронзона (талантливости, неуклонно нараставшей от года к году) его личность в 1968—1970 годах по тем или иным причинам перешла в некоторое качественно иное состояние. Или можно сказать и так: его, Аронзона, существование в значительной степени переместилось в иные области, в ландшафт того, что он (а вслед за ним Рита Пуришинская, а вслед за ней – все мы) называл Раем. Результатом этого перемещения стали, с одной стороны, самые его волшебные, самые прозрачные, самые ни на что не похожие, самые счастливо-одинокие во всех смыслах стихи, а с другой стороны, постоянно увеличивающаяся трудность существования, просто-напросто физического нахождения где-либо помимо этого ландшафта.Быть может, я возьму сейчас назад свои недавно сказанные в другой связи слова (не полностью возьму назад, а оставлю как возможную гипотезу и, по крайней мере, объяснение в рамках чисто литературного разговора, который не может вестись в «терминах рая») о том, что «Аронзон не вынес перепада давлений – все его великие стихи написаны в последние два-три года жизни. До того он был в целом „один из многих“ lt;…gt;Выдержать внезапно обрушившееся на него величие он оказался не в состоянии. Вот если бы это произошло раньше… Или позже…»После знакомства с двухтомником я готов допустить, что все было несколько по-другому…Дело в том, что в этой книге, в двух ее зеленых томах, почти физически ощущается личное, человеческое присутствие Леонида Аронзона . Прочитав ее, можешь совершенно ответственно сказать, что знаком с ним как с человеком, и не просто знаком – а знаешь его в его жизненном развитии: как будто вырос с ним вместе на Второй Советской улице, как будто ходил с ним в институт на лекции, ездил в отпуск, писал сценарии для научпопа, видел, как он одиноко ходит по Раю. Не знаю, когда я в последний раз сталкивался с таким эффектом физического присутствия какого бы то ни было человека в какой бы то ни было книге (если вообще сталкивался). Так вот, этот человек, пожалуй, мог выдержать любое «обрушившееся на него величие». Сильный, красивый, музыкальный, остроумный, удачливый в любви и друзьях, способный противостоять несчастьям, во всем с избытком талантливый (достаточно взглянуть на его рисунки и каллиграммы). Но к «соблазну Рая» и он не был готов. Вряд ли кто-либо вообще может быть готов к этому соблазну (из немногих, способных его почувствовать). И – хотя, как уже говорилось, я и согласен с представленными в предисловии доводами против версии самоубийства – он ушел от нас в Рай, потому что хотел этого. Не сорвись тогда в Средней Азии курок, ушел бы в другой раз…А теперь вот – и это на сегодня самое главное! – вернулся из Рая, чтобы снова жить среди нас. Я говорю это совершенно серьезно, это (и последующее) не оборот речи, а образ, что означает полную и даже большую реальность.Этот двухтомник есть прежде всего акт физического возвращения Леонида Аронзона . Это его дом, где он теперь живет, куда мы можем прийти к нему. Теперь все будет по-другому – с нами, с нашей поэзией, с нашим языком. Я думаю, мы спасены.ВОЙНА СИМВОЛОВМайкл Браун1Члены Североамериканской ассоциации по изучению флагов и знамен недавно постановили большинством голосов, что флаг штата Нью-Мексико является лучшим в США. Он действительно необыкновенно хорош: на ярко-желтом фоне красный круг излучает в четыре стороны света по четыре луча. Рисунок флага был официально принят в 1925 году по предложению организации «Дочери американской революции», которая пятью годами раньше субсидировала конкурс на лучший проект флага, символизирующего неповторимую природу и уникальную историю штата Нью-Мексико. Лучшим было признано предложение Гарри Мера, врача и археолога-любителя из города Санта-Фе. Идею символа солнца Мера позаимствовал из центральной части узора на керамическом сосуде девятнадцатого века, созданном неизвестным гончаром из индейского селения Зиа Пуэбло, в тридцати пяти милях на северо-запад от города Альбукерке. Согласно документам штата, символ солнца общины зиа «отражает племенную философию народа пуэбло, проникнутую пантеистическим спиритуализмом и исповедующую изначальную гармонию всего сущего во вселенной». В 1963 году эти чувства были официально оформлены в тексте отдания чести флагу: «Я отдаю честь флагу штата Нью-Мексико и эмблеме зиа, символизирующей безупречную дружбу объединенных культур». Десятью годами позже был официально утвержден испанский перевод текста отдания чести.В 1994 году народ зиа бросил вызов этой безупречной дружбе, официально потребовав репарации за использование штатом символа солнца. К 2001 году денежные требования достигли 76 миллионов долларов, по одному миллиону за каждый год использования символа на флаге и бланках штата. Когда законопроект, откликающийся на требования племени, впервые рассматривался законодательным собранием штата Нью-Мексико, в региональной прессе раздались голоса скептицизма и раздражения. Агентство Ассошиэйтед Пресс в статье под заголовком «Законодатели бьются над законопроектами о молочении спаржи, утверждении динозавра в качестве символа штата и запрещении танцевать кадриль» отнесла этот законопроект к разряду необычных законодательных решений и инициатив. В статье давалось понять, что законопроект о символе солнца входит в ту же категорию, что и решение штата Южная Каролина о запрещении лизать галлюциногенных жаб. В письме в газету Arizona Republican гражданка Шерли Кинней писала, что «есть что-то очень неправильное в том», что племя зиа требует компенсацию за использование его символа. «Зиа Пуэбло должны гордиться тем, что они американцы и что символ их племени является флагом штата, – писала она. – Мы не разные народы, мы единый народ этой великой страны».Требования племени зиа никак нельзя было назвать необоснованными. Они были спровоцированы заявкой на торговую марку, поданной компанией American Frontier Motorcycle Tours из Санта-Фе, специализирующейся на организации путешествий на мотоциклах марки «Харлей-Дэвидсон». На фирменном знаке компании был четко изображен стилизованный вариант символа солнца. В этой заявке не было ничего особенного. Жители штата Нью-Мексико видели символ солнца на чем угодно – от номерных знаков автомобилей до магазинчиков, работающих допоздна. Но после десятилетий скрытого недовольства фирменный знак компании мототуризма заставил племя зиа перейти к действиям. Вариант символа солнца, на котором пучки из трех лучей расходятся в разные стороны (в отличие от флага штата с пучками из четырех лучей), имеет сакральную силу и используется племенем зиа и, возможно, другими народами пуэбло в обрядах, начиная с благословения новорожденных, входящих в этот мир, и кончая проводами умерших в мир иной. Помимо тревоги в связи с ненадлежащим использованием могущественного религиозного символа, жителей Зиа сердило то, что никто не спросил их согласия, прежде чем утвердить символ в качестве флага штата2 .В связи с неблагоприятной оглаской дела и вмешательством одного из сенаторов США от штата, Джеффа Бингамана, туристическая компания отозвала заявку на торговую марку. В интервью одной из газет администратор племени зиа Питер Пино отметил, что племя обычно санкционирует использование символа бизнесами, которые испрашивают разрешение племени и письменно подтверждают, что символ принадлежит пуэбло. Из его слов можно было понять, что речь идет не столько об оскорблении религиозных чувств, сколько об элементарном неуважении. Тем не менее вряд ли стоит сомневаться, что некоторым жителям Зиа не нравится, что бизнесы могут извлекать выгоду из символа, неразрывно связанного с религиозными обычаями общины.Полемике вокруг символа солнца было уделено много внимания на открытых слушаниях, проведенных в соответствии с Публичным законом 105—330, который потребовал от Бюро патентов и торговых марок США (USPTO) рассмотреть его политику в отношении официальных знаков отличия индейских племен. Центральным на слушаниях был вопрос о том, следует ли символике племен – пределы которой, как станет ясно из последующего, трудно определить – предоставить ту же защиту, которой пользуются знаки отличия местных, штатных и федеральных агентств. И одновременно рассматривался вопрос о том, не унижают ли достоинство аборигенных американских культур ранее зарегистрированные торговые марки.Интерес к защите знаков и символов является отражением продолжающихся поисков путей устранения основных, с точки зрения защиты прав аборигенов, слабостей авторского права, а именно: его ограниченного во времени действия и его неспособности обеспечить полный контроль над защищаемой этим правом работой. Защита и принцип добросовестного использования являются двумя сторонами договорной природы авторского права. Активисты движения коренных народов являются убежденными сторонниками защиты, но многие из них выступают против принципа добросовестного использования, который, по их словам, несовместим с их культурными традициями. Именно поэтому они концентрируют внимание на двух аспектах интеллектуального права, которые обеспечивают вечный и всеобъемлющий контроль над работами: на законодательстве о товарных знаках и на морально-правовом элементе авторского права – «правах автора».На первый взгляд, опасения коренных народностей как нельзя лучше могут быть устранены именно морально-правовой стратегией. Моральные права, в отличие от экономических прав авторского права, бессрочны. Они предназначены для защиты создателя продукта от бесчестящего использования защищенной авторским правом работы. Это потенциально может оградить материал и от недобросовестного использования, в том числе от выборочного цитирования материала лицом, взгляды которого автор находит оскорбительными. В принципе, это может обеспечить мощную защиту продуктов аборигенной культуры. Но на практике не все так просто. Авторское право защищает отдельные продукты, то есть «работы». Является ли фольклор этнической группы работой в этом понимании или это что-то иное? Положим, все известные мифы и народные сказания данного общества записаны и опубликованы – обеспечит ли морально-правовая доктрина возможность для этой народности распоряжаться новыми пересказами тех же самых произведений? Каковы пределы таких прав контроля? То есть, если община распоряжается всеми возможными применениями ее работ, предотвратит ли это полностью и навсегда цитирование или заимствование этих материалов другими лицами?В исследовании «Наша культура: наше будущее» (Our Culture: Our Future ), опубликованном в Австралии в 1998 году, рассматривается, как могут отразиться на коренных народностях моральные права и другие аспекты интеллектуального права. Критически оценивая предлагаемое австралийское законодательство, предназначенное для защиты аборигенных народностей от «унижающего их обращения» (определяемого как «любые действия, приводящие к существенному искажению или изменению работы, что наносит вред достоинству и репутации ее автора»), авторы исследования полагают, что будет трудно провести различие между простыми описаниями жизни аборигенов и исследовательскими отчетами, в которых документально отражаются тревожащие аспекты этой жизни. Оппоненты предлагаемого законодательства явно опасаются, что оно лишит средства массовой информации возможности публично говорить о коренных народностях. Защитники прав коренных народностей, напротив, считают, что законодательство носит недостаточно ограничительный характер, оставляя слишком много лазеек и не давая ответы на вопросы, кто конкретно будет осуществлять моральные права после смерти автора.Несмотря на первоначальные надежды на то, что принципы моральных прав явятся мощным средством в руках туземных обществ, на этом фронте пока мало что изменилось. Как указывалось ранее, морально-правовое измерение авторского права слабо выражено в США, и вряд ли эта ситуация изменится. Даже там, где моральные права узаконены, пропасть, разделяющую западные представления об индивидуальном творчестве и опасения туземных общин, очень трудно преодолеть. Поэтому внимание переключилось на другой ключевой аспект интеллектуального права – на законодательство о товарных знаках.Товарный знак является, как говорят адвокаты Бюро патентов и торговых марок США, «признаком», явным образом отождествляющим нечто в качестве продукта конкретного производителя. Использование знаков прослеживается с Первой египетской династии (3200 лет до нашей эры), когда гончарные изделия помечались отличительными символами конкретного изготовителя. Одно из первых судебных слушаний о нарушении прав на торговую марку состоялось в 1618 году, когда английский производитель текстиля судился с конкурентом, который использовал, с целью обмана, торговую марку истца на низкокачественных тканях.В учебниках по праву интеллектуальной собственности говорится, что отличительный знак служит двум основным целям: во-первых, он идентифицирует продукт с тем, чтобы покупатель знал, кто изготовил этот продукт; во-вторых, он защищает изготовителя от попыток других компаний ввести покупателя в заблуждение путем применения той же марки. Любой, кто бывал в странах, где неграмотность является обычным делом, сразу же начинает понимать силу торговых марок. В перуанской Амазонии даже не умеющие читать члены индейских общин спокойно говорят о тдташам мдчит (дятел-мачете), испанском инвентаре, на лезвии которого нанесена марка с изображением дятла. Удивительно, но значение торговых марок еще более возросло в развитых странах, поскольку их совершенная простота позволяет различить их даже в мощном потоке зрительных образов, генерируемых средствами массовой информации. Правовед Розмари Кумби считает, что торговые марки являются сегодня настолько важными знаками различия, что они дают нам второй язык, которым мы пользуемся для обмена информацией с другими людьми посредством товаров, демонстрируемых в наших домах и на наших телах3 .Всепроникающий «брэндовый» способ мышления заставляет, например, руководителей колледжей и университетов без зазрения совести говорить на публике о ценности их «брэндов». Обычные слова и фразы – «еда для здоровяков», «делай лучше», «здорово!» – стали торговыми марками, а предприниматели взялись за буквы алфавита. В 2002 году адвокаты ведущей популярного ежедневного ток-шоу на ТВ Опры Уинфри и ее издателей защищали ее в судебном процессе, где она обвинялась в том, что ее журнал O, The Oprah Magazine нарушил зарегистрированный товарный знак другого журнала, называемого «O», который помещает на своих страницах эротические изображения женщин в фетишной одежде. (Судья вынес решение в пользу Уинфри на том основании, что истец слишком долго не подавал иска и что эти два журнала настолько различны, что покупатели вряд ли спутают их.) Поскольку уже не остается лексических ресурсов, компании начинают активно использовать другие сенсорные способности. Звон колоколов является хорошо всем знакомым примером слуховых товарных знаков. Возможно, не все читатели знают, что звук тикающих часов в новостной программе CBS «Шестьдесят минут» и львиный рев кинокомпании «Метро-Голдвин-Майер» также являются защищенными товарными знаками. В 1994 году компания «Харлей-Дэвидсон» привлекла внимание публики тем, что попыталась зарегистрировать характерный звук работы ее знаменитого V-образного сдвоенного мотоциклетного двигателя V-Twin. (Шестью годами позже компания отказалась от этой рекламы, ссылаясь на стоимость судебных исков, возбужденных конкурирующими производителями.) Торговые марки начали обживать и мир обоняния. Европейский Союз недавно утвердил товарный знак на запах свежескошенной травы. Этим знаком будет обозначаться серия теннисных мячей Scenter Court (что можно примерно перевести как ароматизированный корт).От торговых марок не требуют оригинальности, главное – чтобы их можно было различать. Они существуют, пока их владельцы используют и защищают их. Они могут быть потеряны, если становятся общеупотребительными, и поэтому компании возражают даже против безобидного упоминания фирменных материалов в книгах и журналах. Надобность защитить торговую марку может вылиться в такую дурацкую судебную тяжбу, что остается только недоуменно пожимать плечами. В 1993 году поп-музыкант Принц, после многолетней склоки с компанией, записывавшей его музыку, перестал пользоваться своим именем и заменил его символом, защищенным торговой маркой. (Поэтому в прессе его именовали «артистом, которого прежде звали При н цем», а потом, для краткости, просто «артистом». В 2000 году он снова стал использовать свое имя.) В 1999 году он подал иск против фан-журнала, посвященного его музыке, на том основании, что его символику используют без его разрешения. Этот абсурдный и опрометчивый иск является наглядным примером того, как экспансия «брэндовости» угрожает лишить людей их врожденной способности общаться.На таком фоне недовольство племени зиа пуэбло тем, что кто-то другой используют символ солнца, не кажется уже таким безосновательным. И возможно, народ зиа не больше других американских индейцев удручен создавшейся ситуацией, поскольку, например, не менее сотни зарегистрированных товарных знаков берут начало в названиях трех племен – навахо, чероки и сиу. Имена и символы других племен в такой же или меньшей степени используются на рынке, в основном неаборигенными компаниями.Последние годы Бюро патентов и торговых марок США серьезно взялось за эту проблему. Действующее право разрешает Бюро отказать в регистрации любой марки, которая «состоит из материала или включает в себя материал, который по отношению к отдельным лицам, организациям, убеждениям или национальным символам производит одно из следующих действий: 1) унижает их; 2) ложно дает понять о связи с ними; 3) навлекает на них презрение; 4) навлекает на них дурную славу». По этим критериям Бюро патентов отказало в регистрации имени зиа и символа солнца зиа компании-разработчику программного обеспечения и производителю коктейлей, ссылаясь на ложную связь с зиа пуэбло, а во втором случае – на то, что «это может унизить племя». Наиболее известный случай, когда Бюро применило эти нормы, относится к имени и символу футбольной команды Washington Redskins, регистрацию которых отозвала Коллегия по рассмотрению торговых марок и апелляциям Бюро патентов, заключив, что название «redskins» (краснокожие) унижает сегодня достоинство коренных американцев, так же как и унижало его десятилетия тому назад, когда эта марка была зарегистрирована. В 2002 году (когда писалась эта книга) апелляция по делу еще рассматривалась в Федеральном районном суде, но, судя по всему, фортуна повернулась спиной к владельцам торговой марки. Отзыв регистрации торговой марки не помешает ее владельцам продолжать использовать имя и символ, он просто положит конец защищенному статусу, открывая двери для их нелицензированного использования. Учитывая финансовые риски, потеря регистрации торговой марки может поставить владельцев перед острой необходимостью переименовать команду.Пиво Crazy Horse Malt Liquor, которое производят компании Hornell Brewing Company и Ferolito, Vultaggio amp; Sons, уже давно является объектом атак общенациональной кампании, требующей положить конец уничижительному использованию имени почитаемого вождя американских индейцев Бешеной Лошади (Crazy Horse). Бюро патентов и торговых марок США отказалось зарегистрировать торговую марку, и производитель был публично заклеймен главным врачом государственной службы здравоохранения США, членами конгресса от обеих партий, губернатором Южной Дакоты и несчетным количеством церковных и студенческих организаций. В 1992 году конгресс принял специальный закон, запрещающий связывать имя или изображение Бешеной Лошади с каким-либо алкогольным напитком, однако впоследствии закон был объявлен неконституционным исходя из требований свободы слова. Упрямое несогласие производителя отказаться от этого наименования, в конце концов, побудило потомков Бешеной Лошади возбудить дело в племенном суде в резервации Розбад Сиу против компании, обвинив ее, в числе прочего, в диффамации, причинении эмоционального вреда и в нарушении «права на публичное использование», то есть права лица или его агента распоряжаться коммерческим использованием его имени или изображения. На последовавшем затем судебном процессе в федеральном суде решали, распространяется ли юрисдикция племенного суда на стороны, действующие вне резервации. В 1998 году Восьмой окружной апелляционный суд постановил, что «у племенного суда отсутствует право юрисдикции по конфликту, возникшему в связи с действиями note 5». После этого потомки Бешеной Лошади начали действовать через федеральный суд, куда они подали иск в 2000 году. Неосновной ответчик по делу, SBC Holdings, владеющий пивоваренной компанией, которая одно время производила пиво Crazy Horse Malt Liquor для компании Hornell, пришел к соглашению с истцами. Председатель совета директоров SBC Holdings Джон Стро Третий отправился в миссию в Южной Дакоте и передал в дар «32 одеяла, 32 плетенки пахучих трав, 32 скрутки табака, семь чистокровных скаковых лошадей, а также просьбу о прощении» управляющему имущественным интересом Бешеной Лошади Сету Большая-Ворона, и таким образом компания выбыла из числа ответчиков судебного процесса.По мнению социальных критиков, продолжающаяся продажа пива Crazy Horse Malt Liquor является свидетельством бессилия индейцев. Однако неослабевающее давление, которое оказывают на производителей этого продукта индейцы – среди которых более тысячи юристов, – столкнувшиеся с вопиющей культурной бесчувственностью, можно рассматривать как проявление их морального авторитета и политической силы. В сложившихся условиях любая корпорация, которая, следуя примеру компании Hornell, использует имена или символы коренных американцев дискредитирующим их образом, действует недальновидно – даже по меркам рыночного капитализма.Эти различные тенденции – коммерческие, политические и религиозные – столкнулись на слушаниях, которые Бюро патентов и торговых марок США организовало в середине 1999 года, посвященных статусу племенной символики в торговых марках. Мнения общественности, полученные во время слушаний в письменном виде, весьма разнообразны: от телеграфного сообщения жителя Невады «НИКОМУ не позволено использовать знаки отличия, принадлежащие коренным американцам, в рекламе, наименованиях изделий и т. д.» до сугубо профессиональных исковых заявлений адвокатов, представляющих интересы компании DaimlerChrysler, производителя столовых приборов Oneida Ltd и изготовителя ковров Mohawk Carpet Corporation. Предложения адвокатов касались трех основных проблем. Во-первых, как право должно трактовать термин «племенная символика». Адвокаты, представляющие коренных американцев, предлагали очень широкую трактовку этого термина. Например, Группа по развитию коренных народностей считала, что под символикой следует понимать «любое слово, имя, символ или компонент, а также любое их сочетание, используемые коренными американцами и/или принятые племенными властями… и которые не используются в коммерции». Во-вторых, должны ли новые методы защиты племенных имен или знаков отличия иметь обратную силу и, следовательно, лишать юридической силы торговые марки огромной коммерческой ценности. Компания DaimlerChrysler, безусловно обеспокоенная судьбой торговой марки ее джипа Cherokee, возражала против того, чтобы наименования племен трактовались как символика, поскольку в результате лишения торговых марок защиты их владельцы понесут финансовые потери.Третья проблема касалась связей американской внутренней политики в отношении торговых марок с международной практикой деловых отношений. США подписали парижскую конвенцию, которая обязывает Бюро патентов и торговых марок США уважать заграничные торговые марки, соответствующие американским нормам. «Если заграничная компания не сможет больше защищать в США свои права на признанную торговую марку по той причине, что эта марка является также названием коренного американского племени или частью племенной символики, – писали адвокаты компании DaimlerChrysler, – это вполне может привести к тому, что иностранные государства откажутся защищать признанные торговые марки американских компаний по причине присутствия в них названий или символики коренных племен Европы, Азии, Африки или Южной Америки». Собственно говоря, изменения статуса племенной символики в торговых марках уже готовы для принятия в Австралии и Новой Зеландии. И пока еще не ясно, как это отразится на американских владельцах торговых марок, имеющих бизнес в этих странах.Читая стенограммы трех региональных общественных слушаний, проведенных Бюро патентов и торговых марок США в середине 1999 года, начинаешь лучше понимать, какие чувства кроются за неприятием коммерческого или, в сущности, любого, отличного от очерченного самими коренными народами, способа использования традиционных символов. Эмоциональные выступления на слушаниях порой не вписывались в узкие задачи, которые ставит перед собой такая бюрократическая структура, как Бюро патентов. Должностным лицам Бюро патентов приходилось выслушивать сетования на что угодно – начиная от использования слова «скво» (индианка) в топонимике и до продажи гадальных карт в книжных магазинах нововековцев. На слушаниях в Сан-Франциско женщина из Дакоты по имени Ферн Матиас, назвавшаяся руководителем американско-индейского движения Южной Калифорнии, потребовала, чтобы власти следили за использованием всех индейских символов, и особенно религиозных. «То, что индейцы не имели законодательства по авторскому праву, вовсе не означает, что другим позволено использовать их символы, – сказала она. – Нам, индейцам, никогда не нужно было регулировать честность, достоинство и уважение. Это у нас в крови. Но мы живем в современной Америке и должны защищать себя. Необходимо составить список индейских символов, особенно религиозных, которые не должны применяться в коммерческих целях. Мы должны сделать так, чтобы люди знали и понимали, почему это оскорбительно. Каждой компании и организации следует дать такие списки с тем, чтобы они не могли ссылаться на незнание».Матиас настаивала на том, чтобы Бюро патентов и торговых марок США обеспечило защиту индейских религиозных символов, племенной символики, наименований племен и «индейских слов, имеющих важное социальное, религиозное или племенное значение». Отвечая на вопрос, как правительство может наилучшим образом определить, какие символы нуждаются в защите, она сказала, что официальные лица должны говорить со старейшинами племен, а не с племенными советами, которым, как изобретением правительства США, он не доверяет. Имея в виду межправительственный характер взаимоотношений индейских племен с Вашингтоном – а именно на таком характере взаимоотношений настаивали индейские официальные лица на этих слушаниях, – непонятно, каким образом Бюро патентов и торговых марок США сможет миновать официальные правящие структуры племен и общаться непосредственно с «исконным народом», чья самобытность, по словам самой Матиас, зачастую является строго охраняемой тайной.На слушаниях, длившихся целый день в Культурном индейском пуэбло-центре в городе Альбукерке, основное внимание было уделено проблеме символа солнца племени зиа. После кратких выступлений комиссара Бюро патентов Тодда Дикинсона, сенатора Джеффа Бингамана и члена палаты представителей Тома Юдолла слово было предоставлено губернатору Зиа Пуэбло Айнадэо Шийе. Шийе кратко остановился на истории народа зиа и на том, как он смог выжить в невероятно трудных условиях. После этого он перешел непосредственно к теме слушаний: «Я знаю, что и у других племен есть важные для них символы. Пусть эти племена сами скажут об этом… Но я скажу, что моему народу был причинен огромный вред неуважительным отношением к символу солнца зиа. История европейцев на этом континенте было долгой историей несанкционированного присвоения. Сегодня мы находимся, я надеюсь, на пороге новых умонастроений. Я не понимаю, как Бюро патентов и торговых марок может с чистой совестью давать человеку не нашей нации право использовать наши символы на химическом удобрении, биотуалете или на каком-либо другом товаре, который он продает. По действующему праву другие правительства в этой стране защищены от таких оскорблений. Я полагаю, что символика бойскаутов и Красного Креста находится под защитой специальных законов. Исходя из одной только западной логики и без всяких скидок на сострадание в отношении нашей культуры и образа жизни, официальные знаки различия или символы суверенных племен должны находиться под такой же защитой, что и знаки или символика муниципалитетов, штатов, иностранных государств и так далее».Ораторы, выступавшие после губернатора Шийе, выделяли те же проблемы: религиозное значение символа солнца и печаль или гнев, испытываемые индейцами, когда они видят, что такие изображения используются в коммерческих целях; возможная путаница от наименования продукта именем племени, если этот продукт не производится племенем; а также трудности, испытываемые племенами, когда они хотят зарегистрировать свои имена и символы, которыми уже пользуются сторонние лица. Иногда в этом, как правило, благожелательном и сдержанном обмене мнениями проскальзывали настроения, которые, если их оформить законодательно, увели бы правовую защиту торговых марок в совершенно новые пределы. Уильям Виахки, директор-исполнитель организации Five Sandoval Indian Pueblos, рассказывал о том, как он, единственный индеец, работал в государственной комиссии, занимающейся петроглифами – наскальными изображениями, часто встречающимися в Северной Америке, особенно на ее западе. Отмечая пренебрежительность, с которой неиндейцы используют эти изображения в своих целях, Виахки сказал: «Эти вещи неотделимы от пения. Они неотделимы от ритуала. Они неотделимы от вещей, которые мы не можем разглашать, поскольку если мы разглашаем что-то такое, то это что-то всегда используют за наш счет. Племенам ничего не возвращают». Отвечая на вопрос адвоката Бюро патентов и торговых марок США, Виахки предложил, чтобы все семнадцать тысяч с лишним уже описанных изображений и рисунков были закрыты для такого использования неиндейцами, которое позволяет им «все время извлекать прибыль, ничего не возвращая индейскому народу».Заключительный отчет Бюро патентов по проблеме племенной символики, выпущенный в ноябре 1999 года, показывает, насколько несовместимы тревоги о распространении культурно-значимых символов с узконаправленным и, главным образом, коммерческим предназначением Бюро патентов и торговых марок США. Бюро настаивало на том, чтобы под термином «символика» понимались только знаки, используемые для официальных целей. Другие же предлагали считать символикой все, что угодно, начиная от слов языков коренных народов и кончая иконографией, используемой в религиозных ритуалах и произведениях искусства. Бюро патентов утверждало, что действующие правила и процедуры отвечают интересам индейцев и дают возможность предотвращать регистрацию марок, которые косвенно подразумевают несуществующую связь с конкретными племенами. Оно обещало предпринимать более энергичные усилия по документированию официальных печатей и знаков отличия признанных индейских племен, некоторые из которых отозвались на предложение Бюро патентов занести их знаки отличия в общегосударственную базу данных.Задача, стоящая перед Бюро патентов, осложняется тем, что разные племена по-разному относятся к коммерческому и религиозному использованию традиционных символов. Если бы Бюро патентов провозгласило племенные знаки отличия эквивалентными другим правительственным символам, как того требовали некоторые активисты индейского движения, то племена не смогли бы использовать их в коммерческих целях, потеряв, таким образом, потенциальный источник дохода. Недавнее дело служит иллюстрацией изменчивости взглядов относительно правильного использования религиозных символов. В 2000 году племя тигуа из пуэбло Ислета-дел-Сур направило письмо в Управление парков и живой природы штата Техас с предписанием прекратить публикацию изображений хорошо известной пиктограммы из исторического парка Хуэко Тэнкс, расположенного близ Эль-Пасо. В письме утверждается, что изображение, символ солнца тигуа, имеет «глубокое религиозное и культурное значение для племени, символизируя разгадку тайны возращения к матери пуэбло последнего живущего члена племени». Однако племя уже зарегистрировало картинку пиктограммы в качестве знака обслуживания, предшественника торговой марки, и демонстрирует его на видном месте в принадлежащем племени казино Speaking Rock4 .В отличие от Бюро патентов и торговых марок США аналогичное канадское ведомство проявило большую готовность оказать помощь коренным народностям, добивающимся контроля над распространением культурно-значимых изображений. Небольшое живущее на побережье племя салишей, называемое Первой нацией Снухнаймо, большая часть земель которого находятся в окрестностях города Нанаймо на острове Ванкувер в Британской Колумбии, объявило в 2000 году, что оно добилось защиты десяти наскальных изображений на соседнем острове Габриола. Изображения находятся под защитой положения канадского закона о торговых марках, которое относится к «любым значкам, геральдике, эмблемам или маркам, утвержденным и используемым любым органом государственной власти». Зарегистрировав эти петроглифы в качестве официальных знаков, племя снухнаймо имеет право предъявить иск против любого лица, использующего эти изображения без разрешения. Племя снухнаймо уже обратилось в местные магазины с просьбой прекратить продажу теннисок и других предметов, воспроизводящих зарегистрированные изображения. Музей на острове Габриола заявил, что он уберет изображения наскальных надписей из своего Интернет-сайта и не будет больше выдавать посетителям музейные репродукции петроглифов для копирования их притира-нием.Кэтлин Джонни, координатор по вопросам земель и ресурсов Управления заключения договоров Первой нации Снухнаймо, подчеркнула в интервью по телефону, что для снухнаймо основное значение этих петроглифов – религиозное, а не коммерческое. Старейшины общины хотят ограничить легкомысленное применение этих могущественных символов. Они надеются, что правовая защита, предоставленная теперь этим изображениям, создаст условия, при которых люди узнают о духовных ценностях снухнаймо и об их связи с изображениями, созданными их предками. «В Канаде, – сказала она, – принято уважать культуры, религии и уклады других людей. Единственное, что мы просим, это чтобы люди уважали нашу культуру. Мы не используем изображения в коммерческих целях и просим других людей уважать это. Мы используем их в религиозных целях. Они священны для нас»5 .Добиваясь защиты изображений, снухнаймо встретились со сложными вопросами. Говорят, что община решала, следует ли искать защиты всех петроглифов, представляющих для них культурный интерес. Обсудив все за и против, они выбрали более ограниченную стратегию, обращенную на самые широко воспроизводимые изображения, не исключая при этом возможности добиваться защиты и других изображений. «Мы начали с того, что оформили официальный статус марки с тем, чтобы люди поняли, что изображение является объектом интеллектуального права, – сказала Кэтлин Джонни. – Если они не соглашались с этим, мы предоставляли им культурные знания и знакомили с историей вопроса. Раньше мы не занимались этим регулярно, но теперь мы стараемся рассказать им как можно больше о важности этой проблемы для нас и о ее значении в нашей культуре». Парадоксальность ситуации, с которой племени снухнаймо придется смириться, заключается в том, что процесс официальной регистрации марки, в результате которой изображения петроглифов будут изъяты из общего доступа, требует, чтобы факсимиле этих изображений были доступны для всеобщего обозрения в базе данных Бюро интеллектуальной собственности Канады.Действия, предпринятые племенем снухнаймо, можно рассматривать либо как умелое использование права для новых целей, или как опасное искажение предназначения системы торговых марок. Как замечает Розмари Кумби в ее анализе современных тенденций в отношении торговых марок, правовая защита некоторых общественных символов имеет ряд логических обоснований. Например, использование символа и наименования местной полиции или пожарной команды ограничивается в интересах общественной безопасности. Вообще говоря, аргументирует Кумби, защита, предоставляемая официальным символам, существует для того, чтобы «однозначно определить „официальное“ значение знака и возбуждать иски против тех, кто придает знаку несанкционированные значения». Закрепляя за наскальными изображениями официальный статус марки, люди снухнаймо отстаивают контроль над их смыслом, но делают они это, строго ограничивая доступ к воспроизведению изображений. В результате этого наскальная живопись становиться антисимволом, там, где было наличие, теперь зияет отсутствие. С точки зрения снухнаймо аналогия с эмблемами общественной безопасности полная. Они утверждают, что любое использование изображений без религиозного понимания причиняет пользователю духовный вред6 .Первая нация Снухнаймо претендует на собственность на петроглифы по праву устной традиции и общего права владения, и когда они были сертифицированы в качестве официальных знаков племени, некоторые комментаторы уже праздновали «репатриацию» петроглифов. Однако по своей природе петроглифы являются объектами, которые трудно датировать или отождествить с конкретными его создателями, во всяком случае, по критериям западного права и науки. Притязания снухнаймо на права на наскальные изображения, находящиеся на территории их традиционного проживания, имеют веские основания, поскольку их присутствие в этом регионе представляется весьма древним. В отличие от этого, во многих других районах Северной Америки, начиная с шестнадцатого века , наблюдались масштабные передвижения народов, и поэтому там невозможно связать наскальную живопись с существующими в настоящее время коренными народами. В каком же смысле тогда считать изображения интеллектуальной собственностью народности? Не могло ли быть так, что создатели наскальной живописи были предками других этнических групп региона или народностей, которые не оставили здесь потомков, поскольку только проходили по этим местам? Недавно признанная монополия снухнаймо на религиозно-значимые изображения вполне может стать прецедентом для аналогичных исков в других местах, но многие из таких исков будет несравненно труднее обосновать. В сущности, в деле снухнаймо, так же как и в деле зиа пуэбло, речь идет не столько об интеллектуальной собственности, сколько о неприятии неконтролируемого распространения символов – точнее, копий символов, – которые община считает своими. Термины коммерческой выгоды, в которых обычно выражаются споры о товарных знаках, очень плохо приспособлены для снятия этих религиозных тревог7 .Кэтлин Джонни говорит о том же: «Если бы федеральное правительство или мировое сообщество обеспечили другие средства защиты аборигенных культур, мы бы воспользовались ими. Мы сделали то, что могли сделать, исходя из имеющихся возможностей. Если бы мировое сообщество смогло также эффективно защищать нашу интеллектуальную собственность, как оно защищает Coca-Cola или Microsoft, то мы бы не использовали торговую марку. Мы бы использовали что-то другое. Люди оправдывают использование наших петроглифов, говоря, что они были доступны всем уже бог знает как давно. Моя община существует десять тысяч лет, и поэтому семьдесят пять лет – это капля в море. Наша правда и наши права значительно древнее».Нельзя сказать, чтобы специалисты по культурной антропологии зачитывались «Вестником торговых марок». Однако в 1994 году в этом журнале была опубликована статья антрополога из Смитсоновского института Кондасы Грин и адвоката Томаса Дрешера, в которой рассматривались сходства и различия между американской практикой торговых марок и графическими традициями индейцев кайова. В статье прослеживается история вигвама, подаренного в 1845 году вождю кайова Маленькому Утесу вождем шайенов Спящим Медведем. Подарок был сделан в честь мирного договора, заключенного несколько лет ранее этими племенами. Вигвам, подаренный Маленькому Утесу, был украшен с одной стороны шестнадцатью желтыми полосами в ознаменование военных походов племени шайенов, а с другой – изображениями картин сражений. Со временем, Маленький Утес добавил на вигвам и свои собственные рисунки. Раскрашенные вигвамы были редкостью для племени кайова, и поэтому необычная история этого вигвама придала ему большую ценность в их глазах.Грин и Дрешер объясняют, что вигвамы, сделанные из шкур буйвола, могут прослужить не больше одного-двух сезонов, а потом их нужно менять. Пока он был жив, Маленький Утес время от времени собирал большую группу мужчин для того, чтобы они помогли ему обновить его вигвам, нанося украшения на свежие шкуры. С течением времени украшения менялись, отражая новые военные победы, но вигвам считался тем же самым. Права на воспроизводство изображений на вигваме считались принадлежащими только самому Маленькому Утесу. Эти права можно было передавать, и за несколько лет до своей смерти он их передал своему племяннику, который также стал называться Маленьким Утесом. Племянник обновлял вигвам, пока была такая возможность, но жизнь в маленькой резервации и исчезновение буйволов очень затрудняли это дело. Нищета также не давала возможности регулярно обновлять вигвам. Когда второй Маленький Утес решил передать свои права на изображения на вигваме более молодым родственникам, оказалось, что немногие из них обладают правами, которые требовались для такой передачи. В конце концов права на вигвам с изображениями битв были все же переданы одному из его сыновей, Белому Буйволу. Последнее зафиксированное обновление вигвама состоялось примерно в 1916 году, когда он был раскрашен братом Белого Буйвола, известным художником Чарли Буйволом. Люди кайова по сей день помнят этот вигвам, хотя на смену ему пришли изображения, посвященные более современным боевым подвигам, в том числе участию кайова во Второй мировой войне, в войнах в Корее, Вьетнаме и в Персидском заливе.Кайова ревностно защищают свои права на нематериальную собственность, в данном случае право на использование отдельных изображений и изображать конкретные события. Вообще говоря, в прежние времена их возможно больше беспокоила именно нематериальная собственность – то, что мы называем интеллектуальной собственностью, – чем материальная собственность. Интеллектуальное право народа кайова во многом отличается от западных норм. Им неизвестно важнейшее для авторского права различие между идеей и ее воплощением: человек племени кайова является владельцем своих идей и опыта своей личной жизни. Если другой человек описывает эти вещи даже своими словами или художественными средствами, то это считается нарушением культурных норм. Такие права бессрочны и они могут передаваться. Их неизменность и их тесная связь с отдельными личностями, говорят Грин и Дрешер, делают их более похожими на торговые марки, чем на авторские права: «Обладает ли символ религиозной магией или коммерческим образом – результат один: он изначально наделен могуществом».Люди, критикующие современное интеллектуальное право и то, как оно отражается на коренных народах, утверждают, что авторское право и патенты не известны незападным обществам, которые рассматривают информацию как общественное достояние. Пример кайова показывает, что это не так. Существует богатая этнографическая литература, детально описывающая сложные правила, относящиеся к знаниям, и они соблюдаются во множестве аборигенных обществ. Было вовсе не редкостью, когда индейцы Великих равнин покупали и продавали личные песни, благословения, видения и другие проявления духовных знаний. Например, в племени ото в Оклахоме натуральная оплата за знания была обязательной, поскольку считалось, что она способствует переходу энергии от продавца к покупателю. Поэтому проблема не в том, что коренным народам не известно авторское право или его эквиваленты, а в том, что их правила обмена идеями и информацией зачастую сложно сочетать с западными методами и, что более важно, с технологиями размножения информации, привнесенными промышленной революцией8 .Видя опасности, которые таятся в западном праве и западных технологиях для аборигенных культур, некоторые критики требуют, чтобы законодательство об авторском праве было изменено таким образом, чтобы оно защищало художественные стили аборигенов, а не просто их проявления в конкретных произведениях изобразительного или исполнительского искусства. Адвокат Колин Голван, представлявший истцов на процессе «Булун-Булун» в Дарвине, рассматривает этот вопрос в статье, посвященной возможностям, заложенным в законодательстве об авторском праве, для защиты аборигенного искусства. После того, как австралийские производители теннисок были обвинены в нарушении авторских прав художников-аборигенов, они стали выпускать рубашки с поддельными рисунками. «Большинство магазинов, продающих товары для туристов, заполнены теперь рубашками с рисунками, напоминающими аборигенное искусство, но на деле являющимися лишь жалкой имитацией его, – пишет Голван. – Естественно возникает вопрос, должна ли существовать защита от такого искажения аборигенного искусства и как такая защита должна работать».Предложение Голвана о том, чтобы поддельные рисунки рассматривать – с точки зрения закона – так же как и подлинные, смыкается с наступлением, которое его коллеги-юристы энергично ведут в судах индустриального мира: за право собственности на «внешний вид и ощущение» («look and feel») продуктов и художественного выражения. По делу 1968 года «Онассис против Диора», являющемуся вехой в судебной практике, верховный суд штата Нью-Йорк вынес постановление, что модельер Диор нарушил права Жаклин Кеннеди-Онассис, когда он опубликовал рекламу, на которой некая Барбара Рейнхольдс, как две капли воды похожая на Жаклин, была изображена в компании с другими знаменитостями, которые изображали сами себя. Суд, в сущности, постановил, что Барбара Рейнхольдс не имеет больше исключительных прав на свое собственное лицо, поскольку оно похоже на лицо значительно более знаменитого человека. Аналогичные споры стали вестись в отношении использования голосового материала, который можно легко спутать с голосами известных певцов. Суды заключили, что такое использование нарушает индивидуальность певца, являющегося объектом подражания. Там, где речь идет о похожих изображениях или звуках, подлинное и поддельное теперь рассматриваются с единых правовых позиций. Следует ли этот же принцип отнести к аборигенным культурам, самобытность которых находится под угрозой?Многих писателей, художников и правоведов беспокоит тенденция агрессивной защиты индивидуальности художника, а также произвольное законодательное продление сроков действия авторских прав. В этих дискуссиях используют такие выражения, как «душат культуру» и «подавляют творческие способности». Однако борцы за защиту культуры нисколько не прислушиваются к этим опасениям и настаивают на том, что нации-переселенцы должны как-то «репатриировать» аборигенным общинам слова, символы и измененные в культурном отношении художественные стили. Известный специалист в области аборигенного искусства Австралии и Новой Зеландии Николас Томас считает, что горы злоупотреблений, совершенных по отношению к народу маори в годы колонизации Новой Зеландии, «приводят к мысли о параллелях между вторжением в земли и вторжением в культуру». «Такое отождествление, – продолжает он, – заставляет считать, что цитирование аборигенного искусства неаборигенными художниками (независимо от амбивалентности или сложности цитат) должно подвергаться цензуре».Как бы мы ни хотели противостоять безвкусному или вредному заимствованию иконографии или изобразительных стилей коренных народов, всеобъемлющее осуждение Томасом любых ссылок на аборигенное искусство неаборигенными художниками и писателями очень смахивает на семиотическую версию этнических чисток. Если бы не невыполнимость этих мер, это были бы очень тревожные попытки. В демократических странах, основанных переселенцами, стили коренных народов стали основой массовой культуры и образным выражением национальной идентификации. Для искоренения всего этого нужны драконовские меры социальной инженерии. Географические названия, взятые из языков коренных народов, повсеместно распространены в США, Канаде и других странах, основанных переселенцами. Около половины названий штатов в США, провинций в Канаде, а также бесчисленное количество округов и больших и малых городов (например, Чикаго, Миннеаполис, Майами) ведут свое начало из коренных языков. Ряд географических названий включают в себя названия племен (Сиу-Фолс) или имена конкретных людей (Сиэтл). К тому же коренные народы не всегда возражают против использования названий племен неаборигенами. Например, религиозные лидеры апачей явились благословить новую модель вертолета AH-64D «Лонгбоу Апач», а военные ветераны из числа апачей с гордостью говорят об этом грозном оружии.В 2000 году племя зиа пуэбло заключило соглашение с авиакомпанией Southwest Airlines об использовании ею символа солнца на самолете, которому присвоили имя «Нью-Мексико-Один». По словам управляющего племенем зиа Петера Пино, авиакомпания в течение трех лет не решалась обратиться с этим вопросом к племени, боясь получить отказ. В конце концов она все-таки обратилась к племенному правлению, и договоренность была легко достигнута. «Мне кажется, они были приятно удивлены тем, что мы оказались цивилизованными людьми», – сказал Пино. На церемонии, посвященной новому самолету, официальные лица племени зиа были в числе почетных гостей, а дети исполнили «танец экипажа». Компания выпустила пресс-релиз, в котором заявлялось, что она «будет с гордостью носить символ штата Нью-Мексико с тем, чтобы его видели в пятидесяти шести городах страны, которые обслуживает Southwest Airlines.В рамках этого соглашения авиакомпания выделила некую сумму на стипендии студентам из племени зиа. Пино особо подчеркнул, что это следует рассматривать как благотворительный вклад, а не как возмещение, что показывает, перед каким трудным выбором стоят пуэбло. Что важнее им в символе солнца – религиозный или коммерческий аспект? Отвечая на это, Пино сказал, что в идеале символ вообще не должен был быть общедоступным, так как традиционно он использовался только с разрешения особых религиозных обществ внутри пуэбло. Но поскольку сегодня символ солнца мы видим везде, то община также желает пользоваться теми благами, источником которых может быть всем известный символ.Попытки разрешить свои разногласия со штатом Нью-Мексико оказались для зиа пуэбло менее успешными, чем его переговоры с деловыми компаниями. Осенью 2001 года законопроект № 423, представленный палатой представителей штата Нью-Мексико, согласно которому должно было быть выделено 50 тысяч долларов на учреждение специальной комиссии штата для переговоров с пуэбло, так и не вышел из комиссии по бюджетным ассигнованиям. Автор законопроекта член палаты представителей Джеймс Роджер Мадалена считает, что законопроект пал жертвой двух причин. Во-первых, финансы: посчитали, что это не первоочередная задача для штата, в котором много претендентов на его ограниченные ресурсы. Вторая причина, о которой он слышал от других членов комиссии, более философского плана: «Разве можно долларом измерять такой важный культурный и религиозный символ?» – спрашивали они.За всей этой полемикой присутствует дестабилизирующее влияние КОПИИ. Новые технологии размножения зачастую представляют собой опасность для существующих систем общественного контроля. Изобретение печатного станка дало возможность грамотным мирянам приобретать недорогие библии, что подорвало влияние церковных властей и явилось причиной реформации. Появление кино означало конец водевиля. Промышленное массовое производство уничтожило ремесленные гильдии. Компьютерные программы, которые способствуют копированию защищенной авторскими правами музыки, потрясают основы звукозаписывающей индустрии и могут в конце концов видоизменить ее. Книге, которую вы держите сейчас в руках, возможно, суждена короткая жизнь, поскольку университетские издательства дают научным библиотекам электронные копии книг вместо бумажных. Это, правда, не так уж важно, поскольку авторские гонорары и без того подорваны использованием фотокопировальных устройств и Интернет-торговлей, которая с поразительной эффективностью доставляет пользователям подержанные книги. История попыток контролировать продукцию технологий размножения показывает, что мало надежд на то, что аборигенное наследие окажется более защищенным в этом отношении, чем другие культурные источники. Изоляция от остального мира обеспечивает какую-то защиту, но долго это продолжаться не может. Другим барьером служат языки, на которых исполняются песни и сказания. Но и в этом случае мало оснований для оптимизма: специалисты считают, что к концу столетия исчезнет половина языков мира9 .Наибольшая опасность для коренных обществ исходит НЕ от бизнесов, которые занимаются торговлей аборигенными символами, хотя такую деятельность следует резко осудить. Тем более что многие фирмы должным образом отреагировали на бойкоты, кампании антирекламы и вмешательство национальных и международных организаций, регулирующих товарные знаки. Коренная проблема – это технологии, обеспечивающие новые способы размножения информации и изображений, распространение которых прежде было легче отслеживать. Это подрывает традиционную власть и авторитет самой традиции. Последствия для аборигенных деятелей искусств могут быть самыми плачевными. В постановлении по другому делу об аборигенном авторском праве, делу «Булун-Булун», слушавшемуся в Дарвине, председатель суда судья Джон фон Даусса отметил, что художники-аборигены, чьи работы неправомерно используются неаборигенами, могут лишиться права участвовать в церемониях и писать традиционные изображения клана, или же их могут заставить возмещать убытки местным властям. Иногда они становятся жертвами физического насилия. Аналогичным образом писатели и интеллектуалы из числа аборигенов могут быть подвергнуты остракизму в своих общинах за публикацию сведений об их культуре, сведений, которые уже многие десятилетия можно найти в библиотеках.На фоне возрастающей прозрачности всех социальных укладов и при избытке средств массовой информации желание иметь прочную опору в собственной самобытности выливается в энергичное сопротивление. У аборигенных народов оно принимает форму чрезмерной чувствительности к тому, что воспринимается ими как неправомерное использование традиционных символов. Это сопротивление порождает мечты об обособленном народе-хозяине своих сказаний, изобразительного искусства, музыки и религиозных обычаев. Для полиэтнических государств важнейшей задачей грядущих десятилетий будет проведение такой государственной политики, которая уважает чувства аборигенных народов, не нарушая при этом основные гражданские свободы. Никакие лозунги культурного суверенитета не смогут решить проблемы, коренящиеся в революционном развитии коммуникационных технологий; но и никакие ссылки на свободу слова не помогут разрешить нравственную коллизию, вызванную бездумным и неуважительным использованием изобразительного искусства народа.Как видим, некоторые баталии этой войны символов носят, скорее, показной, чем существенный характер. По мере того как рекламный эффект одной проблемы начитает угасать, активисты переключаются на другую проблему. Однако индейцы пуэбло, как правило, смотрят на вещи основательно, и община зиа пуэбло полна решимости энергично добиваться своих целей в отношении символа солнца, независимо от неудач, которые ей предстоит испытать на этом пути. Петер Пино замечает, что широкая публика в основном считает, что пуэбло судится со штатом по проблеме флага, что неверно. Пино выразил уверенность, что вопрос этот можно решить без дорогостоящего судебного разбирательства. «Нам бы хотелось верить, что мы достаточно цивилизованы для того, чтобы решить это дело за столом переговоров, – сказал он. – Символ солнца, мы верим, по праву принадлежит пуэбло зиа. Это дело имеет принципиальное значение для нас. Такую заповедь мы получили от старейшин, многие из которых теперь уже в мире ином. Поэтому на нас лежит обязанность, и мы продолжим работать в этом направлении».Перевод с английского Джозефа Клейна1 Фрагмент книги: Michael F. Brown. Who Owns Native Culture? Cambridge , Massachusetts , amp; London : Harvard University Press, 2004. Автор – профессор антропологии и латино-американских исследований в Williams College (Massachusetts, США). Полный перевод готовится к изданию фондом «Прагматика культуры» (примеч. ред .).2 В июне 1999 года на открытых слушаниях выступил в качестве свидетеля руководитель одного из религиозных обществ пуэбло Исидро Пино. Пино отметил, что знание символа солнца «является достоянием общины… Тем не менее, для того чтобы вы поняли значение символа солнца зиа, этого достояния нашей общины, я беру на себя ответственность сообщить вам следующее»… и он кратко описал применение этого символа в четырех ритуалах. «Я рассказал вам это, – заключил Пино, – надеясь, что вы серьезно подумаете, как полностью защитить символ солнца зиа в качестве официального племенного символа пуэбло Зиа» (U.S. Patent and Trademark Office, Hearing on Official Insignia of Native American Tribes , 8 July 1999, 138—139, available at www.uspto.gov/web/offices/com/hearings/index.html #native).3 Rosemary J. Coombe, The Cultural Life of Intellectual Properties: Authorship, Appropriation, and the Law (Durham, N.C.: Duke University Press, 1998), ch. 4.4 Информация о знаке обслуживания племени тигуа (регистрационный номер 2306017) содержится в письме Альберта Альвидреца, губернатора пуэбло Ислета-дел-Сур, от 25 июля 2000 года, адресованного в Управление парков и живой природы штата Техас. В заявлении на регистрацию указывается, что знак будет использоваться в связи с «азартными играми, например, бинго, игорными автоматами, карточными играми и играми в кости». Казино Speaking Rock было закрыто в феврале 2002 года, после того как Верховный суд постановил, что оно начало функционировать незаконно, без получения на то предварительного разрешения штата Техас.5 Интервью по телефону 23 октября 2001 года. Пока еще не ясно, каким образом племя снухнаймо будет выполнять требование о том, чтобы зарегистрированная марка использовалась публично, например, на фирменных бланках или на автомобилях официальных лиц.6 Coombe, Cultural Life of Intellectual Properties , 136. Конгресс США предоставил специальную защиту символам таких организаций, как Бойскауты Америки и Дочери американской революции. Талисман «Медвежонок Смоуки», созданный Службой охраны лесов совместно с Рекламным советом, тщательно контролируется Службой охраны лесов. Когда Роберт Джекэл и Дженис Хирота захотели поместить изображение знаменитого медвежонка в книге об истории рекламы и пиара, Служба охраны лесов отказалась дать им такое разрешение, ссылаясь на «нецелесообразность», как она выразилась, этого. См.: Robert Jackall and Janice Hirota, Image Makers: Advertising, Public Relations, and the Ethos of Advocacy ( Chicago : University of Chicago Press, 2000), 216.7 Агентство по делам индейцев и северных территорий Канады констатировало: «Снухнаймо репатриировали эту часть своего наследия». См.: Simon Brascoupе and Howard Mann, A Community Guide to Protecting Indigenous Knowledge (Ottawa: Research and Analysis Directorate, Department of Indian Affairs and Northern Development, 2001), 24. Бывают исключения – в некоторых случаях удается найти связь создателей наскальной живописи с современными общинами. В историческом парке Хуэко Тэнкс в Техасе пиктограммы, вероятнее всего, были выполнены в девятнадцатом веке конкретными лицами из племен тигуа и кайова. Сегодня их потомки регулярно навещают этот парк. См.: Adolph M. Greenberg and George S. Esber, Draft General Management Plan for Hueco Tanks Park (Report Prepared for the Tigua Indian Tribe, Ysleta del Sur Pueblo), Cultural Consultants, Inc., lt;www.huecotanks.com/tigua/tigua.htmgt;, accessed 18 Aug. 2000.8 Еще в 1920 году антрополог Роберт Лоуви в своей книге Primitive Society (New York: Boni and Liveright, 1920) документально засвидетельствовал много случаев существования в племенных обществах практики, аналогичной авторскому праву. William Whitman, The Oto (1937; New York : AMS Press, 1969), 3—4. См. также, например: Jacob L. Simet, „Copyrighting Traditional Tolai Knowledge?“ in Protection of Intellectual, Biological, and Cultural Property in Papua New Guinea , ed. Kathy Whimp and Mark Busse (Canberra: Asia Pacific Press, 2000), 62—80; Mark C. Suchman, „Invention and Ritual: Notes on the Interrelation of Magic and Intellectual Property in Preliterate Societies,“ Columbia Law Review 89 (1989): 1264—94; Graham Dutfield, „The Public and Private Domains: Intellectual Property Rights in Traditional Knowledge,“ Science Communication 21 (2000): 274—295.9 По оценке лингвиста Майкла Краусса, только 16% из существующих языков коренных народов США и Канады используются всеми поколениями людей из числа этих народов (у таких языков хорошие перспективы на выживаемость). На 67% языков говорят только прародители и более старшее поколение (Michael Krauss, „The Condition of Native North American Languages: The Need for Realistic Assessment and Action,“ International Journal of the Sociology of Language 132 (1998): 12).«ТУПИК – ЭТО ОЧЕНЬ ИНТЕРЕСНАЯ ВЕЩЬ…»Андрей Битов – Сергей СоловьевСергей СоловьевКаков язык человека – такова его и судьба. Это же относится и к народу. К русскому – в особенности.В начале нашей азбуки – аз, затем буки. То есть: я – буквы. И лишь затем, и потому – ведать слово. И не то слово, до которого еще плыть и плыть – до середины реки азбуки, а глагол, то есть речь, течь, говорение, то есть слово живое, изустное, отворяющее уста.У индусов в «Алмазной сутре» – формула человека: «я, человек, существо, небожитель». У нас: «Я – буквы – ведаю – говорю».Я – часть азбуки мира. Не буква его, а буквы. Какая часть, сколько? Нет ответа. Вопрос есть, чувство есть – части целого, потому говорю.До Мандельштама взгляд русской литературы не замечал или почти не замечал язык, на котором пишет, дышит, спит и видит. У Пушкина, например, который возводил язык, как державу Петр, нет или почти нет речи о нем.Андрей Битов У Пушкина есть, по типу ломоносовского, высказывание. О гибкости и всеядности нашего языка. Он и сам обучил русскую речь французскому строю во многом – именно не словарю, а строю. Я недавно увидел, как он, наверное безо всякой государственной программы, избегал иностранных слов. У него нет, например, слова «пейзаж» – только «природа». Нет слова «ландшафт» – «вид».Или брать древнюю русскую литературу, о которой Пушкин позже узнал, – там язык тоже был, просто мы до сих пор невнимательны к той эпохе. Я думаю, что сейчас у нас как раз время почитать восемнадцатый век. Что некоторые замечательные люди и делали, в частности Заболоцкий. Надо быть немного раньше.Мандельштам был, конечно, очень просвещенной фигурой – не в смысле образованщины, а в смысле света. И думаю, что это связано с тем, что семнадцатый год поставил под угрозу существование русской речи, потому такая напряженность. Это единственное, что у нас выжило, и единственное, что справилось с режимом, – русский язык. Поэтому его внимание и оказалось обращенным прежде всего на ту систему, которая все искупит, все выручит – и выживет.А по сути дела, мне кажется, что русский язык имперский по своему характеру – не в смысле агрессии, а в смысле способности переварить бездну влияний и сделать все своим.В свое время прозвенел, и, наверное, справедливо, Олжас Сулейменов, который рассказал, сколько татарщины в нас, и обучение другим языкам у русского языка постоянно происходит – при такой вот странной ксенофобии, одновременно, к знанию иностранных языков, которая тоже поразила при советском режиме нашу жизнь. Знать иностранные языки – это значит хорошо чувствовать свой.Однажды судьба свела меня с замечательным польским поэтом, и оказалось, что он мой читатель, что было мне лестно, я говорю, на каком же языке Вы читали, он говорит, ну я же поляк, наверно по-польски, но по-польски меня не было, на каком-то другом, но не по-русски… Говорили мы по-английски, это было легче ему, чем по-русски. Он спросил, над чем я сейчас работаю, и я ответил, что пытаюсь воскресить культуру русского эссе. Он говорит: это трудная задача, для того чтобы написать эссе, нужно знать, по крайней мере, три-четыре языка. Вот нормальный подход восточного европейца.Те народы, которые не могут претендовать на то, чтобы все знали их язык, должны знать другие языки. Скандинавы знают несколько языков, навязывать финский или норвежский они не в силах. И русский язык навязывать никому не надо.У нас, на постимперских обломках, происходит освобождение русского языка, а именно в отпавших окраинах – потому что свой язык они все едва вспоминают, английский знают плохо, но даже прибалты, которые так антагонистичны к России, между собой говорят по-русски.С. С. В начале не Бог был, говорит Книга, а боги. Един – во множественном числе.И у нас во множественном, но – человек, часть речи. Часть, говорит современная физика, больше целого. Счастье, говорит язык, – быть с частью. Истина, говорит язык, это естина, то есть все, что есть. А что есть? Я, буквы. Я-зык, голос букв то есть. Отсюда отзывчивость, о которой Достоевский писал, – от части целого, от чувства языка.Но может, язык нас водит за нос? Мы вправе говорить то, что мы хотим сказать. Но и языку отказывать в этом праве – значит быть Иваном, не помнящим родства.Вы упомянули о некоторой ксенофобии к иностранным языкам и, вероятно, замечали, путешествуя по разным странам, что русские переселенцы очень вяло интегрируются в другие культуры – нет ли здесь подсознательной языковой причины?А. Б. Это неприличие и отученность. Все-таки это должно в поколениях передаваться. У кого-то из наших либеральных писателей, которые так увлечены фигурой Сталина, я прочитал такую вещь: Сталин очень не любил иностранные языки, грузинского ему хватало, чтобы объясниться с Берией и при этом их никто не понял, а русский язык он любил и недаром в конце жизни связался с языкознанием. Кстати, ему принадлежит мысль, что русский язык мало изменился со времен Пушкина – с этого начинается, кажется, «Марксизм и вопросы языкознания».Высказывания о русском языке… Ну сколько можно говорить «масло масленое», одну фразу, которая вошла уже в какие-то сборники афоризмов: «Ничего более русского, чем язык, у нас нет». Все разговоры о русском небе, русских бурятах и русской почве – абсурдны.С. С. Язык, и русский в особенности, это чувство мира. Седьмое. Именно чувство – по синтаксису, по иррациональной, в отличие от западных языков, стихии, по кочевой, не оседлой, природе речи.Речь, – речет язык, – см. река. Та же природа синтаксиса; ни истока не видно, ни устья, да и не скажешь – куда течет; петли, старицы, рукава; а русло (русь-слово) – где? Нет его. Течь, речь, река. Те же отблески на воде, те же инверсии встречных потоков.И не только в синтаксисе, но и в семантике, исторической: из варяг в греки течет, а язык – встречным течением – из греков в варяги.А где течет она? В человеке. То есть человек и есть ее берега. Чтоб берег ее, оберег. Какова речь, таковы берега.Мандельштам сказал, что история России – это история языка. И, в отличие от западного мироустройства, где язык является лишь одной из составляющих территории, государства, у нас язык значительно больше всего того, что входит в понятие народа, или нации, или государства, – он как бы омывает нас…А. Б. Нашу страну географически трудно и страной-то назвать. Уже были все эти пафосные метафоры – «одна шестая» и т. д. В общем, это материк, это океан, и он покрыт именно русской речью.Да, к вопросу о языке. Даль был запрещен! Словарь Даля не существовал…Когда будут изучать – если останется что-то от русской литературы второй половины двадцатого века (в этом году пятьдесят лет, как я занимаюсь литературой), если что-то останется, то придется (а уже будет поздно, только сейчас еще можно что-то поймать) изучать, в какой последовательности – или в какой непоследовательности – поступала информация о литературе и языке к моему поколению.Евангелие я читал в двадцать семь лет впервые – а ведь я его уже каким-то образом знал, опосредованно, через чтение классиков, тех, которые не были запрещены.Единственное, что меня устраивает и удивляет в том режиме, это что они не запретили Пушкина и Толстого. Достоевского пробовали запретить. Блок спасся на «Двенадцати»… Все эти тексты можно было прочесть, и в них содержалась информация языка, конечно. А язык говорил совершенно о другом. Они не повести и рассказы писали, они занимались чем-то другим.А нашему поколению пришлось как бы восстанавливать саму специфику жанра, что ли, – как писать рассказ, как писать повесть. А сколько нужно было решимости, чтобы написать роман, – когда я пошел на «Пушкинский Дом»…Это было очень занятно. Он пошел уже в самиздате, там было четыреста с чем-то страниц машинописных. Ну, note 6 Аксенов его читал в самиздате и что-то мне говорил по этому поводу… Однажды встречает меня в дверях ЦДЛ, говорит: «В твоем романе сколько страниц?» – «Ну, – говорю, – около пятисот». – «А у меня шестьсот!» Важно было заявить саму способность что-то сказать – и в этой форме.И вот если Евангелие я в двадцать семь лет прочитал, то мне уже было за тридцать, когда – вдруг – было одно случайное издание Пословиц русского народа – это была моя библия и настольная книга. Где ни откроешь – там дышишь. «Летят три пичужки через три пустые избушки…» Ну кому я это объясню?Ксенофобия… Ну, во-первых, от бескультурья, от русской нецивилизованности и непросвещенности. Страна, в которой ты живешь, оказалось, была защищена не танками, а языком. Танки защищали режим, а не империю, вот она и пала.С. С. А как же быть с отзывчивостью языка, о которой говорил Достоевский?..А. Б. Это надо в контексте воспринимать. Отзывчивость, конечно, есть – именно языковая. Когда он переварит какое-то понятие… Вот цитаты, например. Я не особенно книжный человек, но все те цитаты, которые я употребляю, я, конечно, беру в кавычки, но воспринимаю как часть своего текста, и они у меня просто выплывают в процессе письма, и не надо никуда лазить – что застряло, то застряло. И неизбежно она становится частью текста, только закавыченной.А язык? Вот язык – весь – как цитату кто-нибудь рассматривает, – из ученых?Но по сути дела, любое слово является какой-то огромной цитатой. Если начать рассматривать и как вещь в себе, и лингвистически, и его происхождение… Это огромное знание, и оно сохранено благодаря тому, что существовала литература. Она была искажена тиражами, последовательностью текстов, неправильными предисловиями – но предисловий к текстам можно ведь и не читать.С. С. Тот же Мандельштам сказал, что отлучение двух поколений от языка равносильно выпадению из истории…А. Б. А у нас три поколения ушло. Три поколения должны пройти другой путь. Одно уже пережевано, осталось еще два на надежду.Между прочим, все те, кто бьют в барабаны паники – то ли спасать русский язык, то ли реформировать, то ли бороться с масс-медиа, поп-искусством, порнографией и т. д. – это все те же самые люди, которые губили русский язык. Им только бы сесть на стул и чем-то заведовать. В частности, управлять языком. А управлять языком – это категория огромной власти.Помню, в период оттепели писатели, которые сумели пережить войну и ГУЛАГ и как-то тихо не сесть, очень гордились, что на них обращают столько внимания. Это тоже какая-то скрытая внутренняя цитата: значит, мы есть, если с нами считается власть, которая на нас давит. Язык – категория власти. Писатель – это тот, кто владеет языком. И слово не обманывает – владеет. Ну, и властвует.А Сталин пытался проявить власть над языком. Я где-то подхватил, как легкую венерическую болезнь, эту расхожую цитату: всякий тиран существует до тех пор, пока не вмешается в русский язык и в еврейский вопрос. Вот вам и Мандельштам. Есть даже конференции, которые разбирают его то как русофила, то как иудаиста – там все краски есть…С. С.Добро есть жизнь. Так говорит русская азбука мира. И добро исходит из речи. Эстетика первичней этики. «Поэзия выше нравственности, – пишет Пушкин на полях рукописи Вяземского. И добавляет в раздумье: – По крайней мере, совсем иное дело».Жизнь – это живот: вот космогония русского мироздания. И в ней, в этой расширяющейся вселенной, воплощается бог – единый из двойственного, и вынашивается – под сердцем. Жизнь, живот.А кто дал эту азбуку? Щекотливый вопрос. Два болгарина, миссионеры. Откуда шли? От Папы Римского. С какой целью? Обращать славян в веру христианскую. А поскольку чем дальше на восток, тем больше языковых княжеств, нужен был единый язык, Христа ради. То есть азбука эта была – наряду с ее светлым даром – еще и своего рода троянским конем с римским воинством.А на чем крест стоит? На Голгофе, на черепе Адама. А если приподнять русскую азбуку – что под ней? Пол-Климента. Климента, ученика апостола Петра, который дошел до Корсуни, и «за успешную проповедь христианства», как говорит летопись, был привязан живьем к цепи и спущен на дно морское.Так вот Кирилл, дав славянам кириллицу, идет в Корсунь (Херсонес), находит и поднимает со дна оплетенный водорослями скелет Климента, и делит этот скелет на две половины. Одну из них он отправляет в Рим Папе – в обмен на эксклюзивное право продолжать проповедь христианства в славянских землях, другая половина уходит в Киев и затем канонизируется кн. Владимиром.Под русской азбукой лежит иудей, расчлененный меж Западом и Востоком, и длина его тела – от Киева до Рима.Мандельштам говорит об эллинской природе русской речи. О том, что Русь восприемница греческой и буквы и духа – поверх сухой ветви Византии.Соснора говорит, что мы в один день заимствуем у Византии и религию, и алфавит. Религию упадка Восточной империи (изоляция, сектантство, нетерпимость) и алфавит, с которым погружаемся в безмолвие еще на семьсот лет.А что говорит язык?А. Б. Ну, тут я ничего Вам не скажу, потому что я человек глубоко неграмотный. Те, кто могли Вам ответить, взяли и померли – ни Аверинцева вам, ни Гаспарова.С. С. Дальше Мандельштам поясняет, говоря об утвари, о живом тепле, о том, что вещь – не хозяин слова, что слово стоит над вещью, как неотлетевшая душа над умершим телом…А. Б. Я, как человек необразованный и не полиглот, образовал свое языкознание в области интеллектуального примитива – такой у меня есть жанр, вроде наивной живописи.Я считаю, что английский язык – это глагол. Немецкий язык – это существительное. А русский язык – это прилагательное.И тогда, безусловно, великим ученым является этот недоросль, который сказал, что если дверь приложена, она прилагательное. У нас «Капитанская дочка», «Медный всадник», «Бедные люди» – иначе ничего не существует. И поэтому, кстати, русский – само слово – является прилагательным к слову «человек». И это очень правильно. Вот вам и ксенофобия – все остальные, как во всех языках положено, образованы от стран и существительные. А русский – это повисшее прилагательное. Это следует как-то запомнить. Тем более, что разговор о русском менталитете все еще не закончен.С. С.В начале азбуки стоит русский Адам, буквенный, почти голем. В начале литературы русской стоит Слово. О полку. Одно стоит, голое, посреди безмолвия во все края.И нет в этом Слове ни слова «Бог», ни сцен эроса. Плач, вой, бой, гимн. Изощренная метрика. Русский язык в красках крови, как пишет о нем Соснора. Мировой эпос на четырех страницах.Я видел этот язык. Реставрируя фрески Софийского собора в Киеве. Вводя в стену ветеринарными шприцами ведра дихлорэтана, укрепляя живопись, прокалывая тела севастийских мучеников. Он проступал на стене, этот язык мирян XI—XII века, – граффити, рядом с которыми язык персонажей Данте бледнел.Я читал эти ножевые царапины речи, затуманенные парами дихлорэтана, и летучая мышь, ошалев от этих паров, выползала из щели меж плинфами, из живота мученика, волоча за собой пыльный пиджачок крыльев, и дышала в лицо, хекая, как собака. «О-хо-хо, душа моя… чем се сотвори же… ничтоже…» – проступало под ней.Запад считает, загибая пальцы от большого к мизинцу. Мы – от мизинца. Меньший, слабый, последний – он первый и главный. Об этом и сказка. И сказка, и быт.В начале русской литературы – Слово. И автор его безымянен. Да и Слово блуждает во времени, как огонь в тумане. То ли бог, то ли подлог.У нас нет истории, говорит Чаадаев. Есть, говорит Мандельштам, – это наш язык.А кто совершил переворот 1917 года – большевики что ли? Язык. Его избыточность, его лошади, которые понесли. Его протуберанцы – как солнечные бури в год активного солнца – его взвинченные вихри, подхватившие литературу, страну, искали выход этой языковой космогонии, этой критической массе языка. Чей дом, кроме утопии, мог дать кров этой стихии? Куда, кроме неба, могла она хлынуть?Россия Золотого века – ее язык и литература. И стометровка этого века была пройдена ею на световой скорости. Из безвестной стороны она всего за век становится в первый ряд мировых культур. Другие к этому шли тысячелетиями. Не случаен потому этот тектонический сдвиг – языка, а значит, истории.А. Б.Мы говорим о пространстве и о языке, а все остальное – очень приблизительно. Я думаю, что не приблизительно только – к вопросу о всеотзывчивости, это и порок, и, одновременно, единственная перспектива – это как бы раскрытость контура человека.Если каждый человек рождается в нулевом пространстве кричащим комочком плоти, и он всему учится – совершенно всему (что-то ему достается генетически, но это надо еще проявить и осознать), а так он учится совершенно всему, и может быть, этот тип наиболее сосредоточен в русском человеке.Он может не застывать в форму цивилизованного человека слишком долго, практически всю жизнь – и если такой человек остается живым, то он довольно далеко проходит, потому что всегда идет – дальше и дальше.Вот я говорю, что русская литература занималась не писанием рассказов и повестей. Она занималась самопознанием. И это самопознание длилось на протяжении всего жизненного пути, и никуда от этого не деться. Этот организм развивается и развивается. Как только русский человек останавливается – это чудовище. Можно посмотреть на всех стремящихся к власти и занимающих положение. Это тупик.Тупик – это вообще очень интересная вещь…С. С. Бесконечный тупик…А. Б. Да, бесконечный тупик. Не знаю, об этом ли Галковский в каком-то смысле писал… Однажды я по телевизору увидел бибисишную замечательную программу, там рыба какая-то плыла, скат, и вдруг меня потрясло, как она красива, как она напоминает одновременно космический корабль, подводную лодку и все на свете, – и я подумал, что она конечна.Каждый вид в природе конечен, и муха, и муравей, они совершенны – они тупиковы. Кроме человека. Человек – это такая расщепленная почка, которая в связи с чем-то оставлена на какое-то развитие – деградацию, или мутацию, или, наоборот, доведение себя до подобия Божиего.Русский человек как раз и есть в этом плане выраженная такая почка. Вот и у русского языка, по-моему, такая же судьба. Он все время как бы стекает с языка… Русский язык, по-моему, невозможно знать, с ним живешь – а не знаешь его.С. С. Русский и английский, а между ними стоит девочка, Лолита. Набоков в послесловии к переводу написал…А. Б. Да, в послесловии к русскому переводу – он не смог доверить свою девочку никому, и сам постарался перевести на русский, и в послесловии он говорит – довольно резко, – что мысль на русский перевести нельзя…Своих переводов я не читал, но втыкался в те места, которые меня интересовали, чтоб проверить, и обнаружил, что те места, которые я считал остроумными и блестящими, выглядят гораздо скромнее, проще и понятнее – т. е. язык привык думать, потому что в нем глагол из действия перешел в мысль, по-видимому, стал работать на осмысление реальности.Однажды мне понравилось одно место у Локка, и я пробовал этот абзац перевести на русский – написал две страницы, и все равно была невнятица полная. Упрека нет: мы иначе говорим, у нас, по-моему, совпадение художественного образа и мышления очень развиты – это тоже свойство нашего языка.Где-то я говорил, что он поет, а не… что-нибудь другое. Именно поет, поэтому и мысль наша – певуча. Может быть… если у нее, мысли, нет мелодии, то она и не звучит.Я очень люблю цитировать из Блока, из его прозы – у него замечательная проза, – «Что бы ни сделал в России человек, его прежде всего жалко. Жалко, когда человек с аппетитом ест…» Что – больше – можно добавить? Это спето. Но это не стихи, это мысль. И мысль очень сокровенная, своя, и, может быть, при переводе она не будет ничего значить.Кто-то из наших, преподававших русскую литературу, на гастарбайтерских началах, в Америке, рассказывал мне – как это у Бунина рассказ? «Легкая грусть»?С. С. «Легкое дыхание»?А. Б. Нет, именно «Легкая грусть» или «Легкая печаль», что-то такое… И американцы недоумевают, как это грусть, или печаль, может быть светлой, легкой, еще какой-то. Не поет. У них очень давно фольклор отделился в область национальных костюмов. А у нас… и костюмы забыли, и песни забыли, и петь разучились, – однако сам язык не отделился от этих начал.Те, кто бывал в фольклорных экспедициях, скажем, на Севере, буквально сходили там с ума – от русской речи. Как эти бабки поют, когда разговаривают. Какое это точное слово…Не надо вот только пробовать что-то улучшить. Самый добросовестный работник за весь советский режим – это язык, переплавивший все: и канцелярщину, и советские штампы, и феню, и мат, и зону; все ушло в язык, что-то выплюнулось, что-то осталось…Как, допустим, живет анекдот? Это была наша единственная гласность в постсталинскую эпоху и при Брежневе, при его своеобразной доброте, особенно развившейся в застой. Анекдот сейчас вспомнить трудно, а осколок от него остался, он живет – так же, как жили осколки от Грибоедова или – живут теперь – от Венедикта Ерофеева. Это осколки точных реплик, цитаты, которые никому не принадлежат, которые стали частью речи. (Да, кстати, Иосиф очень здорово назвал свою книгу – «Часть речи».) Кстати, грамматика очень о многом говорит – она же имеет русскую терминологию, во многом. Говорят же, что слово «ерунда» произошло от слова «герундий»… А «Часть речи» – как это красиво!Вот, например, у Льва Толстого: «Накурившись, между солдатами завязался разговор…» И меня иной раз тянет так сказать. Но это еще не произошло с языком. А действительно, ведь если начинаешь строить полный период: «Когда солдаты накурились, между ними завязался разговор», – что-то тут лишнее уже возникло, и может быть, со временем это превратится в какие-то другие формы, более естественные. Сейчас они могут казаться иной раз вульгарными, иной раз – просторечными, но все равно эта работа идет.Так же, как происходит работа с ударениями. Двойное ударение – одно разговорное, другое… Вот сколько люди будут мучаться с «чашкой кофе»? Или с «звонИт» или «звОнит». В результате получится, что сначала в словарь войдет двойное употребление, однажды останется одно или будут узаконены оба. То есть какой-то процесс идет – медленно и правильно.Или, как, наоборот, сказал тот же Венедикт Ерофеев – вот замечательная часть речи наша! – что у русского человека все должно происходить медленно и неправильно, чтобы не зазнавался человек. Медленно и неправильно.С. С. Ну, и одновременно искать дырку в заборе, говоря о языке, который все норовит сойти с асфальта и спрямить путь – по траве.А. Б. Чем больше строят забор, тем более он дырявый. Это еще, помню, нянька у моей старшей дочки, когда чай пили, все время говорила: «Пей, пей, вода дырочку найдет». Вот, значит, и язык найдет – он тоже текучая вещь.Меня так восхитила, в свое время, информация, что у воды есть память… А ведь она была раньше, чем возник язык. Все-таки язык – это наша память. О каждом слове, если его начать развивать, можно написать по тому – столько в слове заключено информации. Не только о его лингвистической, генетической сути. И звуки… До букв если дойти – вообще можно с ума сойти. Начинается какая-то каббала.С. С. А как вы, в этом смысле, к работе Хлебникова относитесь?А. Б. Я вам уже говорил – я человек непросвещенный…С. С. Нет, как читатель.А. Б. Если бы я был читатель! Я Хлебникова никогда не мог читать – не потому, что он мне не нравился, а потому что… Не имею я к нему ключа. А на моду я не реагировал. И на протест я не реагировал. Я помню, что мне понравилась проза очень и повлияла на меня. И вошла внутрь меня. Я его чувствую – гораздо больше, чем знаю. И он, по-видимому, и есть – тоже чувство. Сам Хлебников есть чувство. Все не устают на него ссылаться, и футуристы так от него зависели. У них другое, может быть, было ухо, другая эпоха – слышали, что он делает с речью. Я этого не слышу – более традиционен. Но никак не возражаю – открываю и вижу, что… не догоняю, как теперь говорят. Вот вам, пожалуйста, сленг. А выразительно.Да, может быть, это просто более наивные открытия, язык. Но иногда он так и рождался – как более наивная часть…Вот, кстати, хорошая книжка. Давайте откроем где угодно. «Будетлянский клич». Я вдруг открыл, начал читать, – понравилось – Дмитрий Кравцов. Тут довольно большое сочинение. (Читает .)С. С. Да… матиссовские краски. Зеленый и красный, не смешивает, схлестывает. А смешал бы – грязь.А. Б. Я понимаю, что тут что-то происходит. Может быть, потому, что он менее известен. Может быть, слава что-то заслоняет. Крученых – тоже. То, что он был рыцарь, это я понимаю.С. С. А Вы застали его, виделись с ним?А. Б. Нет, но многие из моих друзей успели его посетить – и это производило на меня большое впечатление. Меня вообще чужая слава как бы тормозила. Неловко. Смотреть на человека, как в зоопарке.Видите, наш сегодняшний разговор получается совсем другим. Слово не воробей, вылетит – не поймаешь. Вот кто это придумал? Что он имел в виду – что это ответственность за слово? Ничего подобного. Что его назад не вернешь. Неповторимое сочетание речи. Либо – многие люди говорят одно и то же, либо – что-то еще происходит.Меня жена пыталась научить понятию «два на два», коду удвоения русских смыслов. Как бы это сказать… Надо, действительно, не на уровне фольклорных ансамблей, а живую народную речь… Арина Родионовна – это не миф, а большая удача. Александр Сергеевич недаром в это вцепился. Наши чудные прозаики – их никогда не упомянут рядом с Булгаковым или Набоковым, – Писахов и Шергин, которые были северными людьми. На Севере дольше держалась речь. Это я не за лапти торгуюсь. А за музыку. Вот если музыка исчезнет – это другое дело.А музыка не может исчезнуть – потому что язык поющий, льющийся, – как однажды польстил ему Томас Манн: «Язык без костей». Потому что немецкий – это одни кости. Все время скелеты, скелеты.Я считаю, что одна из лучших страниц, мной написанных, – это посещение Берлинского зоопарка, отделения насекомых, связанного с мимикрией. Есть некоторые страницы, которые стоят гораздо дороже моего интервью. Может быть, действительно, лучше их воспроизводить. Чтобы текст имел двойное звучание. Самого себя цитировать как бы неловко, а в то же время есть места, которые лучше процитировать, чем пересказывать их на новый манер.С. С. Возвращаясь к музыке языка и обстоятельствам речи, – странно, необъяснимо: как первое может обусловлено быть вторым? Вот – вдруг – возник Саша Соколов… Благодаря-вопреки кому-чему? Вдруг. Недоуменье Платона перед этим неисповедимым словом: Вдруг.А. Б. Да, пришли Те Кто Пришли… Это, по-видимому, трудно, у него есть проблемы с текстом. Но я не думаю, что без этих проблем что-то может произойти.С. С.Поэт – парус языка. Парус, который не чувствует под собой, не «держит» язык, а ложится под ветер, – лишь полотно, тряпье. И язык его либо рвет, либо полощет. Но и язык без паруса – воля волн.Вы писали о том, что без воина автор невозможен. Воина – по отношению к языку.А. Б. Не о воине – о битве, которая происходит на границе письменного и устного слова. Или на границе прозы и поэзии – это меня очень интересует. Переход.Как одна старушка, вредная, из «бывших», говорила: ученые – что они знают? откуда солнце? – Приблизительно так можно сказать и про язык.Почему-то основные вещи все время бывают пропущены. Например, акцент. Мы были империей, где русский язык существовал во всех республиках. Плохо, что не изучали русский язык провинции и не овладевали им как-то… хотя бы из вежливости. Это бы укрепило границы империи.Но речь у них становилась другой. Музыка становилась другой. Акцент появлялся другой. Хотя они жили в своем русском языке.Когда Вы сказали, что и за границей наши тоже языка не знают… А ведь у них тоже меняется звук, интонация. У тех, кто живет в Германии, и у тех, кто в Америке, – что-то появляется другое.С. С. Это связано с невежеством, о котором Вы говорили, или причина в великодержавной языковой гравитации «великого и могучего»?А. Б. В невоспитанности. Я уже говорил, это должно быть в системе поколений. Отец, знающий иностранный язык, передает его сыну, а затем внуку и т. д. Здесь же сопротивление очень сильное, потому что я знаю, что мать сама не знала иностранного языка, но определила меня все-таки в первую английскую школу. И благодаря этому я чувствовал себя более-менее полноценным человеком – когда мне разрешили разъезжать, он всплыл, восполнился, но, конечно, я его никогда не буду знать так хорошо, как хотел бы.Но я пробовал учить своих детей. И сталкивался с сопротивлением. Значит, это усилие должно быть в нескольких поколениях. А как легко было это прекратить! Легко.Надо начинать вовремя. Пока этот свежий гений филологический в детях живет, который Корней Чуковский так хорошо описал…И Пушкин не знал толком, какой у него язык родной – русский или французский, – до тех пор, пока не выбрал… И Набоков, который сумел работать в двух языках. Вот Бродский сделал над собой усилие – несмотря на то, что на процессе его упрекали в неоконченном среднем образовании – шесть классов, – тем не менее он пошел на то, чтобы изучить польский и английский. И это уже что-то. Он понимал, что без этого – никак.А некоторые – иначе. Вот Юз Алешковский – мой самый близкий друг из эмигрантов – такой мастер советского языка, и знаток – он действительно гениально овладел этой системой речи и первый написал книги на советском языке, – когда он только свалил, он ходил в какую-то группу, учился языку, но прогресс его был слаб. Когда он на какую-то вонь сказал: «This is an umbrella», – я все понял. Я спросил его: «А кто-нибудь хуже тебя знает английский в твоей группе?» – «Да, есть один компьютерщик».Ну, компьютерщик, наверное, освоил – на своем уровне. А ему я вскоре говорю: «Как твой прогресс в английском?» А он: «Да пусть они, падлы, сами прыгают через этот языковой барьер!»С. С. Как Вы думаете, в контексте разговора о языке, фигура Бунина – не…А. Б. Вот он вроде бы тоже сопротивлялся знанию… Но он из провинциальных дворян, значит, не позаботились родители вовремя. И это очень трудно восполнить потом.С. С. Я имел в виду язык Бунина, его мастерство, прозрачность, этот «лессировочный» эффект светотени речи… Так ли это? Не слишком ли его оценка завышена?А. Б. По-моему, он прекрасный русский язык пишет. Споры идут только о том, что предпочесть – прозу или стихи. Наибольшие оригиналы предпочитают его стихи. Просто литературный русский язык достиг уже слишком большого совершенства, и, может быть, отчасти Бунин пострадал от этой традиции.И меня в этом же недавно упрекала такая… Инга Кузнецова. Что я раб стиля. Она не понимает, что я пишу набело и никогда над ним не работаю – это у меня естественная форма… Читал с удовольствием в детстве, так что… Не такой уж я и стилист, наверное. Совсем не такой. Смысл сказанного и энергия сказанного гораздо дороже.С. С. Но это и создает ощущение живой, недистиллированной речи. Переспрашивание, сомнение…А. Б. Ну да… Там должно оставаться движение – внутри речи, внутри текста. И эта инерция – инерция текста, – она передается, приобретается, наращивается – так можно добежать и до его естественного конца. Но это будет наиболее мощное состояние – добежать, а не выдохнуться.С. С.Язык определяет характер мышления, характер мышления – характер поступков, характер поступков складывается в судьбу. И человека, и нации.Вроде бы прописи. Но именно эти прописи и изъяты из человека. Кем изъяты? Медийным кесарем. Который и правит миром – и языка, и душ, – исходя именно из этих прописей.«А кесарь мой – святой косарь», – говорит поэт.Позавчера вы говорили о языке конвойных, и еще – об Указе от тридцать седьмого, который на самом деле тридцать шестой. Эта часть речи не записалась, объем памяти в диктофоне оказался переполненным. Не могли бы вы вернуться к той мысли?А. Б. Этот мой текст, который мало кто воспринял всерьез, об астрологии русской литературы, связанной с восточным календарем, – я воспроизвел его в последней книге – «Кабала» с одним «б».Меня поразило то, что когда открывается какое-то поприще, возникает (непонятно откуда – с небес или из недр нации) некий призыв, и являются люди, талантливые, отмеченные этим призывом.Двенадцатилетний зодиакальный цикл. Всплеск, затухание. Пушкинский круг укладывается в такой цикл. Серебряный век тоже.Потом, интересно, что в пределах одного призыва есть противоположные друг другу знаки, расположенные по диаметру, а через век, наследуя, они наследуют противоположный знак. Тоже очень любопытное соображение. Вот, как, допустим, против Толстого зародился, по-моему, Солженицын.Единственные две Змеи, которые возникли подряд в русской литературе, как удвоение, – Гоголь и Достоевский. Достоевский, родившись через двенадцать лет после Гоголя, продолжает ту же традицию. И потом, как их противоположность по знаку, появляются Набоков с Платоновым.Или, в девяносто девятом году, ни с того ни с сего, родилось чуть ли не десять прозаиков, которые обеспечили нам будущий век – и по судьбам, и по текстам.А когда идет призыв вынужденный, демография наша, о которой наконец сейчас стали говорить, что русский народ катастрофически убывает, и начальство с озабоченными лицами выдает по полтинничку за ребенка…Я-то родился через год после указа Сталина о запрещении абортов. И меня это очень заинтересовало, почему в тридцать седьмом году (год Красного Быка) – это я на шестидесятилетие свое сообразил (в будущем году, на семидесятилетие, будет повод еще раз это вспомнить), а шестидесятилетие – это ровный, полный повтор года, который повторяется не только по двенадцатилетним циклам, но и по стихиям, – и девяносто седьмой год равноценен тридцать седьмому…Так вот, я посмотрел по Зодиакам, там, Вы знаете, цикл с февраля начинается. Февраль смутен, но уже в марте, в один день, родились Распутин с Маканиным – и их уже можно заподозрить, что родители попались, что называется, – под указ, который был 26 июня 1936 года. Легко подсчитать. И дальше, каждый месяц, рождался будущий классик. Некоторых уже нет.С. С. В том же году рождаются Ахмадулина, Высоцкий…А. Б. Ахмадулина – в апреле. В мае, кроме меня, еще кто-то… Потом – Юнна Мориц, Вампилов, Аверинцев, многие… и кончилось все Высоцким, который, хоть и родился в тридцать восьмом году, попадал в систему года Красного Быка.Таким образом, от февраля тридцать седьмого до января тридцать восьмого родилась такая невероятная когорта. Помню, Аверинцев очень воспротивился этим моим выкладкам – он же был сыном очень взрослых родителей, как я узнал позднее, и ему не нравилась такая богопротивная мысль, что родители могли его родить несознательно.В свое время я писал роман и не дописал – «Азарт», про террориста-одиночку, который себя собирался взорвать вместе с Кремлем (у меня не хватило просто культуры, чтобы этот роман поднять), и там я придумал преждевременно рожденного гения.Толчок к рождению этого героя дал мне сам слух об Аверинцеве – что такой человек, моего года рождения, знает то, что уже было прекращено революцией, – знает античность, классику, и я был восхищен – от зависти, наверное, – этим фактом, и придумал этого героя, который родился преждевременно, по судьбе преждевременно.Но я ему придумал генеалогию и соединил его со слухом о Гаспарове, который мне казался армянином, – хотя это не совсем так… Их обоих уже нет. И соединил таким образом, что один русский род очень медлил, рождал себе как бы внука, а другой род, кавказский, наоборот, очень торопился – и таким образом пересеклась система прапрапрадеда с системой внука, и они сошлись в одном порядке.И потом я вдруг читаю, что отец Аверинцева был на пять лет старше Блока. Это что-нибудь да значит, понимаете? Это сказалось на его здоровье, некоторая анемия, но отец, как человек той закалки, передал ему именно то, что надо. Вот вам разрывы поколений и сущностей.Так что мы не так легко восполним эти три поколения. Мне мать все время говорила – она не была нисколько человеком искусства и литературы, кстати, она была немножко «бывшей», пятого года рождения, она помнила ту жизнь, – и она говорила: потребуется три поколения. Я не понимал, о чем она говорит. У нее не было никаких революционных мыслей, она вполне тихо жила…С. С. Это полный оборот памяти – три поколения.А. Б. Да. А генетическая память существует, я это на себе проверил. Выбалтывать не хочу – это тема моей следующей книги. Мне вдруг как бы объяснилась моя судьба – на основании двухсотлетних дедов, которые не были известны даже моему отцу – а я обнаружил. И некоторые странности в моей судьбе очень хорошо укладываются, некоторые непонятные тяготения и пр.А что за пороки родителей мы отвечаем – это тоже факт.Странная вещь: у меня потребовали недавно объяснение убийства этого армянского мальчика – поскольку я автор «Уроков Армении», – я очень рассердился, сказал, что хватит меня использовать по таким поводам (действительно, я сейчас учу себя тому, чтобы не писать больше предисловий, комментариев, не давать интервью, в частности, и т. д.).Потому что не так много текста уже осталось во мне, чтобы его таким образом тратить. Хотя, с другой стороны, у меня есть и другая установка – что надо только тратить, тогда есть и восполнение. Но это не тот способ тратить – писать некрологи и предисловия.И в том случае, я как раз был в этом настроении, отказал, а потом все-таки говорю: ну ладно, но тогда я вам все скажу как есть, вы уж так и напечатайте. Что страна не освобождена, а расконвоирована, и на свободе оказался конвой. А у конвоя уже и дети подрастают. И не только конвою делать стало нечего, но и детям. Что же вы хотите? Это люди, приученные к малой власти, и у них другого способа, кроме как подчиняться и над кем-то властвовать, нет. И тогда, в системе косвенного соизволения, это все может вылиться в погромы. В погромы, в фашизм – во все что угодно.С. С. То есть просто статистически, потому что страна сидела в лагерях и не могла размножаться.А. Б. Зэки не размножались. Размножался конвой. И вот это гораздо более опасный демографический взгляд. А сейчас такой отрезок времени, когда у власти находятся люди, родившиеся в промежутке между войной и смертью Сталина. Они рождены теми людьми, которые вполне верили системе, в Сталина и в свое будущее, и это довольно серьезный момент. Это поколение должно пройти. Безусловно. Потому что наши еще на чем-то другом замешаны. Война хотя бы была в памяти, это серьезное переживание. А тут такая полная уверенность в себе – легко представить систему родителей тоже. Вообще, история такая блядь, что пока в ней правда уляжется, она еще сорок раз будет переписана. И…Восстановление церквей – дело хорошее. А веру обрести без покаяния – невозможно. А этого нет как нет. Наоборот, идет огромное сопротивление – как же так, плевать в собственное прошлое, и т. д. Не плевать. А наоборот, сочувствовать ему.Вот демография – погибшие на фронте и в зонах. Наверняка это люди в процентном отношении более качественные, чем… А что такое гибель одного человека? Это прекращение его потомства, а не смерть этого человека. Которая может быть рассмотрена, в свою очередь, как трагедия, как горе. Ну, тут мы уйдем далеко от языка. Хотя к языку это все имеет прямое отношение. Потому что кто им пользуется, таков и язык. Это нам только так кажется, что мы говорим на одном языке.ЗАМЕТКИ НА ПОЛЯХ СТИХОТВОРЕНИЙ КУШНЕРАВладимир Гандельсман /Нью-Йорк1.К. написал в последнее время несколько худших стихотворений, которые когда-либо писались по-русски. Самое грустное, что одно из них начинается так:От скучных книг придешь в отчаянье —Плохих стихов, бездарной прозы.О, запустенье, одичаниеИ безутешные прогнозы!Но вот заканчивается оно совсем печально:Как он там, бедный, жил без чтения,Стучал клюкой в гранитный желоб:Врача, советчика, забвения,С подругой-книгой разговора б!Имеется в виду Овидий. Есть отчаянная бестактность и пошлость в крадеже у воронежского Мандельштама этих слов.Кошмар творится и в стихотворении «Волшебный корабль», который начинает тонуть с первых строк, да так и тонет по мере загружения в него Байрона, Пруста, Рембо… – следовало закончить, конечно, Валери с его «Морским кладбищем», но не хватило юмора, – окончательно уходя под воду, когда команда пополняется русской секцией:И Пушкин был бы рад собратьям всей душой,То Тютчеву кивнув, то руку МандельштамуПротягивая: тот губами б к ней припалВ смятенье и слезах… —что, в сущности, за гадость это заставляние Мандельштама целовать руку Пушкину! И «музыка» чувствует фальшь и мгновенно становится непроизносимой: «губами б к…». Стыдно читать. Вот когда нечто подобное поэт пишет о себе, тогда не стыдно. Тогда просто смешно:И мне, когда его читаю,Становится не по себе:Горю, бледнею, обмираю.Это бледненье сопутствует чтению Державина: «горю, бледнею…» (еще бы написал: «млею»!) Эротично. Не могу и вообразить, что творилось бы, читай наш поэт Кузмина… Но мы находим его при Гавриле Романовиче. «Вам не по себе? – спрашивает Державин. – А где, братец, здесь нужник?»Еще? Пожалуйста:Мир становится лучше, – так нам говорит Далай-Лама.Постепенно и медленно, еле заметно, упрямо,Несмотря на все ужасы, как он ни мрачен, ни мглист,Мир становится лучше, и я в этом смысле – буддист.Несмотря на то, что в третьей строке у Далай-Ламы заводится мрачный глист, может быть, вы хотите продолжить? Хорошо, две строчки из последней строфы:Далай-Лама глядит – и становится ясно, что хужеБыло раньше, чем нынче, – еще бы, ему ли не знать!Разве «и становится ясно, что хуже было раньше, чем нынче» не уродливо? Разве это стихи? Как могут некрасивые, тяжеловесные строки говорить о мудром и легком?В одном из сравнительно недавних стихотворений К. предлагает другу-читателю идти голосовать. «Пойдем голосовать…» Наутро, вместе с результатами голосования, приходит отрезвление и возвращение к вечным ценностям, – для их представительства выбраны дубы («шумящие вдали»), а также музей и готический собор (оба без указания адреса). К. часто использует первое лицо множественного числа «мы», вот и здесь он горюет от имени интеллигенции: то ли, – сокрушается, – народ наш глуповат, то ли мы, умные, себя вели на троечку… Горевания звучат лихо, а финал венчает восклицание, упоительное для двоящегося сознания интеллигента: «Вот ужас-то, вот горе!» Как все-таки страшно, говорит автор, что мы живем в стране, где голосуй не голосуй, все равно… Нет ни ужаса, ни горя, – самодовольная риторика, положенная на музыку «Из Пиндемонти».Пушкин, который предпочитал «для власти, для ливреи не гнуть ни совести, ни помыслов, ни шеи», возникает и в другом забавном стихотворении, начинающемся по всем правилам постмодернизма: «Гости съезжались на дачу…» И вот какое предположение мы в нем вычитываем:Пушкин – помещик, но он же и дачник уже,В Вырице жил бы сегодня, а то – в Комарове.Пушкин был человеком чести. А ведь давным-давно «русскому человеку честь – только лишнее бремя». Неужели поливал бы люпины? Дикое и какое-то неумное заявление. Не зря рифма «канаве—поправив» (в последней строфе) ставит кривоватый крест на всем стихотворении.Еще одно произведение, заваренное на дремлющем гражданском чувстве, под занавес мстит автору. Рассказав о несчастьях, преследующих отчизну («То подводная лодка, то вертолет…»), поэт пишет:Если слезы людские собрать в бидон,Чан, цистерну, я думаю, что в затонИли в озеро – тишь да гладь,Столбиками со всех обнести сторон,Да прибавить все слезы былых времен,Соль могли бы, наверное, добывать,В день, быть может, по сотне тонн.Вымученная, нехорошая (в приторно-фольклорном духе) идея, и – полное отсутствие музыкального слуха. Бидон.Вслед за Анненским К. полагает, что музыка есть гарантия счастья. Но какую музыку слышит человек, использующий этот серый словарь, эти вводные «я думаю», «наверное», «быть может», да еще в пределах одной строфы? Так Акакий бормотал: «того-этого». Кстати: «Пунктуация – радость моя!» – восклицание не только К., но и несчастного гоголевского персонажа. (И где-то в другом стих-ии – «почерк внимательный, пристальный мой, дружелюбный», – тоже его.) Стихотворение «Пунктуация…» выражает, говоря языком К., озабоченность состоянием русской литературы:Огорчай меня, постмодернист,Но подумай, рассевшись во мраке:Согласились бы Моцарт и ЛистУпразднить музыкальные знаки?Но почему постмодернист сидит во мраке? Да и не сидит, а расселся? Такое наполнение строки говорит о кризисе пострашней постмодернистского пренебрежения запятыми. Это унижение поэтической речи, иными словами – графомания.Вернемся к теме самолюбования:Как я дружу, не пойму, с этим мрачным типом,Мнительным, мелочным, можно сказать, унылым,Деньги считающим…Этот «тип» – сам поэт, когда Аполлон не требует его к священной жертве. Но в конце стихотворения, перечислив все нестрашные свои грехи и присмотревшись к себе позорче, поэт разделывается с двойником:Я на тебя не похож, посмотри, как жадно,Радостно я смотрю на сирень, на ливень,Есть меж нас разница, есть – и она громадна!Последняя строка непроизносима: «есть меж нас разница, есть…» И хотя это словесный фарш, разница меж них воистину есть, и глубокомысленно стыдиться ее – ханжество. Только обыватель от поэзии может думать, что подсчитывать деньги позорно. Почему бы на материалистическом досуге и не подсчитать и не рассчитать, хватит ли до получки? А если хватит, то еще радостнее посмотреть на сирень и на ливень? На кого рассчитано это жеманство? На девушку из ЛИТО?Или такая позирующая обеспокоенность:Скажи, что с человечеством стряслось,Случилось? Есть ли выход? Я не вижу.Обида закипает. Душит злость.Мне хочется в клочки порвать афишу,Что, право ж, не похоже на меня.Это стихотворение сострадает животным в зоопарке. Но на себя – вспомнив ли совет Крылова: «не лучше ль на себя, кума, оборотиться?» – автор успевает кокетливо взглянуть: «…что, право ж, не похоже на меня». Здесь поэта полюбят сразу две девушки: одна оценит страстность (он афишу может порвать!), другая – мужественную сдержанность и культурность (не будет рвать, справится!) Так что – пойдем голосовать или нет? Будем рвать афишу или повременим? Надо на что-то решаться: сомнение губит душу.К. и сам проговоривается в стихах о стихах: «Лучшие так и написаны, как перед Богом». Нет, не «как перед Богом», а перед Богом, а нелучшие – перед девушками, или юношами, или партией, и всегда на «мы». К Богу ведь не обращаются от имени интеллигенции… В одном старом фильме врач спрашивает пациента: «Как мы себя чувствуем сегодня?», на что пациент отвечает: «Странные вы, доктора, всегда на „мы“… Мы с Вами, доктор, чувствуем себя по-разному». Верно, нечего «мыкаться». Но тогда – без заискивающего провозглашения равенства между собой и читателем – как понравиться?Перекурим:Как тут не закурить? Но веющий с Канала,Нарочно, может быть, поднялся ветерок —И крошка табака горящего упалаНа брюки мне, чтоб я тот миг забыть не мог.Лирический герой в Венеции, а поэт пишет стихи, глядя на брюки с дырочкой. «Я дырочку прожег на брюках над коленом / И думал, что носить не стану этих брюк…» Купить новые? Но тогда развеются воспоминания. Носить так? Да, буду носить, кому какое дело, а мне в дырочку Венецию видно. Такова пародия на Пруста. Пропрустово ложе.А это на кого пародия: «В комнате стояла свежесть сада./ Было в ночь распахнуто окно…»? На том заигранном рояле, который «был весь раскрыт», взята фальшивая нота.И не мудрено, ведь со временем он стал весь разбит, и уже Надсон играл на нем из рук вон плохо.Еще одна сторона творчества К.:Не люблю французов с их прижимистостью и эгоизмом,Не люблю арабов с их маслянистым взором и фанатизмом,Не люблю евреев с их нахальством и самоуверенностью…Дальше перечисляются англичане, немцы, итальянцы, русские и пр., затем следует просьба не переводить стихотворение на иностранный (мир обидится), а завершается сообщение ссылкой на Фета:Фет на вопрос, к какому бы он хотел принадлежать народу,Отвечал: ни к какому. Любил природу.Поскольку каждый национальный характер определен как среднестатистическая сплетня о нем, постольку автор, думается, в начале стихотворения подтрунивает над этой пошлостью, хотя бы она шуровала и в нем самом. На иронию вроде указывает и форма изложения, – в духе докладной записки. Финал развенчивает наши надежды. Нет, он серьезно… Но даже если К. шутит, то шутит сально. Мне кажется, что имя такому высказыванию: нерадивый эпатаж.Немного о техническом оснащении стихов К. Вот рифмы: праздная—опаздывает, крутолобая—стропами, ржавая—душа моя, недоступной—дружелюбный, тоже—смоглокожим, печалит—в начале, запущенный—в сущности, Криволапов—процарапал… Криволапые рифмы. Неопрятно, торопливо, беспомощно. Как читать рифму «Сафо—направо»? Только так: Сафо—напрафо. Подлецы немцы, как говаривал герой у Чехофф. Не говоря о том, что ударение в имени Сафо – на втором слоге.После таких «стихов» напрашивается вопрос: кто уполномочил К. быть на страже русской словесности? Что за всплескивание ручками: а вы почитайте Анненского, Баратынского, Фета и т. д. и т. п.? С этими стихами на слабом русском? С их тусклым звуком (между прочим, дело не только в музыкальной неодаренности, но и в незнании иностранных языков)? С постоянным закуриваньем в стихах как способом передачи волнения («…закурить, чтоб легче было это испытанье счастьем пережить»)? С верчением около литературы и литераторов: то в коктебельской столовой, то на встрече с президентами, то за «круглыми столами»? Зачем этот мушиный рой убеждений: «Кто стар, пусть пишет мемуары, – мы не унизимся до них…»? (И то сказать: мемуарный жанр, понятый как сплетня – привилегия обиженного человека.)Ни одного образа, ни единой свежей рифмы, ритмическая рыхлость – и бубнеж, бубнеж, бубнеж погребальной музы о счастье… «От скучных книг придешь в отчаянье…»Невероятное событие жизни проговаривает себя само, если поэт достаточно свободен и смел, чтобы не убить его обывательским здравомыслием, и в этом, именно в этом смысле поэт верен традиции. Или так: поэт пишет сочинение, одновременное говорящему через него событию жизни. И у великих поэтов они равносильно невероятны. К. пишет изложение . Изложение на тему: жизнь печальна, но в ней есть радости: природа и т. д. и т. п., а главное – стихи… Что-то в этом роде. Такие «пересказы» могут быть не только отвратительны, но и обаятельны и талантливы, и у К. попадаются милые экземпляры. Но изложение остается изложением.Поэтическое искусство есть такое мышление, в котором форма и содержание неразделимы. Если форма «висит», то содержание ложно. Другими словами, «мысль изреченная есть ложь». И тогда происходит то, что происходит у К.: подмена поэзии мысли зарифмованными мнениями. Взгляните еще раз хоть на Далай-Ламу… Его там нет.В недавних заметках, сопровождая Батюшкова и воспользовавшись его сумасшествием, К. совершил мелкое хулиганство, напав на Алексея Цветкова (Новый мир, 2006, № 9). Здесь не место пояснять, почему он выбрал одного из лучших… впрочем, и так понятно. В конце К. пишет: «…состояние сегодняшней нашей поэзии и ее будущее внушают (и не мне одному) большое опасение».Действительно, основания для опасений есть, особенно если помнить о том, что не только тебе поэзия может внушать опасения, но и ты ей.2.Я хотел закончить свои записи на предыдущей фразе, но наткнулся на статью Е. Невзглядовой, жены К., в «Вопросах литературы» (2006, № 5), подтверждающей, что опасение за состояние русской поэзии внушены, как минимум, двоим, – что ж, пусть вторая часть заметок восстановит симметрию.Статей о плохих стихах я не пишу и для К. сделал исключение. По нескольким причинам, одна из которых «гуманная»: повредить ему я ничем не могу. Он заслуженный, популярный поэт, занимающий сейчас ту же нишу, что когда-то, скажем, Маршак или Твардовский. Статей о плохих статьях я тем более не пишу, но не сделать исключение для Н. было бы в данном случае просто барством.Для начала – две цитаты.К. в предисловии к книге поэта Танкова: «…слова в непредвиденном, непредсказуемом, волшебном порядке. Воистину волшебном, продиктованном не столько мыслью и чувством, сколько безошибочным поэтическим инстинктом:Можно и нежно, и нет на земле нельзя.lt;…gt; грамматика здесь явно нарушена, но не с авангардистским рациональным расчетом, а в сердечном порыве максимального приближения к истине…»Н. в статье в «Литгазете» (в 2003 году): «…случаются прелестные затемнения смысла и грамматические неправильности lt;…gt; Приведу такую строчку А. Танкова: „Можно и нежно, и нет на земле нельзя“. Так не говорят, грамматика здесь нарушена, но сказано это в таком сердечном порыве…»Вижу парту, за которой сидят отличник и троечница, отличник слегка прикрывает изложение ладошкой, но та востроглаза – списывает потихоньку. А может быть, все происходит само собой, и единый «сердечный порыв» рождается за общим письменным столом? Может быть. В любом случае одновременность вылазок К. и Н. понятна.Не удивителен и выбор «жертв». Там Алексей Цветков, здесь, например, Мария Степанова (среди других талантливых поэтов). Но они столь очевидно одарены, что диву даешься: какой глупый и опрометчивый выбор! Вот только зависть умом не располагает, она вся сердечный порыв.Статья Н. называется «Дочь будетлян» с угрожающим подзаголовком «Послание редактору и критику поэзии» (статья в «Литгазете» шла с подзаголовком: «Нелицеприятный разговор с редактором и критиком о поэзии»). У меня, кстати, тоже мелькали остроумные названия… Нет, не буду. Друг отговорил. Грубо, сказал, не надо.Хорошо, тогда о грубости. В той давнишней статье, перечислив поэтов, которые ей по душе, Н. писала: «Неслучайный читатель поэзии знает, что все это способные поэты…»Но поэтам тем давно за сорок, а кому и за пятьдесят. И всё – «способные »? Как бы «подающие надежды»? Не больше? Можно и похвалой унизить. Причина такой нещедрости в любви очевидна: не разбрасываться, оставить эпитет посильнее – учителю. А то всем не хватит.В той же статье, критикуя какие-то мои строки: «Может быть, там, в США так развлекаются?»Невозможно представить, чтобы американский критик написал о своем соотечественнике, проживающем, допустим, в Италии: «Может быть, там, в Италии так развлекаются?» Немыслимо. Цивилизованный человек так не скажет и даже не подумает, это кухаркино кудахтанье и советское плебейство. А в недавние времена – и донос.Там же, комментируя мое стихотворение, где речь идет о детстве и мальчике, Н. вострепетала: «Что значит „переверни глицерин“? Глицерин – это жидкость. Откуда она взялась, зачем? Как можно ее перевернуть?»Здесь два варианта: либо Н. притворяется, что не видит шарика с глицерином, который любой ребенок вертел в руках и устраивал в нем «снегопад», либо… Первое «либо» – намеренная недобросовестность (или бесовщина), второе – скудость воображения.(Говоря о грубости и бесовщине, укажем мимоходом и на статью К. «Анна Аркадьевна и Анна Андреевна», где он поковырялся в личной жизни семидесятилетней Ахматовой.)Нынешняя статья Н. начинается так: «Напоминание о пределах свободы в любой сфере деятельности сегодня чревато обвинением в политической некорректности».Как? «Чревато»? Где? «В сфере деятельности»? Что это за крокодилы? Не будь у меня специального интереса, я, конечно, тут же и прервал бы чтение. Представьте себе, что вы отстаиваете чистоту русского языка и непрерывно материтесь…Суть дела проста: «Внезапная свобода обернулась смердяковской вседозволенностью. „Мы свободны! Не нужны никакие правила! Долой редактора! Говорим и печатаем, как хотим и что хотим!“ – так читается основной месседж новейшей поэзии».И вывод: «Свободу-то не всем можно давать! Для меня загадка, почему грамотные люди, работающие в журналах, не хотят брать на себя функции если не воспитания, то отбора? Это же их прямая служебная обязанность!»Здесь тоже все выглядит страшновато: «месседж» – это что, в Вырице так говорят? «Брать на себя функции» и «прямая служебная обязанность» равно неотразимы. Не под шамкающую ли музыку брежневских докладов плесневела эта лексика? Хотя, по-моему, визгливо-базарной интонации у генсека не было. Предлагаю автору «сделать надлежащие выводы»… Как сказал один остоумец и классик: «Из всех жаргонов, на которых жаргонят в этом жаргонящем мире, – жаргон ханжей хоть и можно считать наихудшим – самым изводящим, однако, является жаргон критиков!»Уровень таков, что говорить о справедливости-несправедливости обвинительных речей Н., о том, где кончается критика и начинается травля, вообще – о содержании статьи, бессмысленно.И все-таки: статья вся откуда-то списана. По школьной привычке, видимо.(Вот другое название для моих заметок: «За одной партой».) Все эти разговоры о том, что русская поэзия еще молода, что рано ей говорить свободным стихом… (А вы и пишете несвободным!) Я думаю, что человеку с такой склонностью к литературной клептомании надо приостановить чтение чужих книг и незамедлительно помыслить что-то свое.И написать хотя бы одно свое стихотворение.Интонация, все дело в интонации, говорит Н. о стихах, но если она без возбуждения посмотрит на свои стихи, подписанные именем Е. Ушаковой, то увидит беспросветное эпигонство. Не только в интонации, – во всем. До такой степени, что уже не очень понятно, кто с кого списывает: Ушакова пишет стихи Кушнера или Кушнер стихи Ушаковой? Запросто можно печатать под одной фамилией: Кушаковы.Заглянем на секунду в текст.Вот стихотворение, где У. с самолюбованием, достойным пера К., перечисляет все, что в этой жизни ей не удается: не умеет водить машину, плохо знает историю, «кирхен не для меня и кюхен» и т. д. Не здесь ли критику Н. надо задать свой излюбленный вопрос поэту: «Кому это интересно?»Не люблю философию, сутулюсь,К людям требовательна не в меру…«Сутулюсь…» Обезоруживающая откровенность. Кому адресован этот «месседж»? Ну и сутультесь, мне-то что? Дальше, как бы невзначай, но – главное:Готова мгновенно под пулюСтавить жизнь и любовь, к барьеру.Это комсомольская лирика. Какие пули и барьеры? Где? Опять в Вырице? («Вслед за песней выстрел треснет – / Звук оборванной струны. / Это выстрелят по песне / С той, с немецкой стороны». И. Уткин.)И последняя строфа:Как же быть, что же делать, Удача?А – как прежде, шепчет, как прежде:Не жалея и, конечно, не плача,Доверять своей судьбе и надежде.Третья строка в этой бардовской песне все-таки должна звучать: «не жалея, не зовя, не плача»…Встречаются, правда, и тонкие вещи:И если у зверя душабыла, трепетала онаи в шерсти лохматой, и в лапах;у вещи она не спешазаводится, тайной полна…Что, если душа ее – запах?Бог с ним, с глаголом «заводится», хотя следовало поработать и подобрать такой, чтоб не двоился, – мы готовы это не заметить и одобрить изящное замечание… И тот, кто не знает, что это украдено из книги «Парфюмер»: «запах – душа вещей», – пусть одобрит.И еще совет, в связи со штампованными суждениями о французской ли, об американской поэзии и чистосердечно-вялым признанием в стихах:Английским совсем не владею… —запишитесь на курсы, да хоть при ДК им. Крупской, выучите язык, тогда и судите. А когда выучите, прислушайтесь, например, к рэпу – там поразительная энергетика и великолепная рифма, – авось, встряхнетесь. Хватит кемарить, пробуждаясь лишь для злобного окрика.И еще вопрос: кто будет командовать критиками и редакторами?Если руководствоваться вкусом Н., то страшно подумать: ничего не останется, кроме стихов когда-то способного поэта К.Ну и несколько прощальных наставлений:1. Не дуйтесь и не ябедничайте, что вас обижают. Вам всего лишь напоминают: «Не надо обо мне. Не надо ни о ком. Заботьтесь о себе…» (Остаться в истории литературы хотя бы в примечаниях к такому стихотворению уже великая честь.)2. Не душите литературу в своих объятиях. Не восклицайте с охранительным пафосом: «Не прикасайтесь! Это поэзия!» Ее к вам никто не ревнует, нет оснований. А упитанно-агрессивная нравственность хуже цинизма.3. Всегда помните:а) как Достоевский описал в «Бесах» Варвару Петровну в ее отношении к Степану Трофимовичу: «В ней таилась какая-то нестерпимая любовь к нему, среди беспрерывной ненависти, ревности и презрения», – и сверяйте свои чувства к поэзии с этим высказыванием;б) «Как грустно полусонной тенью, / С изнеможением в кости, / Навстречу солнцу и движенью / За новым племенем брести!..» – и по мере сил справляйтесь с бредением;в) отсутствие читательского интереса лично к вам не свидетельствует о кризисе мировой культуры.4. Сосредоточьтесь на создании своего маленького стихотворения. Никуда не подглядывая. Научитесь, как говорил поэт, «петь по-свойски, даже как лягушка». Если не получится, бросайте это дело без сожаления и займитесь кирхеном и кюхеном…И конечно, никогда не забывайте великое и ласковое предостережение: «Не ходите, дети, в Африку гулять…»Вот и все.Точите перья, подхалимы… А на прощанье примите-ка довесок-эпиграмму, которую мы сочинили вместе с Пушкиным и которую я когда-то адресовал одному критику, дав ему вымышленные инициалы А. Н.:Читать зоила-дурака,ломающего перья-копья, —подслушивать у кабака,что говорят об нас холопья.3.Эпиграф:…Ибо я твердо решил, пока я жив и пишу (что для меня одно и то же), никогда не обращаться к почтенным джентльменам с более грубыми речами или пожеланиями, нежели те, с какими когда-то дядя Тоби обратился к мухе, жужжавшей у него под носом в течение всего обеда: – – «Ступай, – ступай с богом, бедняжка, – сказал он, – – зачем мне тебя обижать? Свет велик, в нем найдется довольно места и для тебя и для меня»…Лоренс СтернЭССЕ В АССОРТИМЕНТЕСерия «Личное мнение» (СПб.: Амфора, 2005—2006)Сергей Князев«Личное мнение» – одна из самых интересных нынче книжных серий на рынке интеллектуального чтива. Выпускает ее петербургское издательство «Амфора», в чем нет ничего удивительного или просто неожиданного. У главного редактора «Амфоры» Вадима Назарова устойчивая репутация креативного издателя, который мыслит не книгами, а проектами, и в частности сериями. «Личное мнение» оказалась интересна не только как продукт, но и как товар, то есть пользуется стабильным спросом.Так, скажем, в серии «Личное мнение», которую составляют сборники эссеистики—публицистики—критики звезд отечественного медианебосклона, за последние полтора года издано 9 позиций от восьми авторов (Александр Дугин, «Поп-культура и знаки времени»; Татьяна Москвина, «Люблю и ненавижу» и «Всем стоять!»; Виктор Шендерович, «Монолог с властью»; Дмитрий Быков, «Хроники грядущей войны»; Николай Сванидзе, «Политика, женщины, футбол»; Александр Привалов, «Любитель Отечества»; Лев Данилкин, «Парфянская стрела»; Александр Архангельский, «Базовые ценности»). Стандартный тираж от 3 до 7 (!) тысяч экземпляров.«Говорить об успехе серии я бы не стал. Не потому что серия неуспешна, нет. Уже можно сказать, что она не убыточна. Москвина, Шендерович, Сванидзе – допечатывались, но и явного аутсайдера нет. Но я всегда мыслил большими объемами. Серия – это минимум двадцать книг. У нас пока девять», – заявил автору этой статьи сам Назаров. Успех, по словам Назарова, не просчитывался, поскольку сама серия не замышлялась как серия, как проект. «Мы получили рукопись Александра Дугина. Нам это было интересно. Книжка Дугина – сборник статей о массовой культуре. Мы массовой культурой интересуемся, у нас выходили книги о феномене „Матрицы“, Гарри Потере и проч. И еще лежала рукопись Москвиной (имеется в виду книга „Люблю и ненавижу“. – С. К. ). Публицистика. Из двух похожих книг сложилась серия». К моменту выхода книг Москвиной и Дугина идеологически и форматно похожая серия с названием «Инстанция вкуса» уже несколько лет как существовала в издательстве «Лимбус Пресс», в которой вышли сборники статей Дмитрия Быкова, Олега Давыдова, Никиты Елисеева, Татьяны Москвиной, Александра Секацкого, Виктора Топорова, Михаила Трофименкова, Елены Шварц. Единственное серьезное – и выигрышное – отличие «Личного мнения» от «Инстанции вкуса» – то, что создатели «Личного мнения» не стали ограничиваться художественной критикой—эссеистикой. Там есть и, условно говоря, «художники» (Москвина, Быков, Данилкин), и «публицисты», «идеологи» (Архангельский, Привалов, Сванидзе). Впрочем, то, что Назаров делал «Личное мнение», используя опыт «Инстанции вкуса», сам он отрицает: «Мы все равно будем в кругу одних и тех же авторов. Не наша заслуга, и не вина „Лимбуса“ в том, что книги, которые могли выйти в „Инстанции вкуса“, вышли у нас».Назаров, по его собственному утверждению, – человек аполитичный, и, видимо, потому в серии выходят Дугин, Архангельский, Привалов, Сванидзе, которые не только являются политическими оппонентами и антагонистами, но и говорят, по-моему, порою на разных языках. На вопрос, влияют ли политические и эстетические пристрастия на выбор авторов и есть ли в современной медиа-среде те, кого бы он не стал печатать ни при каких обстоятельствах, главный редактор «Амфоры» ответил так: «Мы однозначно не „кремлевское“ издательство, как, например, „Вагриус“, но в издательском деле личных врагов у меня нет».Трудно представить себе подобную серию десять, восемь и даже семь лет назад. Вернее, представить-то можно. Составить и выпустить книгу газетно-журнальных статей, и даже не одну – не фокус. Подобные сборники выходили и в «Новом литературном обозрении», и в издательстве «Независимой газеты», и в «Захарове», не говоря уже о спорадических проектах в других издательствах… Но по-настоящему успешной подобная серия оказалась именно в «Амфоре».Что изменилось в стране, в издательском бизнесе, в умонастроениях публики, что стало возможно издавать – и продавать – сборники писателей (из) газет?По мнению Назарова, главная причина успеха серии у публики – ограничение свободы слова. «Сейчас есть некое сокращение свободы на ТВ. Отсюда острый интерес к ряду авторов. Если предположить, что завтра – не дай бог, конечно, – радио „Эхо Москвы“ закроют, будет всплеск интереса к его ведущим. Лучше всех в серии продается Шендерович. Людям, как видим, не хватает Шендеровича. Мы издаем людей, для которых книги – запасной клапан. Зачем, с одной стороны, Шендеровичу с его-то известностью, книжка? С другой – когда его не пускают на ТВ, его книжка продается превосходно. Мы взяли на себя несвойственную функцию, мы замещаем этим авторам недостаток эфира».Отчасти Назаров прав, конечно. Примерно год назад один из авторов «Личного мнения» выстроил такой ряд: на ТВ сегодня ничего нельзя, в прессе можно многое, а в литературе, в книгах – можно все. Возможно, так оно и есть. Книги Проханова, Лимонова, Трегубовой, изделия «Ультра. Культуры», доренковский роман «2008», сборник пьес «Путин. doc» и т. д. вполне доступны. Но про недостаток эфира у авторов – это, конечно, шутка и/или не совсем точная формулировка. Какой недостаток эфира у Москвиной, у Архангельского или, наконец, у Сванидзе? Скорее их книги – продолжение ТВ-деятельности другими средствами.И сводить успех серии исключительно к политике и следствию выдавливания всего яркого, неожиданного, нестандартного, провокативного, эстетически недержавного с ТВ я бы тоже не стал. В конце концов, аналогичный сборник статей и фельетонов Татьяны Толстой «День», выпущенный в 2001 году, когда со свободой слова (или, если угодно, «свободой слова») было всяко лучше, многократно допечатывался и разошелся, по моим оценкам, общим тиражом не менее 80 000 экземпляров. Просто начиная с 2000—2001 годов, когда прогремели и собрали неплохую кассу Татьяна Толстая («Кысь»), Павел Крусанов («Укус ангела»), Сергей Болмат («Сами по себе»), Людмила Улицкая («Казус Кукоцкого»), окончательно раскрутился со своими стильными детективами Акунин, стало ясно, что публика с деньгами стремительно умнеет, а читатель «с запросами» – богатеет, на тексты для неглупых появился – и только продолжает расти – платежеспособный спрос. Это, кстати, подтверждают и коллеги Назарова по «Амфоре»: «Следующие десять лет (то есть все девяностые. – С. К .) издательства соревновались в издании откровенного треша (sic!), про братву и орлов из ФСБ. А сегодня возникла (и обрела возможность платить за свои вкусы) прослойка людей, желающих читать качественную литературу» (из интервью генерального директора «Амфоры» Олега Седова «Новой газете», 2000 год).Прибавьте к этому нынешнее доминирование нон-фикшн, убедительное чему доказательство и свидетельство – победа быковского «Пастернака» и в «Большой книге», и в «Национальном бестселлере». Сегодня, по афористичной формулировке Льва Данилкина, продается не воображение, а опыт. «Люди хотят при помощи чужого опыта адаптироваться к жизни», – добавляет Назаров. И опыт журналиста, театрального критика, политолога, экономического эксперта, как видим, оказывается для многих ничуть не менее любопытным и ценным, чем опыт «человека с биографией» (тюремной, армейской, чеченской, бандитской etc). Это, извините за пафос, помогает жить.Тем обиднее вкусовые проколы и прочие погрешности серии. Такое ощущение, что у серии нет куратора, и не к кому обратиться и сказать, что оформление часто играет на понижение, что предисловие Сергея Бережного (кто это, кстати? за что ему такая честь?) к книге Шендеровича, исполненное в жанре «В лучах чужой бессмертной славы погреться каждый не дурак», – это пустозвонство, и какая-то забубенная хлестаковщина (и тут же, ниже приводятся слова Шендеровича о том, что Сергей Бережной, ответственный редактор издания, между прочим, – полный молодец и без него бы здесь ничего не росло – это вообще что такое?); никто не подскажет, что называть Николая Сванидзе в издательской аннотации «одним из самых ярких публицистов современности» при живых и функционирующих Максиме Соколове, Юлии Латыниной, Александре Тимофеевском (их сборники, кстати, выпускать в серии вроде не планируется) – как бы это помягче сказать? – нехорошо. (Образчики стиля и мыслей яркого публициста: «Давайте честно спросим себя, уверены ли мы в своей безопасности, когда идем в кино, на стадион или на концерт? Или мы просто не думаем об угрозе, что делает честь нашему мужеству, но не здравому смыслу?»; «Реально армия – одна из тяжелейших наших проблем, и пока эта проблема откладывается в долгий ящик, пока она драпируется фальшивыми отчетами и показушными, да и то неудачными учениями, воз с места не сдвинется»; «Наши заслуги в победе над Гитлером, то есть заслуги наших отцов и дедов, живых и мертвых, заслуги всего многонационального советского народа, вероятно, кому-то хочется умалить, но это совершенно невозможно»; «Объективно этот рейтинг (Путина. – С. К .) превратился сейчас в национальное достояние. Главная задача любого серьезного политика и всей политики в целом – отвести ответственность за любую нелепость и неудачу от Президента, как наседка уводит врага от гнезда. Свежий, классический пример – действия Д. Козака на встрече с матерями Беслана и его слова (сужу по репортажам в прессе), что это была его, Козака, инициатива пригласить их в Кремль на день траура». Что это? Зачем из этого делать книгу? Вообще, сдается, выпуск статей Сванидзе, опубликованных в загадочной газете «Фельдпочта» был осуществлен по соображением преимущественно внелитературным, ну да это дело издателя.) Ну и т. д.И тем не менее, как видим, при всех своих ошибках «Амфора» вот уже который год успешно занимается тем, чем и должно в идеале заниматься уважающее себя интеллектуальное издательство с относительно массовой аудиторией: превращает качественный неформат – в мейнстрим, маргинально-экспериментальный культурный продукт – в полноценный товар, «расширяя пространство борьбы». Из последних побед «Амфоры» – серия «Библиотека кинодраматурга», выпускаемая в копродукции с петербургским киноведческим журналом «Сеанс»: сборники сценариев отечественных писателей для кино, в основном классиков: Арабов, Герман и Кармалита, Евгений Шварц… Деятельность эта во многом хаотична, серия «Личное мнение», судя по всему, действительно сложилась стихийно, и полноценной стратегии ее нет до сих пор. Пока в этом больше черт необязательного хобби, нежели полноценного бизнеса, планирование нестрогое, грамотный менеджмент и маркетинг в области культуры нередко подменяется и компенсируется опытом и чутьем главного редактора, что тоже неплохо, но завтра, думается, этого будет уже недостаточно.И Я ТОЖЕ – НЕТ!Религиозная тематика в современной литературе глазами атеистаФаина ГримбергКакие бы изменения ни происходили в литературном процессе, какие бы ни возникали новые направления, стендалевский образ писателя, идущего по дороге жизни с большим зеркалом в руке, честно отражая все, что попадает в поле зрения этого зеркала, что называется, по-прежнему остается актуальным. Именно поэтому, когда пытаешься определить некоторые особенности литературного процесса, целесообразно все-таки обратиться даже к так называемым «низким» жанрам, таким, как фантастика, любовный роман и т. д. Для начала сделаем попытку понять, что же объединяет современных писателей разных стран, от Маргарет Этвуд и Пелевина до Улицкой и Маши Трауб. В сущности, произошел – по какому-то странному движению – странный опять-таки возврат… к манере изложения, принятой в восемнадцатом веке! Во второй половине столетия двадцатого произошел окончательный отход от стиля реалистического гран-романа, интересовавшегося прежде всего неповторимой человеческой индивидуальностью, выражающейся – это было самое главное! – в индивидуальности физической, в неповторимости жестов, движений: никто не снимает шляпку так, как Анна Каренина, никто не хмурится так, как Левин, никто не подбегает так, как девочка Таня, и т. д. Для литературы второй половины двадцатого века все это перестало быть важным; на первый план естественным образом вышли философичность и морализаторство; описания персонажей и пейзажей исчезли, большую роль стал играть диалог. И когда подобная литература обращается к религиозной тематике, это, в свою очередь, происходит вполне естественным образом. И естественным же образом возрождение своеобразное философическо-морализаторского стиля прозы совпадает с возрожденным интересом к религии как важнейшей области обыденной жизни. И вот, исходя из всего вышесказанного, возможно приступить к попытке анализа.1. Улыбка чеширского кота«Современный патерик» Майи Кучерской в свое время, то есть совсем недавно, обратил на себя внимание критиков разных убеждений, поэтому анализировать собственно сборник текстов Кучерской мы сейчас не будем, а отметим удивительное сходство «Современного патерика» с очередной литературной новинкой, романом Людмилы Улицкой «Даниэль Штайн, переводчик». На первый взгляд, ничего общего и нет. Кучерская – нарочито прикольно-простодушная, Улицкая – чрезвычайно серьезна. Однако прежде всего обе писательницы умело нашли для себя – каждая – такую манеру, которая позволяет им совершенно органично избегать портретных и пейзажных описаний, описаний человеческой телесной индивидуальности. «Патерик» Кучерской – короткие повествования, почти то самое, что фольклористы именуют быличками. Улицкая избрала столь характерный для прозы восемнадцатого века жанр романа в письмах, также позволяющий обойтись фактически без портретов и пейзажей. Но это как бы приметы некоторой внешней общности текстов писательниц, а есть и более важная общность: общность некоторых внутренних задач. И Кучерская, и Улицкая изображают жизнь, в которой религия, ее обряды, ее постулаты занимают первенствующее место. Здесь, впрочем, следует отметить и определенное различие. Персонажи Кучерской, постсоветские христиане, все-таки существуют в обществе, где религия является более или менее частным делом, их жизнь – существование фактически замкнутого круга увлеченных людей. Главный герой романа Улицкой живет в Израиле, в стране, где религия от государства не отделена. Персонажи «Современного патерика» могут, если захотят, выйти из этого круга, в который сами и вступили, и зажить снова внерелигиозной жизнью. Ситуация, в которой находятся герои Улицкой, куда сложнее! С религией они вынуждены сталкиваться постоянно, религия предстает перед ними в виде всевозможных запретов и притеснений. Даниэль Штайн, католический священник, прибывает в Израиль на постоянное жительство, но гражданства именно в качестве еврея получить не может, поскольку не исповедует иудаизм. Заключить гражданский, внеконфессиональный брак нет возможности. Трудности продолжаются и после смерти: «Христианам, дорогой брат, в Израиле трудно жить – по многим причинам… как сложно христианина похоронить, особенно, если это не монах, живущий в монастыре… Сколько здесь трагедий: приезжают иммигранты со смешанными семьями, с ними старушки-матери, часто католички, иногда православные, и, когда они умирают, начинается нечто неописуемое: невозможно похоронить. Есть еврейские кладбища, где хоронят только иудеев, есть христианские монастырские, где тоже отказываются хоронить „посторонних“ за недостатком места». Разумеется, все религии, кроме официально доминирующей, находятся в стесненном положении: «…христианская миссионерская деятельность невозможна среди израильских евреев. Строго говоря, она даже запрещена законом». Религиозный фанатизм проявляет себя открыто: «…я заглянула в лавочку, чтобы купить воды, и здесь на меня накинулись две тетки. Одна щипала меня за преступно голые руки, а вторая вцепилась в волосы…»1 Грустная картина! Впрочем, и в круге, обрисованном Кучерской, не веселее. Настоятельница устраивает для монахинь самую настоящую темницу; несчастная женщина, увлекшись религиозной жизнью, разрушает свою семью. А когда писательница повествует о чем-то своем хорошем, становится и вовсе жутко! Вот юродивая старушка испражняется у дома дурного человека, чтобы наставить его на путь истинный, что называется; вот батюшка прощает своему вполне славянского вида и православного вероисповедания зятю еврейское по матери происхождение. И т. д., и т.п. Но кажется, обе писательницы чувствуют, что все эти истории о несчастных женщинах и чудаковатых, а то и вовсе злобных (как персонаж Улицкой, Гершон, строгий иудаист, живущий с семьей на оккупированной арабской территории) мужчинах невольно могут навести на вполне антирелигиозную мысль о том, что в обыденной жизни по крайней мере религиозность приводит к личным трагедиям, от которых страдают и сами религиозные персонажи, и их близкие. Но и Кучерская, и Улицкая с подобным выводом, конечно же, не согласятся! Они отнюдь не атеистки. В сущности, они хотели бы даже продемонстрировать читателям благотворность религиозных убеждений, благотворность веры. И когда они это самое и пытаются совершить, происходит нечто совсем уж странное. Обе писательницы, конечно же, либералки, и потому для них благостное торжество религии – это и торжество либерализма. «Современный патерик» завершается грандиозной пасхальной службой. Все, и хорошие, и плохие, собрались в храме. Все кругом славит воскресение Господа. Каким-то чудесным образом религия отрывается от описания несчастных, загубленных жизней, подобно тому, как улыбка чеширского кота отрывается от самого кота! Словно некий абсолют, религия осеняет всех. Священник провозглашает воскресение Иисуса Христа: «Храм ответил ему единым выдохом и громом: „Воистину воскресе!“» И вот тут-то, в двух финальных фразах и происходит полнейшее торжество религиозного либерализма: «А маленький мальчик Гоша, сидевший у одного очень серьезного папы на шее, крикнул: „Ура!“ И зарычал в папину лысину, как будто он страшный тигр»2 . Подобные примеры своего рода торжества либерализма в религиозной сфере мы находим и в романе Улицкой. Вот монахиня Иоанна изображает на иконе и людей, и зверей, и летящий самолет – все славит Господа! А вот празднуется иудейская пасха в доме либеральных иудаистов: «…и еще за столом сидела русская старушка Прасковья Ивановна, Леина матушка. В платочке! Перед едой перекрестилась. И сморщенной ручкой тарелочку свою перекрестила! Шаббат шалом, Христос Воскрес!» Но если в «Патерике» эта самая либеральная улыбка чеширского кота возникает совершенно неожиданно, то в романе Улицкой выведен конкретный носитель либеральных идей, Даниэль Штайн, основатель особой общины, «церкви Иакова». И здесь происходит еще кое-что любопытное. Автор вольно или невольно утверждает, что в системе религии носителями либеральных идей могут быть лишь некие святые личности, исключительные личности. Такой личностью и является священник Даниэль Штайн, а его помощница не случайно носит говорящую фамилию Энгель, то есть… ангел! И религиозный праздник в интерпретации отца Даниэля, конечно же – торжество либерализма: «…так хорошо он все организовал: сели на траве, попили, немного перекусили… на каменном столе служат свою службу… сели за большой стол в саду – хлеб, вино, куры жареные, все довольны. Люди все улыбаются и друг друга любят…» Впрочем, надо отдать должное Л. Улицкой, после смерти Даниэля его община распадается, но еще до этого Ватикан запрещает ему служение. Улицкая, разумеется, осуждает эту самую официальную церковь в лице Ватикана, не понимающую того добра, которое несет священник Даниэль Штайн! Мы, конечно, не станем осуждать прозаика Улицкую за незнание некоторых теологических тонкостей, но кое-что все-таки отметим. Главный герой романа – еретик-арианец. Он отрицает божественную природу Христа и непорочное зачатие. Более того, он, оказывается, совершенно ничего не знает о психологии даже самого обыкновенного христианина: «Я так люблю Благовещение. Это очень красивая картинка – сидит Мириам с лилией, возле нее архангел Гавриил, и белый голубь над головой Девы. Сколько же невинных душ уверено, что Мириам понесла от этой птички!..» Представить себе христианина, уверенного в чем-то подобном, совершенно нет ни малейшей возможности! Даниэль Штайн, кажется, предполагает, что многие «невинные души» – такие же шутники, как Пушкин в «Гаврилиаде»! Столь же пренебрежительно отрицает отец Даниэль и монашество, и обет безбрачия. Таким образом, официальные церковные власти, запретившие такому священнику служение, абсолютно, со своей точки зрения, правы! Но автор романа «Даниэль Штайн, переводчик» не понимает и, соответственно, не принимает этой правоты. Автор просто-напросто недоумевает: как можно запретить священническое служение хорошему, доброму человеку, у которого «все довольны, все улыбаются»! Впрочем, и доброта Даниэля Штайна имеет свои границы, не простираясь, к примеру, на языческие культы: «…в этом народном сознании присутствуют невидимо женские богини древности… Культ земли, плодородия, изобилия. Всякий раз, когда я с этим сталкиваюсь, я прихожу в отчаяние… Все это проникает в христианство – просто кошмар!» К области «кошмаров» относится для отца Даниэля и гомосексуализм: «Даниэль сказал, что испытывает, как и я, тихий ужас перед этим пороком…»3 И все же автор видит в своем герое истинно хорошего, доброго, фактически идеального человека! И вот тут-то Улицкая и проговаривается, что называется: «…между прочим, чтобы хорошо себя вести, не обязательно даже быть христианином. Можно быть даже никем. Последним агностиком, бескрылым атеистом. Но выбор Даниэля был – Иисус, и он верил, что Иисус раскрывает сердца, и люди освобождаются Его именем от ненависти и злобы…»4 Значит, для того, чтобы быть этим самым «хорошим человеком», возможно выбирать разные пути; и в том числе – Иисуса! Здесь уже и улыбка чеширского кота просто-напросто тает в воздухе, и религия вдруг оказывается чем-то вовсе необязательным! То есть вдруг выясняется, что либерализм фактически уничтожает религию как таковую, низводит ее до уровня всего лишь «одного из выборов»! Но вероятно, религия все-таки нечто иное, нечто куда более сложное и… более страшное, нечто такое, с чем либеральные идеи все-таки сочетаются плохо! Религия – система непростая; в этой системе соединяются, в сущности: официально канонизированный о. Иоанн Кронштадтский, восклицающий на страницах своего дневника: «Евреи в большинстве за свое лукавство и бесчисленные злодеяния, в коих не покаялись, погибнут» или: «Нечестивые не узрят славы Твоей, Христе, – то есть неверующие, неправо верующие: евреи, магометане, буддисты, язычники»5 , а также и мать Тереза Калькуттская с ее постоянным возгласом: «Все во имя Христа, только во имя Иисуса!», а также и юродивая Пелагея Дивеевская, молившая Бога о смерти маленьких своих сыновей и бросившая на произвол судьбы новорожденную дочь. Все эти слова и действия далеки от либерализма. Даже мать Тереза постоянно подчеркивалa, что заботится о нищих и больных не ради них самих, а – опять же! – ради Иисуса! И все это вовсе не какие-то исключительные слова и действия, а некая норма. И хочется повторить слоган печально известной выставки антирелигиозных работ художников: «Осторожно, религия!» Потому что между простым желанием быть хорошим, добрым, либеральным и сложной мистикой религии, которая трактует совсем о другом, а вовсе не о либерализме и доброте, пролегает пропасть. И внезапно взошедшая над этой пропастью либеральная улыбка чеширского кота лишь подчеркивает абсурдность попыток либерализовать религию. И вовсе не потому, что религия – это плохо, а потому, что религия – это другое; и это другое должно в обществе иметь некие границы своего воздействия, потому что, не будучи ограниченным, представляет для человечества опасность! И тут самое время обратиться к профессиональному ученому: «…христианские ценности выглядят такими абстрактными лишь потому, что в современных секулярных обществах они в значительной мере отчуждены от своего первоисточника. А когда христианство было не сводом „правил добра“, а цельной системой мировоззрения, оно с такой же подозрительностью относилось к морали, отчужденной от институциализованного авторитета, как и коммунистическая власть. „Религией добра“ может выступать лишь очень стерилизованное, выхолощенное христианство… „Человеческая добродетель, – писал Григорий Нисский, – сама по себе недостаточна, чтобы возвысить до совершенства души, чуждые благодати“. Вл. Лосский выразился еще категоричнее: „Для христианина не существует автономного добра: доброе дело хорошо лишь постольку, поскольку оно служит нашему соединению с Богом“. Лапидарнее других высказалась преподобная игуменья Арсения: „Человеческое добро мерзость есть пред Господом“. Самым напряженно-болезненным образом это выражено у Ф. М. Достоевского, который устами своего героя говорит, что он „ненавидит женевские идеи (т. е. человеколюбие, т. е. добродетель без Христа) и не признает в добродетели ничего натурального“»6 . Автор монографии «Византийское юродство», филолог и культуролог С. А. Иванов подметил важнейшие особенности религии. Помнить об этих особенностях стоит именно теперь, когда религия претендует на главенство в общественных отношениях! Свобода совести, разумеется, необходима, но существовать в государстве, где общественные отношения регулируются раввинами, или священниками, или судом шариата, очень страшно! И все-таки европейская (и не только!) цивилизация основана отнюдь не на усеченных в виде декалога заповедях древнего царя Хаммурапи, а на светском судопроизводстве, в основе которого – Римское право; в основе современней психологии все-таки не странные и зачастую жестокие поступки библейских и евангельских персонажей, а сложность мыслей и чувств героев античной литературы. И обо всем этом стоит помнить!..2. Ночь с кем?Критики привыкли традиционно помещать фантастику в своего рода нижние ярусы литературного процесса. Хотя и фантастика разная бывает. Марина и Сергей Дяченко известны не только в Украине, где они постоянно проживают, и в России, но и за рубежом. Они – лауреаты многочисленных литературных премий. Впрочем, эти премии, похоже, вручались не за стиль и орфографию. В текстах Дяченко то и дело попадаются выражения типа: «потуга на доброе дело», или «Дети должны ходить в школу. Каждый день. На полдевятого утра». Но интересно в творчестве супругов Дяченко все-таки не это, то есть не их слабоватая грамотность, а интересна попытка фантазировать на темы религии. Подобные фантазии особенно интересны атеисту, с точки зрения которого религия сама по себе фантастична. Разумеется, прежде всего М. и С. Дяченко привлекает фольклор, легенды о ведьмах, о лесных русалках украинского фольклора – мавках и т. д. Но в новом романе «Алена и Аспирин» писатели решили говорить о религии именно в традиционном смысле этого понятия. Конечно, главная героиня романа, странная девочка, отправившаяся в земной мир, чтобы отыскать брата, очень напоминает почти такую же девочку, описанную Филиппом Пульманом, только девочка Пульмана хочет спасти не брата, а друга! Но малышка, созданная фантазией Дяченко, отнюдь не пресловутый пришелец с другой планеты, не этот самый «Глюк с планеты Катрук». Диджей Алексей Гиимальский, по прозвищу Аспирин, очень скоро догадывается, что девочка, которую он приютил в своей квартире, – существо, имеющее отношение к религии, как и явившийся за ней взрослый дядя, называющий ее «мелкой». Тут бы Аспирину вспомнить «мелких богов» Терри Пратчетта, но Аспирин явно не читал Терри Пратчетта! Оказывается, Алена живет постоянно в некоем мире, где живут и другие существа, вроде как дети и взрослые, только «дети» не растут! Алексей, пытаясь понять, кто же такая его странная гостья, произносит сакраментальные слова: «рай» и «демон». Однако Алена не желает признавать, что явилась из этого самого рая и что она и ее брат – падшие ангелы, то есть демоны! Для того чтобы вернуть брата, Алена должна сыграть необычайную музыку. Ага, музыку сфер. Алена постоянно морализирует, фактически требует от Алексея нравственного отношения к женщинам, и при этом оперирует понятиями «живой» и «мертвый». Понятно, «мертвый» – это злой, равнодушный к чужому горю, ну а «живой» – совсем наоборот! Понятия-то евангельские, только интерпретируют их супруги Дяченко вполне либерально и внерелигиозно, потому что в Евангелии «живой» – верующий, а «мертвый» – неверующий, и по большому счету нравственность здесь ни при чем! И вспоминается повесть Г. Башкировой и С. Прокофьевой «Ночь с призраком», написанная интересно стилистически и прошедшая незамеченной для критиков. Повесть издана была в 1996 году, в московском издательстве «Толк». В этой повести, представляющей собой оригинальный пример фантастики на религиозную тему, все названо своими именами: рай – это рай, ад – ад, а музыка сфер – это музыка сфер. Возможно, именно поэтому повесть «Ночь с призраком» завершается положительно с точки зрения авторов и, скажем так, плохо с точки зрения многих читателей. Посланный на землю дьяволом донжуан гибнет. Персонажам предлагается жить в условиях строгой православной нравственности и, разумеется, никаких тебе донжуанов! М. и С. Дяченко куда более милосердны. Таинственная Алена исчезает. Выясняется, что ее «брат» не хочет возвращаться в рай, потому что хочет творить, а творчество возможно лишь на несовершенной планете Земля. И Аспирин будет вознагражден: он наконец-то женится и у него родится дочь!Изданный издательствами «Гелиос» и «Рипол Классик» в 2006 году роман Бернара Вербера «Революция муравьев» является продолжением двух предыдущих романов «Муравьи» и «День муравья». Остроумный французский писатель рассматривает религию с точки зрения традиционно атеистической. Религия возникает вследствие прежде всего незнания. Муравьи не знают, что такое человеческие пальцы, и потому обожествляют их. Но как только выясняется, что же такое эти самые пальцы, их обожествление рассеивается, как дым!Антиутопия Владимира Сорокина «День опричника» (М.: Захаров, 2006) парадоксальным образом возвращает нас к «Патерику» Кучерской. На протяжении текста персонажи совершают множество дурных поступков, а в финале, опять же словно та самая улыбка чеширского кота, возникает идея мистического торжества православия, но, разумеется, отнюдь не в либеральном варианте!И возникает чувство, что именно в жанре фантастики сегодня возможен интересный взгляд на религию!3. И я тоже нет!В начале октября 2006 года на телевизионном канале «Культура» прошла дискуссия о том, есть ли будущее у атеизма. Результаты не очень утешительные. Сегодня, пожалуй, только патриарх отечественной физики, лауреат Нобелевской премии Виталий Гинзбург осмеливается открыто объявлять себя атеистом! В этом контексте особенно должна быть интересной книга еще одного популярного французского прозаика, Фредерика Бегбедера «Я верую – я тоже нет», представляющая собой диалог священника Жана-Мишеля ди Фалько и разочаровавшегося в вере Бегбедера. Название вселяет некую надежду, но знакомство с текстом разочаровывает. Собственно, Бегбедер задает вопросы, которые до него уже множество раз задавали. Например, сакраментальный вопрос о том, почему Бог допускает страшные катастрофы, смерть детей. Ну и что! Уже давно придуманы ответы; например, что Бог, мол, предоставил людям свободу и потому люди сами виноваты в своих бедах! Бегбедер восклицает: «Мне кажется, твой Бог, которого нам представляют в качестве синонима любви, сегодня стал синонимом конфликтов, самоубийств, ненависти, кровопролития, смерти»7 . Возникает странное чувство, будто французский писатель не так хорошо знаком с историей Франции, ничего не знает о Жанне д’Арк, а уж Анатоля Франса точно не читал! Бегбедер бунтует. Но и священник-собеседник не лыком шит, да было бы и странно, если бы он вдруг согласился: да, мол, Бог плохой и поэтому Его нет! Ди Фалько, либеральный священнослужитель, изящно льстит либеральному сознанию, изображая Бога либералом: «Вера не означает слепую покорность. Кто имеет веру, тот не стесняется резко окликать Бога. Леон Блуа, Бернанос, Пеги и другие требуют ответа от Бога, и Ему дороги те, кто вопрошает Его, кто поднимается перед Ним во весь рост…» Да, это вам не игуменья Арсения с ее прямотой, это потоньше будет! Ну и в последней строке Бегбедер делает ответный реверанс: «Да, меня посещают сомнения в том, что Бога нет»8 . И спора-то никакого не было, а был, по сути, взаимообмен комплиментами и псевдовозражениями. Когда Остап Бендер заспорил с ксендзами, имелся предмет спора – автомобиль Козлевича. Для чего затеяли свой диалог ди Фалько и Бегбедер? Для того, чтобы доказать, что в лоне либерализованной религии даже и почти атеисту найдется место?На самом-то деле религия – предмет опасный. Настоящие споры с религиозными деятелями могут окончиться очень неблагополучно! Это, кстати, символически продемонстрировал Булгаков в «Мастере и Маргарите». Помнится, в детстве, при первом чтении, очень хотелось узнать, как же возразит Воланд на аргументы Берлиоза, объясняющего происхождение христианства. И какое было разочарование, когда Воланд не возражал, а всего лишь отправлял Берлиоза под трамвай! Конечно, в тексте «Мастера и Маргариты» Воланд может и не возражать Берлиозу словами рассуждений, потому что Воланд и есть тот самый дьявол, существование которого Берлиоз (заодно с бытием Бога!) отрицает. И все же невольно думалось, а вдруг Булгаков решился подшутить над верующими? Действительно, когда никаких аргументов нет, в ход идет последнее: казнь, тюремное заключение… У атеистов аргументы, подтвержденные логикой и историей, всегда налицо; верующим аргументы, в сущности, и не нужны, ведь в их понимании речь идет именно о вере, а не о логических рассуждениях! И вот, предположим, религия снова победила. И как же все-таки живется в стране победившего религиозного мировоззрения? Роман Маргарет Этвуд «Рассказ служанки» включила в свою серию серьезной прозы, написанной женщинами, храбрый составитель Анастасия Грызунова. Роман лауреата Букеровской премии прошел в московских книжных магазинах удивительно незаметно, без рекламы, не выложенный на стол новинок и бестселлеров, и это тоже о чем-то говорит. В 1990 году роман канадской писательницы был экранизирован Фолькером Шлендорффом, а сценарий был написан Гарольдом Пинтером. Можно сказать, что в Россию «Рассказ служанки» приходит с большим опозданием, но на самом деле очень даже вовремя! О чем свидетельствует короткое предисловие А. Грызуновой: «…церковь вновь смыкается с государством, в школах насаждают преподавание закона божьего, священники благословляют шпану на бесчинства и запрещают прокат отдельных фильмов в отдельно взятых городах, а организаторов антиклерикальных художественных выставок отдают под суд. Что дальше? Включи телевизор – и с хорошей точностью через десять минут непременно увидишь Республику Галаад в действии. Все это называется „светское государство“ и „свобода совести“, но думаете, я поверю вам после стольких лет лжи? Предсказания Маргарет Этвуд, похоже, начинают сбываться. Нам грозит монотеократия по-русски.В общем, вы предупреждены. А теперь – читайте книгу. Пока вам это еще позволено»9 .Но о чем же книга? Религия празднует победу. На месте США возникает протестантская Республика Галаад, страшное место, где преследуются все: иноверцы, женщины, даже властная номенклатура – командоры – и те отнюдь не свободны. У главной героини отняли даже имя, ее сделали рабыней; она обязана рожать детей, ее репродуктивная функция не принадлежит ей, а является собственностью государства. Запрещено все, кроме одной торжествующей конфессии. А когда-то героиня жила иначе. Была работа в библиотеке, был любимый муж, была любимая дочь, была мама, отчаянная феминистка, над активностью которой немного подтрунивали. А теперь подтрунивать вовсе не хочется, мать послали на уборку радиоактивных отходов, мужа убили, дочь отняли и отдали на воспитание «надежным гражданам». А начиналось все как-то даже и незаметно. Девочка переключала каналы, искала мультики, иногда попадала на «Евангельский час для маленьких душ», который вела блондинка Яснорада. А потом Яснорада «…толкала речи. Это у нее выходило блестяще. О святости жилища, о том, что женщинам следует сидеть дома…» И: «…Люк считал, что она забавна. Я только притворялась, что согласна. Вообще-то она чуточку пугала. Она была серьезна»10 . Молодая женщина боялась, но бездействовала. А когда уже не было возможности бездействовать, она попыталась спасти свою семью, бежать, но было уже поздно…Героини повести Маши Трауб – тоже вполне обыкновенные женщины. Повесть называется «Глянец», ну, и героини, соответственно, работают в так называемом гламурном журнале. И происходит что-то не то. Катя пришла в редакцию и видит, что помещение… освящают!«… – Катя, вы, по-моему, не понимаете, нас сглазили, нам нужно благословение Божье…
– Хорошо, хорошо, сглазили. Когда это мероприятие закончится, летучка будет?
– Закончится, когда надо. Это важнее!!!
Катя открыла окно, чтобы выветрить запах ладана, от которого начинала болеть голова и подступала тошнота. На стене над ее столом повесили маленькую иконку. „Вот теперь под образами сидеть буду“, – подумала Катя»11 .Кате пока еще смешно, как смешно было Люку, мужу героини Маргарет Этвуд. Но не дай Бог, как говорится, чтобы в обществе именно верующие смеялись последними, чтобы религия сомкнулась с государством, чтобы понятие «свобода» окончательно преобразилось в некую фикцию!1 Улицкая Л. Даниэль Штайн, переводчик. М.: Эксмо, 2006. С. 141, 142, 169, 189—190.2 Майя Кучерская. Современный патерик. СПб.: Библиополис, 2005. С. 259.3 Улицкая Л. С. 282, 437.4 Улицкая Л. С. 499.5 Св. Иоанн Кронштадтский. Дневник. Последние записи. М.: Талан, 1997. С. 37, 97.6 Иванов С. А. Византийское юродство. М.: Международные отношения, 1994. С. 184.7 Фредерик Бегбедер. Я верую – я тоже нет. М.: Иностранка, 2006. С. 17.8 Бегбедер Ф, С. 349—350.9 Маргарет Этвуд. Рассказ служанки. М.: Эксмо, 2006. С. 1.10 Этвуд М. С. 68—69.11 Маша Трауб. Собирайся, мы уезжаем. Глянец. М.: ACT, 2006. С. 159—160.РАЙМОН АРОН. ПРИСТРАСТНЫЙ ЗРИТЕЛЬПер. с фр. под ред. Б. М. Скуратова. М.: Праксис, 2006. 416 с. Тираж 2000 экз. (Серия «Политика»)Французский социолог, философ, историк, политолог и журналист Раймон Арон (1905—1983) принадлежит к числу наиболее переводимых в России западных авторов: за последние 10—15 лет на русском языке вышел с десяток его работ различных лет. То же издательство «Праксис», предлагающее ныне читателю одну из последних его «работ» (а точнее – глубокую и насыщенную многими интересными идеями, событиями и персонажами беседу ученого с двумя французскими журналистами), относительно недавно уже обращалось к наследию этого мыслителя1 . Между тем Арон был столь плодовит, что несколько десятков трудов, вышедших из-под его пера, могут еще долго оставаться в центре внимания российских издателей и интересующейся публики. Ведь он широко известен как крупный политический писатель, журналист и идеолог либерализма. И хотя либерализм (особенно в его т. н. «неолиберальной» версии) довольно сильно дискредитирован в глазах значительной части политически активных обитателей нашей планеты, тем не менее многочисленные книги Арона по проблемам социальной философии, политической социологии, международной политики, истории мысли и европейской политики, переведенные на многие языки и получившие широкое распространение в Европе и США, являются частью стандартного набора библиотеки любого индивида, занимающегося или просто интересующегося политической мыслью, например теорией международных отношений или теорией индустриального общества (одним из создателей которых считается именно Арон)2 .Как говорит само название беседы или, вернее, серии бесед, – Le Spectateur engag ¬е может также переводиться как «наблюдатель, вовлеченный в происходящее» – речь здесь идет об основных событиях французской, европейской и мировой истории, свидетелем и непосредственным участником которых был сам Раймон Арон: приход Гитлера к власти в Германии, создание Народного фронта во Франции, Вторая мировая война, роль генерала де Голля и французского Сопротивления, послевоенный раздел мира и «холодная война», крах колониальной системы, арабо-израильский конфликт, события 1968 года, политика разрядки… Причем эти предназначавшиеся сначала для показа по телевидению беседы, разделенные на три хронологических периода (1930—1947; 1947—1967; 1967—1980), построены таким образом, что важнейшие международные события тесно переплетаются с двумя другими основными темами: с историей идей и позицией интеллектуалов, а также с эволюцией французского общества и его элиты. Цель, которую поставили перед собой интервьюеры Арона – журналисты Жан-Луи Миссика и Доминик Вольтон, – путем комментирования пятидесяти лет истории познакомить широкую публику с ее анализом, сделанным одним из главных обозревателей интеллектуальной и политической жизни3 . И хотя при просмотре этих трех телепередач сам Арон, по собственному признанию, «испытал странное чувство, что мой вклад в это законченное произведение был в конечном счете скромным» (с. 399), вызванный ими интерес как раз и привел к появлению рецензируемой здесь книги, хотя и в несколько измененном виде. Особую историю имеет «Заключение» книги. Дело в том, что телебеседы с ученым были записаны весной 1981 года еще до победы кандидата левых сил Франсуа Миттерана на президентских выборах 10 мая того года. И вот в условиях новой политической констелляции безусловно «правый» Арон (часто зачисляемый даже в реакционеры) решает продолжить разговор – теперь уже явно с целью высказать все, что он думает по поводу этого нового этапа во французской политике, т. е. прихода к власти левых. Правда, разговор виртуальный, так как все вопросы и ответы были составлены им самим. Как пишут во «Введении» Ж.-Л. Миссика и Д. Вольтон, «он решил продолжить с нами диалог, но на этот раз, чтобы быть уверенным в ответах, он сам же приготовил и вопросы…» (с. 20).В первой главе «Молодой интеллектуал тридцатых годов» Раймон Арон с поразительной для француза искренностью говорит о возмущении, вызванном в нем французским философским образованием, которое, по его словам, лишь «подготовило не понимать мир» (с. 29). Это произошло с ним в начале 1930-х и этому есть простое и крайне «непатриотичное» объяснение: учеба в 1930—1933 годах в Германии, где он узнал, что такое «настоящее образование. То же, которое я получил в течение четырех лет учебы в Высшей нормальной школе, готовило к тому, чтобы стать преподавателем философии в лицее, и ни к чему другому» (с. 29—30). В качестве критерия этой философии «ни о чем» он указывает тот поразительный сейчас для нас факт, что студенты этого элитного по французским меркам учебного заведения никогда не слышали имен ни Токвиля, ни Вебера – ключевых для всего творчества Арона авторов.В этом смысле Арон совершенно не вписывается в «патриотическую» интеллектуальную традицию, когда философствующие англичане пишут в основном о «собственных» предшественниках, например о Гоббсе, Локке, Юме и т. д., немцы – о Лейбнице, Канте или Гегеле, а французы – как бы естественно, о Декарте, Монтескье или Конте. Напротив, он являлся представителем того запутанного космоса идей, в котором немцам не приписывается некая «немецкая роль», французам – «французская» et cetera . Как и другие французские мыслители, получившие определенную мировую известность, в т. ч. в США, Раймон Арон прямо соотносил свою интеллектуальную деятельность с немецкими мыслителями, прежде всего с фигурой Макса Вебера (тогда как Сартр пребывал в напряженном диалоге с Гуссерлем и Хайдеггером, а для Фуко важнейшим писателем был Ницше). Причем, отвечая на вопрос, почему он избрал для зарубежной поездки именно Германию, а не Великобританию или Соединенные Штаты, Арон говорит о сознательном выборе, даже о некоем жесте: «Это была традиция. Желая пополнить свое образование, философы ехали в Германию. Дюркгейм за два поколения до меня ездил в Германию и привез оттуда небольшую книгу об общественных науках в Германии» (с. 31). Правда, мэтр умолчал о том, что Эмиль Дюркгейм, этот пращур всей французской и мировой социологии, попросту игнорировал своего немецкого современника Вебера, которым – как и немецкой мыслью вообще – так восхищался он сам. Однако Арон не забыл указать на свое первенство в открытии для «последователей Дюркгейма» образа Макса Вебера4 – «ученого, который ныне во всем мире признан в качестве одного из самых великих социологов, каких в истории насчитывается максимум полдюжины» (с. 43).14 марта 2005 года Раймону Арону исполнилось бы 100 лет. Юбилей, как это часто бывает, стал поводом для интеллектуальной Франции, да и остальной мыслящей Европы освежить в памяти образ и некоторые идеи классика. И хотя еще рано говорить о некоем ароновском ренессансе, для некоторых это событие привело к своего рода открытию «подлинного» Арона. По ироничному замечанию одного немецкого критика, его тексты по поводу терроризма, демократии и развития экономики, т. е. о реальности, оказались настолько актуальными, «что хочется положить их на ночной столик Кондолизе Райс». Как бы заново открытый Арон с его тонкой улыбкой, спокойной иронией и мягким голосом оказался для нового века более востребованным, чем сам знаменитый Жан-Поль Сартр – друг его молодости, ставший главным идеологическим соперником. Потомки обратили внимание на то, чего было недостаточно современникам: принцип трезвости, точности и здоровый скепсис не позволяли Арону делать никаких уступок относительно того, что более экзальтированные умы обычно именуют «истиной». Особенно в преклонном возрасте он выглядел как персонализированная мудрость, в которой за остротой мысли скрывается безграничная меланхолия.В качестве одного из самых блестящих академических ученых своего поколения Раймон Арон имел все возможности для того, чтобы посвятить себя исключительно развитию своего научного и дидактического таланта. Однако – как и многие французские интеллектуалы, особенно левого толка – значительную часть своей энергии он реализовал в общественной, прежде всего журналистской, деятельности. Ведь зачастую он выступал в прессе с несколькими статьями в течение одной недели, занимая и обосновывая твердую политическую линию. Так, будучи французским патриотом, он говорил о деколонизации, в частности высказывался за уход Франции из Алжира. Стоит ли говорить, что после этого он стал предателем в глазах многих соратников по правому лагерю. Дело дошло до того, что он даже не смог опубликовать в «Фигаро» выдержки из собственной работы «Алжирская трагедия»5 , и они были опубликованы в леволиберальной газете «Монд». Рассказывая о собственной позиции политически ангажированного интеллектуала, Арон в то же время весьма самоироничен: так как в тот момент он посчитал, что его публицистических интервенций недостаточно, то решил сделать нечто большее, например, встретиться с президентом Франции: «Президент весьма любезно меня принял, и мы имели беседу, продолжавшуюся более часа. Почти все это время говорил он, так что был очень доволен беседой со мной. Токвиль рассказывает аналогичную историю о своем свидании с Луи-Филиппом. Король говорил все время. И Токвиль делает вывод: „Следовательно, он был доволен встречей со мной“» (с. 233). Одним словом, ученый был полным антиподом всяческих политмечтаний, наглядно демонстрируя своим примером, что такое intellectuelengag ¬е , хотя предпочитал называть себя именно «пристрастным зрителем».Арон обвинял французскую мысль в том, что она не смогла понять феномен тоталитаризма в его корнях, формах и последствиях. Напротив, его смог предвидеть один немецкий социолог: именно в Максе Вебере, этом «Макиавелли из Гейдельберга», он видел для себя пример, поскольку последний имел мужество не только анализировать процесс «расколдовывания мира», но и пытался усилить его посредством своих научных воззрений и публицистических интервенций. Как известно, именно попытка «шпагата» между страстью к политике и ее холодным анализом стала судьбой Вебера. И именно благодаря знакомству с его трудами во время обучения в Германии, которую многие французы как якобы «прирожденные картезианцы» рассматривали в качестве заповедника иррационализма, Раймон Арон на всю жизнь получил прививку политической трезвости: «То, что я искал, я нашел у Макса Вебера; это был человек, который одновременно знал историю, понимал политику, стремился к истине и в конечном итоге к принятию решений и действию. Но стремление видеть, познать истину, действительность, с одной стороны, и стремление действовать – с другой, – это, как мне кажется, два императива, которым я старался следовать всю свою жизнь. Этот двойной императив я нашел у Макса Вебера» (с. 43). Правда, возможно, именно эта трезвость и внутренняя независимость не позволили Арону в конечном счете более значительно влиять на французскую политику. Зато в литературный французский вошло прилагательное aronien , обозначающее определенный стиль, объединяющий ум и скепсис, а также определенную установку на неприятие любых идеологий и готовность к поиску компромисса в рамках демократического процесса.Но это уже потом. Но непосредственно на пороге Второй мировой войны открыто признаваться в собственном «родстве по выбору» с немецкой культурой и языком6 – довольно опасный для французского интеллектуала способ получить известность и признание. Это стало особенно ясно во время защиты Ароном диссертации в парижской Сорбонне. А защита его theses о немецкой философии истории проходила 26 марта 1938 года – лишь две недели спустя после аншлюса Австрии к Германии. Поэтому экзаменаторам было довольно сложно понять восторг кандидата по поводу интеллектуальных открытий, сделанных им в этой самой Германии, этой «судьбе Франции», говоря словами самого Арона. И хотя их впечатлила та интеллектуальная энергия, с которой он освоил традицию немецкой мысли, все же они были смущены тем обстоятельством, что как в стиле, так и в аргументации Арон абсолютно не беспокоясь о патриотических чувствах ученых мужей, отклонился от французских образцов. Один из экзаменаторов даже бросил в сердцах: «Немецкая мысль абсолютно наложила на вас свой отпечаток». Впрочем, молодой Арон, который был лучшим студентом курса еще в Эколь нормаль и далеко обошел своего petit camarade Сартра, был слишком умен, чтобы провалить экзамен. Он выдержал его с отличием. В то же время комиссия, заверившая его в полном респекте, выразила надежду, что французская молодежь не последует ему в его симпатиях к Германии… Между тем в 1970 году, уже на вершине своей академической карьеры, мэтр вновь продемонстрировал свою глубокую связь с традицией немецкой мысли. Его вступительную речь в качестве профессора College de France многие восприняли как провокацию: разве имеет право «le premier sociologue de France» заходить так далеко, чтобы в центре французской науки отдавать должное великому немцу Максу Веберу и одновременно дистанцироваться от крупнейшего французского социолога Эмиля Дюркгейма…В узких кругах парижской интеллектуальной элиты важнейшие «дебаты столетия», как правило, принимают форму внутрисемейной свары. Поэтому неудивительно, что бывший сокурсник Арона Сартр со своей попыткой обоснования политической философией «внутри горизонта» марксизма ожесточенно боролся с ним, хотя в студенческие годы они были близкими приятелями и, как известно, даже взаимно поклялись друг другу в том, что в случае смерти одного из них другой напишет некролог. В результате Сартр стал признанным вождем целого поколения, навсегда заняв официальную роль «ангажированного интеллектуала» per excellence , тогда как Арон лишь незадолго перед своей смертью добился некоторого (более или менее) широкого признания общественности. В целом, многие отмечают, что между былыми друзьями как бы произошло разделение труда: Сартр отвечал за соблазн, а Арон до конца оставался верен истине. Более того, во Франции сложился некий консенсус: лучше заблуждаться вместе с Сартром, чем быть правым вместе с Ароном. Лучше верить вместе с первым в лучшее грядущее общество, чем убедиться в правоте второго с его обличением коммунизма как «опиума интеллектуалов»7 и любимыми выражениями вроде «History as usual» .Показательным в этом отношении является реакция Ж.-П. Сартра и Раймона Арона на майские события 1968 года. Если Сартр подчеркивал инновационный, творческий потенциал движения, новые идеи, разрыв с прошлым в мысли и действии, т. е. говорил о нем как о «вехе», то Арон называл студенческие выступления «карнавалом», который его «в конце концов начал несколько нервировать» (с. 314). Более того, чтобы показать всю смехотворность этого спектакля самодеятельных актеров со словесными масками, позаимствованными у настоящих революций прошлого, он приводит свой разговор с Александром Кожевом: «Однажды он сказал мне: „Это не революция, это не может быть революцией. Никого не убивают. Для того чтобы была революция, должны убивать людей. Здесь же студенты участвуют в уличных демонстрациях. Они называют полицейских эсэсовцами, но эти эсэсовцы никого не убивают – это несерьезно. Это не революция“» (с. 315). (Как здесь не вспомнить всех доморощенных поклонников «оранжевых», «розовых» и прочих «тюльпановых революций», являвшихся – говоря социологическим сленгом – банальными внутриэлитными («дворцовыми») переворотами с привлечением электората в качестве легитимирующего инструмента.)Как написал один французский журнал, в период юбилеев8 «Матч Сартр—Арон» вновь возобновился во французских медиа. На первый взгляд, общий счет матча очевиден. Ведь если сопоставить точность политического анализа одного и второго соперника, то любимец публики выглядит довольно бледно: поскольку «заблуждаться вместе с Сартром» означает защищать настоящих людоедов и «просто» диктаторов ХХ века: Сталина, Мао, Тито, Пол Пота, Кастро. Также это означает философски легитимировать насилие. Короче говоря, общее количество его идеологических «промахов» впечатляет. Настолько, что левый Nouvel Observateur провокативно спрашивал своих читателей: «Нужно ли сжечь Сартра?» Арон же в свою очередь явно переоценивал силу разума, желая направить французское общество в совершенно иное направление. Структурную проблему социальной функции интеллектуала, в т. ч. своей собственной, он выразил в альтернативе «либо доверенное лицо Провидения, либо советник правителя». Как известно, эту типичную амбивалентность каждый интеллектуал пытается решить по-своему, мысля как внутри , так и вне своего времени. Как Раймон Арон.Как известно, одним из важных структурных элементов любой «строгой» рецензии являются критические реплики и даже претензии к тому, в какой форме содержание книги предлагается читателю. В данном случае в качестве дружеского замечания можно указать на следующие недостатки. Первая бросающаяся в глаза оплошность, допущенная издателями при подготовке книги, заключается в различном транскрибировании имени автора: так, если на обложке и в самом тексте Raymond передается вполне традиционно, т. е. как «Раймон», то на титульном листе он уже предстает как «Реймон». Остается лишь надеяться, что этот забавный ляп есть просто редакторская оплошность, а не отражение борьбы двух переводческих традиций внутри одного издательства. Второе упущение, в принципе не характерное для издательства «Праксис», но, к сожалению, ставшее в последнее время довольно распространенной издательской практикой – это отсутствие указания на переводчика или переводчиков, осуществивших перевод: указан лишь редактор перевода Б. М. Скуратов. Также для упрощения навигации по книге такого рода всегда желательным является такой минимальный элемент аппарата, как индекс упомянутых в книге персон (называвшийся еще недавно «именной указатель»)9 . Думается, что эти мелкие, а от того еще более досадные погрешности, – к тому же способные вызвать справедливое возмущение любого педантичного критика, – не помешают заинтересованному читателю бросить взгляд вовнутрь или, так сказать, во внутреннюю кухню французской интеллектуальной истории ХХ века при помощи обстоятельного разговора с одним из ее главных персонажей.Олег Кильдюшов1 Раймон Арон. Эссе о свободах. Пер. с фр. Н. А. Руткевич. М.: Праксис, 2005.2 Известно, что Генри Киссинджер называл Раймона Арона своим учителем.3 С 1947 по 1977 год Р. Арон являлся ведущим политическим обозревателем газеты «Фигаро». Собрание его статей по международной тематике, опубликованных в этой газете за все 30 лет, было издано в трех томах в 1990-е годы: Raymond Aron. Les Articles de la politique internationale dans «Le Figaro» de 1947 а 1977. Paris: Fallois 1990—1997. С 1977-го, после ухода из «Фигаро», он писал для еженедельника «Экспресс».4 Речь идет о его первой книге, посвященной немецкой социологии, в которой глава о Вебере составляет примерно половину текста: Raymond Aron. La Sociologie allemande contemporaine. Paris: Alcan 1935 (= Nouvelle encyclopеdie philosophique. 7). Арон был очень польщен словами брата Макса Вебера Альфреда Вебера о том, что эта работа являлась лучшим введением в тогдашнюю немецкую социологию.5 См .: Raymond Aron. La Tragеdie algеrienne. Paris : Plon (= Tribune libre. 2), IV.6 В книге присутствует и такое довольно непатриотичное для французского интеллектуала признание: «Есть два языка, пригодных для философии: немецкий и греческий. Когда начинаешь вникать в немецкий язык, то чувствуешь себя обогащенным и рискуешь быть поглощенным им» (с. 43).7 Такое название носит одна из известнейших его книг: Raymond Aron. L’Opium des intellecuels. Paris: Calmann-Lеvy 1955 (= Libertе de l’esprit).8 Столетний юбилей Сартра также отмечался в прошлом году.9 Следует признать, что иногда текст может представлять трудность даже для подготовленного читателя, так как зачастую имплицитно требует явно завышенного ценза знаний относительно персонажей и сюжетов из лишь (национально-)провинциально релевантной интеллектуальной истории, т. е. значимой прежде всего для самих французов (и их подражателей), – хотя естественно, что многие из самих ее героев (и вполне объяснимым образом некоторые из их восторженных почитателей, например, у нас) могут рассматривать любой французский интеллектуальный междусобойчик в качестве если не самого достижения неким Абсолютным духом самого себя, то, по крайней мере, ключевого момента в его развертывании, говоря гегелевским сленгом.АЛЕН БАДЬЮ. МОЖНО ЛИ ПОМЫСЛИТЬ ПОЛИТИКУ?Краткий курс метаполитики. Пер. с фр. Б. Скуратова, К. Голубович. М.: Логос, 2005. 240 с. Тираж 3000 экз.Для начала хотелось бы сказать несколько общих слов об этой исключительной по своему значению книге Бадью. Издание объединяет два сборника теоретических статей о политике. Но это совсем не означает, что перед нами труд по «политической философии». Жанр своих размышлений Бадью обозначает как «метаполитику». В отличие от понятия политической философии, понятие «метаполитики» предполагает, что политика сама по себе уже является мыслью. Поэтому греческое met¦ t¦ politik¦ здесь следует понимать буквально: метаполитика, или осмысление политического, есть то, что следует после политики и находится под ее влиянием. Любая философия лишь осмысляет истины, данные в политике как таковой. Это позволяет Бадью прочертить границу между метаполитикой и «политической философией», которая определяется следующими характеристиками. Она не понимает политического события в качестве мысли, и, eo ipse, стремится философски производить его «нормы» и «истины». Морален всегда наблюдающий, а не действующий: политическая философия наблюдает политическую реальность, судит ее и обладает выгодой неучастия в политических событиях. Сближаясь с мнением, а значит с прессой, она предполагает, что политическое пространство является пространством суждений, каждое из которых имеет право на существование. Смысл политики сводится к дискуссии. У политической философии вполне определенное политическое лицо, лицо буржуазного парламентаризма. Цена, которую следует заплатить за такой дискуссионный плюрализм, – отрицание истины. Иначе говоря, под маской сегодняшней политической философии оживает античная софистика. Но Бадью – платоник, и его семинар в Ecole normale supеrieure посвящен творческому использованию Платона. Бадью противопоставляет свой платонизм тому антиплатонизму, который, став общим местом философии прошлого века, свел богатство Платона к его «тоталитаризму» и схематическому учению о «мимезисе». В данном случае оживлению подлежит платоновское противопоставление между ™pist»mh и dТxa: подлинное политическое знание (философия) здесь противостоит политическому мнению (политической философии).Признание тождества между мыслью и политикой означает иное отношение к политическим событиям, нежели их отстраненное созерцание. Пассивный коллаборационизм большинства в петеновской Франции объясняется тем, что это большинство не мыслило , а значит, не осмеливалось сказать себе всю правду о происходящем. Основная мысль Бадью, постоянно повторяемая в этой книге, состоит в том, что не человек идет в места, где делается политика, а политика «нарастает» вокруг активистов. Поэтому любое государство по своей сути аполитично: его роль, скорее, сводится к подавлению политики. Петеновская Франция рисковала остаться страной без политики, чего все же не произошло благодаря присутствию в ней мысли, а значит, и сопротивления. Принимая во внимание сказанное, легко понять, почему идеальной фигурой сопротивленца у Бадью становится философ, и даже не просто философ, а логик, и даже не просто логик, а логик математический. Еще во времена Платона математика была первой ступенью разрыва с мнением. Бадью совершает удивительный по своей платоничности ход, замещая платоновских «Ґristoi» своими, но такими же философами, как и «лучшие» у Платона. Настоящий сопротивленец это, прежде всего, сопротивленец «по логике», какими были расстрелянные фашистами Кавайес (именно так читается фамилия Cavailles) и Альбер Лотман, какими были отец самого Бадью и его учитель Кангильем. Бадью выстраивает генеалогию своего математического платонизма и своего собственного сопротивления «по логике» – сопротивления тому отсутствию политики, которое наблюдают сегодня в местах ее мнимого присутствия, парламентах. Вопреки расхожему мнению, политика редка. Именно отсутствие политики объясняет то, что происходит сейчас во Франции1 .Теперь остановлюсь на каждом из двух сборников в отдельности, рассмотрев некоторые из тем. Первый, озаглавленный «Можно ли помыслить политику?», вышел еще в 1985 году. Здесь Бадью работает в жанре самокритики марксизма. Это своеобразная атака марксиста на марксизм, целью которой будет возобновление марксизма. Для этого следует осуществить платоновский разрыв с бытующими мнениями, как с мнениями о марксизме, так и с мнениями самих марксистов. Бадью исходит из того, что марксизм прекратил свое существование. Марксизм занял привилегированное место благодаря трем основным референтам: государствам, где через революции он установлен в качестве государственной доктрины; тому факту, что марксизм стал идеологией многих национально-освободительных движений; и, наконец, тому, что рабочее движение на Западе чаще всего выливалось в формы именно марксизма. Однако все три референта более не действуют. Хотя речь идет о 1985 годе и над каждой строкой этой книги нависает колоссальная тень Советского Союза, Бадью исключает этого великого референта из числа опор марксистской политики: теоретическое спасение марксизма требует очистительной жертвы, и его самокритика не может не проходить через осмысление сталинизма. Сведение «русской темы» к обсуждению ужасов сталинских лагерей здесь вызвано, вопреки очевидности, не буржуазно-фольклорными стереотипами, а наваждением западного интеллектуала, осознающего родство своего собственного марксизма с марксизмом вершителей террора, и стремлением во что бы то ни стало порвать с этим жутким родством. Это наваждение – гарант антисталинизма современных марксистов, оно представляет собой куда более прочный фундамент, нежели тот, которым обладает либеральная критика террора, проводимая с успокоительным чувством незапятнанности. Эта успокоенность сказалась и в отношении западных либералов к Солженицыну, чья националистическая позиция осталась незамеченной. Было воспринято лишь негативное «послание» его работ, позволившее отождествить сталинизм и нацизм в едином политическом уравнении. Непосредственным следствием такого отождествления стало то, что любая революционность отныне приравнивается к преступлению. Но такое отождествление – лишь симптом «угасания политики», выражением которого, не осознавая того, стали интеллектуалы. Это симптом откровенно слабого возврата к «парламентаризму», «закону» и «праву». В действительности, критика террора не может совпадать с критикой его идеологических оснований. Для иллюстрации необходимого разъединения марксистской идеологии и преступлений сталинизма Бадью указывает на Шаламова. Целью Шаламова является не «развенчание», а изучение природы человека, попавшего в нечеловеческие условия. Он принадлежит к иной русской традиции, чеховской, которая не склонна отсылать к сверхъестественному в какой бы то ни было форме, но пристально изучает человека как существо физическое.Следующие пункты самокритики связаны с необходимостью теоретического переобоснования марксизма. Здесь можно указать на отрицание значимости того, что Бадью называет «структурным субъектом истории»: самостоятельного носителя исторического детерминизма, каким был пролетариат в концепции Маркса. Эта великая идея долгое время жила и служила человечеству. Сегодня мы входим в новую фазу политики, где субъект политики является временным, собранным, сгруппированным вокруг исключительности события. Если в традиционном марксизме общество разделено на классы, а каждый класс представлен политической партией, то конец старого марксизма требует отказа от репрезентативной модели политики. В любой своей ипостаси истина непредставима. Это означает, что следующей искупительной жертвой Бадью должна стать «la gauche de caviar»: Бадью не может не выступать как критик ФКП, которая, в отличие от итальянской компартии, не сумела сохранить живое присутствие в местах, где происходит реальная политика, сделавшись банальной парламентской фракцией. Следует отказаться от любого посредничества партий и от парламента как места их присутствия: влияние на государство должно проходить напрямую.Второй сборник, озаглавленный «Краткий курс метаполитики», входит в состав трилогии Бадью, появившейся в октябре 1998 года и примечательной, во-первых, тем, что она имеет целью популяризировать мысль автора, как на то намекают сами названия, ибо речь идет о «небольшом учебнике», «кратком курсе» и «кратком трактате»; во-вторых, своим отказом от классических категорий, которыми живет философия: столь нерушимая область как онтология становится здесь «переходной», эстетика превращается в «неэстетику», а политическая философия делается «метаполитикой»2 . В русскоязычном издании «Метаполитика» оказалась присоединенной, по тематическому признаку, к другому сочинению Бадью, тем самым выпав из своего контекста и утратив некоторые обертона, небезразличные для ее восприятия. Отечественный читатель Бадью несколько озадачен, когда, покинув начало восьмидесятых, сразу же оказывается в дне сегодняшнем: между двумя книгами, а равно и в философском дискурсе Бадью, он обнаруживает пробел длиною в полтора десятилетия. Этот пробел заполнен текстом о распаде Советского Союза, который в данной книге, к сожалению, не представлен3 . Впрочем, подобная компоновка текстов позволяет наблюдать весьма любопытную смену приоритетов в западном ультралевом дискурсе, перешедшем от озабоченности собственной чистотой к иной озабоченности: мишенью Бадью является уже не марксизм, а та форма политического устройства, которая сегодня установилась в качестве непогрешимой или же, как часто заявляется, «имеющей много недостатков, но все же лучшей из всего, что есть»: речь идет о парламентской демократии.Слово «демократия» отныне прочно связано с принуждением, поскольку обвинение в недемократичности сегодня является смертельным. «Мультимедийные моралисты», носители голливудской уверенности в разделенности мира на добро и зло, представляют политику как борьбу рыцарей демократии с жестокостями тоталитаризма. Но что, собственно, следует понимать под «демократией»? Критика мнения – обычная работа философии. Именно ее и проделывает Бадью, когда подвергает анализу само понятие демократии. Манипулирование понятием «демократия» предполагает, что целью политики не может быть ситуация, в которой сама политика упразднена за ненадобностью. Политика здесь не стремится к тому, что Бадью называет «родовым» (gеnеrique) коммунизмом. Это означает, что цели демократической риторики иные: речь идет не об упразднении государства, а об установлении «хорошего» государства. Но понятия «хорошее» и «плохое» требуют привлечения нормы, которая всегда носит частный, субъективный характер. Она легитимирует государство, которое, играя инструментальную роль, само по себе политически нейтрально. Норма, выдвигающая западную демократию в качестве «хорошей» формы государства, объединяет под собой экономические, национальные и собственно «демократические» требования. Эта норма – лишь одна из возможных. Таким образом, понятие демократии в его расхожем этатическом смысле подразумевает не политику вообще, а некую частную политику. Речь идет о буржуазном парламентаризме. Демократия не является универсальным понятием, которое могло бы послужить философии. Если мы все же хотим пользоваться этим понятием, чтобы говорить о политике, то, учитывая, что политика это мысль, а государство может лишь препятствовать политике, нам опять следует отделить чистую демократию от любых государственных форм, в первую очередь той, которая существует сегодня в странах Запада. Но что же тогда понимать под «демократией»? Бадью указывает на две возможности. Идея демократии может связываться с прямой и массовой политической деятельностью, направленной против государства. Однако закон истории показывает, что демократия масс быстро опрокидывается в свою противоположность – террор и диктатуру. Другая возможность состоит в связывании демократии с политическим требованием. Именно на этой формуле останавливается Бадью.Демократия носит предписательный характер: она может указывать на необходимость правильного решения в данном, конкретном случае. Бадью отделяет понятие «демократии» от понятия «массовости». Демократия – это не государственная форма и не какое-то состояние, покрывающее массы. Как и политика, демократия локальна. Онтологически она подчиняется логике события, а значит, она исключительна. Демократия не связана с позволением, с разрешенностью того или иного действия, как либерализм, а, напротив, носит ограничительный характер. Впрочем, ограничение, накладываемое демократией, следует отличать от запрещения: в режиме запрещения функционирует лишь государство. Речь здесь идет, скорее, о невозможности: демократия требует невозможности неэгалитарных поступков и высказываний. Оперирование такими категориями, как «нация», «иммигрант», «француз», «араб», «еврей», недемократично. Эта, быть может, слишком похожая на политическую корректность демократия понимается у Бадью как осуществление справедливости. Без сомнения, оборачивая справедливость против демократии как государственной формы, Бадью опять пользуется Платоном. Речь снова идет о политическом противостоянии философа и софиста: справедливость как инстанция истины противостоит государству-демократии как пространству мнения.Определение демократии через невозможность любых проявлений неравенства дает Бадью повод обратиться к работам Жака Рансьера, сделавшего категорию равенства основной темой своих размышлений. Такой же альтюссерианец-маоист, такой же «normalien», то есть плоть от плоти французской интеллектуальной элиты, такой же профессор университета Париж-8, как и Бадью, Рансьер, пожалуй, вторая по величине фигура в интеллектуальной жизни сегодняшней Франции после самого автора «Метаполитики». Подобного рода обращение являет собой нечто большее, нежели опыт философской дискуссии4 . Подобный обмен интерпретациями имел место между Бадью и Делёзом (переписка, от публикации которой Делёз отказался), Бадью и Лиотаром (еще не опубликованная переписка на тему «является ли математика ключом к онтологии?»), и прочтение двух книг Рансьера, предложенное здесь в ответ на «дружескую» ссылку на «Этику» в рансьеровском «Разногласии», укладывается в эту линию ритуального соперничества. Это продолжение диалога, начатого между Бадью и Рансьером еще в конце восьмидесятых5 .Рансьер работает на поле соприкосновения эстетики и политики, и его основной темой является тема неравенства внутри государств, именующих себя демократическими. Проделывая кропотливую работу архивиста, Рансьер наследует археологической историографии Фуко: метод Рансьера состоит в том, чтобы, располагаясь между политическими дискурсами, показывать их искусственность. В первую очередь это относится к позе «руководителя»: любое руководство и наставничество Рансьер связывает с обманом. Во вторую очередь это относится к противоположному всякому наставничеству дискурсу, к рабочей мечте о «сообществе равных». Рансьер трактует и ее как один из мифов девятнадцатого столетия, великий, но идеалистический миф. По Рансьеру, сообщество равных возможно лишь как мгновенное равновесие частей, обреченное на исчезновение. Разумеется, Рансьер далек от того, чтобы отрицать равенство как таковое. По мысли Бадью, он лишь указывает на то, что равенство всегда предстает как нечто in absentia, нечто выпадающее из реальности, всегда «в ожидании». Бадью представляет это обстоятельство как важнейшую точку соприкосновения мысли Рансьера и его собственной мысли. В своих работах Бадью не перестает говорить об исключительности равенства, до такой степени, что это настораживает более традиционных «левых», таких как Жижек и троцкист Бенсаид, да и сам Рансьер. Бадью помещает событие равенства в особое внеисторическое измерение, которому нет места на политическом спектре: именно привкус «благодати» заставляет Жижека рассматривать Бадью как мыслителя откровения и чуда, последнего представителя великой французской традиции религиозной догматики, наследника Паскаля и Мальбранша. Конечно, увязывание Бадью с католичеством – очевидная инвектива и не имеет ничего общего с действительностью. Трансцендентность «сообщества равных» не католическая, а платоническая. Дабы утвердить свою «сингулярность» на фоне левого дискурса, Бадью опирается на Платона, который, однако, оказывается опасным союзником. Стремясь воскресить истину в пику ставшей интеллектуальным мейнстримом «софистике», «самодельному антиплатонизму» и «антифилософии», Бадью попадает в сети своему учителю. Если ницшеанское опрокидывание платонизма и предстает как фигура его упрочения, как на то указывает Бадью, то «использование» Платона не менее опасно: так, при обмене интерпретациями между Делёзом и Бадью, Бадью представляет делёзианство как «непроизвольный платонизм», а Делёз говорит о «трансцендентной и спиритуалистической ценности» философии Бадью6 .Есть и другие пункты согласия между Бадью и Рансьером: сходство некоторых операторов, критика понятия «иммигрант» как заменителя понятия «рабочий». Однако любопытнее наблюдать то, как Бадью дистанцирует свою философию истины от рансьеровской критики неравенства. Согласно Бадью, в трудах Рансьера заявляет о себе отсутствие политики. Если по природе любое равенство исключительно и мы не можем предложить четких программ по его достижению, то это не должно мешать нашей борьбе с неравенством, которое существует всегда и повсюду. Трудность равенства не должна отпугивать от реальной ad hoc-политики. Говоря об отступлении политического, Рансьер невольно участвует в этом отступлении, делается его агентом и симптомом. Поскольку равенство функционирует в режиме императива, его задача – накладывать ограничения на любые проявления неравенства. Служение истине требует от философа недемократичности, и величие Платона в том, что он осмелился дойти до конца. Но Рансьер – антиплатоник. Его «антифилософская», то есть софистическая, установка на недоверие к любой истине заставляет его проявлять чрезмерную осторожность в выводах, оберегая себя как от любой доверчивости, так и от любого наставничества. Бадью не может принять пассивность рансьеровской модели равенства, поскольку, раскрывая фальсификации наставничества, Рансьер не предлагает ничего взамен. Рансьер знает, что валоризация идентичностей – опасный путь, открывающий дорогу в том числе и крайне правому дискурсу. Однако он не высказывается в пользу ограничительной природы равенства, стремясь избежать обвинений в недемократичности. Рансьер перестает говорить как раз тогда, когда должна начаться критика парламентаризма. Рансьер не принимает парламентское государство и указывает на него как причину многих несправедливостей. Но это указание всегда остается косвенным. Впрочем, Рансьер не становится «термидорианцем», сторонником консенсуса. Это означает, что он избегает обвинения, столь же смертельного в глазах сегодняшних левых, сколь смертельным для либералов является обвинение в недемократичности.Теперь несколько слов о переводе. Удел переводчика весьма скромен, и ни один перевод stricto sensu не был квалифицирован как «выдающийся». Переводчики – это рансьеровские invisibles, литературные поденщики, о которых обычно вспоминают лишь для того, чтобы подвергнуть критике. Я не буду указывать на погрешности русского издания «Метаполитики», которых, кстати говоря, намного меньше, чем во многих переводах сходного формата. Возьму пример противоположный, демонстрирующий переводческую вдумчивость. Речь идет о передаче термина la police как «полисия». Этот термин принадлежит Рансьеру, который, в свою очередь, ссылается на Фуко. Данный термин, хотя и покрывает значение слова «полиция», распространяется далеко за пределы этого значения7 . Найденный переводчиками эквивалент, быть может, спорен. Но он хорош тем, что стоит на стороне смысла, предупреждая отечественного читателя о нагруженности слова и о его несовпадении с «полицией» как механизмом государственного силового регулирования.В целом, русский текст читабелен и вполне доступен пониманию. В книге есть «темные» места, но причина здесь не в переводе, а в самом тексте, в апелляциях автора к математике. Хотя в отличие от Бадью восьмидесятых, сегодняшний Бадью больше «нагружен» политикой, чем математикой.В заключение добавлю, что Бадью обладает весьма выраженным стилем. У него почти нет прилагательных, он тяготеет к короткой, а нередко эллиптической фразе. Мелкие, зачастую пронумерованные абзацы заставляют вспомнить о политических манифестах и декларациях, а сжатые формулировки и подытоживания имитируют стиль математических теорем. Выбор в пользу выразительного лаконизма не случаен: философия истины не может облачаться в софистические одежды, красноречие, и риторика ей явно не к лицу. Стилистические орудия правды и бескомпромиссности – простота, полемичность (традиционная для левой стилистики практика «клеймения» политического противника) и молниеносный темп (самый высокий среди французских философов). Этот стиль, пожалуй, мог бы сойти за безыскусную прямоту рабочего активиста, если бы не то обстоятельство, что он является сознательным выбором автора, мастерски, блестяще выстроенным целым. Изощренной риторике здесь противостоит не менее продуманная политика стилистической «простоты». Разумеется, сама практика философского перевода, который стремится к разъяснению сути, не благоприятствует сохранению этой выразительной краткости. Однако переводчики сделали все от них зависящее: быть может чуть более тяжеловесный, русский Бадью все же впечатляет.Денис Скопин /Нижний Новгород1 Сошлюсь на невыдуманную историю, рассказанную самим Бадью (см.: alain badiou. l’humiliation ordinaire // le monde, 16.11.05). Если верить автору – самую обыденную для сегодняшней Франции. У Бадью есть чернокожий приемный сын, которому на тот момент было 16 лет. Начиная с 31 марта 2004 года (тогда ему не было и 15), за период 18 месяцев его задерживали 6 раз – просто так, на улице, без всякого обвинения. Прилюдно надевали наручники, отводили в комиссариат, где держали иногда до двух дней, оскорбляли, привязывали к скамье. Бадью подробно рассказывает о последнем «задержании»:«В 16.30 Жерар – так Бадью „условно“ называет своего сына – вместе с другом Кемалем (из турецкой семьи, но родившимся во Франции, а значит, французом) уже стоят перед входом в один частный лицей, где учатся девушки. Пока Жерар упражняется в галантности, Кемаль занят покупкой велосипеда у ученика другого близлежащего лицея. Велосипед за 20 евро: мыслимое ли дело! Конечно, происхождение его подозрительно. Заметим мимоходом, что у Кемаля есть несколько евро – немного – потому что он работает: он помощник и поваренок в блинной. К ним подходят трое подростков помладше. У одного из них растерянный вид: „Это мой велосипед, один взрослый взял его покататься полтора часа назад и не вернул“ . Вот так дела! Похоже, продавец и был тем самым „любителем покататься“. Идет спор. Жерар видит только одно решение: вернуть. На чужом несчастье счастья не построишь. Кемаль решается. „Младшие“ подростки забирают велосипед.В этот момент, скрипя тормозами, подкатывает полицейская машина. Двое полицейских налетают на Жерара и Кемаля, прижимают к земле, выкручивают руки за спину, надевают наручники, затем ставят лицом к стене. Оскорбления и угрозы: „Педерасты! Дебилы!“ Наши герои спрашивают, что же они сделали. „Сами знаете! Ну-ка повернитесь – не снимая наручников, их поворачивают лицом к прохожим – чтобы все видели, кто вы, и что творите! “ Тот же позорный столб, что и в средние века (полчаса в таком положении), но, в качестве новшества, до вынесения приговора и обвинения. Подъезжает фургон. „Увидите, что вам в глотку запихнут, когда останетесь одни!“ „Собак любите?“ „В участке вам никто не поможет“.Младшие подростки говорят: „Они ничего не сделали, они отдали нам велосипед“ . Какая разница: забирают всех, Жерара, Кемаля, трех „младших“ и велосипед. Может быть, этот проклятый велосипед во всем и виноват? Сразу скажем, что нет: речь пойдет совсем о другом. Во всяком случае, в участке Жерара и Кемаля отделяют и от велосипеда, и от трех „младших“: трех отважных „белых“, которых сразу же отпустят. Негр и турок – другое дело. Это, как они расскажут позже, самый „плохой“ момент. Они остаются в наручниках, получая тычки, каждый раз, когда мимо проходит полицейский, и оскорбления, особенно Жерар:„жирная свинья“, „чумазый“… Их заставляют вставать и опять садиться, это длится полтора часа, они не знают, в чем их обвиняют и почему с ними так обращаются. Наконец им сообщают, что они задержаны за участие, две недели назад, в групповом хулиганстве. Им становится противно; неизвестно, чем это для них обернется. Ордер на задержание, обыск, камера. Уже десять вечера. Дома я жду сына. Через два с половиной часа звонок: „Ваш сын задержан за вероятное участие в групповом хулиганстве“. Обожаю это „вероятное“. Между тем один полицейский, настроенный менее заговорщически, чем остальные, говорит Жерару: „По-моему, ты здесь ни при чем, вообще не понимаю, что ты здесь делаешь?“ И правда, не понятноПоскольку мой сын чернокожий, лучше сказать сразу, что он так и не был никем опознан. С него хватит, как сказала одна немного утомленная женщина-полицейский. Наши извинения. Откуда же вся эта история? Оттуда, откуда и всегда: донос. Какой-то надзиратель дамского лицея, должно быть, опознал его как участника небезызвестных событий двухнедельной давности. Это вовсе не он? Ну, знаете ли, он или не он – но ведь чернокожий…»Если подобные ситуации вызваны отсутствием политики, то события ноября 2005 года во Франции – явная политика в той ее форме, которую мыслит Бадью.2 Badiou Alain. Petit manuel d’inesthеtique. Seuil, 1998; Badiou Alain. Court traitе d’ontologie transitoire. Seuil, 1998; Badiou Alain. Abrеgе de mеtapolitique. Seuil, 1998.3 Badiou Alain. D’un dеsastre obscure. L’aube, La Tour d’Aigues, 1991.4 См .: Скопин Д. А. Чтение на пределе возможностей: о жанре взаимопрочтения в современной французской философии // Вопросы философии. 2006. № 10.5 Фрагмент полемики Бадью/Рансьер представлен в книге: Бадью Ален. Манифест философии. Пер с фр. В. Лапицкого. СПб.: Machina, 2003.6 Критика статуса события у Бадью: Slavoj Zizek. The Ticklish Subject: The Absent Center of Political Ontology. Verso, 2000; Bensaпd Daniel. Rеsistances: Essai de taupologie gеnеrale. Fayard, 2001; Бадью Ален. Делёз: шум Бытия. Пер. с фр. Д. Скопина. М.: Логос / Прагматика культуры, 2004.7 «Обычно словом „политика“ называют совокупность процессов, через которые осуществляются признание и согласие сообществ, организация полномочий, распределение мест и функций, а равно легитимационные системы этого распределения. Я предлагаю дать иное имя этому распределению и этой системе легитимаций. Я предлагаю называть их police » (Ranciere Jacques. La Mеsentente. Politique et Philosophie. Galilеe, 1995, p. 51).РАУЛЬ ВАНЕЙГЕМ.РЕВОЛЮЦИЯ ПОВСЕДНЕВНОЙ ЖИЗНИТрактат об умении жить для молодых поколений. Пер. с фр. Э. Саттарова. М.: Гилея, 2005. 288 с. Тираж 2000 экз. (Серия «Час „Ч“»)У ситуационистов есть две «священные книги». Первая – это «Общество спектакля» (или, в другом переводе, «Общество зрелища») Ги Эрнеста Дебора, вторая – «Трактат об умении жить для молодых поколений». Поскольку английский перевод книги Рауля Ванейгема вышел под названием «Революция повседневной жизни», а английский язык – язык победителя, язык мирового культурного империализма, в мире книга Ванейгема известна в основном как раз под вторым, английским, названием. Традиция серии «Час „Ч“» – издание книг с обязательным подзаголовком – дала редкую возможность соединить оба названия этой Библии ситуационистов.Сам Ситуационистский Интернационал был основан 5 декабря 1957 года в Кози-д’Ароша (Италия) на международном конгрессе «революционно активных художников». Формально Ситуинтерн сложился из двух групп «революционных художников». С одной стороны, это была неосюрреалистская группа, именовавшая себя «Леттристский Интернационал», подвергшаяся сильному идейному воздействию троцкизма и рэтекоммунизма (коммунизма рабочих советов). Ряд леттристов имел определенное политическое прошлое (в частности, Дебор состоял некоторое время в группе троцкистов-раскольников «Социализм или варварство»), но в основном леттристы были представителями антибуржуазно настроенной богемы – поэтами, архитекторами, художниками. Леттристы выступали за тотальное разрушение традиционной поэзии – вплоть до случайной перекомбинации букв в словах – и за создание «единого искусства». «Единое искусство», по их мнению, должно было заменить обыденную жизнь – и тем самым ликвидировать традиционный разрыв между искусством (культурой) и жизнью.Другой группой было Международное Движение за Имажинистский Баухауз (ИМИБ). Члены ИМИБ были представителями самого младшего поколения сюрреализма и относились к его так называемой Северной ветви (название подчеркивало «северное» – голландское, немецкое, скандинавское происхождение художников; местом работы у них была в основном все та же Франция). «Северная ветвь» считала себя единственным носителем «подлинно революционного духа сюрреализма», резко критиковала эволюцию лидеров сюрреализма в сторону мистицизма, эстетства и примирения с буржуазной действительностью.В теоретическом плане ситуационизм являлся соединением подвергшегося вульгарной социологизации марксизма с анархизмом. Реальная практика ситуационистов (как коллективная, так и индивидуальная) показала, что и марксистская, и анархистская теории были ситуационистами усвоены более чем поверхностно и использовались как готовая идеологическая оболочка для реализации психомировоззренческого комплекса, который можно смело квалифицировать как мелкобуржуазное богемное артистическое бунтарство.Единой идеологии у членов Ситуинтерна не было никогда. Ситуационисты провозгласили, что «мир должен быть изменен» – при этом предлагалось бесконечное множество проектов такого изменения. Ситуационисты считали, что живут в эпоху упадка революционных движений, что, по их мнению, было связано с неверной ориентацией революционных организаций, внутренне авторитарных и нацеленных на решение конкретных задач, в то время как «современное развитие производства» диктовало задачу революционного изменения повседневной жизни вообще, изменения самой окружающей среды, для чего требовалось включение в процесс революционных изменений «добровольных стремлений, экспериментов, фантазий и желаний» «самых широких масс трудящихся», «не скованных никакими организационными и аппаратными рамками».В 1961 году стал очевиден раскол внутри Ситуинтерна. Сторонники тотальной спонтанности, полного отхода от контактов с «миром буржуазного искусства» и от целенаправленной систематической теоретической или практической работы – в основном бывшие леттристы – вступили в конфликт со сторонниками «неавторитарного организационализма», «культурного энтризма» (внедрения в «мир буржуазной культуры» – с целью его разрушения изнутри) и поиска союзников среди других левых и антикапиталистических художественных и политических групп – в основном бывшими членами ИМИБ. В результате в 1962 году «спонтанисты» (преимущественно леттристы во главе с Дебором и Ванейгемом) исключили из Интернационала «энтристов» (в основном «Северную ветвь» во главе с Асгером Йорном, Кристианом Дотремоном и Констаном Ньювенгаузом). Задним числом из Ситуинтерна были исключены также и те, кто заявил о добровольном выходе в знак протеста против «диктатуры Дебора». Суммарное число исключенных составило 70% от численности Интернационала. «Северные», однако, не сдались и провозгласили создание II Ситуационистского Интернационала.На протяжении нескольких лет обе группы были заняты в основном взаимной полемикой и поисками доказательств того, что каждая из них – единственный продолжатель «подлинного ситуационизма». В конце концов группе Дебора – Ванейгема удалось взять верх. В этот же период во взаимной полемике удалось наконец сформулировать ряд постулатов, ставших для ситуационистов общепризнанными. К ним относятся:1. Отказ от организации в классическом революционном смысле и отказ от революционного прозелитизма и специальной революционной пропаганды. Ситуационисты отказались от целей расширения своего круга, поиска учеников, формирования, воспитания и образования «молодого поколения», а также и от поиска союзников и целенаправленного распространения своих взглядов.2. Представление о современном капиталистическом обществе как «обществе материального изобилия», что превратило его в общество потребления в специфической форме «общества спектакля», где процесс потребления перенесен с физических объектов на культурные и духовные. Это делало, с точки зрения ситуационистов, бессмысленной политическую борьбу, так как в обществе спектакля всякая пропаганда – в том числе и революционная, антибуржуазная – неизбежно превращается в специфический товар – «спектакль» («зрелище»), который теряет свое революционное содержание и интегрируется капитализмом.3. Ориентация не на сознательное коллективное действие, направленное на разрушение капитализма, а на создание ситуаций (в основном на индивидуальной основе), понимаемых как стихийный эксперимент со своей жизнью.4. Восприятие проблем производства как «безнадежно устаревших» в связи с тем, что производство «достигло необходимого для революционного изменения жизни» уровня, когда «каждый может быть освобожден от тяжких цепей работы, нужды, дисциплины и прочих жертв и обязанностей». Отсюда делался вывод о необходимости сосредоточиться на игре , на изменении повседневной жизни путем различных экспериментов. Внешний мир рассматривался как «общество изобилия», из которого каждый может черпать неограниченное количество ресурсов для своих игр и экспериментов. Капитализм при этом выступал как абсолютно неоправданная реакционная сила, препятствующая таким играм и экспериментам «всех» из-за своего классового характера, законодательно закрепленного имущественного неравенства и имманентной склонности к тоталитаризму (фашизму, диктатуре).В 1967 году были опубликованы классические книги ситуационистов, признанные вершиной их теоретической работы, – «Общество спектакля» Дебора и «Трактат» Ванейгема. Книги привлекли к себе внимание в связи с разразившимся осенью 1966-го скандалом в Страсбурге, где несколько студентов, находившихся под идейным влиянием ситуационизма, просочились в руководящие органы Национального союза студентов Франции (ЮНЕФ) в Страсбургском университете и растратили принадлежавшие ЮНЕФ деньги на издание 10-тысячным тиражом вполне ситуационистской по содержанию брошюры «О нищете жизни студентов, рассматриваемой в ее экономических, политических, психологических, сексуальных и особенно интеллектуальных аспектах, с предложением некоторых мер для ее устранения». Издатели брошюры попали под суд за растрату профсоюзных денег и стали (как и сама брошюра) объектом пристального внимания в студенческом мире. В результате этого скандала ситуационистские идеи были восприняты Даниэлем Кон-Бендитом и частью других основателей «Движения 22 марта» в Нантере, которое сыграло важную роль на начальном этапе «Красного Мая» 1968 года в Париже. В целом, однако, влияние ситуационизма на студенческое движение во Франции вообще и на «Красный Май» надо признать ограниченным, а действия проситуационистски настроенных студентов принесли больше вреда, чем пользы во время майско-июньского кризиса 1968 года (из-за навязывания студенческому и рабочему движению стихийности и подмены практических действий бесконечными и бесплодными дискуссиями).События мая 1968 года нанесли по Ситуинтерну тяжелый удар, так как, с одной стороны, продемонстрировали несостоятельность ситуационистского анализа современного общества, а с другой – привлекли к ситуационистам внимание буржуазных СМИ, что привело к включению Интернационала, вопреки воле его членов, в машину шоу-бизнеса (то есть, с точки зрения ситуационистов, превратило их самих и их идеи в «товар общества спектакля»).После Мая 68-го Ситуационистский Интернационал просуществовал еще 5 лет. Все эти 5 лет ситуационисты были заняты двумя вещами: во-первых, созданием и распространением мифа о Ситуинтерне как об организаторе и вдохновителе «Красного Мая» (что им в значительной степени удалось) и, во-вторых, взаимной полемикой между группой Дебора и группой Ванейгема. «Деборианцы» обвиняли «ванейгемианцев» в том, что те «революцию повседневной жизни» превращают в «праздник эгоизма и гедонизма», то есть, по сути, сживаются с капиталистическим обществом, паразитируя на его материальных ресурсах, вместо того чтобы бороться с капитализмом. «Ванейгемианцы», в свою очередь, обвиняли «деборианцев» в «сектантстве» и в подмене «реальной борьбы» «бесконечной рефлексией по поводу рефлексии над рефлексией». Кончилось тем, что обе группы взаимно отлучили друг друга от ситуационизма, после чего распались.Суммарное число лиц, когда-либо входивших в Ситуационистский Интернационал, видимо, не превышает 60 человек. Даже в момент наибольшей активности и «массовости» в 1958—1962 годах (до раскола) в нем состояло не более 25 человек.Политический опыт Ситуинтерна можно охарактеризовать как негативный. Никаких поставленных перед собой политических целей Интернационал не реализовал. Напротив, влияние политических идей ситуационистов оказало разрушающее воздействие на те леворадикальные организации, куда в 1960—1970-е входили тяготевшие к ситуационизму политические активисты. Рассматривая политическую деятельность как «игру», они дезорганизовывали деятельность своих организаций, переводили ее из социального плана в артистический и быстро интегрировались в мир официальной буржуазной культуры.Теоретически ситуационизм оказал, несомненно, заметное воздействие на французскую постфрейдистскую, постструктуралистскую и постмодернистскую мысль, в частности на Ж. Делёза и Ф. Гваттари, Ж. Бодрийара и Ж.-Ф. Лиотара.Книга Ванейгема, безусловно, во всех отношениях уступает книге Дебора, уже переведенной на русский, – и по языку, и по объему, и, главное, по содержанию (в конце концов, Дебор действительно обнаружил, описал и вскрыл такой репрессивный феномен современного капитализма, как спектакль ). Для нашего читателя это неочевидно только потому, что выпущенный в 2000 году перевод «Общества спектакля»1 никуда не годится. Дебор заслуживает нового перевода. (Хотя у книги 2000 года есть и плюсы, в частности, в ней приведены предисловия к разным изданиям «Общества спектакля» и знаменитый «Комментарий» Дебора.)В отличие от Дебора Ванейгем многословен, претенциозен и эклектичен. Отчасти это связано с несколько пародийным характером книги (Ванейгем пародирует соответствующий трактат Бальзака), но в первую очередь это объясняется теоретической неразборчивостью автора. Неслучайно он – левый революционный критик капитализма – постоянно ссылается на богословские трактаты, пишет слово «бог» с большой буквы и цитирует столь одиозных для любого серьезного левого персонажей, как Кьеркегор и Розанов. Кьеркегор, психически тяжело больной иррационалист, яростно ненавидевший социалистические идеи и революционную борьбу (да и просто всякую борьбу угнетенных за свои права), рантье, живший на положенное в банк родительское наследство и презиравший всех, кто должен зарабатывать себе на жизнь (и даже просто тех, кто, например, получал гонорары за свои стихи или статьи), был воспринят Ванейгемом, конечно, через традицию французского экзистенциализма. Но экзистенциалистам, вынужденным в 1930—1940-е годы идти по философской целине, позволительно было лихорадочно и с трудом выискивать хоть каких-нибудь предшественников, будь то Достоевский, Кьеркегор или Шестов. А вот для левого теоретика образца 1960-х это уже неприлично. А между тем зацикленность Ванейгема на проблеме времени и само понимание им времени прямо и непосредственно восходят к мистическому идеализму Кьеркегора2 .Вполне кьеркегорианский характер носит и воинствующий субъективизм Ванейгема, окрашенный в антикапиталистические цвета. Собственно, Кьеркегор ведь тоже был предельнорадикальным отрицателем капиталистического общества – не меньшим, чем Маркс. И разница лишь в том, что Маркс противопоставил капитализму коллективнуюборьбу угнетенных с целью уничтожения капиталистической экономической формации, а Кьеркегор – субъективизм «единичного человека», отвергающего капитализм как христианское извращение духа Христа3 . В своем отрицании капитализма, таким образом, Ванейгем, несмотря на левую фразеологию, оказался последователем не Маркса, а Кьеркегора. Для него, как и для Кьеркегора, вопрос «Что есть истина?» оказался заменен вопросом «Что есть сумасшествие?».Еще более показателен пиетет Ванейгема по отношению к Розанову, «выдающемуся русскому религиозному философу», в свое время скандализировавшему окружающих: то жидоедскими статьями, то демонстративным цинизмом, то выкриками «на мне и грязь хороша, потому что это я» или «дешевые книги – некультурно»4 .Именно этот псевдобунтарский воинствующий субъективизм и стал причиной виртуализации революционной теории Ванейгема. Сын сытой и благополучной Европы, он незамечает реальной революционной борьбы с капитализмом в окружающем его мире. Он пишет о «ситуациях», грезит о будущем, клянется – без разбора – именами погибших в далеком прошлом, строит проекты и дает советы, как действовать «здесь и сейчас», но именно здесь – в богатом «первом мире». Хотя в те же годы, когда писался «Трактат», шла реальная революционная борьба – в том числе и успешная – в Индокитае и Латинской Америке, в Кении, Йемене и Малайе. Но реальный опыт революционной борьбы Ванейгем отвергает – как «авторитаристский». Даже Алжир в книге фигурирует лишь в страдательном наклонении – как жертва карателей, а не как страна, где партизаны одержали победу над колонизаторами. Санто-Доминго, где впервые – до Аммана и Бейрута – повстанцы продемонстрировали всему миру, что большой город дает возможность успешно противостоять численно превосходящим и лучше вооруженным регулярным войскам, упомянут Ванейгемом одинраз , мимоходом. Зато много восторгов высказано в адрес конголезских повстанцев-мулелистов. Мулелистов видел и даже сражался вместе с ними Че Гевара. Боевые и прочие качества этих партизан произвели на Че неизгладимое (в смысле тяжелейшее) впечатление: мулелисты свято верили в своих колдунов, способных защитить их от пуль и снарядов, стреляли, закрыв глаза, и разбегались при первом удобном случае…5Возникает вопрос: а надо ли переводить, издавать и читать книгу Ванейгема? Надо. Надо по тем же причинам, по каким надо переводить и читать работы Фуко и Касториадиса 1960-х годов. Без книг этих трех очень не похожих друг на друга авторов невозможно понять дальнейшую эволюцию французской и, шире, европейской левой. Невозможно понять, как и почему эти левые оказались интегрированы сегодня в Систему, в «общеевропейский дом», как и почему они оказались в одних рядах со своими буржуазными противниками – в защите натовской операции в Югославии, поддержке действий Вашингтона в Афганистане или Ираке. Невозможно понять, как парижский бунтарь Кон-Бендит стал председателем комитета в Европарламенте, а его друг Йошка Фишер – министром иностранных дел ФРГ. И т. д.А если этого не понять – нельзя будет сделать выводы из их опыта и избежать повторения их ошибок.Александр Тарасов1 Дебор Г. Общество спектакля. М.: Логос (Радек), 2000.2 См .: Кьеркегор С. Страх и трепет. М., 1993. С. 178—188.3 Первым на это обратил внимание Карл Лёвит. См.: Лёвит К. От Гегеля к Ницше. Революционный перелом в мышлении XIX века. Маркс и Кьеркегор. СПб., 2002. С. 287–288.4 Розанов В. В. Сочинения: 2 т. М., 1990. Т. 2. С. 350, 417.5 См .: Тайбо II П. И. Гевара по прозвищу Че. М., 2000. С. 549–565.ДМИТРИЙ ВОДЕННИКОВ. ЧЕРНОВИККнига стихотворений. СПб.: Пушкинский фонд, MMVI note 7. 100 с. Тираж до 1000 экз.Дмитрий Воденников обратил на себя внимание как поэт больше десятилетия назад. Его первая книга, «Репейник», взволновала многих. Несмотря на явное интонационное влияние Елены Шварц (а если присмотреться, то и других поэтов петербургской школы, например Александра Миронова), в его стихах было нечто очень глубинное и подлинное. Это относится и к «Репейнику», и к более раннему циклу «Сны Пелагеи Ивановны», напечатанному в «Знамени», и (хотя уже с некоторыми оговорками) к более позднему «Трамваю» – практически ко всем стихам, написанным в 1990—1996 годы. Глубоким и подлинным было прежде всего чувство собственной беззащитности в мире текучих, соблазнительных и опасных стихий. И в то же время – готовность принять эту беззащитность, эту обреченность.Ах, жадный, жаркий грех, как левменя терзает.О! матушка! как моль, мою онскушал шубку,а нынче вот что, кулинар, удумал: он мой живот лепной, как пирожокизюмом,безумьем медленным и сладким набиваети утрамбовывает пальцем не на шутку.О матушка! где матушка моя?..Некоторые стихи из «Репейника» (в том числе процитированное) достойны занять место в любой антологии современной русской поэзии. От Воденникова можно было ожидать многого. Многого от него и ожидали.Однако после «Трамвая» Воденников почти замолчал. Циклы «Весь 1997 год» и «Весь 1998 год» представляли собой странное соединение стихотворных обрывков (иногда хороших, иногда не очень) и исповедальных дневниковых фрагментов, проникнутых несколько неожиданным (на фоне прежних стихов) внутренним благополучием. Как оказалось, это был лишь мостик, соединивший ранние стихи Воденникова и его зрелую поэтику – поэтику «новой искренности».Именно стихи, написанные в этой новой манере, принесли автору успех за пределами профессионального круга. По свидетельствам очевидцев, в последнее время на вечерах Воденникова зал заполнен внелитературной публикой, в основном девушками. Кто еще из непоющих и непляшущих поэтов моложе пятидесяти лет может похвастаться подобным? Может быть, Дмитрий Быков – говорят, и на его чтениях довольно многолюдно. И пожалуй, по сходным причинам.Причины эти в том, что именно Быкову и Воденникову, при всем несходстве поэтик и литературно-бытовых имиджей, удалось отчасти восстановить те отношения, которые существовали в советское время между стихочитающим советским народом и его стихопишущими кумирами – Евтушенко, Вознесенским, Кушнером, Рубцовым и пр. Конечно, в полном объеме эти отношения невосстановимы. Ведь советский поэт был посредником между народом и властью; он валоризовал чувства и мысли своих читателей, выдавал им сертификат «разрешенности» и социальной полноценности. В современном государстве, которое (независимо от демократического или авторитарного способа правления) не требует от своих подданных большего, чем чисто политическая лояльность, подобная деятельность лишена смысла. Однако социокультурная талантливость двух указанных авторов в том, что они сумели известным образом включить свое творчество в систему массовой культуры рыночного типа. Быков, классический «человек газеты», сделал лирику формой журналистики; Воденников сделал ее формой эстрадной деятельности.Однако Воденников, в отличие от Быкова, когда-то умел другое. Его ранняя лирика была обращена – как вся высокая модернистская поэзия – к идеальному читателю, «который есть лишь проекция автора в бесконечность», по выражению Набокова, к «провиденциальному читателю», как называл это Мандельштам. Но я далек от вульгарного предположения, что Дмитрий Воденников отказался от этого высокого анонимного собеседника и от самостояния обращенных к нему стихов ради легкого успеха. Нет, я убежден, что его эволюция была в тот момент индивидуальной реакцией на вполне объективные вызовы, брошенные историей культуры.Прежде всего, идея возвращения к прямому лирическому высказыванию в 1997—1998 годах витала в воздухе. Казалось, что процесс табуирования тех или иных форм поэтического мышления, скомпрометированных культурой, должен смениться их массовым вторичным освоением. Ошибка была в том, что, во-первых, этот процесс как раз массовым-то быть и не может по определению: ведь речь в каждом случае идет о победе над энтропией, то есть о чуде; во-вторых, нельзя путать прямоту и высокое бесстыдство поэтической мысли с вульгарной бытовой «искренностью» и «открытостью», враждебной самой природе искусства, да и просто постыдной для уважающего себя человека. Но восемь-девять лет назад эти подводные камни были не так очевидны.Второй объективный фактор носил, я бы сказал, генерационный характер. Воденников родился в 1968 году: дата значимая и в западно-, и в восточноевропейской истории, обозначающая и рубеж между двумя поколениями. Те, кто рожден «в 1968 и раньше», успели чуть-чуть пожить в позднесоветской эпохе. Социальная афункциональность подлинного искусства, аутсайдерство, отчужденность – все это было для них изначальной нормой, а кратковременный общественный интерес к «возвращенной литературе» в период Перестройки – мало что значащим и далеко не безусловно полезным историческим вывертом. Те же, кто родился «в 1968 и позже», а Воденников скорее из их числа, психологически созрели чуть позднее и начали сознательно жить именно в дни Перестройки. Когда в середине 1990-х им пришлось столкнуться с тем, что поэзия стала неактуальным и социально непрестижным занятием, над которым смеются уже не обыватели, а профессиональные литературные критики постмодернистского склада, – для многих из них это стало шоком. Реакции на этот шок были различны, но одной из них стали попытки восстановления контакта с читателем-непрофессионалом, пусть даже ценой самоценности поэтического текста.Ну, и наконец, третий фактор: к концу большой поэтической эпохи накапливается такое количество готовых интонационных, образных, ритмических, языковых и прочих ходов, что писать просто неплохие стихи – очень просто, а вот создать новое поэтическое «я» – трудно, как никогда. И конечно, самый простой путь – сконструировать собственный литературный образ, собственную концепцию поэта. Это куда легче, чем мучительно и постепенно вырабатывать индивидуальный голос. Беда, однако, в том, что у таких сконструировавших себя поэтов есть одна досадная особенность: полная неспособность к развитию. Какими они придумались, такими до седых волос и остаются.Воденников выбрал концепцию поэта романтического (необычного, поэтичного и интересного не только в стихах, но и во всех житейских проявлениях) – однако в облегченно-благополучном варианте, не требующем страдальческой судьбы и гибельности. Поэт как звезда эстрады, как «интересный человек», любимец публики, предмет подражания, денди. Образ этот был бы попросту пошл, если бы Воденников (как и его наиболее успешные предшественники, например Игорь Северянин) не вносил в него легкой иронии, кокетливой усмешки, милой пародийности.
– Это кто ж, интересно, у нас
тут такой неземной и нездешний?
– Это я, это я тут у вас – весь такой неземной
и нездешний,потетешкай меня, послюни, ткни мне в пузоцветной карандаш…Ирония эта спасает нынешнего Воденникова в литературном смысле (не случайно процитированное только что стихотворение – одно из самых удачных за последние годы), но напрочь разрушает утопию «прямого говорения». Высказывание остается условным, а «образ автора» – более или менее откровенной маской. Никакой проблемы здесь я не вижу, это нормальная ситуация для искусства. Проблема в ином.Вот еще одно недавнее стихотворение, хорошо иллюстрирующее эту проблему.Мужает голос и грубеет тело,Но все по-прежнему во мне – свежо и звонко.Я подниму себя – привычно, между делом,Легко и убежденно, как ребенка…Начало – звонкое и мужественное. Конец – еще лучше:…нам только жизнь и зрелость предстоит,как раньше смерть и детство предстояло.Великолепная формула, несмотря на раздражающую и явно ненамеренную языковую небрежность (смерть и детство все же предстояли ).В середине стихотворения, однако, мы встречаем вялые и мелодраматичные, поэтически немощные строчки, почти граничащие с графоманией:Ведь сколько раз уже – в очередном бреду,я прижимал к лицу свои мужские руки,и полагал, что я иду – к концу,а шел, как правило, к какой-то новой муке.Что же это значит? Воденников не может больше написать цельного стихотворения, которое с начала до конца было бы на уровне лучших строк? Ему не хватает дыхания? Он утратил чувство структуры? Почему он то и дело выделяет слова курсивом (знак для чтеца – прочитать с выражением) вместо того, чтобы просто найти точное, безусловное, не зависящее от случайностей слово? Почему нам предъявляют сплошные черновики ?Думаю, дело не столько в неумении, сколько в нежелании. Во-первых, читателям и читательницам, которые, может быть, одновременно являются читательницами Коэльо, которые готовы всплакнуть при таких, к примеру, словах:…это мой живой, сколько-то летний голос,обещавший женщине, которую я любил, сделать еебессмертной,а не сумевший сделать ее даже мало-мальски счастливой… —стихи энергетически цельные и напряженные, лучшие стихи из «Репейника», к примеру, показались бы трудными для восприятия, потребовали бы от них слишком большой душевной работы. А без этих читателей (реальных или даже отчасти воображаемых) поэт уже не может; за несколько лет он сроднился с ними, диалог с ними стал стимулом для его работы. «Вы мне были нужны гораздо больше, чем я вам был нужен» – это искреннее признание, а не кокетство. С другой стороны, и для него самого возвращение в трагический мир собственной ранней поэзии может оказаться некомфортным. Стихи не должны быть слишком совершенны, чтобы успешно выполнять психотерапевтическую (прежде всего – автопсихотерапевтическую) функцию.Другими словами, Дмитрий Воденников, судя по всему, имел данные, чтобы стать поэтом, подобным М. Кузмину и Леониду Аронзону (см. блок материалов о нем на с. 52—54.– Ред .), а стал поэтом, подобным Северянину и Вознесенскому. Ничего стыдного в этом нет, такие поэты имеют право на существование и занимают важное место если не в истории искусства, то в истории культуры (будем, вслед за Михаилом Айзенбергом, разделять эти понятия).То, что пишет Воденников сейчас, практически не отличается от того, что он писал пять-семь лет назад (и очень сильно – от того, что он писал десять-двенадцать лет назад). Поэт сосредоточен на мужском и женском и их взаимопроникновении, на жажде любви, на нежности к себе – нынешнему, прошлому и будущему. Его интонация (с риторическими подъемами и спадами, с периодическим экстатическим захлебом) явно ориентирована на чтение с эстрады.Я не надеюсь ни с одним из васни там, ни здесь совпасть, но в это летомне кажется, что кто-то любит нас,имперских, взрослых, солнечных, согретых…Почти во всех стихотворениях есть хорошие и даже очень хорошие строки. Во всех есть строки неудачные, бледные, слащавые. Но мы уже решили, что это – органическое свойство нынешней поэтики Воденникова.Недостаток «Черновика» в том, что новые стихотворения смешаны в этой книге (представляющей собой, по существу, микро-избранное) с совсем старыми, и ни те ни другие не датированы. У молодого читателя может сложиться впечатление, что московский денди, умеющий «быть любимым», и автор таких стихотворений, как «Ах, жадный, жаркий грех…», «Поеду в рай – там розово и сине…», «Мне стыдно оттого, что я родился…», «Сам себе я ад и рай…», и еще нескольких равноценных им – один и тот же поэт.Но это не так.Валерий ШубинскийС одной стороны, давно сказано, что «целое больше чем сумма частей» . А с другой стороны – этот принцип почему-то с трудом переносится на такие простые вещи, как чтение книг, особенно – поэтических.Я не знаю, в чем тут дело: то ли в том, что мы привыкли воспринимать стихи как «отдельные осколки», самостоятельные единицы; то ли в том, что «крупные формы», в частности поэма, за последние полвека остались по большей части прерогативой советской официальной поэзии (потому что за стихи платили построчно), во всяком случае, навык последовательного чтения большого стихового объема в значительной степени утрачен.Книга стихов в этом случае разбивается на отдельные стихотворения, «набор жестов», а «избранное» поэта оказывается просто «сборником». Его можно раскрывать на любом месте, читать не с начала и т. д.В новой книге Дмитрия Воденникова «Черновик» новых стихотворений всего два. Соответственно, она представляет собою «избранное» поэта. Но тем не менее это действительно новая книга .Воденников с самой первой своей книги («Репейник») «подчинял свою жизнь закону лирического цикла»; его книги представляли собою единые циклы – каждый со своей задачей и своей внутренней структурой.В книге «Черновик» Воденников занят «организацией целого» – под ранними стихами убираются даты и они «выдергиваются» из прежнего контекста (т. е. того «лирического цикла», в котором находились ранее); перемежаются с более поздними; в книгу стихов на равных включаются прозаические фрагменты из «потайного дневника» – и все это служит созданию монолитной структуры – книги стихов, в которой решается некая «общая задача», «подведение итогов». (Воденников – всегда «подводит итоги», это одно из его принципиальных занятий: «Для меня стихи – это ступенька. lt;…gt; Понимаете, да? Была какая-то вещь, когда я ощутил себя в тупике. Вот сейчас мне нужен период – как бы показать: можно выбраться из этого тупика или нельзя. Возможно, что из этого тупика выбраться нельзя. Значит, соответственно, все те стихи, которые я написал последними, они и будут последними. Значит, вот так. Последнее:…Окопаться бы здесь безымянной солдатской лопатойдо ближайшей весны, – чтоб на месяцев пять или шестьна морозе звенеть полуграмотным Пастернаком,а на Красную горку —цветком полоумным зацвесть.Значит, это будут последние. Это единственное, что мне дано. Для меня стихи – это ступеньки, которые позволят мне дальше жить. Которые меня спасут. Что это такое для других – я не знаю».)Это фрагмент из интервью1 , записанного перед тем, как был написан новый цикл стихов «Черновик» (полная версия), заглавное стихотворение из которого открывает одноименную (рецензируемую) книгу – которая тем самым становится «неполной версией»: понятно, что к моменту сдачи книги в печать новые стихи еще не были написаны, но в результате она – вместо «подведения итогов», «избранного» поэта – становится просто одной из «ступенек», важных тем, что через них уже перешагнули.Исходя из этой логики, Воденников помещает процитированное выше четверостишие эпиграфом ко всей книге: утверждая ее «промежуточность» – до «ближайшей весны», т. е. того момента, когда новые стихи – т. е. новые рубежи – будут доступны.«Весна», а точнее, «апрель» – для Воденникова ключевое понятие, связанное с такими категориями, как «цветение»; «цветение» связанно со «стихами», с «реализацией»: т. е. любой термин, эпитет или слово значат не то, что они значат (в случае Воденникова – как и в случае любого крупного поэта – практически любое используемое им понятие – это часть последовательно выстроенного, «выращенного», «прорастающего», личного микрокосмоса, где каждая часть тесным образом связана с другой).Соответственно, изменение любой части (изменение отношения к любому ключевому для индивидуальной поэтики понятию) для Воденникова равнозначно изменению всей личной поэтики в целом. Поэтому так сильно и различаются стихи «каждого этапа»: между «Репейником» и новыми стихами – пропасть, но она кажется таковой только на первый взгляд: потому что от одного края до другого расположился этот очень логичный («небесная логика» вообще часто кажется «иррациональностью»), последовательный и живой организм – «стихоскворешник», как называет его сам Воденников в своих новых стихах.Итак, «Черновик» – это тщательно структурированное целое, с четким выстроенным, последовательно развивающимся сюжетом; отдельные тексты в ней подчиняются некой «общей задаче» (и дело не в «качестве текстов» – например, любопытно посмотреть, какие стихи в книгу не вошли – «не нашли себе в ней места»). Чтобы попробовать выяснить, «о чем же она», ее нужно читать последовательно – от первой до последней страницы, потому что в ней один текст продолжает другой, следующая страница отвечает на вопросы предыдущей. Например – почему нужно «окапываться до ближайшей весны», т. е. стремиться к «герметичности»? Ответ:потому что стихи не растут как приличные дети,а прорастают ночью, между ног,и только раз рождаются в столетьепоэт-дурак, поэт-отец, поэт-цветок.Важное для Воденникова восприятие стихов – как растительного царства, их рост – стыден. Автор пассивен в их получении (как человек не властен над своим ростом), и – что любопытно: в микрокосмосе Воденникова человеческая «телесная» природа трактуется как «животная» («поэт – это животное»), момент «получения стихов», процесс их «вырастания» – как «пребывание в световом столбе», а сами стихи, проявившись и обладая «растительной природой», человеческую телесность трансформируют и унижают. Унижают – потому что важен только момент «цветения», апофеоз «стихов».Поэтому Воденникову жизненно необходимо быть активным в их ретрансляции: «сценическое начало в современной поэзии», которое связывают с именем Воденникова, – это попытка находиться в «световом столбе» стихотворения даже тогда, когда его уже нет (когда стихотворение уже написано) —Я знаю, что мы этого не любим,но я люблю (точней, любил – тогда ):строфа всегда —как обращенье к людям,строка всегда – как помощь, как рука!Если предыдущие свои книги Воденников выстраивал по хронологическому, «дневниковому» принципу (правда, помещая самые последние, «новые» стихи в начало), то в книге «Черновик» он от этого принципа в целом отказывается: одной из важных тем книги становится «время» как таковое и его нелинейная, кольцевая природа, «нулевая точка», «вечность», которая мыслится как точка «зрелости», «южная губерния», причем эта тема также амбивалентна: «зрелость» обладает не «реальной», а «потусторонней» природой, сном, пространством не цветения и реализации, а «пространством сна», «послеполуденным южным маревом»; в реальности «зрелость» – это зима, внутри которой нужно «окопаться безымянной солдатской лопатой на месяцев пять или шесть».Книга состоит из 4 частей, разделенных «записями из потайного дневника» (а на самом деле – записями из открытого блога в ЖЖ). В записях, включенных в книгу, говорится о зрелости и старении, жизни и сне – а стихи из разных «периодов жизни» эти прозаические куски как бы обрамляют и продолжают, являясь (в этом контексте) и «снами», которые смотрит поэт, собирая свое «избранное», и – одновременно – «подлинной реальностью», «абсолютной природой».Эта «абсолютная природа» – главная (общая) тема всей книги в целом. «Абсолютная природа» так же нематериальна, как и поэзия, и так же вещественна, доподлинна в своих проявлениях. Фактически Воденников занят только фиксированием процесса этих проявлений: тем, как они возникают, что делают с жизнью и к чему это в результате приходит. Утверждение темы «абсолютной природы» проходит по всей книге как образ «сада, которого нет в реальности», но который «должен в ней быть»:«Чтоб вам всем повылазило», – наверное, думал Чехов, считая свои невозможные вишни.Я бы поступил точно так же.– Его здесь нет? Значит он там БУДЕТ».Материализация «невозможного сада» связана с «проблемой выбора»: она проходит по всей книге как тема «гудящего яблока». «Яблоко» – это и метафора подлинной жизни («гудящий шар до полного распада в последний раз качнется на краю», «за гулкость яблок и за вкус утраты утешь меня» ), и метафора «внутренней деятельности» («а то, что там, в твоем мозгу стучится, так это просто яблоки стучат» ), и главное, за что благодарят:Спасибо, господи, за яблоню – уверен:из всех стихотворений и людей(ну, за единственным, пожалуй, исключеньем) —меня никто не прижимал сильней.lt;…gt;И мне не нужно знать(но за какие муки,но за какие силы и слова!) —откуда – этот свет, летящий прямо в руки,весь этот свет – летящий прямо в руки,вся эта яблоня, вся эта – синева…Поэзия – точность. Если слово, эпитет и т. д. повторяются (и относятся к разным явлениям), то, несмотря на разность, это явления одного порядка. Любопытно, что у Воденникова «цветы», «цветение», «ягоды» и «плоды» связаны не только со «стихами» и их «ростом» и важной для Воденникова темой «молодости» и «школы», но и со «смертью», «уходом» («вот так и я уйду – и на здоровье, и ты уйдешь, провалишься к цветам» ). Это ощущение жизни как «мучительной раздвоенной штуки», «стыдной правды»(«Вот так все время ощущаешь жизнь,она в тебе и под ногтями,она гремит в тебе костями,а ты лежишь в ее кармане,как тварь последняя дрожишь») —выражено в написанном в 2005 году эссе с говорящим эпиграфом «поэзия – неуместна» :«В какой-то из очередных своих диких забав группа фашистских солдат натравила на пятилетнюю девочку овчарку, а когда собака стала рвать девочку на части, они слушали, как она кричит, и смеялись. Все солдаты были удивительно красивыми парнями. Теперь, когда я вижу, – вспоминала женщина, – как красивые мужчины смеются (в кафе, на остановке трамвая или просто на улице), я чувствую страх и дурноту.Так вот – когда я теперь иногда читаю (все реже и реже), КТО, ЧТО И КАК пишет в газетах, в Интернете и просто в ЖЖ о современной поэзии, мне тоже почему-то становится противно и страшно».Любопытно, что, говоря о Воденникове, многие видят какую-то одну из сторон «раздвоенной правды»: для одних Воденников занимается «щебетом и нарциссизмом и самопиаром», словно эдакий «поэт Цветик», а для других Воденников – «подлинно трагический поэт» со всеми вытекающими из этой мифологической парадигмы последствиями. В книге «Черновик» два этих разных восприятия нарочито сталкиваются лбами: на соседних страницах расположены запись «из чужого письма», где к поэту обращаются как «нездешнему цветку», и запись про то, как поэт «стелет постель по-военному – просто и без воображения».Амбивалентная природа этой «правды», которая при запихивании в одну из уже готовых, привычных концепций начинает приобретать пародийный оттенок, выражена в одном из ключевых для поэтики Воденникова образов – «Шиповнике». Шиповник – колючий куст, к ветвям которого сложно тесно притронуться, но который цветет – розами (а розы – это вообще «апофеоз цветов») и дает «плоды». Пребывание в этом «терновом кусте» – это метафора и человеческой жизни, и «жизни вечной», тоталитарного «ветхозаветного», «отцовского» начала и жертвенного «новозаветного», «сыновьего» (см. стихотворение «ШИПОВНИК FOREVER»:в первый раз я увидел тебя – в шесть лет,второй раз – когда мне стукнуло 35,в третий раз я увижу тебя – перед смертью,а больше я тебя уже никогда не увижуlt;…gt;Я тебя обожаю… За то, что – имперский, тяжелый,засучив рукава, так насмешливо, так безнадежноты смотрел на меня(слишком красный и слишком лиловый) —ты за это за всемне приснился вчера – белоснежным).Из этой – противоречивой – ключевой для индивидуальной поэтики точки («так как я под тобою – никто, никогда не лежал, я тебя все равно никогда, никогда не забуду») выстраиваются все отношения с миром:Мне нравится, что жизнь со мной – грубаи так насмешлива, подробна и невместна:я подниму своим привычным жестомлегко и убежденно – прядь со лба.Ведь сколько раз уже – в очередном аду —я прижимал к лицу свои мужские рукии полагал, что я иду – к концу,а шел, как правило, к какой-то новой муке.Ну так простимся же – по-царски, без обид,здесь и сейчас, откинув одеяло, —нам только жизнь и зрелость – предстоит,как раньше смерть и детство предстояло.Конец – это начало (а начало – это конец), смерть – это жизнь (а жизнь – это смерть), тяжесть – это легкость, и наоборот:о, как ужасна жизнь мужского пола —ты все еще, – а я уже живой,ты все как девочка, – а я уже тяжелый(неповторимый, ласковый, тупой,бессмысленный, ореховый, сосновый),самоуверенный, как завуч средней школы, —нет, выпускник – лесной воскресной – школы,ее закончивший – с медалью золотой.Книга «Черновик» отражает эту сложную, амбивалентную, противоречивую динамику – между «жизнью» и «сном», «внутренним» и «внешним», между «стихотворением» и «прозой», «текстом» и «голосом» – ради того, чтобы попытаться найти то «целое», которое может оправдать эти «качели»; эту простую «тупую косточку », которая «поет», «зудит», «болит, болеет, теряет речь, не хочет жить, твердеет и больше – никого – не узнает» :Так неудобно жизнь – во мне лежала,что до сих пор —все невпопад лежит:все трогали меня – она дрожала,уже не трогают – она еще дрожит.Цельный микрокосмос поэтики Воденникова претендует на универсальность и тотальность и – одновременно – оборачивается герметичностью: поэт, через которого «проращивается» его макрокосм, «абсолютная природа», «невозможный сад» – становится его заложником. В результате получается так, что каждая новая «ступенька» – это новый «тупик», т. е. для того, чтобы найти выход, приходится начинать все сначала: повторять все основополагающие характеристики этого «макрокосма»:«на каждый абзац там обязательно придется, выпадет три повторяющихся эпитета (которых можно ставить почти не задумываясь, вот это и будет „долгожданный воденников“): ЦВЕТУЩИЙ, НЕБЕСНЫЙ, БЕССМЕРТНЫЙ.Я хочу этого избежать, но не могу: что-то все мне не нравится, не ладится, не летит.И вдруг смотрю – получилось.Перечитываю текст, а там: … бессмертный, небесный, цветущий.Это – выше меня».В «Черновике» Воденников так говорит про это (я процитирую эту «запись из потайного дневника» целиком: «Вот всякий живет на этом свете – представляется – сам себе – таким бездонным, разнообразным, большим… С такими многими подкладками и карманами… А попробуй собрать на один диск чужие песни, которые ты любишь. Не на mp3 (это существенно), а на обычный, где есть предел, формат (уважай формат), который не превышает 80 минут, а вообще их 74 должно быть. (Можно так и со стихами попробовать, что еще страшнее. Только собирать их придется в книжку количеством 30 страниц…)Собери, а потом умри, чтоб эти песни, которых не уместится больше восемнадцати (это я вам гарантирую), хоть как-то худо-бедно сказали о тебе что-то… Ну или если не хочешь умирать (вот так уж – всенепременно), то хотя бы те песни, которые ты бы мог всегда слушать. Что тоже относительно, потому что всегда ты их слушать, увы, не сможешь.И выяснится, что у тебя есть только два состояния, два цвета, два облака, которыми ты дорожишь.Лично у меня – черный и синий.Преодоления и отказа.Однообразно – до рвоты. Ну хорошо, не до рвоты. До тошноты.Все прочие – смешные песни, грустные, забойные, стильные, вычурные и прочие – как-то летят мимо. Вылетают из списка.У тебя же – только 80 минут.И 18 песен (да и то, если обрезать аплодисменты).И окажется (вдогонку и к тому, как я уже сказал ранее), что слушать это попросту невозможно. Как невозможно, чтоб ты был слишком плотным, сжатым, очищенным. Без передыху, слишком „ты“. Не говоря уже о том, что 18 шедевров слушать подряд – дело вообще непосильное и быстро надоедающее.Вот и приложи это на себя.И пожалей других.Которые тебя любили. Или тех, которые и сейчас любят.Очень рекомендую попробовать.Узнаете о себе много интересного».Да кто бы спорил.Книга «Черновик» – тому подтверждение: плотное, сжатое и очищенное.Как свидетельское показание. Говорят, что честные свидетельские показания невозможны (потому что любая правда всегда субъективна).Но тем не менее они есть.Во всяком случае, иначе почему с такой завидной регулярностью поэты чувствуют себя так, словно они на этой земле – нечто вроде декабристов, сосланных в Сибирь. Или яблок, упавших на землю. Или овощей, засунутых на грядку. Или еще чего. Иногда это – повод для спекуляций, а иногда – настоящая правда.Даже когда это только ее черновик.Антон Очиров1 Проект «Разговорчики», клуб «Китайский лётчик Джао Да», Москва, 19 декабря 2005 года.НАДЕЖДА ГРИГОРЬЕВА. ANIMA LABORANS: ПИСАТЕЛЬ И ТРУД В РОССИИ 1920—30-Х ГГ.СПб.: Алетейя, 2005. 294 с. Тираж 1000 экз. (Серия «Зарубежная русистика»)Писать о книге, опубликованной более года назад, – дело чрезмерное, но и симптоматическое. Вовремя прочитанная и вызвавшая кое-какой отклик, книга оставила след, «взяв» который, несмотря на «отложенное присутствие», вдруг обретаешь возможность застать кого-то на том конце борозды, засвидетельствовать свое почтение Труженику Письма, каким бы он ни оказался.Появление этой книги в известной степени знаменует свертывание некоторых тенденций в отечественной гуманитарной мысли последних лет, мысли, принадлежащей тем, кого можно назвать «преодолевшими постмодернизм»1 во всех его основных разновидностях. На протяжении 1990-х годов самоопределение гуманитария так или иначе строилось через отношение к постмодернистским теоретическим концептам. Конфронтация между адептами и критиками постмодернизма имела общим восприятие последнего как безальтернативного целого, монополизировавшего саму возможность альтернативы. К началу 2000-х имена Деррида и Фуко из нарицательных постепенно снова перешли в разряд собственных, а те, у кого еще сохранился интерес к «постмодернистской» проблематике, старались исследовать, «не исповедуя».Надежда Григорьева из тех «преодолевших постмодернизм» исследователей, у которых еще ощутима «тяжба» с ним. Но, в отличие от Игоря П. Смирнова, едва ли не единственным серьезным последователем которого она является, Григорьева не пытается дать «свой ответ» на брошенный некогда «вызов», не располагает свое мышление в отрицательной части той же системы координат. Постмодернизм, впрочем, ею по-прежнему берется как целое, но уже не в качестве «противника» (обретающего, как порой у Смирнова, почти антропоморфные черты) или источника научного вдохновения, но – как свершившаяся и состоявшаяся культурная эпоха, постисторическая амбиция которой осознается как факт истории, именно в качестве таковой влияющей на сегодняшнюю рефлексию. «Отказ от постмодерна в современной гуманитарной мысли» (с. 5) исследовательница связывает с тем обстоятельством, что в современной культуре происходит перемещение акцента с рецепции (потребления) интеллектуального продукта на его производство. За этой «сменой парадигмы» стоит, как представляется, не только изменение предмета исследовательского внимания, прежде сосредоточенного исключительно на механизмах восприятия и потребления2 , а теперь обращенного к проблеме креативности, но и саморефлексия культуры, осознавшей себя «вынужденной к творчеству» (по выражению И. П. Смирнова), к труду, «поэзису» (и «аутопоэзису»), к осмыслению условий порождающей событийности. Постмодернистская неофобия, исключающая возможность нового3 и, следовательно, налагающая запрет на его производство, в качестве основного механизма культуры, альтернативного труду, утвердила игру, для которой «важна лишь рекомбинация сходных обстоятельств» (с. 13). Вернуться к истоку этой метаморфозы и заново переосмыслить культурные потенции «труда», который Григорьева противопоставляет праздности игры, – одна из задач книги.Поэтому концепт творческого (философского, идеологического, художественного) труда, рассмотренный преимущественно на материале теоретических систем, литературы и кино 1920—1930-х, не только становится у Григорьевой предметом исследования, но и конструируется как методологический и подчас мировоззренческий приоритет. Возможно, именно поэтому голос изучаемого автора (будь то М. Бахтин, Ж. Батай, Э. Юнгер или С. Эйзенштейн) зачастую звучит как голос философского предшественника. По той же причине работа взыскует продолжения и, в частности, распространения используемого Григорьевой подхода на современную эпоху, что она отчасти и делает в «Заключении». В этом смысле перед нами не просто книга по истории понятия «труд» в литературе и кинематографе постсимволизма, но и – программа, не лишенная философских амбиций.Первый пункт этой программы – новая постановка проблемы субъекта художественного труда. В главе «Рождение метаавтора» исследовательница анализирует многочисленные устремления ученых 1980—1990-х годов, которые можно объединить под рубрикой «Ruckkehr des Autors»4 – «Возвращение автора» (труды Х. Боссе, Ф. Ф. Ингольда, С. Бёрка, А. Ассманн и многих других). Во всех этих теориях, реабилитирующих те или иные условия авторства (инспирацию, компетентность, авторитет, индивидуальность, стиль, интенцию, авторское право), Григорьева фиксирует удвоение авторской субъективности, «пути к нахождению собственного Другого у автора» (с. 31). Однако теперь эта внутренняя множественность фигуры автора свидетельствует не в пользу рассеивания и устранения последней, но – в пользу ее восстановления. Само понятие авторства, согласно Григорьевой, изначально предполагает дуальность, разрыв. Субъект письма всегда нуждается в «метаавторе» – «Боге, музе, вдохновении, заказчике, меценате» (с. 26). Однако «метаавтор» здесь рассматривается не просто как «надстройка» над «несознательным» творческим «я», но как отношение творческого субъекта к самому себе как «я-объекту», как «диалог с собственным Другим». В этих рассуждениях без труда узнается философская антропология автора «Бытия и творчества», которая, помимо прочего, восходит к теориям М. М. Бахтина 1920—1930-х гг. Логика Григорьевой, таким образом, осуществляет двойное движение: приостанавливая действенность постмодернистских выводов о «шизофренической» природе авторства и обращаясь к их истоку (не случайно в одной упряжке с Бахтиным упоминается Ж. Лакан периода «стадии зеркала»), исследовательница формулирует современную теорию «метаавтора», вбирающего в себя и «смерть автора», и его новое «бытие-из-смерти»5 .Замечу, что критика постмодернистской аннигиляции субъекта, основанная на позитивном осмыслении идеи об изначальном разрыве и гетерогенности «я», характерна, например, для такого мыслителя, как Славой Жижек: «Понятие субъекта от Канта до Гегеля в его наиболее радикальной интерпретации означает, что субъект и есть сам этот разрыв. Субъект и есть имя разрыва при саморазличении субстанции»6 . В своих книгах И. П. Смирнов, с некоторыми оговорками, всегда отдавал должное тому, как мыслит словенский философ7 . «Объектное» или «свое другое» в человеке и есть то, что не только позволяет ему отличаться от себя, то есть мыслить, но и обрекает его на творческий труд. «Метаавтор» – это тоже «трудовой элемент», гибрид человека и инструмента, запущенный механизм производства. Поэтому его принципиальная «композитность» есть условие его порождающей способности.Деконструкции авторства, нередко обнаруживавшие тайные и явные ностальгические пристрастия к деконструируемому8 , творили фантом «эго», равного себе, обеспечивая тем самым эффектность своих критических операций, но и – консервируя миф о «Тождестве» и «Присутствии», который призваны были преодолеть. Не поэтому ли тот же Жижек обрушивается именно на понимание «я» у Деррида как «минимальной формы самоидентификации», а вовсе не на его борьбу с метафизикой субъекта? В противоположность этому, мозаичность и разорванность – исходные условия бытия «метаавтора», чья фигура не навевает тоски по Тождеству.Будучи кентавром, «метаавтор» 1920—1930-х обитает в специфической медиальной среде: интермедиальность, проанализированная в книге Григорьевой, характеризуется в эту эпоху особенным драматизмом. «Кинотруд» (так называется одна из самых интересных глав книги) становится, с одной стороны, испытанием медиальных ресурсов других видов искусства, в особенности литературы, и, с другой стороны, фактором, стимулирующим трансформацию представлений о творческом труде.Сложность понимания труда и его статуса применительно к различным медиа в культуре 1920—1930-х отражает парадоксальность некоторых сюжетов книги Григорьевой. Так, например, связывая вслед за Джеймсом М. Кёртисом и Михаилом Ямпольским раннеформалистскую концепцию остранения с «парадигмой Бергсона» с ее оппозициями видение/узнавание, континуальность/дисконтинуальность, исследовательница трактует формалистский апофеоз приема как апологию длительности (durйe). Ямпольский замечал9 , что неприязнь Шкловского к кинематографу и даже отказ считать его искусством связаны именно с противопоставлением остранения и сдвига – автоматизму, подлинного «в¬идения» художественной интуиции – «узнаванию», свойственному «кинематографическому» механизму человеческого мышления.Любопытно, что как бы вторя примеру Александра Кожева о средневековом авторе, описавшем перелет человека через океан за несколько столетий до изобретения самолета10 , Григорьева рассматривает кинематограф как идейную конструкцию, появившуюся в философии Гегеля задолго до изобретения соответствующей техники. Гегель предложил, по ее мнению, своего рода «фотографический способ организации мысли» (с. 124), ключевую роль в котором играет негативность сознания по отношению к данному, что и делает его подобным негативу пленки. А поскольку, по Бергсону, кино формируется посредством совмещения неподвижных изображений, создавая иллюзию движения, то, предполагает Григорьева, «возможно, в своей концепции снимков-эйдосов, появляющихся в „ложном“ кинематографическом сознании, Бергсон спорит с Гегелем» (с. 125).С другой стороны, Григорьева отождествляет механизм остранения с отрицанием, негацией гегелевского типа, утверждая, что именно в произведении, нацеленном на «ощутимость» приема, «достигает высшей точки самосознание приема (труда), о котором писал Гегель, а вслед за ним Кожев. Самосознание приема состоит в том, чтобы понять себя как негирующего материал» (с. 81). Получается, что теория Шкловского восходит к двум взаимоисключающим вещам: диалектике Гегеля и интуитивизму Бергсона. В какой-то степени здесь на помощь приходит бергсонист Жиль Делёз, в двухтомнике «Кино» пересматривающий негативизм своего учителя по отношению к дискретности кинематографического интеллекта и, следовательно, к оценке самого кинематографа, по его мнению, все-таки способного запечатлевать длительность – «образ-время». Однако же Делёз, «реабилитирующий» кино наперекор Бергсону в 1983—1985 годах, остается на стороне последнего в борьбе с такой «ложной проблемой», как негативность, «идея небытия» вообще11 и по праву считается одним из самых последовательных антигегельянцев. Поэтому, с его точки зрения, концептуальный конфликт длительности и негации – такая же «ложная проблема». Для Григорьевой же в ее стремлении отстоять аутентичность культуры 1920—1930-х годов, находящейся в сильной зависимости от Гегеля и идеи негации, но и трансформирующей ее, важно удержать момент работы негативного, характеризующий труд и «кинотруд» в частности. Возможно, поэтому исследовательница не стремится снять противоречия, вовсе не являющиеся противоречиями ее собственного дискурса, но – свойственные эпохе, напротив, стараясь их заострить.Это видно и на примере «экономической» трактовки труда в 1920—1930-х. Согласно Григорьевой, в этот период в культуре фиксируются две противоположные тенденции. С одной стороны, констатирует исследовательница, ссылаясь на Дж. Рифкина, в это время на Западе «парадигма потребления начала активно вытеснять парадигму производства» (с. 227). Эта тенденция нашла свое завершение в провозглашенном постмодернистами «конце производства» и «конце труда» (у Ж. Бодрийяра, А. Горца, Ю. Хабермаса, Г. Маркуса и др.). Несколько упрощая, можно сказать, что к 1960-м годам на смену трудовой пришла коммуникативно-игровая парадигма. С другой стороны, в 1920—1930-х годах в культуре и экономике тоталитарных режимов невиданную мощь набирает культ труда. К этой тенденции Григорьева относит такие культурные явления, как идея «тотальной мобилизации» Э. Юнгера, советский «техномагический роман» и, разумеется, сами «практики» индустриальной и милитаристской активности. Труд вбирает в себя все другие разновидности культурного действования. Однако и этот труд не является в чистом виде экономическим феноменом, ибо оставляет далеко позади понятия пользы, сохранения, собственно «экономии» в общеупотребительном смысле этого слова. Он становится бесполезным, избыточным, чрезмерным. В высшей степени симптоматично для эпохи понятие непроизводительной «траты» Ж. Батая, представляющей собой, согласно Григорьевой, философский синтез двух указанных культурных устремлений, балансируя «между теорией роскоши и апологией труда» (с. 227). Пафос чрезмерности, расточительства Григорьева обнаруживает как у Андрея Платонова в его описаниях «расходования тела рабочего и антиэкономического использования продуктов» (с. 147) и в советском «техномагическом романе», так и у того же Шкловского в концепции поэтического языка, лишающей прием какой-либо телеологии в структуре художественного текста.И здесь мы вновь сталкиваемся с известной противоречивостью культурной логики эпохи. Речь идет о труде, наделенном удвоенной негативностью (не сводимой к «отрицанию отрицания»): во-первых, это отрицание данного как основа любой созидательной работы, осуществляющейся в рамках диалектической экономии; во-вторых, это бесполезное расходование сил, не подразумевающее никакого накопления, сохранения, «снятия». Художественный труд достигает здесь своего предела. Для Григорьевой, с одной стороны, важно зафиксировать гегельянские корни негативности труда 1920—1930-х, продемонстрировав, с другой стороны, ее отрыв от этого истока, гипертрофированный впоследствии Деррида, говорившим уже на языке эпохи «конца производства». Интерпретация Григорьевой полемична по отношению к канонической деконструктивистской трактовке понятий «суверенности» и «траты», стремящейся сократить историческое расстояние между смертельной эскалацией отрицательного у Батая и игрой «diffеrance». Деррида спешит приписать Батаю преодоление негативности, упраздняемой вместе с диалектикой. Но последняя берется им в весьма умеренной (докожевской) версии, где Раб и Господин суть одно и то же, а негативность лишена какой-либо самостоятельной силы, работая внутри того же самого. Это обеспечивает диалектике необходимый «минимум» устойчивости, а ее ниспровергателям, как и в случае с субъектом, – комфортное паразитическое соседство с предметом деконструкции12 .Две тенденции, «парадигма труда» и «парадигма потребления», столкнувшись в 1920—1930-е годы, впоследствии разошлись, вернее, возобладала вторая, а первая сошла на нет. Однако радикальное отрицание13 , источаемое трудом, явилось нервом этого конфликта, проходящим сквозь кинематограф, литературу и теоретические тексты этих двух десятилетий. Григорьевой важно сохранить за культурой 1920—1930-х жест высвобождения негативного, тот диалектический «скачок» (С. Эйзенштейн), который разрывает и приостанавливает «dialektische Bewegung» («диалектическое движение»), выявляя отрицание в качестве самостоятельного вектора. В то же время этот жест вновь актуализирует в культуре жертвоприношение14 и потлач саморазрушения, характеризующие тоталитарное сознание.Труд, застигнутый в момент своего исторического апофеоза и исчезновения, в момент своей «чрезмерности», на собственном пределе, – такой труд вступает в напряженные отношения с понятием «поэзис» . Повествуя об истории дефиниций термина «труд» применительно к художественному творчеству, Григорьева останавливается на понимании «поэзиса» у Платона и Аристотеля, которые (с различными акцентами) подводят под это понятие все виды созидательной деятельности (бога, человека и даже животного). Однако исследовательница не проговаривает существенного отличия античного «поэзиса» от нововременного «труда», «работы», отмечая лишь, что определяющей для последних является гегелевская «негация данного». Философ Петер Козловски отмечает, что в культуре 1920—1930-х годов происходит парадоксальное возвращение идеи «поэзиса», понимаемой как нерасторжимое единство рождения (genesis) и делания (собственно poiesis)15 . «Юнгер и Хайдеггер… рассматривают эпоху модерна с характерным для нее превознесением труда и обесценением пойэсис , рождения и поэтического делания как выражение нигилизма»16 . Именно работа отрицания является определяющей для этого нигилизма труда. Хайдеггер пишет: «Труд и боль… принадлежат отрицанию отрицания, и именно здесь они раскрывают свое внутреннее метафизическое родство»17 .Тоталитаризму 1920—1930-х свойственна, как мы уже отмечали, своего рода гипертрофия негативного начала, что соответствует и «чрезмерному усилению трудового характера модерна»18 в эту эпоху. У Юнгера «тотальный труд… есть и выражение нигилизма, и средство его преодоления»19 . Хайдеггер же «вновь вводит широкое понятие пойэсис , включающее в себя естественное и искусственное созидание»20 . Поскольку, согласно догадке Хайдеггера, посредством «Ничто» определяется самое существенное в бытии, а «бытие некоторого сущего есть не что иное, как его созданность»21 , возможно, именно обретение негативностью известной автономии в этот период истории культуры, ее выход за пределы трудового цикла, ведет к некоей постдиалектической совместимости разрушения и созидания, смерти и рождения, когда труд (но лишь на краткий миг) оборачивается поэзисом.Анатолий Корчинский1 В более положительном смысле, нежели тот, который сообщила этому словосочетанию Н. Иванова применительно к современной русской прозе. См.: Иванова Н. Преодолевшие постмодернизм // Знамя. 1998. № 4.2 Исследователи культурной экономики указывают на новый синтез потребления и производства в постмодернизме, когда производство становится своего рода тенью потребления и между ними исчезают пространственно-временные границы и промежутки. См.: Firat A.F., Dholakia N. Consuming People: From Political Economy to Theaters of Consumtion. London, 1998.3 Гройс Б. Под подозрением. М., 2006. С. 158.4 По названию одноименной конференции 1997 года и сборника, вышедшего в Тюбингене в 1999 году.5 О понятии «Sein-aus-dem-Tode» см.: Смирнов И. П. Социософия революции. СПб., 2004. C . 90—125; Смирнов И. П. Освобождение труда (О ритуале) // Wiener Slawistischer Almanach. Band 56. 2005. S. 5—33.6 Непристойное приложение. Беседа с С. Жижеком // Рыклин М. Деконструкция и деструкция. М., 2002. С. 167. В этой беседе имена Канта и – в особенности – Гегеля в связи с вдохновляющим Жижека Лаканом всплывают в том же контексте проблематики самосознания, что и в книге Григорьевой – в связи с идеями Бахтина. Исследовательница замечает по поводу такого соположения: «Искать общее у Бахтина и Лакана следует в „Феноменологии духа“» (с. 233). В беседе с М. Рыклиным, прежде чем сформулировать свое понимание субъекта как разрыва, Жижек произносит: «Но для Лакана субъект изначально…», – после чего собеседник его прерывает, и лишь спустя несколько реплик философ возвращается к своей фразе, в связи с чем приведенные отрывки высказывания Жижека можно было бы соединить так: «Но для Лакана субъект изначально… и есть имя разрыва при саморазличении субстанции». Подобный разрыв высказывания при последующем слиянии собственной позиции с позицией предшественника можно, на наш взгляд, квалифицировать как один из эффектов «метаавторства».7 Смирнов И. П. Homo homini – philosophus. СПб., 1999. С. 142.8 Ср.: Жак Деррида в Москве: деконструкция путешествия. М., 1993. С. 168—169.9 Ямпольский М. Б. «Смысловая вещь» в кинотеории ОПОЯЗа // Ямпольский М. Б. Язык – Тело – Случай: кинематограф и поиски смысла. М., 2004.10 Кожев А. Введение в чтение Гегеля. СПб., 2003. С. 574.11 Делёз Ж. Бергсонизм // Делёз Ж. Эмпиризм и субъективность: опыт о человеческой природе по Юму. Критическая философия Канта: учение о способностях. Бергсонизм. Спиноза. М., 2001. С. 233—237.12 «Суверенность, отнюдь не прерывая диалектики , истории и движения смысла, дарует экономии разума свою стихию, среду, безграничную кайму бессмыслицы» (курсив мой. – А. К .). См.: Деррида Ж. От экономии ограниченной к экономии всеобщей. Гегельянство без утайки // Деррида Ж. Письмо и различие. М., 2000. С. 413.13 Не ставшее, вопреки опасениям Деррида, «абстрактной негативностью», но – антропологическим фактом эпохи.14 Отталкиваясь от идей Р. Жирара, Григорьева пишет о жертвоприношении, «которое… может конституировать структуру литературного текста и обусловливать образ автора» (с. 45).15 Козловски П. Философские эпопеи // Судьбы гегельянства. М., 2000. С. 348—373; Koslowski P. Der Mythos der Moderne. Die dichterliche Philosophie Ernst Jungers. Munchen, 1991.16 Козловски П. Философские эпопеи. С. 354 (курсив П. Козловски. – А. К .).17 Heidegger M. Zur Seinfrage (цит. по: Козловски П. Философские эпопеи. С. 354).18 Козловски П. Философские эпопеи. С. 354.19 Там же.20 Там же. С. 352.21 Heidegger M. Die Grundprobleme der Phanomenologie. Frankfurt a. M., 1975. S. 213.БОРИС ГРОЙС. КОММУНИСТИЧЕСКИЙ ПОСТСКРИПТУМПер. с нем. Андрея Фоменко. М.: Аd Marginem, 2007. 128 с. Тираж 1000 экз.…Товарищ Сталин – гениальный ученый, корифей марксистско-ленинской науки, обогативший науку гениальными открытиями. Он сделал громадный вклад в марксизм-ленинизм, разработал важнейшие теоретические вопросы строительства социализма в нашей стране и постепенного перехода от социализма к коммунизму.Из «Предложений об увековечении памяти Иосифа Виссарионовича Сталина», 1953Вчера мы хоронили двух марксистов,Мы их не накрывали кумачом,Один из них был правым уклонистом,Другой, как оказалось, ни при чем.И перед тем, как навсегда скончаться,Вам завещал кисет и те слова,Просил он вас во всем тут разобратьсяИ тихо вскрикнул: «Сталин – голова!»Из советской песниВ самой своей сущности разум есть противоречие, противостояние, отрицание до тех пор, пока свобода не будет реализована. Если противоречивая, противоборствующая, отрицательная сила разума терпит поражение, реальность совершает свое движение, повинуясь собственному позитивному закону, и, не встречая противодействия со стороны духа, раскрывает свою репрессивную силу.Г. Маркузе («Разум и революция»)1. Логика трансгрессии в теорииНебольшая красная книжица Бориса Гройса1 , конечно, не «динамит», но тем не менее крайне взрывоопасная вещь, которая демонстративно стремится разрушить сложившиеся представления об опыте «реального социализма» – через серию остроумных парадоксов. Эта интеллектуальная трансгрессия вызывает у читателя удовольствие и даже некоторую юмористическую эйфорию, подобную той, что возникает от некоторых отечественных концептуалистских текстов. Запрет, как мы знаем из популярной философемы Ж. Батая, логически связан с нарушением, трансгрессией , «праздником и жертвоприношением». Именно эффект философского праздника и карнавала объясняет своеобразную эйфорию, возникающую от чтения таких (надо сказать, весьма редких) текстов. Однако после прочтения с драйвом написанной книги Гройса, как после буддийского «хлопка одной ладонью», у читателя, не склонного к созерцанию пустоты, возникает немало вопросов.Действительно, в «Коммунистическом постскриптуме» содержится незаурядный философский и политический вызов. «Фига в кармане» заявляет о себе уже в названии и в книжном дизайне, которые намекают на «Манифест» К. Маркса и Ф. Энгельса, полтора столетия назад заложивший начало коммунистической политики и мысли. При известной настроенности оно вызывает в памяти и название другой памятной в современной философии работы – небольшого текста Ж. Делёза «Постскриптум к обществам контроля», в котором речь идет о завершении эпохи западных дисциплинарных обществ, проанализированных М. Фуко.Эта энергия начала, открытия, manifestum, и логика закрытия, завершения – разнонаправленные силы, которые одинаково чувствуются в тексте, придавая ему особое напряжение. Жест вызова, который в нем производится, можно уподобить громко хлопнувшей двери, которую закрывает раздосадованный человек. Или, быть может, не человек, а призрак, призрачные силы прошлого, советской «Атлантиды», ушедший ниже ватерлинии истории. Ведь автор – ни больше ни меньше! – стремится представить сталинский диамат высшим напряжением человеческой мысли в ее парадоксальном охвате всех возможных утверждений одновременно, а СССР – реальным коммунизмом, каким он только и может быть «на практике». Однако эта мысль проводится весьма искусно и сдержанно, вне стилистики поверхностной провокации.В 80—90-е годы прошлого века Гройс развивал свой знаменитый тезис о логике преемственности между революционным авангардом и сталинским социалистическим реализмом, а далее обнаруживал его особую медийность, роднящую его с западными течениями вроде поп-арта. Анализ разворачивался в сфере эстетики и теории искусства. Новый парадокс претендует на выстраивание преемственности в сфере собственно философской мысли. То есть теперь тов. Сталин как концептуальный персонаж не только выразитель «нового романтизма», художник, преобразующий мир по своему проекту, но и великий мыслитель-практик. Последовательность этапов этой «переоценки ценностей» вполне логична и подобна серии «эпохе» в феноменологической технике анализа. Эстетическое измерение со своим дереализующим, потенцирующим эффектом позволяет взять в скобки исторический опыт, связанный с именем «Сталин». Что, в свою очередь, создает условия для того, чтобы сосредоточиться на интерпретации текстов вроде «Краткого курса» или известных трудов по языкознанию, вписав их в контекст истории философии, причем от самых ее греческих истоков.Подход автора, на наш взгляд, состоит в том, чтобы интерпретировать сталинизм и советский проект в целом, как они есть, на поверхности его официальной репрезентации, без всяких примесей позднейших разоблачающих и критических дискурсов. Поэтому методологически вряд ли можно сказать, что Гройс, скажем, создает апологию сталинизма или делает некие спекулятивные ставки на грани фола, – скорее, речь идет об исследовательской процедуре «подвешивания», нейтрализации различных идеологизированных описаний. С другой стороны, какой бы нейтральной (и трансгрессивной в своей нейтральности) не была методология, выводы из этого исследования, разумеется, могут быть идеологически присвоены, причем в самом «реакционном» ключе. Мы коснемся этой проблемы в конце нашей статьи.2. СССР как парадоксГройс начинает с простой, в общем-то, дихотомии «дискурса» (в широком смысле «языка») и «денег» как двух медиа, через которые организуются общества2 . Говоря еще проще: экономика оперирует цифрами, политика – словами, высказываниями. При капитализме главенствуют невербальные, анонимные – марксисты добавили бы: «стихийные» – рыночные процессы, при этом «язык» как политическое, критическое высказывание не обладает возможностью реально на них влиять. Экономическое событие или факт (скажем, успех или провал какого-то проекта) невозможно оспорить или обосновать с помощью дискурсивных средств, аргументации. Гройс высказывает довольно распространенное «циническое» мнение о положении критики в современном капитализме: «При капитализме язык функционирует лишь как товар, что с самого начала делает его немым. Дискурс критики или протеста считается успешным, если он хорошо продается, – и неудачным, если он продается плохо» (с. 9). Эта печальная «мудрость» наших термидорианских дней становится основанием для решительного заключения о том, что критический дискурс может быть эффективным лишь в том обществе, в котором исчезает медиальная гетерогенность общества и языка. Имя этого общества и есть коммунизм, в котором политика, медиумом которой является язык, подчиняет себе экономику. Тогда каждый «товар» становится языковым высказыванием, которое можно критиковать в гомогенном языковом пространстве. Поэтому, скажем, вопрос «о колбасе» стал эмблемой этого общества в период его распада. Таким образом, обрисовывается первый парадокс: только в коммунистическом обществе критика и может быть эффективной.Определение «реального коммунизма» в сталинском варианте как общества, в котором экономика – да и вся социальная жизнь – подчинена политике, в общем-то, новым не назовешь. Это определение встречается во всех концепциях «тоталитаризма», начиная с Ханны Арендт. Она монотонно пересказывается во всех либеральных учебниках и словарях по истории и политологии. Гройс производит переоценку этого тезиса, придавая ему более общее значение. Если для теорий «тоталитаризма» это подчинение политике имеет только негативный и эмпирический аспект и довольно односложно разоблачается как партикулярное господство единственной партии или номенклатуры, как царство иррационального террора и пр., то Гройс как своего рода альтюссеровский «теоретический антигуманист» усматривает в этом порядке универсальный философско-исторический смысл. Если западная философия ХХ века лишь провозгласила в тех или иных формах «поворот к языку», то советское общество реализовало его на практике. Экономика в условиях капитализма является источником всяческого партикуляризма и «фурий частного интереса», в условиях же ее социалистического огосударствления и отмены частной собственности торжествует универсализм. Советское государство и было «государством философов», в котором все население, потеряв материальную основу для игры частных интересов, предавалось заботе о всеобщем, располагаясь исключительно в лингвистическом измерении.Поэтому Гройс переходит к анализу древнейшей философской модели подобного общества – идеальной республике, описанной в «Государстве» Платона. Вопрос здесь заключается в том, как язык в широком смысле («логос», «дискурс») может обладать реальной властью, управлять миром? Ответ, по Гройсу, состоит в «логическом принуждении», в эффекте ясности, который демонстрирует Сократ как персонаж платоновских диалогов. Через цепочку ясных вопросов и утверждений Сократ высвечивает темноту и противоречивость мнений своих оппонентов. Логическое принуждение направлено против поверхностной убедительности речей софистов, которых Платон презрительно называет «торговцами знанием», т. е. своего рода «торговцами на рынке мнений» (с. 19).Интервенция Гройса в имеющую почтенную историю и актуальную сегодня проблематику отношений философа и софиста состоит в том, что ясная речь еще не есть речь когерентная, непротиворечивая. Напротив, именно обнаруживая парадокс в софистических речах, которые на первый взгляд кажутся логичными и непротиворечивыми, Сократ достигает наивысшей ясности. Однако Сократ – не витгенштейновский «терапевт», который демонстрирует путаницу в метафизических допущениях ради излечения языка. Напротив, он укореняется в парадоксе, утверждая его неизбежность и значимость. Цель Сократа состоит не в противостоянии частному «мнению» с помощью некоего истинного дискурса о всеобщем. Его жест – это раскрытие парадоксальности любого мнения. Так философ сопротивляется демократическому рынку мнений, в рамках которого возможны любые, подчас самые глупые высказывания. Он демонстрирует скрытую противоречивость мнений, не претендуя на истинность собственной позиции. Эта позиция и позволяет ему претендовать на власть, ведь именно парадокс обладает максимальной ясностью и поэтому принудительностью, завораживая собеседника. Софист же скрывает парадоксальность собственной речи, и в этом пространстве сокрытия укореняются частные желания и интересы. Это пространство он и продает как «товар», как некую дискурсивную площадку для преследования партикулярных интересов под видом логической всеобщности3 .В школьных историко-философских представлениях именно фигуру софиста обычно связывают с производством парадоксов и апорий. Ход Гройса состоит в том, чтобы как раз философа представить своего рода фундаментальным парадоксалистом, софиста же изобразить неким плохим, корыстным философом, скрывающим парадокс. Проблематика парадокса, которую Гройс проецирует в область политики, связана, во-первых, с экзистенциалистской и религиозной линией С. Кьеркегора, который обнаруживал «парадоксы веры» и подчеркивал их незаменимую роль во всяком подлинном и новом философском мышлении. Во-вторых, эта проблематика не может не учитывать логико-математическую линию, в которой вопрос ставится с помощью аппарата теории множеств (Б. Рассел, К. Гедель и др., сегодня, в определенной мере, – А. Бадью). Учитывая современное состояние проблемы, когда ставится под сомнение возможность разрешить парадокс через разведение предметного языка повседневной жизни и формального мета-языка описания, конвергенция двух указанных линий и размышление об их политических импликациях, безусловно, имеет смысл. Если тотальность всех дискурсов невозможно представить в форме логически непротиворечивого мета-высказывания, то именно парадокс, говорит Гройс, становится ее «иконой», т. е., как в религиозной традиции иконописи, – образом без прообраза4 .Тогда вся философия оказывается историей изобретения все новых сияющих парадоксов и их «потускнения»: cogito Декарта («только тот знает, что он существует, кто сомневается во всем, включая собственное существование»), epoche Гуссерля, а также многообразные и радикальные парадоксы, изобретенные современными французскими философами-постструктуралистами. Однако их отличие в понимании парадокса Гройс, явно не без влияния известной критики Ю. Хабермаса, сводит к тому, что логическая структура парадокса, с ее властной ясностью, соотносится постструктуралистами не с разумом (в узком понимании инструментальных и логически когерентных операций), а с его «другим» – желанием, трансгрессией, письмом как игрой материальных означающих. Политическим следствием этого разделения становится представление современности как господства рациональности, а парадоксального дискурса – как его единственно возможного оппонента. Тогда как все обстоит наоборот, считает Гройс, возвращаясь к своему тезису о подчиненной роли языка при капитализме, – именно нерепрезентируемая, стихийная рыночная реальность капитализма основана на принципе некоего внеразумного частного парадокса. Он становится массовой практикой циничной смены противоречащих друг другу позиций и оплачиваемых «компромиссов», замаскированных софистической видимостью аргументации. И единственной по-настоящему оппозиционной этому ходу вещей стратегией – вновь связывающей рациональность и парадокс, воскрешающей мощь универсального языка, – и была советская власть как философская практика, которая «объявила себя господством диалектического, парадоксального разума – в ответ на описанный Марксом парадоксальный характер капитала и товара» (с. 40).Эпистемологические размышления Гройса, безусловно интересные сами по себе, готовят обоснование для неожиданного скачка от канонизированных профессиональных философов Запада к диалектическому материализму сталинской выделки, который вдруг предстает как высшее теоретико-практическое воплощение головокружительной мысли, сократически занятой постоянным обнаружением сияющего парадокса. Эту схему интерпретации довольно легко представить, не особенно вдаваясь в детали. Так, пресловутый закон «единства и борьбы противоположностей» оказывается ближе не к Гегелю, у которого противоречие-парадокс снимается, остается в прошлом, легитимируя последующее рассуждение, а скорее к критике гегелевской системы Кьеркегором, который утверждает постоянную актуальность противоречия единичного и всеобщего в экзистенциальной практике веры, устремленной к фигуре Христа. Речь идет о некой тотальной логике, которая отличается и от формальной (она исключает противоречия), и от традиционной диалектической (она оставляет их в прошлом). В формуле «бытие определяет сознание», утверждает Гройс, под «бытием» понимается противоречивость сущего, которая вовлекает сознание в чехарду противоречащих друг другу мыслей, стремительно сменяющих друг друга. Все возможные «уклонизмы» (троцкизм, например) осуждались и репрессировалось не потому, что они представляли реальную угрозу режиму, а потому, что они, выставляя ту или иную частную, «одностороннюю» позицию, не соответствовали самой философской логике парадоксального удержания противоречивой тотальности общества в языке абсурда и парадокса. (В этом смысле роман «1984» Оруэлла с его «война – это мир» точно ухватывает эту тотальную логику, но является лишь ее бледным отражением.) И «генеральная линия» Сталина – это лишь простая сумма противоречащих друг другу предложений, исходящих от различных «уклонистских» политических лагерей в рамках компартии. Поэтому сталинская «догматика» – лишь эффект непонимания ее критиков, в том числе западных интеллектуалов, которые разоблачали ее с помощью формальной, т. е. «буржуазной», «недиалектической», логики, для которой противоречие является основным критерием принятия / отвержения высказываний. Для диамата же противоречие – это и есть «язык жизни», язык тотальности бытия. Он оказывается самой открытой практикой мысли, совмещая противоположные тезисы и отвергая все частные, закрытые позиции5 .Помимо «философской» главы канонического «краткого курса ВКП(б)», Гройс в русле своей первоначальной гипотезы об особой роли языка в СССР исследует работы Сталина по языкознанию, которые и являются, похоже, главным симптомом советского «лингвистического поворота на практике». В работе обсуждается вопрос, является ли язык лишь частью надстройки или является имманентным всему социальному телу. Сталин заявляет, что язык является средством общения всего общества и необходимой составляющей всех трудовых процессов: «…язык способен полностью заменить экономику, деньги, капитал, поскольку имеет прямой доступ к всем сферам человеческой жизни и всем видам деятельности» (с. 66).Конец СССР также произошел в парадоксальной логике диамата, которая совмещает противоречащие друг другу утверждения в своем напряженном охвате тотальности, – как переход от тезиса коммунизма к антитезису капитализма. Этот переход и был окончательной реализацией коммунизма, задающей его временные границы и превращающего его в вечную возможность, которая будет ждать своего очередного воплощения. СССР жестом подлинной суверенности, силы, а не слабости отменил себя сам, вне исторического контекста (что бы ни говорили о проигрыше в холодной войне, внутреннем разложении номенклатуры и пр.).Философски это соответствует метанойе, или внезапной «перемене ума», а также диалектическому управлению историческим процессом – в заботе о том, чтобы революционное пламя не угасало в скуке и застое. Здесь уже отчетливо слышится эйфорический «философский смех» в духе Фуко, который адресован всем злорадным и мелкотравчатым объяснениям «краха СССР» из лагеря его бывших врагов. Он усиливается, когда Гройс начинает размышлять о том, что уже в сталинской конституции была заложена диалектическая программа – в виде статьи о праве на самоопределение, которой воспользовалось руководство многих республик в 1991 году. Постсоветская приватизация также была осуществлена коммунистическими методами – директивным распределением собственности, что указывает на «продолжение эксперимента», одновременно критикуя представления о «естественности» капитализма.Все эти линии аргументации определяют коммунизм не как конечную стадию телеологического процесса истории, а как парадоксальное событие , вспышку диалектического пламени, исключение, возникшее в силу уникальных обстоятельств и завершившееся по собственной воле. Выстроенная таким образом «трансцендентальная» модель живого советского опыта господства языка над экономическими стихиями и скрепляющей его философии неугасимого противоречия и парадокса позволяет автору «Постскриптума» бросить критический взгляд на современную «буржуазную» философию и капиталистическую практику.Отказ современной философии от проекта «государства философов», ее критика любых мельчайших властных интенций как «антидемократических» и тоталитарных означают лишь установление некой перверсивной, дисперсной философской власти6 . В СССР же философия была демократически распределена между всеми гражданами как носителями языка и логики, которые находились в контексте парадоксального целого диамата, включавшего в себя и антисоветскую позицию (позднее приватизированную диссидентами). Жизнь советских людей, в модели Гройса, была полна борьбы, противоречий, абсурда и мученичества именно вследствие того, что это социальное тело было воплощением парадоксального философского логоса, а диамат внес в него разрыв, подобный тому, что произошел с появлением универсалистского Нового Завета7 .Западные «буржуазные» философы и даже левые интеллектуалы, разумеется, не могли и вообразить, насколько фундаментальная и изначальная онтологическая стихия властно правит в границах СССР. Поэтому они критиковали Советский Союз как царство простой рационалистической утопии, обернувшейся бюрократическо-номенклатурным господством, совершенно лишенным очарования парадокса. Основной нотой этой критики остается «гуманизм», подчеркивающий момент человеческих желаний и потребностей, подавляемых бездушной машиной государства. Этот мотив повторяет не реальный, а литературный, сконструированный опыт утопий и антиутопий (Мор, Компанелла, Фурье, затем – Замятин и Оруэлл), а позднее развивается в массовой пропагандистской продукции времен холодной войны. Поэтому советский проект не признавался действительным воплощением коммунистической мысли. Этот опыт внешнего наблюдения с его аберрациями, по Гройсу, запечатлен в ряде позднейших философских текстов. Например, в «Призраках Маркса» Ж. Деррида, где фигура «призрака коммунизма» подается через шекспировскую аллюзию, является в рыцарских доспехах, скрывающих его лицо, откладывающих его присутствие.Следующий, пожалуй самый рискованный, поворот рассуждения Гройса прямо направлен против западных – или, в советской терминологии, «буржуазных» – левых, не опознавших трансцендентальный смысл события СССР. Утверждается, что именно критика Советского Союза стала генеалогической основой для критики собственных обществ, где проживали уважаемые западные марксисты и неомарксисты. Анализ логоцентризма и господства холодной рациональности, ставший общим местом в дискурсе западных левых, был переносом антитоталитарных схем, сформировавшихся вокруг сталинского «возвышенного объекта», на родные капиталистические пенаты. Критика советского коммунизма превратилась в самокритику капиталистического Запада8 . Левая критика западных капиталистических обществ функционирует как дискурс, давно ставший товаром на медийном и интеллектуальном рынке, который окончательно гасит его потенциал реального воздействия, революционизирования общества. Распространенные сейчас «постмарксистские» анализы, отбрасывающие экономическую проблематику и сосредоточенные на тематике поддержания отрытости, гетерогенности, свободной коммуникации в публичной сфере, остаются всего лишь бессильными критиками капитализма (в противоположность эффективной «критике коммунизма»). Они стали заложниками системы «ограниченного финансирования» культурных и политических проектов, которая довольно грубо и бесцеремонно прерывает «бесконечную» игру умножающихся различий и идентичностей, когда кончаются деньги. По-настоящему открытым и гетерогенным, по Гройсу, был коммунистический, революционный субъект, который «присваивает открытое, расколотое поле языка, в результате сам становясь внутренне расколотым, парадоксальным и гетерогенным» (с. 96).3. О значении исследований тов. Б. Е. Гройса для современной идеологической борьбыВнимательно проследив эту впечатляющую работу трансгрессии и парадокса, можно задаться вопросом: кому адресован и кого может спровоцировать такой интерпретационный перформанс? Что важного содержится в нем для «современной идеологической борьбы»? Какие тенденции – реакционные или прогрессивные – он поддерживает?Во-первых, «Постскриптум» явно задевает традиционную либеральную среду, – как в России, так и «на Западе», – для которой имя Сталина навсегда связано с тоталитаризмом, ГУЛагом и «черной книгой коммунизма». В тексте Гройса нет почти ни слова об этих исторических и социальных реалиях, которые обычно в изобилии присутствуют в работах соответствующей направленности и эмоциональной тональности. Это умолчание симптоматично – текст Гройса находится как бы в зоне разрыва с этим полем, и любые слова «о ГУЛаге» в логике его аргументации выглядели бы абсурдно, как если бы, скажем, значение пьес Мольера оспаривалось на основании того известного эмпирического факта, что великий французский комедиограф отравил свою тетку. Стратегия состоит здесь, повторим, в сознательной редукции: логическое (или паралогическое) отделяется от исторического контекста.Впрочем, фланг борьбы с концептами, с помощью которых традиционно описывается сталинский СССР, уже занят Славоем Жижеком. В 2002 году он опубликовал книгу «Кто сказал тоталитаризм?», в которой попытался вскрыть идеологическую и политическую логику этого понятия, введенного в научный оборот Ханной Арендт и подхваченного пропагандистскими медиа времен «холодной войны»9 . В целом, Жижек сводит логику этого понятия к Denkverbot , т. е. к запрету на осмысление данной проблематики в любых иных категориях. Этот запрет блокирует любую попытку помыслить радикальную альтернативу существующему капиталистическому порядку – через своего рода шантаж. Как замечает Жижек, «…они знают, что существует коррупция, эксплуатация и так далее, но любая попытка изменить положение дел осуждается как этически опасная и неприемлемая, реанимирующая призрак „тоталитаризма“»10 . Таким образом, «очевидный» выбор между «меньшим» и «большим» злом, который, по сути, легитимирует современный status quo, подвергается решительному оспариванию, трансгрессии, – по крайней мере, в теории11 . Возможно, это не самая удачная книга словенского философа, однако появление книги Гройса на этом фоне заставляет говорить о возникновении тенденции.Во-вторых, точно так же эта парадоксальная интерпретация бьет по западным левым, которые дистанцировались от сталинского эксперимента и с иронией описываются Гройсом как «буржуазные». Для меня и некоторых моих друзей солидаризация с традицией «другого марксизма» на фоне враждебности либеральной академической среды и совсем не парадоксального догматизма традиционных постсоветских левых была важным моментом политического и интеллектуального движения в наших локальных условиях12 . Разумеется, полемика с концепцией «Постскриптума» не является задачей этого обзорного текста. Однако я позволю себе несколько вопросов и наблюдений.1. После распада СССР все левые становятся «буржуазными», поскольку действуют в условиях капиталистических государств. Но наступившая историческая пауза в коммунистическом движении дает возможность заново продумать возможности освобождения. Пренебрежительные инвективы в адрес современных левых – из советской позиции, когда-то подкрепленной мощью социалистического государства, а теперь скорее риторической и фиктивной, – на руку лишь «реакционерам всех мастей», радостное оживление в лагере которых продолжается. Концепция Гройса почти в стиле Кьеркегора задает жесткую альтернативу «или – или»: или бесконечная и бессильная критика капитализма, который ее постоянно инкорпорирует и инструментализирует для собственных целей13 , или коммунизм в духе обрисованной модели советского опыта – некое ограниченное во времени и пространстве событие, или даже «проект», который всегда может быть «закрыт», не внеся радикальных улучшений в глобальный мировой порядок. Но насколько действенной может быть сама постановка вопроса таким образом и не воспроизводит ли она на другом уровне навязываемый господствующей идеологией выбор между большим и меньшим «злом», – не говоря о том, что, вопреки декларируемым установкам, отрицает возможность коммунизма как универсального и глобального события? Совместима ли возможность этого события с самой формой государства («государства философов» в «одной отдельно взятой стране»), которую Гройс принципиально не отличает от политики как таковой?14 Закрытие советского госпроекта «реального коммунизма», – если доверять аргументации рассматриваемой книги, – не оставляет никаких политических ориентиров. Нам лишь сообщается, что парадоксальная вспышка коммунизма с необходимостью должна повториться в благоприятных условиях. Подобная изоляция советского проекта в фигуре пассивной и слепой судьбы, по сути, открывает путь к его сакрализации, логика которой уже намечена в книге Гройса. Недаром в Ветхом Завете слово parўadoxon обозначает «чудесное», «неожиданное», а в Новом Завете увиденные «парадоксы» приводят свидетелей в экстаз, побуждают их к «прославлению Господа» и наполняют их страхом15 .2. Любопытна аналогия между парадоксальной моделью CCCР как «реального коммунизма», медиумом которого является язык, и развиваемыми некоторыми современными левыми теоретиками концепциями «постфордизма» (прежде всего, П. Вирно и А. Негри). Основной тезис этих концепций состоит в том, что в условиях позднего «постфордистского» капитализма гегемониальной формой практики становится «имматериальный труд», который связан прежде всего с коммуникацией, с языком, лингвистическим перформативом16 . Теоретики этого лагеря также говорят о том, что в рамках современного западного капитализма тоже произошел «лингвистический поворот» не только в философии, но и на уровне практики. Каждый работник в этих условиях de facto становится мыслителем, «философом», а ведущей производительной силой – «всеобщий интеллект» как коллективная языковая и логическая машина. Согласно остроумной и парадоксальной терминологии П. Вирно, это состояние можно назвать «коммунизмом капитала»: в условиях глобального рынка государства ослабевают, а сам характер труда требует все большего раскрытия высших человеческих способностей, прежде всего – к мышлению, речи и инновации. Не может ли концепция Гройса быть вольной или невольной проекцией подобного представления современной ситуации в недавнее историческое прошлое?3. Несомненно, текст Гройса симптоматичен для нашей исторической констелляции. Очевидны изменения самого «эстетического режима», конфигурации «разделения чувственного» (Ж. Рансьер) в отношении свидетельств и материалов советской истории. Непосредственное шоковое восприятие визуальных, перцептивно-телесных качеств той эпохи, образцом которого может быть, например, фильм Алексея Германа «Хрусталев, машину!», уступает более абстрактному запросу на выявление ее универсального смысла. На этом пути гройсовская модель, несомненно, имеет шанс подвергнуться идеологической апроприации. На такую возможность указывают некоторые провоцирующие замечания в тексте, – например, что нынешняя централизация власти в России намекает на продолжение коммунистического эксперимента (с. 115). Теория диамата как парадокса, помимо непосредственного юмористического удовольствия, могла бы функционировать и в качестве компенсаторного фантазма, восполняющего смысл в том месте, где он был полностью утрачен, – в силу исторической травмы или действия прежней разоблачающей критики и пропаганды.Станет ли «Коммунистический постскриптум» тем спиритическим медиумом, через который будут говорить титанические призраки погрузившегося в толщу времени советского архипелага? В любом случае, предложенная в этом тексте перформативная интерпретация советского опыта придает ему почти абсолютный, т. е. отнесенный только к самому себе, смысл. И эта фабула разительно отличается от давно установившихся схем описания советского проекта, которые либо разоблачали его философско-историческую осмысленность, либо выстраивались вокруг традиционной, без парадоксов, диалектики утопии и превратностей ее осуществления.Алексей Пензин1 В Германии текст вышел в 2005 году в рамках большого исследовательского проекта Postcommunist condition, вовлекшего в свою орбиту немало выдающихся теоретиков и художников. На большой конференции в ностальгически обветшавшем культурном центре Das Moskau в июне 2004 года, ставшей кульминацией проекта, выступали «звезды» современной политической философии вроде С. Жижека и Ш. Муфф, а также многие известные интеллектуалы из России и Восточной Европы.2 Или «медиумов», как с некоторым спиритическим уклоном переводит текст немецкого издания А. Фоменко. Дихотомия денег/дискурса также была центральной в недавних рассуждениях Гройса о положении современного искусства (см.: Капитал, искусство, справедливость // Художественный журнал. 2005. № 60).3 Собственно, здесь софист предстает «идеологом» в смысле марксистской критики ХХ века.4 Своеобразная интерпретация современных вариаций на тему кантовской проблематики возвышенного, переосмысленного как «нерепрезентируемое», «несимволизируемое».5 Это мышление тотальности Гройс сравнивает с отношениями доктрины и ересей в христианстве: доктрина есть сумма противоречивых ересей, и предосудительным оказывается лишь отказ от того, чтобы мыслить их все вместе, коснея в одной из них.6 Учитывая влияние и популярность философских медиа-звезд в наши дни, подкрепленную денежными механизмами «рынка идей», возникает соблазн не без иронии согласиться с этой оценкой.7 Здесь – разумеется, вне всяких навязываемых либеральной критикой параллелей между «тоталитарными режимами» – можно вспомнить рассуждения М. Хайдеггера времен «Введения в метафизику» о том, что национал-социализм был воплощением греческого логоса, а немецкий язык был его истинным медиумом.8 Так, оруэлловский образ Большого Брата, возникший как сатира на СССР, в настоящий момент весьма популярен в связи с общей антитеррористической паранойей контроля во всем мире.9 См .: Zizek S. Did Somebody Say Totalitarianism? Five Interventions in (Mis)use of a Notion. London: Verso, 2002. Р. 12.10 Ibid., p. 4. Жижек, в свою очередь, ссылается на французского философа Алена Бадью, который во введении к своей известной книге об апостоле Павле с сарказмом пишет: «…только Ленину и Мао удалось вызвать настоящий страх , понуждавший капитализм безостановочно прославлять либеральные ценности всеобщего эквивалента или демократические добродетели свободы торговли» (Бадью А. Апостол Павел. Обоснование универсализма. СПб., 1999. С. 9).11 В локальном варианте этот глобальный политический оператор работает в формуле «плохая, несправедливая, коррумпированная стабильность» vs. «беспорядок», «путч», «новый передел собственности» и т. д.12 См . мою статью «Другой Маркс, или Наше воображаемое поколение и его политический язык» // Ein anderer Marx oder Unsere imaginare Generation und ihre politische Sprache // Kultura. 2006. № 10.13 Недавним примером медийной инструментализации критики может стать рекламный ролик, который появился на одном из развлекательных каналов. Закадровый голос с пафосом произносит: «Телевидение сделало людей спокойными и счастливыми зомби!» При этом возникает картинка: у экрана сидят одичавшие люди, привязанные к телевизору какими-то проводами; все это подано в развлекательно-карикатурном ключе.14 См . в связи с этим важный текст А. Бадью: Тайная катастрофа. Конец государственной истины // S/Л’2002. Альманах Российско-французского центра социологии и философии Института социологии РАН. М., 2002.15 См .: Das Paradox. Eine Herausforderung des abendlandischen Denkens / Ed. Geyer P., Hagenbuchle R. Tubingen, 1992.16 См .: Virno P. A Grammar of the Multitude: For an Analysis of Contemporary Forms of Life. – NY: Semiotextnote 8, 2004. См . также нашу статью «Новые социальные субъекты: версия Паоло Вирно» (Прогнозис. 2006. № 3).ЭДУАРД КОЧЕРГИН. АНГЕЛОВА КУКЛАРассказы рисовального человека. 2-е изд., доп. СПб.: Издательство Ивана Лимбаха, 2006. 382 с. Тираж 3000 экз.Когда книгу выпускает народный художник России, лауреат Государственных премий, действительный член Российской Академии художеств, не один десяток лет проработавший в одном из самых знаменитых театров СССР, товстоноговском БДТ, – что от нее можно ожидать? Разумеется, что он напишет о своем длинном, богатом на события творческом пути, о своих успехах и следовавших за ними наградах, о замечательных, искренне любимых всей страною людях театра, с кем ему посчастливилось работать бок о бок долгие годы: Георгии Товстоногове, Юрии Толубееве, Олеге Борисове, Владиславе Стржельчике, Ефиме Копеляне…Но такой книги Эдуард Кочергин не написал. Более того, он не написал вообще никакой книги. Потому что лежащая передо мной книга не написана , а рассказана . Редкий случай: подзаголовок на титуле «Ангеловой куклы» полностью определяет ее жанр, стиль и характер. Здесь слову «рассказ» возвращается первоначальный, исконный смысл. Рассказ для Кочергина – это не «малый прозаический (изредка стихотв.) жанр, соотносимый с повестью, как более развернутой формой эпич. повествования» (КЛЭ, т. 6, стб. 190), а прежде всего история, которая рассказывается . Причем рассказывается не носителем какой-то социальной функции, государственной должности или профессионального умения («милиционером», «директором», «художником» и т. п.) – но именно человеком. То, что рассказчик не просто какой-нибудь человек, а человек «рисовальный», для этой книги почти несущественно. В привычном нам книжном подзаголовке, имеющем слово «рассказ», ключевым словом, как правило, является указание не на специфику жанра и даже не на личность рассказчика, а на его атрибут. Так, скажем, в сочетании «рассказы капитана дальнего плавания» самым важным является то, что о чем-то повествует именно капитан. И уж только потом обращаешь внимание на то, что он куда-то далеко плавает и кому-то о чем-то рассказывает.Письменный текст не обязательно предполагает читателя: писать можно и лишь для самого себя, для своего собственного удовольствия. Устный же рассказ невозможен без слушателя. Более того, слушатель для рассказа – для того, каким он будет: как он будет развиваться, как рассказываться, в какую выливаться форму – важнее даже, чем тот, кто его рассказывает. Умелый, опытный рассказчик отличается от заурядного трепача не количеством и занимательностью имеющихся у него в запасе историй, а тем, что незаметно и тонко подстраивается под слушателя, угадывает его ожидания, степень его заинтересованности, чувствует, когда и чем нужно завершить рассказ. Рассказ всегда – дело личное, интимное. Куда более личное и интимное, чем самый откровенный дневник, доверенный бумаге.Было бы ошибкой думать, что устный рассказ можно просто взять и в масштабе 1:1 перенести на бумагу. Всякий, кто хоть раз расшифровывал интервью даже самых искусных мастеров «разговорного жанра», неизбежно бывал поражен, как при перекодировке из звуков в буквы яркая, образная, отточенная речь тускнеет и вянет, превращаясь во что-то очень примитивное и дисгармоничное. Человеческое ухо без напряжения «снимает» неизбежные атрибуты живой, неприрученной речи – прерывистость, неправильность, сбои, паузы и повторы, лексический «мусор»: более того, именно они и придают ей обаяние. Человеческий глаз за это цепляется, воспринимая как свидетельство косноязычия, неумения построить элементарную фразу. Умение записывать устное повествование, не лишая его примет разговорной речи, с одной стороны, и не впадая в «литературщину» – с другой, дается далеко не всем писателям. Даже самые искусные речетворцы нередко бывают этого дара лишены (что, конечно, ни в коей мере не свидетельствует об их профессиональной несостоятельности). Среди тех, кто обладал им в полной мере, можно в первую очередь назвать Зощенко, Бабеля и Гайдара. А вот знаменитый «сказовый» стиль автора «Левши» с его «мелкоскопами», «тугаментами», «твердиземными морями» и «аболонами полведерскими» выглядит, по большому счету, лишь жалкой имитацией виртуозного народного косноязычия. Поэтому никак не могу согласиться с теми, кто сравнивает Кочергина с Лесковым: это явления разных литературных рядов.Но о чем же рассказывает нам автор «Ангеловой куклы»?«Вы, может быть, помните сороковые послевоенные годы. Помните барахолки в городах и городишках, лавину „обрубков“, „тачек“, „костылей“ и прочего искалеченного войной люда в шалманах и на улицах. Помните, конечно, голодные 1946, 1947 и 1949-й годы и разного вида нищих, малых и старых, кочующих по стране. lt;…gt; В то победоносное, маршевое время этих людишек никто не замечал и не думал о них, разве что Господь Бог и легавые власти, что и понятно: они, грешные, всегда были виноваты. Но невзирая на это человечки жили своей непридуманной жизнью, по-своему кормились, ругались, любились, развлекались…» (с. 41, 85). Первые три части книги – это рассказы о тех годах и тех людях. Отца Кочергина репрессировали незадолго до его рождения, вскоре за ним отправилась и мать (ее выпустят спустя десять лет, уже после войны), поэтому детство будущего художника прошло в детских приемниках НКВД да в дорогах между ними. «Я бежал из Сибири в свой Питер в 1945-м, – рассказывает он, – бежал медленно, потому что меня в дороге все время забирали – в детприемники сдавался обычно к осени, когда начинало холодать и наступало время ученья» (с. 36), – в родной же город Кочергин вернулся лишь в начале 50-х. И во время своих странствий, и в послевоенном Ленинграде, на Васильевском острове и Петроградке, ему было суждено встречать удивительных людей. Их тела и души искалечили война и НКВД, их судьбы были сломаны, но полноте их жизни, их гордости и чувству собственного достоинства могли бы позавидовать те, кто был вознесен и обласкан, приближен и награжден. Посудомойка Машка Коровья Нога, кастелян Томан Карлович Японамать, щипач Мечта Прокурора, «приставленный к жизни грех человеческий» Гоша Ноги Колесом, юродивый Ваня-жид, речные «дешевки» Лидка Петроградская и Шурка Вечная Каурка, малолетние «промокашки» Аришка Порченая и Пашка Ничейная, уркаганы, калеки, проститутки – они не оставили следов ни на страницах романов или мемуаров, ни на могильных плитах, ни даже в запыленных папках Большого Дома. Но Кочергин дарует им вторую жизнь. Память человеческая оказывается долговечнее печатных страниц и могильных плит: ведь одни желтеют и рассыпаются в прах, а вторые – зарастают мхом или становятся поребриками для тротуаров. И совершенно неважно, в какой пропорции в его рассказах смешаны правда и вымысел, ведь нередко вымысел оказывается точнее и правдивее самого достоверного документа.Четвертая часть книги Кочергина – это уже истории из его артистического прошлого. Но не про знаменитых актеров и режиссеров повествует он, а про разных чудаков и оригиналов, которых приходилось ему встречать, работая в разных ленинградских театрах: Драмы и комедии на Литейном, Комиссаржевке, БДТ. «В великой Совдепии, при всей ее специальной строгости к „бывшим людям“, всяким там дворянским капиталистам и просто „антикам“, находились места, куда эти „последние“ прятались, прикинувшись каким-нибудь мелким спецом, а если шли по ремесленной части, то даже могли вполне нормально существовать lt;…gt;. Одним из таких мест был театр. Почти каждый театр в Ленинграде держал на разных, порой неожиданных должностях кого-нибудь из „этих“» (с. 248). Каждому из таких «антиков» – и не только имеющих отношение к театру – посвящен отдельный рассказ. Не мемуары, но и не беллетристика – они страшно далеки от бесчисленных книг околотеатральных деятелей, составленных по большей части из небрежно набросанных на бумагу баек и сплетен. Кочергин скуп на эмоции, чужд «задушевности» и «человечинки», а также любого стилистического украшательства. Его интонации всегда точны, он не позволяет себе ни грана фальши, ни малейших истерических нот, даже когда рассказывает о людских трагедиях. Собственно, только о трагедиях он и рассказывает: люди успешные, состоявшиеся ему неинтересны – ведь о них могут рассказать и другие, о них можно узнать из справочников и словарей. Кочергину же интересны люди, про которых читатель его книги никогда не слышал и не услышал бы – если бы рассказчик не превращал их жизнь в легенду.Наконец, пятую часть можно бы назвать «путевыми очерками» хождений по русскому Северу, если б с предыдущими не объединял ее тот же интерес к необычным людям, которые попадались на пути автору. Герои Кочергина – слепые певчие Платон и Платонида, которых покалечили и лишили глаз пьяные красноармейцы; вечно нетрезвый паромщик Водяной, сливающийся со своим паромом в единое целое; ведунья Агафоклея и ее муж по прозвищу Рыжий черт; травница Нюхалка, у которой рассказчик вылечил хроническую болезнь легких; деревенский живописец, бобыль Продувной… Это та «Русь уходящая», которая исчезла на глазах одного поколения, почти не оставив след ни в записях фольклористов, ни в памяти их односельчан – потому что и старого села почти не осталось. В рассказах Кочергина о его деревенских встречах напрочь отсутствует «фольклоризм», интерес ко всему «старинному» и «народному». Подобно настоящему художнику, он гораздо больше «видит», чем «слышит», описывает точнее, чем пересказывает чужую речь. Последняя часть – не рассказы даже, а зарисовки. Зарисовки словами того, что мы уже никогда не сможем увидеть. Зато, благодаря наблюдательному и благодарному свидетелю, можем воссоздать в своем воображении.Думаю, немного найдется людей, которые заслужили право быть упомянутыми в трех различных специальных энциклопедиях. Если раньше Эдуард Кочергин (фигурально выражаясь) присутствовал и в Театральной, и в Художественной энциклопедиях, то теперь, после выхода «Ангеловой куклы», он занял свое законное место и в будущей Литературной. Причем войдя туда не с «черного хода», не как автор мемуаров или статей на различные профессиональные темы – а как полноправный член пестрого сообщества беллетристов. Хотя его рассказы рисовального человека – это не «беллетристика», и даже не «литература».Литература – это все остальное…Алексей БалакинТАТЬЯНА МАВРИНА. ЦВЕТ ЛИКУЮЩИЙДневники. Этюды об искусстве. Сост. и предисл. А. Ю. Чудецкой, А. Г. Шелудченко. М.: Молодая гвардия, 2006. 364 note 9 c. Тираж 3000 экз. (Серия «Библиотека мемуаров: Близкое прошлое». Вып. 22)Книга известной художницы Татьяны Мавриной (1900—1996) «Цвет ликующий» вышла в серии «Близкое прошлое», сопровождаемая серийным же подзаголовком – «Библиотека мемуаров». Однако перед нами не мемуары, а дневники: с разной степенью регулярности Маврина вела их с 1930 года почти до конца своих дней. Кроме того, в книге собраны некоторые тексты, которыми Маврина сопровождала альбомы своих работ – например, «Городецкая живопись» (М., 1970), «Загорск» (Л., 1968), а также отдельные ее статьи – например, об иллюстрациях к детским сказкам.Татьяна Маврина училась во ВХУТЕМАСе с 1922 по 1929 год и свою alma mater называла не иначе, как «удивительный вуз». Учителями своими она в разные годы считала разных художников. Чаще всего в этой связи упоминается Р. Фальк, хотя, на первый взгляд, между живописцем Фальком и преимущественно графиком Мавриной не обнаруживается ничего общего. Видимо, общность была прежде всего в отношении к искусству как к самоценному и высшему проявлению человеческой индивидуальности, а также в понимании роли цвета.В свое время Маврина (тогда еще по отцу Лебедева или Лебедева-Маврина; позже она окончательно выберет фамилию матери) выставлялась вместе с художниками, названными «Группа 13». Идеологом «13» считался замечательный рисовальщик В. Милашевский, высоко ценивший художественный темперамент Мавриной. У «Группы 13» было всего две выставки – первая и третья (третья фактически была второй, поскольку запланированная вторая не состоялась). Из соратников по «Группе 13» Маврина дружила с Даниилом Дараном, которого очень ценила, и Антониной Софроновой, чей портрет с дочерью воспроизведен в книге. В дневниках Даран упоминается многократно, Софронова – редко, но после выставки 1931 года «13» как группа более не существовали.Если читать дневники Мавриной подряд, то доминантой любого дня является работа: «работала „Тройку “», «делала „Василису “», «работала „Царя Салтана “». А кроме того – увиденная, нередко неожиданная, красота: то небо какое-то особенное, то окно в комнате художница забелила и теперь все выглядит иначе; то много раз виденная церковь загорелась красным в солнечных лучах; то кошка смешно передвигается на трех ногах и тащит за собой котенка; то в 1942 году красивую вазу купили по цене килограмма картошки.Взгляд художницы откровенно жаден: ни настроение в семье, ни голод, ни скверная погода – ничто не может помешать ей отметить каждый день чем-то увиденным как будто заново. Как если бы каждый день всходило другое солнце, плыли неповторимые облака, летали невиданные бабочки и птицы. И в самом деле: вы видели когда-нибудь зеленого дятла? Оранжевое облако в черную полоску? А Маврина видела.События мира внеприродного в дневниках отражены минимально: 22 июня 1941 года обозначено подчеркнутым словом война ; о голоде, холоде и прочих бытовых трудностях автор, разумеется, пишет, но сравнительно лаконично. Пожалуй, акцентов здесь всего два: голод такой, что приходится есть кошачье мясо; а муж Мавриной, известный график Н. В. Кузьмин (среди старшего поколения читателей мы едва ли найдем тех, кто не видел его иллюстрации к «Евгению Онегину»), исхудал настолько, что стал похож на старика (в это время ему всего 52 года!), и от голода у него изменился характер.Поддерживая силы супом из селедочных головок, к тому же вынутых из помойного ведра, куда их выбросил кто-то более сытый, в мае 1942 года Маврина едет в Загорск и страдает от невозможности «унести это все с собой». Она зарабатывает на жизнь рисованием плакатов, а угнетает ее невозможность нарисовать увиденные «чудные пейзажи, лица, картины». В 1942 году она еще пишет маслом.После октября 1943 года в дневниках возникает перерыв: за 1944 год сделана всего одна запись, затем дневник возобновляется лишь в мае 1959 года. (Составители пишут, что в бумагах Мавриной дневников за этот период они не обнаружили.)С этого момента и почти до конца дневники фиксируют достаточно сложившийся образ жизни Мавриной и Кузьмина. Каждый выходной – поездки за город «на Льве», то есть на машине приятеля семьи Льва Дмитриева. По преимуществу, Маврина ездит в старые русские города, замечательные церквами, кремлями, сохранностью старой русской архитектуры, базарами, живописностью провинциального быта.Любая дорога вдаль – искушение: «вот бы по ней проехать!» (меж тем Мавриной пошел седьмой десяток, а Кузьмину – восьмой!). Поистине, Татьяна Алексеевна вообще не чувствовала своего возраста – то она едет на поезде в Вологду, то на автобусе в долину Сходни, в Кострому, опять в Загорск в поисках деревянной церкви XVII века, которую она еще не видела.Во время войны она начала рисовать старую Москву – из опасения, что разбомбят ее любимые «сорок сороков». Рисовала она на улице тайком от прохожих, в маленьких блокнотиках; дома перерисовывала увиденное в цвете. Память у нее развилась, как она пишет, почти фотографическая.В 1960-е годы в Москве было много художественных выставок. Советские люди впервые получили возможность увидеть не только, например, Пикассо, но и своих полузапрещенных соотечествеников – таких, как художники «Бубнового валета» или «Голубой розы». Ведь большинство родившихся в 1920-е – начале 1930-х не только не видели картин Кузнецова или Ларионова, но и не подозревали об их существовании. Поэтому особенно интересно читать о впечатлениях Мавриной, судившей о Ларионове, Гончаровой, Лентулове и других «изнутри» и непредвзято, нередко достаточно жестко. У нее были свои пристрастия, и тот факт, что NN прежде вообще не выставлялся, не делало его творчество «выше подозрений».Я подозреваю, что многие авторские оценки публикаторы просто изъяли. В пользу такого предположения свидетельствует признание одного из публикаторов – А. Ю. Чудецкой на с. 6, где упомянуто, что нрав у Мавриной был далеко не кроткий и потому «не каждая ее колкость нашла отражение в этом издании». Вообще говоря, в издании, рассчитанном на массового читателя, подобные изъятия допустимы. Но, во-первых, в таких случаях полагается на них указывать с помощью отточий в угловых скобках, а во-вторых, публикаторы должны уведомить читателя о принципах, по которым сокращения или изъятия произведены.Указание на то, что и оставшихся колкостей «достаточно», выглядит на редкость неуместно. К тому же на с. 5 читаем нечто совсем невнятное: «обаяние слога Мавриной – один из критериев, определивших необходимые для публикации сокращения дневниковых записей. Другими критериями были информативность и связь с творчеством». Как обаяние слога может быть критерием для сокращения чего-либо, этим слогом написанного, я понимать отказываюсь. Что касается информативности и связи с творчеством – так ведь как раз о том, о чем одни читатели знают, другие и не подозревают.Так, в одной из записей 1938 года Маврина жалуется на высокомерие Кузьмина, на нее спьяну накричавшего. Дело не в самом факте ссоры, а в том, что именно было для Мавриной особенно оскорбительным. Кузьмин унизил ее словами «кто вы такая, вхутемасовка…». Если не знать, кем к 1938 году был сам Кузьмин, то контекст ссоры вовсе не понятен. Суть же в том, что в свои тридцать восемь Маврина была еще не определившейся художницей, даже не избравшей окончательно «свою» технику, но именно своим «родством» с ВХУТЕМАСом она вполне обоснованно гордилась. Кузьмин же был признанным мэтром – его прославили иллюстрации к «Евгению Онегину», над которыми он работал пять лет (издание 1933 года); как график он был увенчан золотой медалью Международной выставки в Париже в 1937 году.Одна из последних записей 1940-х: «Придумала цель – рисовать церкви. Влюбилась в них, как в человека. Мечтаю, может быть, когда-нибудь суммировать все свои впечатления и сказать свое слово» (с. 74). Как мы знаем, это у Мавриной получилось, и получилось блистательно.Последняя запись перед многолетним перерывом (летом 1944 года): «Вернулось счастье».С годами записи в дневнике делаются все более обстоятельными: если 1930—1940-е годы уместились на 50 страницах, то следующие два десятилетия занимают 150 страниц, и даже последнее двадцатилетие, когда Мавриной пошел уже восьмой, а потом и девятый десяток – это еще 30 страниц.Дневники Мавриной имеют несколько главных составляющих. Это непременные записи о поездках; почти столь же обязательные впечатления о погоде – будь то Москва или Загорск – расцвели липы, небо было особенного цвета, собирали васильки и т. п.; впечатления о посещении выставок и музеев; размышления о прочитанных книгах и прослушанной музыке. И разумеется, оценки того, как двигается или, напротив того, не идет та или иная работа.Вот написала контур желтым по черному – как будто хорошо. На другой день – то же, но зеленым: сомнительно. Еще пробы. И еще. Цвет, свет, форма. Воздушность или телесность? «Цвет ликующий» – это Маврина о Пикассо.Удивительные строки о Фальке, которого она считала своим наставником. «Можно сказать: „сегодня фальковская погода“. Пейзаж фальковский? Можно. Значит, он научил видеть. Значит, он вечен, пока земля стоит на месте и погода воспринимается глазами» (с.131). Это Маврина записывает свои впечатления о знаменитой выставке Фалька в октябре 1966 года. Собственно, «знаменитой» она была для моего поколения – Маврина и без этой выставки знала, что Фальк, как она пишет там же, «это живопись с большой буквы». Нам же предстояло до этой живописи дорасти.В отличие от впечатлений о выставках, пейзажах и книгах, записи Мавриной о людях лаконичны и ограничены по большей частью фактами: звонил, приходил, принес, отдала картинки. Но как только во внешности человека Маврина замечает что-то интересное в чисто художественном аспекте – будь то цвет платья или посадка головы – это попадает в дневник. Подлинно живет и дышит для Мавриной лишь то, что она нарисовала: «Красота инея пропадает ненаписанная – не то настроение» (с. 156).В послевоенные годы Маврина, что называется, «успешный» художник: ее постоянным заказчиком становится Детгиз («Детская литература»), где она иллюстрирует все сказки Пушкина, а также много разных других изданий. Массовый читатель и знает Маврину преимущественно как автора «котов», «Лисы Патрикеевны» и прочих персонажей русских сказок, выходивших многотысячными тиражами. Менее известны пейзажи Мавриной, например ее альбом «Загорск». Многие альбомы с зарисовками архитектуры и быта старых русских городов так и остались неизданными.Еще с 1930-х Маврина и Кузьмин собирали русские иконы; сама Татьяна Алексеевна собирала еще и городецкие донца. В книге мы найдем две статьи Мавриной, отразившие эти ее увлечения: одна из них служила введением в ее альбом «Городецкая живопись»; другая, впервые опубликованная по-русски, некогда предваряла альбом «Ранние русские иконы», изданный в 1978 году в Лейпциге. В дневниках увлеченность именно городецкой живописью отразилась сравнительно скупо, о коллекционировании икон тоже говорится кратко. Обе статьи демонстрируют незаурядный литературный дар автора.В 1990-е годы Маврина написала много натюрмортов с цветами. Я видела эти работы на выставке в Музее частных коллекций: светоносные букеты цветов, взятых крупным планом. Они поражают тем, что излучают не просто радость жизни, а радость могучую, энергичную. А ведь автору перевалило за девяносто! В 1987 ушел Николай Васильевич, спутник всей жизни; умерла сестра Катя… Давно нет соратников по ВХУТЕМАСу. Маврина читает Пастернака и слушает Моцарта; тогда же записывает: «Такого анилиново-розового неба я никогда не видала, ярче сирени, освещенной электричеством» (с. 237).В Рождество 1994 года записывает: «Гете, умирая, сказал: „Свети“».Татьяна Маврина светила…Замечательно, что мы можем теперь прочитать о том, как складывалась ее повседневная жизнь. Однако то, как осуществлено само издание, что называется, «оставляет желать».Прежде всего книга существенно выиграла бы, если бы ее сопровождал хотя бы минимальный справочный аппарат. По меньшей мере, следовало снабдить текст именным указателем. (Кстати, это сделано в другой книге той же серии – в записках С. Н. Дурылина «В своем углу».) Например, как прикажете читать строку «поцелуй на прощание при Даране» (c. 28)? Большинство читателей (а тираж по нынешним понятиям – немалый, 3000 экземпляров) не знает, кто имеется в виду: Даран был другом Мавриной, а не случайно оказавшимся рядом персонажем. С моей точки зрения, при таком тираже сегодня не грех еще и пояснить, что такое Academia, и почему для Кузьмина – такое несчастье «вместо 28 томов – 16»? Признаюсь, что даже я, собиравшая некогда издания Academia, могу лишь предполагать, что Кузьмин был художественным редактором соответствующих томов (при всей своей известности как блистательного книжного графика – о чем современный читатель тоже едва ли слыхал – не мог же он иллюстрировать такое количество книг! Или все же мог?).Редкие сноски в конце страницы расшифровывают лишь имена членов семьи Мавриной: отец, мать, брат, сестры. Но кто такой Иван-солдат и дети, в которых, по словам Мавриной, она столько сил вложила? Видимо, это дети Кузьмина от предыдущего брака, но публикаторы об этом умалчивают. Нелишне было бы еще и уточнить, что Кузьмин был старше Мавриной на десять лет: это не могло не сказаться во время голода, да и позже.Маврина пишет, что она сделала портрет Софроновых – матери и дочери вместе, но не указано, что именно этот портрет воспроизведен в книге.Узнав о смерти Милашевского, друга по группе «13» и как бы в оправдание того, что она не поедет на похороны, Маврина пишет: «Мы уже не можем себе позволить роскошь чувств». Чтобы понять эти строки, надо знать, кем в свое время был Милашевский для Тани Лебедевой, и напомнить, что именно он написал о ней: «Шампанское хорошо, когда вылетает пробка». Эти строки есть в предисловии А. Г. Шелудченко, но к концу книги читатель о них, конечно, уже не помнит. Как и о том, что в 1976 году Кузьмину уже было 86 лет.В предисловии Чудецкой находим невнятные строки: «Что касается жизни личной, то любовь, страсть играли огромную роль в судьбе художницы. Она была натурой темпераментной и никогда не подавляла свое женское естество. Часть интимных подробностей жизни Татьяны Алексеевны и ее мужа, Николая Васильевича Кузьмина, вполне имеет право на существование в нашем издании – без них образ автора получился бы приглаженным, а Маврина не терпела ханжества и „причесывания“ (с. 10).Я нашла в тексте дневников ровно одну строку, которую можно было бы отнести к «интимным подробностям» совместной жизни Мавриной и Кузьмина. Замечание о том, что любовь, страсть играли огромную роль в жизни художницы, содержит как бы скрытый намек на то, что нечто очень важное, касающееся упомянутого женского естества , публикаторы были вынуждены опустить. С моей точки зрения, это выглядит бестактно. Маврина умерла, не дожив четырех лет до своего столетия; наверное, много чего случалось на ее долгом жизненном пути. Возможно, чего-то она не доверяла даже дневнику; возможно и обратное – только дневнику она и доверилась. Если публикаторы решили представить Кузьмина единственным мужчиной в ее жизни, то к чему эти намеки? Если они располагают другими сведениями, но предпочитают оставить их при себе, процитированный выше абзац и вовсе ни к чему.Есть и совсем странные оговорки: Д. С. Лихачев и А. А. Реформатский перечислены среди историков и искусствоведов, с которыми Маврина состояла в переписке. Но Лихачев был исследователем русской литературы, а Реформатский – лингвистом.Напрасно публикаторы не попытались прокомментировать хотя бы некоторые из упоминаемых в дневниках имен. Например, сказано, что Маврина была дружна с публицистом Ефимом Дорошем и его женой. Но Дорош был не просто публицист: во-первых, он был «новомирским» автором; во-вторых, он написал «Деревенский дневник» – и не с него ли началась у нас так называемая «деревенская проза»?Серия «Близкое прошлое» задумана как просветительская, и это прекрасно. Но кто сказал, что просветительское издание не требует публикаторских усилий?Ревекка ФрумкинаАЛЕКСАНДР НЕСТЕРЕНКО. АЛЕКСАНДР НЕВСКИЙКто победил в Ледовом побоище. М.: Олма-Пресс, 2006. 320 с. Тираж 3000 экз. (Серия «Загадки истории»)Александр Невский – самый странный из героев отечественного патриотического пантеона. Будучи великим князем Киевским и Владимирским, он был лояльным вассалом татарского хана, подавлял выступления соотечественников и доносил в Золотую Орду на собственного брата. Однако в учебники истории вошел двумя победами, одержанными им за недолгое время сидения в Новгороде в качестве приглашенного князя. И добро бы, сражения были очень крупные. Но про Невскую битву шведские хроники вообще не упоминают. Все рассказы об участии в ней шведского героя ярла Биргера – домысел российских авторов XIX века. А «Ледовое побоище» на самом деле было лишь одним из многочисленных столкновений между новгородцами и немцами. Не первым, не последним и по числу участников не самым значительным.На протяжении XVIII и XIX века история князя Александра обрастала все большим числом неизвестно откуда взявшихся подробностей, поскольку оказалась идеологически очень выигрышным сюжетом на фоне борьбы России сперва со Швецией, а потом и с Германией. Вершиной развития мифа стал впечатляющий фильм Сергея Эйзенштейна «Александр Невский».О том, что реальный князь Александр был малосимпатичной и второстепенной исторической фигурой, прекрасно знали западные историки, да и отечественные их коллеги об этом прекрасно догадывались. Но существовало идеологическое табу на критику официального мифа, который продолжает упорно воспроизводиться во всех учебниках и обзорах русской истории.Именно поэтому, увидев на книжных полках книгу Александра Нестеренко «Александр Невский. Кто победил в Ледовом побоище», я несказанно обрадовался. Наконец-то кто-то взялся за восстановление исторической правды!Увы, с первых же страниц книги меня ждало глубокое разочарование. Да, автор подвергает критике официальный миф. Но сам то и дело путается в своих аргументах, сам себе противоречит, подменяет анализ источников ссылками на собственный жизненный опыт. И, что обиднее всего, разоблачая официальный миф о немецко-католической агрессии против Руси, тут же пытается внушить нам новый – о немецких рыцарях как цивилизаторах и просветителях, которые отбивались от русской варварской агрессии.Собственно, второй миф имеет такое же происхождение, как и первый. Если миф об агрессии Запада придумали русские националисты, то миф о варварской угрозе с Востока придумали националисты немецкие, тоже написавшие кучу книг, посвященных Крестовым походам и войнам Тевтонского ордена. После Второй мировой войны эта литература среди немецких ученых не в ходу. И похоже, Нестеренко даже о ней не слыхал (в книге нет никаких следов знакомства с текстами, опубликованными на немецком языке). Но удивительным образом русский историк-западник до всего этого «своим умом дошел».Вся книга представляет собой хвалу доблестным немецким рыцарям и осуждение русских. «Если немцы приходили в эти края торговать, проповедовать христианство и просвещать, то русские грабить и получать дань» (с. 125).Движение шведов и немцев на Восток – не захватнические походы, а необходимая оборона. Защитники западной цивилизации просто вынуждены были начать военные операции, чтобы прекратить набеги «аборигенов» (как презрительно называет Нестеренко предков нынешних латышей и эстонцев). Эти «аборигены» и «туземцы» – воплощение всех зол и пороков. Они жарят людей живьем, убивают мирных священников, которые ни о чем не думают, кроме как о проповеди слова Божьего. Хуже них только русские, которые промышляют исключительно грабежом, убивают детей, жгут и разрушают все на своем пути, вероломно нарушают любые клятвы и договоры. Понятное дело, гуманной западной цивилизации приходилось защищаться!А если в процессе самозащиты некоторые народы пришлось капельку истребить, то в этом винить нужно только самих истребляемых. Если народ пруссов весь погиб, то это «результат его собственного выбора. Не желая жить иначе, чем разбоем, не способный к объединению и компромиссу, ведомый фанатичными жрецами и вождями, этот народ сам завел себя в исторический тупик» (с. 128). То же, видимо, относится и к ливам – народу, давшему имя Ливонии, который крещение принял, но все равно потом вымер. Сами виноваты в своем исчезновении и поморские славяне, ассимилированные немецкими колонистами. То же относится и к взятию Константинополя крестоносцами в 1204 году: «целиком и полностью виноваты сами греки» (с. 275).Зато эстонцы, финны и латыши должны быть благодарны крестоносцам. «Если посмотреть на ставшие ареной миссионерской деятельности католиков Финляндию, Латвию и Эстонию, то вряд ли кто осмелится утверждать, что культура и самобытность этих народов, их историческая судьба пострадали из-за того, что на их землях проповедовали слово Божие не православные, а католики» (с. 128). Именно так: проповедовали!Надо заметить, что эстонские и латвийские историки описывают деятельность немецких вооруженных «проповедников» не столь восторженно. Секрет выживания эстонцев и финнов не имеет ничего общего ни с католицизмом, ни с православием. Сохранились те народы, которым повезло дожить до XVI века и оказаться под шведами в решающий период XVI—XVII веков – во время Реформации. Они, в соответствии со шведским государственным толкованием церковной реформы – получили перевод Библии и богослужение на родном языке, и в силу этого сохранили собственную самобытность.Что касается грабежей, которыми отличились русские дружины в Ливонии и Финляндии, то это была обычная средневековая практика. Нестеренко, описывая эти походы, утверждает, что предпринимались они исключительно ради наживы: русские хотели поживиться за счет богатой Ливонии. Между тем Ливония XIII века, терзаемая непрерывными войнами, богатой быть не могла. А если бы и могла, то перестала бы ею быть после нескольких новгородских экспедиций. Тем более что настоящее богатство было в городах. А их русским дружинам так ни разу взять и не удалось.Между тем грабежи в Средние века были обязательной частью военных действий. Они были формой экономической войны, играя ту же роль, что бомбардировки городов и промышленных объектов в ХХ веке. Цель их состояла в подрыве хозяйственной базы неприятеля. Потому в разоренную землю ходили снова и снова, чтобы не дать ей оправиться. Сжигали посевы. Периодические походы к данникам должны были терроризировать зависимое население. А с другой стороны, бюджета, чтобы содержать дружину, у феодалов не было, право на грабеж неприятеля был вознаграждением за службу. Так что, опустошая чужие владения, феодальная дружина сочетала приятное с полезным.В качестве примера гуманности Запада – в противовес грабежам русских – Нестеренко приводит эпизод с захватом Новгорода шведами в разгар Смуты. Вообще-то события, происходившие в начале XVII века, не совсем корректно приводить как пример для повествования, ведущего речь о XIII столетии. Однако военные грабежи были нормой и для той эпохи – и лишь поведение шведской армии было удивительным исключением, которое потрясло не только новгородцев, но и немцев во время Тридцатилетней войны. Причина проста: в отличие от наемных армий и феодальных ополчений, на которые опирались и московские цари, и немецкие князья, Швеция при Густаве II Адольфе уже имела регулярную армию, ставшую позднее прообразом вооруженных сил и в России, и в Пруссии.В отличие от русских летописей, к которым, естественно, нет никакого доверия, тексты немецких хроник воспринимаются автором как окончательная истина – кроме тех эпизодов, которые противоречат его собственным воззрениям. Так, он некритически повторяет сообщения ливонских хронистов про огромные размеры новгородских и псковских ополчений – двенадцать, шестнадцать и даже двадцать тысяч человек. Когда же новгородская летопись пишет про большое шведское войско, высадившееся на Неве, он решительно с этим спорит, доказывая, что столь многочисленной силы там быть не могло.В отношении Невской битвы Нестеренко совершенно прав. Во-первых, сбор и отправка крупной армии не могло не оставить следов в шведских источниках, которые довольно подробно описывают не только победы, но и поражения. А во-вторых, средневековые армии вообще были не слишком многочисленными. При низкой производительности труда в сельском хозяйстве в условиях «тотальной мобилизации» оторвать от сохи можно было максимум 2—3 % мужского населения.Начиная с XIX века историки критикуют преувеличения хронистов. Правда, исследования ХХ века показали, что зачастую преувеличенной оказалась и сама критика. Изучение архивных документов и археологические изыскания показали, что цифры, приводимые в хрониках, не столько преувеличены, сколько округлены. Например, бухгалтерские документы Генриха V позволяют установить не только численность каждого отряда, сражавшегося в его армии под Азенкуром, но даже переписать участников сражения поименно! Однако любые источники куда более точны, когда речь идет о численности своих. Число войск противника во все времена преувеличивали. Да и как их можно было посчитать, не переходя линии фронта?Вот почему данные немцев о массовости новгородских отрядов, по меньшей мере, не более достоверны, чем сообщения новгородцев о числе высадившихся на Неве шведов.При всем доверии к немецким источникам, Нестеренко отказывается им верить, как только в них появляется хоть что-то свидетельствующее в пользу русских. Поразительное место в его книге – о взятии Изборска. И русские, и немецкие источники в один голос говорят, что город был взят штурмом. Однако Нестеренко продолжает настаивать: не могло такого быть. Должны были открыть ворота и встретить немцев как освободителей.Аргумент очень простой: каменную крепость такого уровня нельзя взять с ходу. Как будто мы не знаем десятков примеров обратного. Гарнизон могли застать врасплох; ворота не были закрыты; обороняющиеся сделали неудачную вылазку и «на плечах у них» осаждающие ворвались в город; в крепости просто не хватило людей, чтобы прикрыть все стены; в разгар штурма кто-то из командиров был убит или запаниковал, после чего обороняющиеся сложили оружие. Мы не знаем, что именно произошло в Изборске. Но нам это и не надо знать. Если источники обеих сторон сходятся на одной и той же версии, надо ее принять, нравится она нам или нет.Точно так же настойчиво доказывает Нестеренко, что немцы не пытались обращать русских в католичество. И тут же сам приводит отрывок из немецкой хроники, где говорится, что немецкий гарнизон оставили в Пскове для защиты обращенных. Действительно, политики обращения православных в католицизм не было. В обязанности рыцарских орденов входило лишь обращение язычников. Но отсюда вовсе не следует, что немецкие священники не отказывались обратить в католицизм православных, если такая возможность предоставлялась.Особое место в книге занимает критика официальной версии Невской битвы. Источников о сражении два: «Житие» святого Александра и Новгородская Первая Летопись. Нестеренко сразу же замечает, что «Житие» как литературное произведение, где среди прочего заходит речь о вмешательстве ангелов и иных подобных чудесах, не может быть историческим источником. Что, в общем, верно. Не изучаем же мы дело Роланда, убитого из засады басками, по «Песне о Роланде», где герой погибает, сражаясь с бесчисленным войском арабов! Но, подробно разоблачив преувеличения и домыслы «Жития», автор вдруг забывает о Летописи, как будто ее и не было.Кстати, критика «Жития» тоже получается не совсем убедительной. Относительно ангелов я, конечно, с Нестеренко согласен. Сомнительная версия. А вот описание боя выглядит достаточно убедительно. Причем именно эпизоды, которые вызывают наибольшее изумление у современного автора, заставляют подумать, что создатели «Жития» опирались на какие-то более давние рассказы, восходящие к реальным участникам стычки.Особое веселье у Нестеренко вызывают два эпизода. В одном из них дружинник Гаврила Алексич попытался въехать верхом на вражеский корабль по сходням, был, естественно, сброшен вниз, но не утонул (видимо упал на мелком месте) и продолжал драться.Действия Гаврилы действительно – по нашим понятиям – идиотские. Зато они идеально соответствуют рыцарским понятиям о доблести. Чем более экстравагантен поступок, тем больше шансов, что подвиг запомнят (что, в случае с Гаврилой, и произошло). Даже просвещенный Генрих V Английский вел себя не менее экстравагантным образом. Во время осады одного из французских замков он спустился в подкоп, к которому французы провели контрмину, и там, на коне, в полном вооружении сшибся с комендантом крепости. Причем оба остались живы.Кстати, список из 20 русских дружинников, погибших в Невской битве, выглядит вполне достоверно. Такие списки – обычное дело в средневековых хрониках. Разумеется, советские историки умалчивают, что список наверняка не полный: в него не попали люди «низкого» происхождения, если только они в бою участвовали. И в том, что сражались дотемна, а потери такие маленькие, нет ничего удивительного. «Типовые» феодальные битвы были не слишком кровопролитными (речь не идет о генеральных сражениях больших армий типа Никополя или Грюнвальда). Бой небольших отрядов распадался на серию поединков, которые могли длиться очень долго. А тренированные бойцы вполне могли провести целый день в доспехах. Кстати, недавние английские исследования показали, что физическая нагрузка, которую несет современный пехотинец в бронежилете и в полном вооружении – больше, чем у средневекового рыцаря!В другом эпизоде дружинник Сава прорвался к шатру вражеского предводителя и подрубил его. Вид упавшего шатра деморализовал неприятеля. Это вообще классический сюжет средневекового сражения: захватить и повалить шатер неприятельского вождя – примерно то же, что в более поздние времена – отнять на глазах у всех вражеское знамя.Русские со шведами доблестно дрались целый день, потеряли 20 человек, убили, видимо, примерно столько же, а затем разошлись, считая поверженный шатер доказательством победы. Шведы это не оспаривали, погрузились на корабли и, забрав своих убитых, вернулись домой.Очень веселится Нестеренко, когда цитирует позднейшие реконструкции «Ледового побоища», согласно которым русская тяжеловооруженная конница стояла позади пехоты. Действительно, довольно нелепое построение, что оно тоже было классическим и повторялось в десятках битв – некоторые из них затем описывает сам же Нестеренко! Дело в том, что тяжелая кавалерия, во-первых, выступала в роли мобильного резерва. А во-вторых, пехота была дешева, а конная дружина стоила дорого. Надо было ее беречь, особенно от лучников, которые своей стрельбой портили доспехи. Могли, конечно, и собственных пехотинцев потоптать. А в чем проблема? Бабы новых нарожают!В этом отношении русская дружина от западных рыцарей не сильно отличалась. Кстати, о рыцарях. Похоже, Нестеренко, как и многие авторы ненавистных ему популярных книжек, уверен, что «рыцарская конница» состояла из одних рыцарей. На самом деле звание рыцаря – единственное в феодальной системе, которое нельзя было получить по наследству или купить. Далеко не каждый всадник в «рыцарских» доспехах был по своему званию рыцарем. Тем более, когда речь идет о тевтонских и ливонских братьях-рыцарях. В орден не всех принимали, не все были готовы принять на себя его устав. К тому же орден требовал безбрачия. А откуда-то взялись остзейские бароны, которые, как известно, могли передавать имение только законному наследнику!Ссылки на малое число братьев-рыцарей вовсе не доказательство незначительных сил ордена. Поэтому указание на то, что в гарнизоне Пскова было всего два брата-рыцаря, отнюдь не доказательство того, что немецкое присутствие было чисто символическим. Гарнизон составляла преимущественно пехота, а для нее двух начальников-рыцарей было вполне достаточно.Книга Нестеренко полна и других противоречий, неточностей, а зачастую и совершенно анекдотических утверждений. Например, о том, что православная Русь относилась к протестантизму еще хуже, чем к католикам (см. с. 277). И западные, и русские источники полны свидетельств обратного. А датский король Фредерик IV, царствовавший через 200 лет после Реформации, становится «католическим монархом» (с. 304).Перечислять все подобные ошибки и неточности дело неблагодарное и скучное. Но особенно жалко читателя, который, прочитав подобную книгу, скорее всего, придет к выводу о правоте официальной версии. Между тем с официальной российской историей и вправду надо что-то делать. Она отстала от современного уровня науки, по меньшей мере, на полстолетия.Понимание того, что представляли собой конфликты прошлого, на самом деле необходимо для того, чтобы более адекватно ориентироваться в настоящем, которое (достаточно почитать текущие репортажи из Грузии) не менее мифологизировано, чем подвиги средневековых героев. Потому придется уделить еще немного времени тому, что действительно происходило в Северо-восточной Европе семьсот или более лет назад.В конце XI века в Западной Европе происходят процессы, революционным образом изменившие облик континента. Медленное восстановление сил, продолжавшееся на протяжении «Темных веков» и «Каролингского возрождения», сменяется динамичным развитием.Строительные технологии теперь позволяют возводить каменные замки, причем делать это сравнительно быстро – за три-пять лет. Начинается процесс, получивший название castellazzione (от итальянского castello – замок). В каменных крепостях феодалы чувствуют себя гораздо увереннее, укрепляя свой контроль над подвластным им сельским населением. Усилившаяся эксплуатация позволяет увеличить количество прибавочного продукта, идущего на содержание правящего класса, – теперь можно содержать не только боле крупные боевые дружины, но и менестрелей, переписчиков книг, придворных ремесленников. Вокруг удачно построенных на торговых путях замков стремительно складываются города.Население Западной Европы заметно растет, причем увеличение численности людей опережает рост производительности труда в сельском хозяйстве. Свободные земли в Западной Европе почти все распаханы (если не считать некоторого количества заповедных лесов, которые теперь феодалы вынуждены тщательно оберегать в качестве своих охотничьих угодий). Но «демографический взрыв» затрагивает не только низы общества. В феодальных семействах появляется изрядное число младших братьев, не имеющих шансов получить по наследству ни титулов, ни земель. Нет и аппарата центрального правительства, куда всю эту массу ищущих карьеры молодых людей можно было бы пристроить. Единственный шанс получить статус – «взять на меч». Но междоусобные войны становятся слишком трудным делом из-за появления каменных крепостей. Силами мелкого феодального отряда не возьмешь даже небольшой замок соседа. Местные князья становятся центром мини-государств, между которыми возникает неустойчивое равновесие.Западной Европе становится тесно в своих прежних пределах. Начинается экспансия, обоснованная идеологически в виде борьбы с неверными. Эта экспансия идет в трех направлениях. На Юго-западе, в Испании разворачивается Реконкиста. В Восточном Средиземноморье начинается эра Крестовых походов. Феодальные войска подавляют сопротивление поморских славян и расширяют Германию на Восток. К началу XIII века Крестовые походы начинаются и в северо-восточном направлении.Нестеренко несколько раз иронично повторяет, что все усилия крестоносцев на Востоке ограничились завоеванием узкой полоской прибрежных «пляжей». На самом деле успех Первого Крестового похода был ошеломляющий. Были за несколько лет отвоеваны самые богатые и густонаселенные провинции Ближнего Востока, ведущие торговые города. Крестоносные государства захватили не только почти все деловые центры региона, но и значительную часть плодородных земель – узкие приморские пространства Палестины, Леванта и Сирии имели куда большую ценность, чем пески аравийской пустыни. Однако успех крестоносцев предопределил и их последующие трудности. Позднейшие историки неоднократно отмечали неспособность крестоносных правителей наладить отношения на территории своих королевств не только со своими мусульманскими поданными и евреями, но даже с православными (восточными) христианами. Объясняли это обычно религиозным фанатизмом и феодальным высокомерием. Хотя и то и другое, несомненно, имело место, была и причина гораздо более глубокая и куда более роковая. Западная Европа нуждалась в новых землях для колонизации: феодальной, крестьянской, купеческой. Без этого христианские правители на Ближнем Востоке не получили бы поддержку Западной Европы. Но чем больше они поощряли колонизацию, чем больше опирались на узкий и медленно растущий слой переселенцев, тем больше вступали в конфликт с местным населением – многочисленным, хорошо организованным и более культурным, чем выходцы из все еще отсталых стран Запада. В такой ситуации крах крестоносных государств оказывался неизбежен, несмотря на их первоначальное военное превосходство. К концу XIII века, когда демографическое давление с Запада ослабло, положение крестоносцев стало отчаянным. А в XIV веке, после того как эпидемия чумы радикально изменила социально-демографическую ситуацию Европы, Крестовые походы стали делом и вовсе безнадежным. Даже если бы Никопольская битва и не закончилась не разгромом, а триумфом европейского рыцарства, сил, чтобы закрепить успех, не было.Совсем иначе складывалась ситуация на Востоке. Плотность населения была изначально меньше, свободных земель значительно больше. Угро-финские, славянские и балтийские племена, на которых велось наступление, в техническом и политическом отношении отставали от крестоносцев на целую эпоху. Не удивительно, что даже сравнительно меньшими силами завоевателям здесь удавалось добиться куда более прочных результатов. А близость расстояния до метрополии создавала благоприятные условия для растущего потока колонистов именно в этом направлении. Не удивительно, что немецкие феодалы все меньше интереса проявляли к Палестине, куда их отчаянно призывали отправиться Римские Папы, зато, по мере нарастания успехов на Северо-востоке действовали здесь все активнее.Разумеется, не было никакой немецкой или западной агрессии против Руси в том виде, как ее изображали официальные отечественные историки в XIX и XX веках. Целью шведских Крестовых походов в Финляндию, датских завоеваний и войн немецких рыцарских были не русские земли, а заполнение политического и экономического «вакуума» в Северо-восточной Европе. Однако, с точки зрения новгородцев и псковичей, эти действия рассматривались, по меньшей мере, как крайне опасные. Мало того, что восточную часть нынешних Латвии и Эстонии новгородцы, псковичи и князья Полоцка традиционно рассматривали как свою сферу влияния. С приходом немцев рушилось привычное равновесие. И не только политическое, но, прежде всего, экономическое.Варяги и новгородцы совместно или попеременно облагали данью финские и балтийские племена, совместно контролировали акваторию Восточной Балтики и не видели серьезных причин для соперничества. В XIII веке сюда не просто приходят немецкие купцы. На Балтике разворачивается настоящая революция в мореплавании, радикально изменившая общее соотношение сил.На место славянско-варяжским ладьям приходит глубоководный немецкий парусник «ког» (Kogge). О том, какое значение имели эти корабли для современников и какое потрясающее впечатление на них производили, можно судить по гербам приморских городов и их печатям – почти всюду на них красуется изображение этого парусника.Резко увеличилось водоизмещение судов, а вместе с тем и их грузоподъемность. Увеличилась и скорость. Ладьи новгородцев и варягов плавали в основном вдоль берегов. Вообще-то ладьи были очень хорошими судами. Саги сообщают о дальних путешествиях викингов – к берегам Исландии, Гренландии и даже в Винланд (нынешнюю Северную Америку). Но это были не торговые рейсы. Для дальних плаваний нужен запас провизии и пресной воды, которую можно загрузить лишь за счет уменьшения количества перевозимого товара. Потому торговые караваны от берега далеко отойти не могли. Ког, напротив, был в состоянии выбирать оптимальный маршрут, ориентируясь по солнцу и по звездам в хорошо изученной балтийской акватории.Союз городов, вошедший в историю как Немецкая Ганза, был создан по инициативе купцов из Любека – города, построенного на отвоеванных у западных славян землях. Двигаясь дальше на Восток, немецкие купцы быстро вытеснили с Балтики скандинавских конкурентов (вскоре в торговых городах Швеции, Дании и Норвегии значительная часть торговых контор принадлежала немцам) и столкнулись с новгородцами.Нестеренко неоднократно повторяет, что только после ряда войн новгородцы, наконец, поняли, что торговать выгоднее, чем воевать. Между тем не нужно глубокого знания истории, чтобы догадаться, что новгородские купцы догадывались об этом заранее. Но не случайно голландские теоретики XVII века писали, что торговля и война неразделимы. Ведь торговля – не только обмен товарами, но и конкуренция.Новгородцы проигрывали не только технологически, но и географически. Корабли, аналогичные Kogge, можно было, в конце концов, построить. Позднейшие суда русских поморов не сильно отличались от немецких кораблей Средневековья. Но для обслуживания нового флота нужны были морские гавани. А все русские торговые города стояли на берегах рек. Во времена, когда флот состоял из ладей, так было даже удобнее. Но теперь все изменилось. Водоизмещение немецких судов позволяло им входить в реки. Однако для хорошего порта нужны большая гавань и удобный рейд, позволяющие обслуживать большое число кораблей в короткий срок. Ни Новгород, ни Псков такими возможностями не обладали. Зато у основанного датчанами Ревеля был превосходный рейд. По той же причине не стали шведы отстраивать разоренную набегом балтов старую столицу Сигтуну, стоявшую на озере, построили вместо нее город Стокгольм на берегу моря1 .Технически выход к морю и у новгородцев был. Но хорошей гавани на берегах Невы не было, места были гиблые, болотистые. Даже в XVIII веке, когда Петр Великий, пользуясь уже совершенно другими технологиями, построил здесь Петербург, наладить нормальную жизнь и торговлю долго не удавалось. А петербургский порт, несмотря на огромные усилия царей, проигрывал Риге.Немцы и датчане стремительно заняли все удобные места, возведя там не только портовые сооружения, но и крепкие каменные крепости. Теперь самостоятельная торговля новгородцев на Балтике теряла всякий смысл. Можно было только вести товар речными ладьями до Ревеля, Нарвы, шведского Выборга или, в лучшем случае – Риги и сдавать немецким перекупщикам. Им доставались и основные прибыли от продажи товара на Западе.Тем не менее остававшаяся в руках новгородцев территория в устье Невы сохраняла и для русских, и для немцев стратегическое значение. Тот, кто контролировал это место, мог контролировать и судоходство. Можно было бы брать пошлину с каждого проходящего русского или немецкого судна (о чем с гордостью сообщал своему парламенту Густав II Адольф, когда 400 лет спустя все-таки установил шведскую власть на этой территории).Это прекрасно понимали и немцы, и русские. Любопытно, что Нестеренко буквально проходит мимо разгадки, когда восторженно рассказывает про то, что шведы обещали немцам сохранить свободную торговлю на Балтике. Только приводит он это в качестве доказательства шведского миролюбия. Хотя вся дальнейшая история шведской империи показывает, что дело обстояло совершенно наоборот. Если бы немецкие купцы не сознавали нависшей угрозы, они не стали бы требовать у шведских правителей гарантий.Вот почему незначительные по масштабу стычки, которые здесь происходили неоднократно, заняли в летописях достойное место, не пропорционально масштабам боевых действий.Невское «сражение» 1240 года произошло в тот момент, когда шведы высадили небольшой отряд, который либо строил на берегу Невы военно-торговый опорный пункт, либо всего лишь разведывал место для такого строительства. Это была привычная шведская тактика – построив замок, передвинуть на несколько километров фактическую границу и получить контроль над стратегически важной местностью. Точно так шведы, соорудив замок Саванлинна, вытеснили новгородцев в XV веке из Западной Карелии. Уже после Невской битвы шведы в тех же местах все-таки сумели построить форт – Ландскрону. Но его все равно срыли до основания новгородцы. В случае с Александром все произошло еще быстрее. Княжеская дружина напала на шведский отряд и прогнала его из лагеря еще до того, как он успел что-то построить.Как справедливо замечает Нестеренко, позднейшие русские и советские историки не могли объяснить, почему шведы вместо того, чтобы идти на Новгород, стояли на месте. Но сам толком объяснить этого тоже не может, ограничиваясь замечанием, что здесь была стоянка шведских купцов. Напомним, однако, что аналогичная немецкая торговая стоянка незадолго до того превратилась в крепость и порт Ригу.Шведы стояли на месте потому, что идти им было некуда и незачем. Никто не собирался завоевывать ни Новгород, ни тем более Русь. Но если бы Александр не проявил бдительность и дал шведам закрепиться, убытки как Новгорода, так и немецких купцов были бы значительными. Именно поэтому малозначительный в военном отношении эпизод на Неве воспринимается новгородской хроникой как важная победа. А это, в свою очередь, заставляет преувеличить и масштабы битвы. Средневековое сознание не могло признать Александра героем просто за зоркую охрану государственной границы. Требовалось что-то более весомое.Не удивительно и молчание шведских хроник. Все-таки речь не идет о серьезном поражении. Никто из видных военачальников в стычке не участвовал. Да и завершилась она не разгромом, а организованным отступлением. Шведы прощупали русскую границу, обнаружили, что она хорошо охраняется, и отошли. Тактическая операция, не получившая стратегического развития.Точно так же и в борьбе с немцами главная заслуга Александра состояла не в разгроме ордена во время Ледового побоища, а в том, что, вытеснив орденский гарнизон из Пскова и сменив администрацию княжества, он установил окончательную линию границы, которая, несмотря на все последующие столкновения, просуществовала вплоть до Смуты XVII века. Причем самым главным достижением было даже не освобождение Пскова, не слишком активно оборонявшегося, а уничтожение крепости Копорье на подступах к Неве. В XVII веке Копорье вошло в систему крепостей, прикрывавших все тот же выход из Невы в Балтику. Целью военных действий во всех случаях было обеспечение свободы для новгородского судоходства на Неве. В этой борьбе Новгород действительно защищался. Только не от захватчиков, а от конкурентов. И князь Александр оказал торговому городу очень важные услуги. Только отстоял он не независимость Руси, а доходы новгородского купечества.Для воинов Средних веков, впрочем, причина войны была не так важна, как слава. А для завоевания славы масштабы выигранных им сражений были явно недостаточны, так что пришлось преувеличивать численность врагов и размах битв. Чем, впрочем, грешили все военные историки и репортеры от Античности до нашего времени. Для Нового времени с его национальной идеей воинской славы – добытой даже в крупном сражении – было уже недостаточно. Так пограничный торговый конфликт превратился в защиту страны от вражеского нашествия, борьба за свободу торговли – в битву за независимость родины. Хотя независимость к середине XIII века как раз и была утрачена. На Руси господствовали татары, а герой всех российских патриотов, святой князь Александр, был их верным слугой.Борис Кагарлицкий1 Вообще любопытно, что центры цивилизации гибнут от варварских набегов лишь в том случае, если уже до того находятся в упадке. В противном случае они либо успешно отбиваются от варваров (используя преимущество в технике и организации), либо быстро восстанавливаются, «побеждая победителей» за счет культурного превосходства. Точно так же печенеги, а затем половцы постепенно перешли от набегов к защите внешних рубежей Руси.Алексей Балакин – филолог, научный сотрудник ИРЛИ (Пушкинский Дом) РАН, литературный критикАндрей Битов – прозаик (Сочинения в двух томах , 2004; Новые сведения о человеке , 2005 и др.), эссеист (Воспоминание о Пушкине , 2005; Полуписьменные сочинения , 2006 и др.), поэт (В четверг после дождя , 1997; Дерево, 1971—1997 , 1998)Владимир Гандельсман – поэт (Школьный вальс , 2005; Обратная лодка , 2005 и др.), переводчик, эссеист (Чередования , 2000)Фаина Гримберг – поэт (Любовная Андреева хрестоматия , 2002 и др.), прозаик (Друг Филострат, или История одного рода русского , 2003 и др.), историк (Династия Романовых , 1996 и др.), филолог, переводчикДанила Давыдов – поэт (Добро , 2002; Сегодня, нет, вчера, 2006 и др.), прозаик (Опыты бессердечия , 1999), литературный критикБорис Кагарлицкий – социолог, журналист, публицист (The Return of Radicalism , 2000; Периферийная империя , 2004; Управляемая демократия , 2005 и др.), директор Института проблем глобализацииОлег Кильдюшов – социолог, философСергей Князев – филолог, литературный критик, редактор Издательства Ивана ЛимбахаАнатолий Корчинский – филолог, научный сотрудник Центра компаративистики РГГУИлья Кукуй – филолог, сотрудник и преподаватель institut fur slavische Philologie при Ludwig-Maximilians-Universitat, МюнхенАнтон Очиров – поэт, художникАлексей Пензин – философ, научный сотрудник Института философии РАН, член рабочей группы «Что делать?»Кирилл Решетников – филолог, журналист, литературный обозреватель газеты «Газета», выступает как поэт под псевдонимом Шиш БрянскийОльга Рогинская – филолог, докторант университета Тампере / Tampereen yliopisto, ФинляндияЛев Рубинштейн – поэт (Регулярное письмо , 1996; Домашнее музицирование , 2000 и др.), эссеист (Случаи из языка , 1998; Погоня за шляпой и другие тексты , 2004)Александр Скидан – поэт (В повторном чтении , 1998; Красное смещение , 2005 и др.), критик и эссеист (Критическая масса , 1995; Сопротивление поэзии , 2001), переводчикДенис Скопин – филолог, доцент филологического факультета Нижегородского государственного лингвистического университетаСергей Соловьев – поэт (Междуречье , 1994 и др.), прозаик (Amort , 2005; Крымский диван , 2006 и др.)Александр Тарасов – социолог, историк, политолог (Провокация , 1994;Революция не всерьез , 2005 и др.), прозаик (Страна Икс , 2006 и др.), содиректор Центра новой социологии и изучения практической политики «Феникс»Елена Фанайлова – поэт (Трансильвания беспокоит , 2002; Русская версия , 2005 и др.), эссеист, корреспондент московского бюро Радио СвободаРевекка Фрумкина – филолог, ведущий научный сотрудник Института языкознания РАН, психолог (Психолингвистика , 2001 и др.), мемуарист (Внутри истории , 2002 и др.)Валерий Шубинский – поэт (Сто стихотворений , 1994; Имена немых , 1998 и др.), литературный критик, историк культуры (Николай Гумилев: жизнь поэта , 2004), переводчикВладимир Эрль – поэт (Трава, Трава , 1995), прозаик (В поисках за утраченным Хейфом , 1999), историк литературыОлег Юрьев – поэт (Избранные стихи и хоры , 2004 и др.), прозаик (Полуостров Жидятин , 2000; Новый Голем, или Война стариков и детей , 2004 и др.), драматург