"Сексус" - читать интересную книгу автора (Миллер Генри)

6


Ну вот, она отправилась в леса на Север. Уехала, уехала на самом деле. Две эти засранки сопровождали ее, так что все сложилось просто замечательно. Там их ждала пара чудесных лесовиков, которые приглядывали за ними, варили пищу, показывали, как надо проходить речные пороги; по ночам, под высыпавшими на небо звездами, играли для них на гитаре и гармонике и все такое прочее. Все это она втиснула на оборот открытки с изображением роскошной еловой шишки, упавшей с сосны где-то в штате Мэн.

Незамедлительно я кинулся к берлоге Карузерса проверить, не уехал ли и он из города. Он оказался на месте, в полном порядке, весьма удивлен и совершенно не обрадован моим визитом. Я прикинулся, что пришел попросить книгу, потрясшую мое воображение в тот вечер. Он сухо информировал меня, что давным-давно отказался от практики одалживания книг. Он был трезв как стеклышко, и ему явно не терпелось выставить меня поскорее. Уходя, я заметил, что мой портрет с ножом в сердце снова прикноплен к стене. А он заметил, что я это заметил, но никак не прореагировал.

Я почувствовал себя несколько оскорбленным, но зато как мне полегчало! На этот раз она сказала правду! Ошалев от восторга, я отправился в библиотеку, купил по дороге блок почтовой бумаги, конверт и просидел в библиотеке, пока не закончил гигантское письмо к Маре. Я просил ее телеграфировать мне – невмоготу было ждать, пока ее слова дотащатся ко мне почтой. Запечатав конверт, я написал еще и длинную телеграмму и отправил ее следом. Через два дня, ничего не получив от нее, в вестибюле «Макальпин-отель» я составил вторую телеграмму, еще более длинную, и принялся за второе письмо, еще более объемистое, чем первое. На следующий день пришло письмо от нее, коротенькое, нежное, страстное, совершенно детское письмо. Но ни слова о моей телеграмме. Я чуть с ума не сошел. Может быть, она дала мне неверный адрес? А зачем ей это? Что бы там ни было, лучше отбить еще телеграмму. Попросить полный адрес и номер ближайшего телефона. Получила ли она вторую телеграмму и оба письма? «Внимательно следи за почтой и телеграммами. Пиши чаще. По возможности телеграфируй. Сообщи возвращение. Я тебя люблю. Я без ума от тебя. Секретарь Кабинета министров».

«Кабинет министров» должен был произвести впечатление. И вскоре пришла телеграмма для Глана-охотника, а потом письмо, подписанное «Виктория» 35. Она писала, что сам Бог охраняет ее, стоит у нее за плечами. Она собралась взглянуть на оленей и заблудилась в лесу. Лесники отыскали ее и привели домой. Лесники эти – славные парни, Флорри и Ханна закрутили с ними любовь. Они вместе путешествуют на каноэ и спят в лесу под открытым ночным небом. А она возвращается через неделю, самое большее через десять дней. Дольше она без меня просто не выдержит. И вдруг: «Я приеду к тебе. Я хочу стать твоей женой». Вот это было чудо. Я полюбил ее еще больше, полюбил за открытость, простоту, искренность и честность ее писем. Бегая с места на место как одержимый, я написал ей три письма подряд и стал ждать…

Лихорадочное ожидание ее приезда. Она написала, что приедет вечером в пятницу и сразу же позвонит мне на квартиру Ульрика. Пятничный вечер наступил, и я проторчал до двух утра у Ульрика, дожидаясь звонка. Его не было. Большой скептик, Ульрик успокоил меня: она, наверное, имела в виду следующую пятницу. Я пошел домой чертовски удрученный, но веря, что уж утром-то она объявится.

С утра я надоедал Ульрику звонками, но все впустую. Он начал злиться и даже пристыдил меня. В полдень, выходя из конторы, я наткнулся на Макгрегора; мы не виделись больше месяца, теперь они с женой щеголяли в новой машине и стали зазывать к себе на ленч. Я пытался увернуться, но не смог.

– Что с тобой? – спросил Макгрегор. – Ты какой-то сам не свой. Опять, наверное, баба? Господи, да когда же ты угомонишься!

За ленчем он сообщил, что они собираются обкатать машину, поехать на Лонг-Айленд и, может быть, переночевать там где-нибудь. Почему бы мне не присоединиться к ним?

– У меня назначена встреча с Ульриком, – объяснил я.

– Ну и чудесно, – сказал Макгрегор, – зови с собой твоего Ульрика. Я от него не в восторге, но, если это тебя хоть чуть-чуть развеселит, мы его обязательно захватим, чего там.

Я стал ему объяснять, что Ульрик не так уж и обрадуется этой поездке, но он и слушать не хотел.

– Поедет, – уверенно заявил он. – Предоставь это мне. Мы поедем к Монтаук-Пойнт или на Шельтер-Айленд и там расположимся. Не бери в голову – все будет отлично. А насчет твоей Дженни, которая так тебя извела, – никуда она не денется. Не рассусоливай с ними, вот что я тебе скажу. Верно, Тесс? – И он так ткнул под ребро свою жену, что у той перехватило дыхание.

Тесс Моллей была, что называется, недотепой, добродушной ирландской недотепой. Я не встречал более покладистой женщины. Широкозадая, с оспинами на лице, с редкими бесцветными волосами (начинала лысеть), она была тем не менее веселой и компанейской теткой, готовой всегда откликнуться на первый же сигнал вступить в бой. Макгрегор женился на ней из чисто практических соображений. Они никогда не демонстрировали миру нежной обоюдной любви. Вряд ли и плотские инстинкты влекли их друг к другу: он честно признался мне вскоре после свадьбы, что секс большой роли для нее не играет. Она не возражала против того, чтобы ее иногда употребляли, но никакого особенного удовольствия при этом не испытывала. «Ну, ты уже заканчиваешь?» – спрашивала она время от времени, и если процедура затягивалась, она могла попросить принести ей выпить или чего-нибудь поесть.

– Она до того меня довела, что я притащил ей газету и сказал: «Теперь поехали, а ты читай, да только смотри не пропусти страничку юмора».

Я предполагал, что нам придется долго уговаривать Ульрика: он совсем нечасто встречался с Макгрегором, но всякий раз сокрушенно покачивал головой, как бы говоря: «Уму непостижимо!» Но на этот раз состоялась почти сердечная встреча. Ульрик находился в ожидании солидного чека за новый сорт консервированных бобов и вполне был готов отложить на время работу. Он только что выбегал из дома за спиртным. Никаких звонков от Мары, конечно, не было. «И не будет, – уверил меня Ульрик, – ни на этой неделе, ни на следующей. Ну-ка выпей!»

Макгрегор был потрясен журнальной обложкой, которую как раз заканчивал Ульрик.

– Я и представить себе не мог, что вы такой молодец, – ляпнул он с обычной своей бестактностью.

– А могу я спросить, что же вам так нравится в таких работах? – спросил Ульрик.

Макгрегор еще больше зауважал его. А жена Макгрегора между тем углядела прекрасную, по ее мнению, акварель.

– Это вы нарисовали? Ульрик кивнул.

– Я бы купила эту вещь, – сказала она. – Сколько вы хотите? Ульрик ответил, что он с радостью отдаст ее, когда закончит.

– Вы считаете, что она еще не закончена? — воскликнула Тесс. – А по-моему, с ней все в порядке. Не важно, я беру какая она есть. Хотите двадцать долларов?

– Да ты послушай, дурочка, – Макгрегор с воловьей игривостью двинул свою жену так, что у нее чуть не выпал из руки стакан, – человек говорит, что работа еще не закончена. Что же ты хочешь сказать, что он обманщик?

– Я не говорю, что она закончена, и не выставляю его обманщиком. Я говорю, что она мне и в таком виде подходит, и хочу ее купить.

– Ну так плати же, Христа ради, и дело с концом!

– Но я в самом деле никак не могу отдать ее, – сказал Ульрик, – ведь это просто набросок.

– Не важно, – сказала Тесс Моллей. – Мне нравится. Я вам даю тридцать долларов.

– Но ты же только что говорила – двадцать! – взревел Макгрегор. – В чем дело? Спятила ты, что ли? Никогда не покупала картин прежде? Слушайте, Ульрик, да отдайте ей эту штуку, а то мы никогда не сдвинемся с места. Мне хочется засветло порыбачить немножко. Как вы? Конечно, этому-то типу, – он ткнул пальцем в мою сторону, – рыбная ловля ни к чему. Ему бы развалиться где-нибудь, уставиться в небо и мечтать о любви или о том, как добыть монету. Ладно, пора ехать. Ага, вот это верно, прихватите бутылку, нам захочется хлебнуть по дороге.

Тесс сдернула акварель со стены и положила на стол двадцать пять долларов.

– Лучше возьмите с собой, а то кто-нибудь их стянет, пока нас не будет.

Мы уже выходили из квартиры, когда я остановился: надо было оставить на двери записку для Мары.

– Ох, что за дурацкая идея, – сказал Макгрегор, – пусть немножко попсихует, они это любят. А, Тутси? — И он снова ткнул жену под ребро.

– Еще раз так сделаешь, – сказала она, – я тебя приласкаю этой бутылкой! Я не шучу.

– Она не шутит. — Макгрегор обернулся к нам, сверкнув никелево-платиновой улыбкой. – У нее сегодня хорошее настроение, а то бы она меня так долго не терпела. Верно, детка?

Да заткнись ты! Лучше смотри, куда едешь. Не хватало, чтоб мы и эту машину расколошматили.

– Мы?! — завопил он. – Господи Иисусе, вот это мне нравится! А кто врезался в молоковоз на Хелпсайд-Тернпарк средь бела дня, хотел бы я знать?

– Ну хватит об этом!

Так они перебранивались всю дорогу. Вдруг он прекратил перебранку и, отмахнувшись от надоевшей трескотни, заговорил с нами, поглядывая в зеркальце. Он стал излагать нам свои взгляды на искусство и жизнь. Совершенно справедливо, полагал он, для того чтобы разбираться в такого рода вещах – в идее картины и всей этой ерунде, – нужен талант. Для хорошего художника денег не жалко, вот каково его мнение. И он доказал это, как вы могли заметить, взяв картину Ульрика. Тот, кто делает что-то стоящее, всегда добьется признания, вот что он хочет сказать. Разве не так? Так, так, согласился Ульрик. Не всегда, конечно, но в общем это так. Конечно, встречаются ребята вроде Гогена, продолжал Макгрегор, они – замечательные художники, но есть в них какая-то закавыка, что-то антисоциальное, если можно так выразиться, мешающее их немедленному признанию. И вы не можете винить в этом публику, не можете. Просто некоторые люди рождаются невезучими, вот как он это объясняет. Возьми теперь, к примеру, его самого. Конечно, он не художник, но и неудачником его тоже нельзя назвать. В своем деле он не хуже любого другого, а может, и малость получше. Но иногда какой-нибудь прохиндей действует куда успешнее. А почему? Да потому что он, Макгрегор, никогда не опустится до некоторых вещей. Есть вещи, которые нельзя делать, он в этом уверен. Нет, сэр! И он энергично хлопнул ладонью по рулю. Да, конечно, они выигрывают частенько. Но когда-нибудь проиграют. Да, сэр!

– Возьмем теперь Максфилда Пэрриша 36, – продолжал Макгрегор, – я думаю, многого он не стоит, но он предлагает им то, чего они хотят. А парень вроде Гогена должен был биться за кусок хлеба – и, даже когда он умирал, ему плевали в лицо. Это нечестная игра – искусство. И еще я думаю вот что: вы занимаетесь искусством, потому что любите его, и у вас есть талант. Теперь посмотрим на того паразита, который сидит рядом с вами, да-да, на тебя! – воскликнул он. Я видел в зеркальце его ухмылку. – Он считает, что мы обязаны его поддерживать, нянчиться с ним, пока он создает свой шедевр. Ему и в голову не приходит подыскать какую-нибудь подходящую работу. О нет, ему неохота пачкать свои чистенькие ручки! Он ведь художник. Может быть, насколько я понимаю, он и вправду художник. Но пусть он это докажет сначала, разве не так? Кто-нибудь помогал мне из-за того, что я вообразил себя юристом? Очень хорошо мечтать – все мы это любим, – но кто-то должен платить за это.

Мы как раз проезжали мимо утиной фермы.

– Теперь о том, чего мне хочется, – сказал Макгрегор. – Мне хочется поселиться здесь и разводить уток. Почему ж я этого не делаю? Потому что я понимаю, что не имею никакого представления об утках. Мало мечтать об утках – надо уметь их разводить! Теперь представим, что Генри придет в голову заняться утками, он начнет с того, что придет сюда и предастся грезам об утках. И конечно, попросит у меня денег. У него хватает ума, чтобы понять, что для разведения уток их надо сначала купить. Ну а когда он чего-нибудь хочет, теперь, скажем, утку, он попросту заявляет: «Дай-ка мне денег, мне надо купить уток». Вот что я называю пустопорожним занятием. Все эти размышления – где бы мне достать денег? Где? В лесу, что ли, их собирать? Когда я говорю ему, что надо выбираться из этого состояния и действовать, а не размышлять, он злится. Он думает, что я его враг. Так это? Или я на тебя клевещу? – И он опять послал мне в зеркало свою металлическую улыбку.

– Все о'кей, – сказал я, – не принимай так близко к сердцу.

– Принимать к сердцу? Вы слышали? Боже праведный, если ты думаешь, что я ночей не сплю, беспокоясь о тебе, ты страшно ошибаешься. Я просто пытаюсь поставить тебя на ноги. Пытаюсь хоть чуточку здравого смысла вбить в твою башку. Конечно, я знаю, что ты и не думаешь разводить уток, но тебе ведь, согласись, иногда приходят в голову совсем дикие идеи. Бог ты мой, ты не забыл, надеюсь, как пробовал всучить мне Еврейскую энциклопедию? Представляете, он хотел подписать меня на полный комплект, чтобы получить свои комиссионные, а потом я мог бы вернуть все – что-то в этом роде. И должен был наврать им с три короба – он экспромтом сочинил бы какую-то невероятную историю. Вот какой он деловой гений! Но я юрист! Можете ли вы представить, чтобы я согласился втянуть себя в такое дутое предприятие? Нет, ей-богу, я бы отнесся с большим пониманием к нему, если б он сказал мне, что собирается разводить уток. Но подсовывать своему лучшему другу Еврейскую энциклопедию – это просто непристойное надувательство. Но есть и другая сторона дела: он считает, что закон – это вообще чушь. «Не верю я в это», – говорит он, как будто для закона имеет значение, верит в него Генри Миллер или не верит. Однако как только у него возникают трудности, он со всех ног несется ко мне. «Сделай что-нибудь, – говорит, – ты же в этом разбираешься». Он может обходиться без законов, так он думает, но будь я проклят, если у него не возникают все время проблемы. Ну и конечно, то, что я трачу на него и силы, и время, ему и в голову никогда не приходит. Я обязан это делать по дружбе, и все тут. Понимаете, о чем я говорю?

Никто ему не ответил.

В молчании мы продолжали путь. Миновали еще одну утиную ферму. Я спросил себя, а такое ли уж безумие купить уток и поселиться на Лонг-Айленде? Где-то здесь родился Уолт Уитмен. И, перестав думать об утках, я захотел найти место, где он родился.

– А что, если мы взглянем на дом, где родился Уитмен? – подумал я вслух.

– Что? – всполошился Макгрегор.

– Уолт Уитмен! – крикнул я. – Он родился где-то на Лонг-Айленде. Поехали туда.

– А ты знаешь, где это? – прокричал в ответ Макгрегор.

– Нет, но мы спросим у кого-нибудь.

– Да ну его тогда к черту. Я думал, ты знаешь. А здешний народ понятия не имеет, кто такой Уолт Уитмен. Я и сам знаю о нем только с твоих слов. Он был малость тронутый, да? Ты мне, кажется, говорил, что он был влюблен в кучера омнибуса? Или он был любовником какого-то негра? 37 Я больше ничего о нем не могу вспомнить.

– Вероятно, он был и с тем, и с другим, – сказал Ульрик, откупоривая бутылку.

Мы уже ехали по городской улице.

– Бог ты мой, да, кажется, я знаю это место, – сказал Макгрегор.

– Куда ж это нас занесло?

Мы притормозили у обочины и окликнули прохожего: «Как называется город?» Прохожий ответил.

– Ничего себе! – сказал Макгрегор. – То-то я смотрю: знакомая свалка. Господи Иисусе, какой великолепный триппер поймал я здесь однажды! Интересно, смогу я найти дом? Мы могли бы подъехать туда – может быть, та прелестная сучка сидит себе на веранде да кофе пьет. Девочка – пальчики оближешь, с виду сущий ангел, а как умела трахаться! Одна из тех ошалелых сучек, которым всегда охота, знаете, у них это так и бросается в глаза, просто в лицо бьет. Я приехал сюда в жуткий проливной дождь. Все оказалось просто великолепно. Муж в отъезде, а у нее свербит под хвостом. Я сейчас стараюсь вспомнить, на чем же я ее подцепил. Знаю, что у меня ушла чертова уйма времени, чтобы уговорить ее пригласить меня к себе. Ну, как бы то ни было, я изумительно провел время – мне никогда раньше не доводилось двое суток не вылезать из постели. Не было даже времени встать и подмыться – вот в чем вся беда. Клянусь, если б вы видели рядом с собой на подушке ее лицо, вы подумали бы, что лежите с Девой Марией. Она кончала по девять раз подряд. А потом говорила: «Давай опять… еще разок. Я испорченная». Забавно? Я и не подумал, что она понимала под этим словом. Но вот через пару дней он у меня начал зудеть, а потом покраснел и распух. Я никак не мог подумать, что поймал на конец. Я решил, что меня укусила блоха. А затем потек гной. Вот это да: от блошиного укуса гноя не бывает. Иду к нашему семейному доктору. «Красота, – говорит он, – где это ты подхватил?» Я рассказываю, а он мне: «Надо сделать анализ крови; это, возможно, и сифилис».

– Ну может быть, хватит, – простонала Тесс, – ты что, не можешь говорить о чем-нибудь приятном?

– Ладно, – ответил Макгрегор, – но ты же не станешь возражать, что с тех пор, как я с тобой, я чист как стеклышко.

– Ты бы все-таки следил получше за своим здоровьем, – проворчала она.

– Она все боится, что я принесу ей подарочек. – Макгрегор опять ухмыльнулся в зеркале. – Послушай, Тутси, каждый рано или поздно поймает на конец. Твое счастье, что со мной это случилось до нашего знакомства. Разве я не прав, Ульрик?

– Все! – резко оборвала Тесс.

Если б они затеяли еще один спор, мы бы так и не доехали до поселка, где Макгрегор наметил остановку. Он намеревался половить там крабов. К тому же рядом была придорожная закусочная, где очень хорошо кормили, насколько он помнит. Оказалось, Макгрегору надо было оттащить нас от своей супруги.

– Отлить хотите? Пошли.

Тесс, как терзаемый ветром зонт, осталась стоять у дороги, а мы скрылись за дверьми, чтобы опорожнить мочевые пузыри. И там он схватил нас за руки.

– По секрету, – сказал он, – нам надо бы устроиться где-то поблизости. Здесь собирается хорошая компания. Если вы хотите потанцевать и выпить, лучше места не найти. Но я не хочу говорить ей, что мы здесь и остановимся, – она испугается. Сначала мы поваляемся на пляже. А когда вы проголодаетесь, скажите погромче об этом, и тут я неожиданно вспомню про закусочную, поняли?

И вот мы прогуливаемся по пляжу. Пляж – почти пустыня. Макгрегор купил коробку сигар и теперь вытащил одну, закурил, снял туфли и носки и с толстой сигарой в зубах подошел к кромке воды. «Это колоссально», – сказал он. Вслед за ним разулась жена и по-утиному заковыляла к воде. Ульрик развалился на песке и приготовился вздремнуть. Я лежал рядом, любуясь неуклюжими ухватками четы Макгрегоров. Я думал, приехала ли Мара и что она подумала, не застав меня. Мне захотелось как можно скорее вернуться обратно. На черта мне сдались та придорожная забегаловка и те лошадки, которые там танцуют. Я ощутил всем телом, как она приезжает, как сидит, поджидая меня, на ступеньках лестницы. Я снова захотел жениться, вот чего я захотел! Зачем затащило меня в это Богом забытое место? Мне всегда был противен Лонг-Айленд. А Макгрегор и его утки! Мысль об этом приводила меня в бешенство. Если бы у меня была утка, я бы назвал ее Макгрегор, привязал к столбу и пальнул из сорок восьмого калибра. Я изрешетил бы ее пулями, а потом разрубил на части. Его утки! Клал я на этих уток, – сказал я себе. Клал я на них! И все-таки мы пришли в эту закусочную. Все мое негодование тут же улетучилось. Какая-то апатия, рожденная отчаянием, овладела мной. Я лег в дрейф. Так часто бывает, когда почему-то размягчаешься и позволяешь унести себя вдаль волнам, расходящимся от разговоров других людей.

Мы ели, три или четыре раза прикладывались к бутылке. Зал был уютно полон, и у всех было хорошее настроение. Вдруг за соседним столиком поднялся молодой человек с бокалом в руке и обратился к присутствующим. Он не был пьян, но находился в том приятном состоянии эйфории, о котором говорил частенько доктор Кронский. Легко и непринужденно он объяснил, что взял на себя смелость привлечь внимание к себе и своей жене, в чью честь он поднимает свой бокал, потому что сегодня первая годовщина их свадьбы, потому что они очень довольны этим первым годом и хотят, чтобы это знали все и чтобы каждый разделил с ними их радость. Еще он сказал, что не будет докучать нам длинной речью, что никогда в жизни он не произносил речей, но просто хочет сказать, как хорошо ему сейчас, как хорошо его жене, так, что, может быть, такая радость никогда не повторится. Он сказал еще, что сам он ничего собой не представляет, просто зарабатывает на жизнь и много денег не делает (а кто делает много?), но знает одно: он счастлив и счастлив потому, что нашел женщину, которую полюбил, и что он любит ее все так же горячо, хотя они женаты уже целый год (тут он улыбнулся). Он сказал, что ему не стыдно признаться в этом всему миру. И что он не мог удержаться, чтобы не рассказать нам об этом, не боясь нам надоесть, потому что, когда вы очень счастливы, вам хочется рассказать о своем счастье другим и поделиться с ними этим счастьем. Он сказал еще, что ему кажется поразительным, что в мире, где творится так много плохого, можно быть такими счастливыми, но мир может стать лучше и счастливее, если люди будут доверять друг другу свою радость, а не ждать минут печали и горя, чтобы раскрыть свою душу другому. Он сказал еще, что хотел бы, чтобы каждый выглядел счастливым, что хотя мы здесь не знакомы между собой, но все могут присоединиться к нему и его жене, и если мы разделим с ними их великую радость, то сделаем их счастье еще более полным.

Его так увлекла идея, что каждый должен делиться своей радостью с другими, что в течение двадцати, а то и больше минут он говорил, переходя от одного оттенка этой мысли к другому, как человек, присевший к фортепиано, чтобы импровизировать на заданную тему. Он ничуть не сомневался в нас, он был уверен, что мы его друзья, что мы должны чутко внимать ему, пока он не выскажется. Ничего из сказанного им не казалось смелым, несмотря на то, что он произносил фразы весьма сентиментального настроя. Он был очень искренен, подлинно искренен, совершенно захвачен возможностью разъяснить всем, что быть счастливым – величайшее благо на земле. Нет, не пьяный кураж поднял его на ноги и заставил обратиться к нам с речью; очевидно, этот порыв был для него столь же неожиданным, как и для нас. В этот момент он, сам того не сознавая, вступил на путь проповедника-евангелиста – любопытный феномен американской жизни, который пока что никем адекватно не объяснен. Люди, пораженные видением или услышанным ими неведомым голосом или увлеченные непреодолимым внутренним порывом – а таких в нашей стране тысячи и тысячи, – что заставляет их вдруг вырваться из того состояния изоляции, в котором они пребывают достаточно долго, пробудиться словно от глубокой спячки и создать в себе новую личность, новый образ мира, нового Бога и новые небеса? Мы привыкли рассматривать себя как великий демократический организм, связанный общими узами крови и языка, нерушимо соединенный всеми видами связи, которые смогла отыскать человеческая изобретательность: мы одинаково одеваемся, поглощаем одну и ту же пищу, читаем одни и те же газеты, мы различаемся только по именам, весу и размерам, мы самый коллективизированный народ в мире, за исключением разве некоторых примитивных племен, далеко, по нашему мнению, отставших от нас. И все же, все же, несмотря на взаимосвязанность, социальную и политическую общность, добрососедство, доброжелательность, почти братство, мы – люди одинокие, люди болезненные, обреченные шарахаться из стороны в сторону, силящиеся выбросить из головы самую мысль, что мы совсем не такие, какими себя представляем, что, по сути, мы вовсе не преданы друг другу, не внимательны друг к другу – просто фишки, перемешанные чьей-то незримой рукой с непонятным для нас замыслом. Время от времени кто-то из нас внезапно пробуждается, выбирается из клейкой тины, в которой мы вязнем, из того вздора, что мы называем нормальной жизнью, а это всего лишь пенная суспензия на поверхности могучего потока жизни, – и этот человек, который не может больше довольствоваться общими для всех шаблонами, который кажется нам чуть ли не сумасшедшим, обнаруживает, что он в состоянии вырвать несчетные тысячи из мирно пасущихся стад, распутать их путы, наполнить их головы радостью или даже безумием, заставить их отречься от родных и близких, отказаться от своей профессии, изменить свой характер, свой облик, душу новую обрести, наконец.

В чем же причина этого непреодолимого соблазна, этого священного безумия или, как мы предпочитаем это называть, временного умопомрачения? В чем же еще, как не в надежде обрести мир и радость? Все проповедники говорят по-разному, но твердят одно и то же: перестань выпрашивать, перестань карабкаться вверх по телам других, перестань метаться в поисках суетных и призрачных выгод. В мгновение ока открывается им эта великая тайна; она налагает запрет на все суетливые подергивания, успокаивает дух, вселяет в него безмятежную ясность и озаряет лицо тихим, ровным, никогда не меркнущим пламенем. Ну конечно, они досаждают нам своими попытками приобщить нас к тайне. Мы сторонимся их, чувствуя, что они смотрят на нас свысока, снисходят до нас; непереносимо ощущать свое неравенство с кем-то, каким бы значительным существом ни казался этот кто-то. Что делать, мы действительно уступаем, мы гораздо ниже тех, кто сдержан, уверен в себе и идет своим путем, освобожденный верой от всяких оков. А мы обижены их неприятием наших льстивых речей, нашей логики, нашей тягомотины о том, что положено, а что не положено, нашей закоснелости в так называемых принципах.

Я слушал его и думал, еще чуть-чуть – и он станет, что называется, опасным человеком. Потому что быть постоянно счастливым – значит подвергать мир угрозе. Одно дело – научить людей смеяться, совсем другое – тащить их к счастью. Никому не удавалось преуспеть в этом. Великие личности, определявшие для всего мира понятия добра и зла, были фигурами почти трагическими. Даже святой Франциск Ассизский был мучеником.

И Будда со своей идеей исключения страдания не был в точном смысле слова счастливым человеком. Он был, если угодно, вне такого понятия: он был просветленным, и, когда умер, его тело, говорят, излучало сияние, словно свет был самой его сутью.

И все же, в порядке эксперимента, как первый шаг к тому дивному состоянию, которого достигает праведник, попытка сделать весь мир счастливым имеет, мне кажется, известную ценность. Я понимаю, что само по себе слово «счастье» приобрело звучание одиозное, особенно в Америке; оно лишено всякого смысла, пустой звук, греза слабых и безвольных. Мы заимствовали это слово у англосаксов и превратили его во что-то совершенно бессмысленное. Его стесняются употреблять всерьез. А напрасно. У счастья столько же прав на существование, как и у скорби, и все, за исключением тех эмансипированных душ, чья мудрость открывает им путь к чему-то еще более высокому или лучшему, стремятся к счастью и готовы (только бы знать как!) ради него пожертвовать всем.

Мне понравилась речь молодого человека, хотя, если приглядеться, она была совершенно бессодержательной. Но она понравилась всем. И всем понравились он сам и его жена. Каждый почувствовал себя лучше, все стали общительнее, расслабились, расковались. Он словно сделал каждому стимулирующий укол. Пошли разговоры от столика к столику, хождения с рукопожатиями, похлопывания друг друга по плечу. Да, конечно, если вам посчастливилось принадлежать к тем значительным личностям, которых заботят судьбы мира, которые приобщены к неким высшим задачам (например, к повышению благосостояния трудящихся масс или к ликвидации неграмотности среди аборигенов), вам покажется, что этому незначительному инциденту придается слишком большое значение. Для других же прилюдная демонстрация неподдельной радости выглядит не очень привлекательной, они предпочли бы не выставлять свое счастье на всеобщее обозрение, публичный показ представляется им нескромным или даже несколько неприличным. А возможно, они настолько замкнуты в себе, что чувство всеобщности им просто непонятно. Но во всяком случае, таких щепетильных персон среди нас не оказалось; самое обычное сборище самых обыкновенных людей, автомобилевладельцев, так сказать. Кто-то был явно побогаче, кто-то победнее, но не было среди них голодных, не было эпилептиков, не было мусульман, негроидов или кого-нибудь из белой швали. Они были обычными людьми, в самом обычном смысле слова. Они были подобны миллионам других американцев, то есть без каких-либо признаков индивидуальности, без напускного вида, без каких-либо важных целей, поставленных ими перед собой. И вот эти-то люди, когда недавний молодожен закончил свою речь, вдруг увидели, что все они похожи один на другого, никто не лучше, никто не хуже, и, разломав невидимые перегородки, делившие их на обособленные группки, поднялись и устремились навстречу друг другу. Полилась выпивка, и вот они уже начинают петь, а потом и танцевать, и танцевать совсем не так, как они танцевали до этого: танцует и тот, кто уже несколько лет ни разу не двигал ногами, танцуют мужья с собственными женами, кто-то приплясывает в одиночку, кружится, опьяненный собственной свободой; одни танцуют, другие распевают песни, а третьи просто сияют лучезарной улыбкой и ловят на себе такие же лучезарные взгляды.

Удивительно, что такой эффект смогло дать простое откровенное объяснение в счастье. В словах ничего особенного не было, любой мог произнести подобное. Макгрегор, вечный скептик, всегда стремящийся сохранить ясную голову, нашел, что этот очень чистый молодой человек, возможно, немного актер, несколько наигрывал простоту и непосредственность, чтобы добиться нужного эффекта. Но все-таки и самого Макгрегора эта речь привела в приподнятое настроение, а его скепсис – он просто хотел показать нам, что его голыми руками не возьмешь. И оттого он почувствовал себя еще лучше, еще увереннее, как бы он ни наслаждался происходящим, его не так-то легко было обмануть.

Мне было б жаль, если б скепсис Макгрегора оказался оправданным. Кому может быть так же хорошо на душе, как человеку, поверившему в нечто до глубины души? Быть разумным – благо, но быть безоглядно доверчивым, легковерным до идиотизма, принимающим все без ограничений, – одна из высших радостей жизни.

Итак, всем нам стало так славно, что мы изменили первоначальный план и, вместо того чтобы остаться здесь на всю ночь, отправились назад в город. Мы горланили песни во всю мощь своих легких. Пела даже Тесс – фальшиво, правда, но громко, самозабвенно. Макгрегор никогда раньше не слышал ее пения; она, что касается вокального аппарата, была весьма схожа с северным оленем. Ее речь не была богатой, она довольствовалась грубой воркотней, прерываемой одобрительными или неодобрительными вздохами. Я смутно предчувствовал, что в спазмах этой необычной активности ей захочется разразиться новой песней вместо обычной просьбы дать ей стакан воды, яблоко или сандвич с ветчиной. На лице Макгрегора я наблюдал заинтересованное ожидание – выкинет ли она какой-нибудь фокус? В его взгляде читалось явное удивление: «Что же дальше-то, Господи?», и в то же время он словно подзуживал. «Валяй, так держать, давай-ка теперь для разнообразия фальцетом!» Он вообще любил, когда люди творили что-нибудь неслыханное. Он был доволен тем, что в состоянии представить себе, что человек способен на самые невероятные гнусности Ему нравилось утверждать, что нет ничего чересчур отвратительного, непристойного, чересчур постыдного для человеческого существа в отношениях со своим ближним Он даже гордился своей непредубежденностью, своей способностью оправдать любую глупость, жестокость, вероломство и извращенность. Он легко соглашался с тем. что любой человек в глубине души подлый, бессердечный, своекорыстный сучий ублюдок; обстоятельство это подтверждается даже удивительно ограниченным числом судебных дел, привлекших внимание публики. Если понаблюдать за каждым, выследить, схватить, сунуть под перекрестный допрос, припереть к стенке, заставить признаться, мы бы все, откровенно говоря, очутились бы в тюрьме. И самыми отъявленными преступниками, говорю вам, оказались бы судьи, министры, народные избранники, духовенство, педагоги, деятели благотворительных организаций. В своем собственном сословии он за всю жизнь встретил одного-двух, не больше, кристально честных людей, на чье слово можно было положиться; остальные же, то есть почти все, были гнуснее самых отпетых мошенников, мразь, отбросы человечества. Он сам не знает, почему он оказался порядочным человеком, конечно, это никак не окупается. Просто выбрал этот путь.

Но, с другой стороны, у него были и недостатки; и вот когда он перечислил все свои слабости – и действительные, и те, что он предполагал в себе, и те, что лишь воображал, – получился такой внушительный список, что захотелось спросить, а перевешивают ли всю эту кучу пороков всего две добродетели, честность и порядочность?

– Ты все еще думаешь о ней? – вдруг вылупился он на меня, процедив этот вопрос уголком рта. – Ладно, мне тебя, честно говоря, жаль немного. Я подозреваю, что ты вовсе не обязан жениться на ней. Но ты ведь известный искатель приключений на свою… И как ты собираешься жить дальше – ты подумал об этом? Ты же знаешь, что долго на этой работе не продержишься, – они тебя уже раскусили. Я и то удивляюсь, как они тебя не выкинули раньше. Ты ведь рекорд установил, сколько ты там – три года? Я-то помню, когда и три дня оказывались слишком долгим сроком. Конечно, если она девица стоящая, ты можешь не беспокоиться о работе, она тебя сумеет прокормить. Это было бы идеально, верно ведь? Ты бы мастерил свои шедевры, которых мы все так давно ждем. Господи, я понимаю, почему ты так рвешься от своей жены: она тебе спуску не дает, заставляет ишачить. Бог ты мой, вот ужас – вставать каждое утро и топать на службу! Как это у тебя выходит, расскажешь, может быть? Ты же лентяй несусветный… Знаете, Ульрик, я видывал, как этот типчик по три дня валялся в постели. Ничего нельзя было с ним поделать – ему, видите ли, мир опротивел. То ли с ума сошел, то ли к самоубийству приготовился. Ему иногда это нравится – пугать нас своим самоубийством. – Он взглянул на меня в зеркальце. – Не забыл те дни, надеюсь? А теперь ему захотелось жить… Я не знаю почему.. Ведь ничего ж не переменилось… Все вокруг в дерьме, как и всегда. Но теперь он говорит, что обязан чем-то одарить мир… Не иначе как своими гениальными произведениями, так, что ли? Гениальными! Просто написать книгу, которую можно было бы хорошо продать, ему не хочется. О нет, такое не для него! Ему нужно что-нибудь уникальное, небывалое! Ладно, подождем. А пока все мы, остальные, не гении, будем зарабатывать себе на жизнь. У нас-то нет возможности тратить жизнь на изготовление шедевров. – Он остановился перевести дух. – Знаете, мне временами самому хочется написать книгу, просто чтобы доказать этому малому, что нечего так кочевряжиться для этого. Думаю, если б я очень захотел, я бы написал книгу за полгода без особого ущерба для своей практики. Я никогда не выдавал себя за художника. Что меня особенно трогает в этом парне, так это его непоколебимая уверенность в том, что он художник. Он убежден, что намного превосходит Хергесхеймера 38 и даже Драйзера – при всем при том ему нечем доказать это. Он хочет, чтоб мы принимали его утверждения на веру. Он рассвирепеет, если вы попросите дать вам в руки что-нибудь осязаемое, скажем, рукопись. Можете ли вы вообразить, чтобы я заявлял судье, что являюсь опытным и знающим юристом, не имея на руках никакого свидетельства? Я понимаю, что не надо совать под нос кому-нибудь диплом в доказательство того, что вы писатель, но рукопись-то вы должны показать? Он уверяет, что написал уже несколько книг – так где же они? Кто-нибудь их видел?

Тут Ульрик попытался прервать его, чтобы я мог вставить хотя бы слово. Но я молчал на своем сиденье, наслаждаясь разглагольствованиями Макгрегора.

– Ладно, пусть будет так, – сказал Макгрегор, – раз вы говорите, что видели рукопись, я вам верю. Мне-то он, стервец, ничего не показывал. Понимаю, что мои суждения он ни в грош не ставит. Все, чем он меня удостаивал, так это своей трепотней о том, какой он гений. Что же касается других авторов – ему никто в подметки не годится. Даже Анатоль Франс плох. Но ему придется очень высоко взлететь, если он собирается оставить этих птичек внизу. По моему разумению, такой человек, как Джозеф Конрад, не только художник, но и большой мастер. А он считает, что Конрада переоценили, Мелвилл, мол, гораздо выше Конрада. И при этом, вы не поверите, он признался мне однажды, что никогда не читал Мелвилла! Но это, говорит он, не имеет никакого значения. Что прикажете делать с этим типом? Я тоже не читал Мелвилла, но будь я проклят, если поверю, что он лучше Конрада, – до тех пор по крайней мере, пока не прочту его.

– Но знаете, – сказал Ульрик, – может быть, он не так уж и не прав. Многие люди, никогда не видевшие Джотто, абсолютно уверены, что он выше, к примеру, Максфилда Пэрриша.

– Это другое дело, – сказал Макгрегор, – в ценности работ Джотто нет никаких сомнений, так же как и в таланте Конрада. Мелвилл же, насколько я могу судить, очень темная лошадка. Нынешнему поколению он может казаться выше Конрада, но потом он снова исчезнет, как комета, лет на сто или двести. Он ведь уже угас, когда его недавно снова открыли.

– А что позволяет вам считать, что слава Конрада не затмится на те же сто или двести лет? – спросил Ульрик.

– Потому что насчет Конрада нет никаких сомнений. У него положение прочное. Он повсюду признан, переведен на десятки языков. То же самое относится и к Джеку Лондону, и к О'Генри, писателям, безусловно, меньшего таланта, но, бесспорно, с надежной репутацией, если я в этом хоть чуть-чуть смыслю. Талант – это еще не все. Популярность важна не меньше, чем талант. Что же касается этой самой надежности, писатель, нравящийся многим – если только он обладает каким-то даром, а не просто бумагомарака, – продержится дольше своего более талантливого, более глубокого и чистого собрата. Все могут прочесть Конрада, но мало кто одолеет Мелвилла. А если взять случай уникальный, такой, скажем, как Льюис Кэрролл, то готов побиться об заклад, что он для англоязычных читателей долговечней Шекспира.

После недолгого раздумья Макгрегор продолжил:

– А вот с живописью, насколько я понимаю, дело обстоит чуть-чуть иначе. Верно оценить хорошую картину легче, чем хорошую книгу. Люди думают, что раз они умеют читать и писать, то сумеют и отличить хорошую книгу от плохой. Даже писатели, я подразумеваю настоящих писателей, расходятся во мнениях, что хорошо, а что плохо. То же самое происходит с художниками и картинами, но все же я заметил, что в общем художники больше сходятся в оценке достоинств или недостатков какого-нибудь своего знаменитого коллеги, чем писатели. Только полный осел может отрицать значение Сезанна. Но возьмите Диккенса или Генри Джеймса, и вас поразит разнобой оценок, бытующий среди писателей и критиков. Если бы существовал писатель, столь же причудливый в своем деле, как Пикассо в своем, вы тотчас поняли бы, куда я клоню. Ведь даже те, кому не по душе его вещи, признают Пикассо чуть ли ни гением. Ну а Джойс, писатель очень странный, необычный, – есть ли у него какое-нибудь подобие славы, какой может похвастаться Пикассо?

Если не считать кучки ученых, горсточки снобов, старающихся держаться на уровне, сегодняшняя репутация Джойса основана на том, что его считают тронутым. И если признают его гений, то все-таки с оттенком какой-то подозрительности. А вот Пикассо внушает полнейшее уважение даже тем, кто ни черта не может понять в его картинах. А Джойс что-то вроде шута, и известность его растет именно потому, что он не может быть всем понятным. Его и воспринимают как ненормальность, как некий феномен вроде Кардиффа-Великана… И еще: самому дерзкому таланту в области живописи требуется меньше времени для всеобщего признания, чем писателю такого же размаха. Максимум тридцать – сорок лет – и самый яростный революционер-художник усваивается потребителем; писателю для этого нужны порой столетия. Вернемся к Мелвиллу. Что я о нем думаю: понадобилось лет шестьдесят или семьдесят, чтобы к нему пришел успех. Но мы вовсе не уверены в прочности этого успеха: два-три следующих поколения вполне могут сбросить его со счетов. Правда, он вцепился мертвой хваткой, но это до поры до времени. Конрад же держится крепко всеми двадцатью пальцами; он уже всюду пустил корни, попробуйте его убрать, не так-то легко вам это удастся. А вот заслуженно это или нет – дело другое. Я думаю, если б мы докопались до истины, то обязательно обнаружили бы множество людей, убитых или пропавших в забвении, среди тех, кто заслуживал долгую жизнь. Хотя и понимаю, что это звучит очень предположительно, но все же думаю, что в какой-то степени я прав. Оглянитесь вокруг, и вы увидите, что такое происходит повсюду и каждый день. Если говорить о моей сфере деятельности, мне известна дюжина людей, вполне достойных занимать место в Верховном суде, однако у них ничего не вышло, карьера их кончена, и что же это доказывает? Означает ли это, что они хуже тех божьих одуванчиков, которые теперь заседают в Верховном суде? Раз в четыре года мы выбираем только одного президента Соединенных Штатов; означает ли это, что тот, кому посчастливилось быть избранным (обычно нечестным путем), лучше того, кто проиграл, или тысяч других неизвестных людей, которые и не помышляют руководить чем бы то ни было? Мне кажется, что в большинстве случаев тот, кто получает высокий пост, оттесняет не менее, по крайней мере достойного, который остается на заднем плане то ли из скромности, то ли из уважения к самому себе. Линкольн не желал стать президентом; его вынудили к этому, вкатили как по рельсам, ей-богу! К счастью, он оказался подходящим человеком, но ведь вполне могло случиться и иначе. Его выбрали не потому, что он был подходящим человеком. Скорее наоборот. Ладно, черт побери, куда-то меня занесло. Сам не знаю, какого дьявола я въехал в эти материи.

Он остановился, и прошло немало времени, пока он закурил сигару и двинулся дальше.

– Хочу сказать еще одну вещь. Я понимаю, с чего я так разбушевался. Мне жаль всякого, кто рожден стать писателем. Мне говорили, что художник может за год состряпать полдюжины картин. А писателю иногда нужно десять лет, чтобы написать книгу. И потом еще столько же, чтобы найти издателя. Мало того, и после этого вам приходится ждать по крайней мере лет пятнадцать, а то и двадцать, чтобы вас признала публика. Вся жизнь ради одной книги! А как же ему жить все это время? Ну да, как правило, он ведет просто собачье существование. Уличный попрошайка в сравнении с ним живет как король. Никто не отважится на такую карьеру, зная, что ему там припасено. Для меня вся эта штука – никчемное дело. Не имеет никакой цены, уверен абсолютно. Суть в том, что в наши дни искусство – непозволительная роскошь. Я прекрасно смогу прожить, не читая книг и не любуясь картинами. У нас куча других вещей – зачем нам еще книги и картины? Музыка – да, музыка всегда нужна. Не обязательно хорошая музыка, хоть какая-нибудь. Да наверное, никто и не пишет сейчас хорошую музыку… Вообще, я вижу, мир катится к чертям собачьим. Чтобы нормально жить в нынешних условиях, интеллектуальные способности совсем не нужны. Мы так все хорошо устроили, что все вам приносят на тарелочке. Единственное, что нужно уметь, – это делать какую-нибудь маленькую штучку достаточно хорошо; вы объединены в союз, вы делаете какую-то работенку и, когда приходит время, получаете пенсию. А будь у вас эстетические наклонности, вы не сможете выдерживать этот бессмысленный режим из года в год. Искусство делает вас беспокойным, неудовлетворенным человеком. Наша индустриальная система не может себе позволить такое – и вот вам предлагают успокоительные, мягкие заменители, чтобы вы забыли о том, что вы человеческое существо. Говорю вам, скоро с искусством вообще будет покончено. Мы будем платить людям, чтобы они посетили музей или побывали в концерте. Я не говорю, что так будет длиться вечно. Нет, как раз тогда, когда они вроде бы все устроят, события потекут гладко, без сучка без задоринки, никто не жалуется, все спокойны, все довольны, тут все и рухнет. Человек не может превратиться в машину. Забавней всего во всех этих утопиях государственных преобразований, что вам всегда обещают сделать вас свободным, а перво-наперво стремятся заставить вас тикать, как часики с восьми-десятидневным заводом. Они предлагают личности стать рабом ради установления свободы для всего рода человеческого. Странная логика. Не утверждаю, конечно, что нынешняя система чем-то лучше. По правде говоря, трудно вообразить что-то худшее, чем то, что мы имеем сейчас. Но я понимаю, что положение не улучшится, если мы уступим и те маленькие права, которые у нас есть. Дело не в том, что нам недостает прав – я считаю, что нам недостает широких идей. Бог мой, меня тошнит, когда я вижу, за что цепляются адвокаты и судьи, все наши законники. Закон не имеет никакого отношения к человеческим потребностям, это просто афера синдиката паразитов: отыщи в кодексе нужное место и шпарь громким голосом. Это выглядит бредом, если вы в здравом уме. Это бред и есть, ей-богу, уж я-то разбираюсь! Но вот ведь беда, раз я начал сомневаться в законе, мне придется сомневаться и во многих других вещах. Я свихнусь, если буду смотреть на все ясными глазами. А делать этого нельзя ни в коем случае – надо шагать в ногу. И вам приходится, косясь украдкой, продолжать путь и прикидываться, что вам все понятно; вы должны внушать людям, что вы знаете, что делать. Но ведь никто не знает, что он делает! Разве вы встаете утром со свежей головой и с сознанием того, что вам предстоит? Нет, сэр! Мы поднимаемся в густом тумане и с башкой, тяжелой от похмелья, шаркаем ногами в темном туннеле. Мы играем в игру. Мы знаем, что играют краплеными картами, но ничего не можем поделать – выбора нет. Мы родились в определенной обстановке, ее выбрали за нас, мы условия приняли: мы можем что-то поправлять там и сям, как в протекающей лодке, но переделать ничего нельзя, для этого просто нет времени, вам надо добраться до пристани или вообразить, что вы до нее добрались, а добраться невозможно – лодка потонет раньше, это уж точно…

Так вот, будь я на месте Генри, будь я также уверен, что я художник, думаете, я бы постарался доказать это? Только не я! Ни единой строчки не написал бы. Я бы думал свои думы, погружался бы в мечты, а там пусть все идет как идет. Нашел бы какую-нибудь работенку, чтоб было на что жить, и сказал бы всему миру: «Слушай, малый, отвали от меня, мне до тебя никакого дела нет; я не буду пыжиться, чтоб доказать тебе, что я художник, – я знаю, что это так, и никто меня не переубедит». И я просто поползу по своей дорожке, стараясь быть как можно незаметнее. А если б во мне возникли прекрасные, могучие, свежие идеи, я бы наслаждался ими сам, не пытаясь вдалбливать их в чужие головы. Я бы вообще молчал почти всегда, только поддакивал и кивал. И пусть они гуляют, по мне, как хотят, пока я буду чувствовать и сердцем, и разумом, что я собой что-то представляю. И я постараюсь отдать концы в самом расцвете лет, не стану превращаться в дряхлого старикана, ждать, пока они меня всего измолотят, а потом примутся лечить Нобелевской премией… Вам кажется, что я чушь порю. Я понимаю, что идеи должны обрести форму и вещественность, но я ведь скорее говорю о размышляющем и просто ведущем существование, чем о действующем. Но в конце концов вы становитесь чем-то для того, чтобы этим чем-то быть, – разве не забавно, если вы все время будете только в процессе становления? А? Ладно, предположим, вы скажете себе: «Да черт с ним, с этим превращением в художника, я уже художник, я знаю это». И что же дальше? Что это означает – быть художником? Означает ли это, что вам необходимо написать книгу или намалевать картину? И теперь еще одно, второе: очень просто вроде бы доказать, что вы художник. Так представь себе, Генри, что ты написал гениальную книгу и тут же, после того как поставил последнюю точку, потерял рукопись. И представь себе, что никто, даже твой самый близкий друг, не знает об этой великой книге. В таком случае ты совершенно в равном положении со мной, ни разу не прикоснувшимся к бумаге, не угодно ли согласиться? И если мы оба вдруг умрем в ту минуту, мир никогда и не узнает, что один из нас был великим художником. Но я-то жил совсем неплохо, а ты промучился впустую.

Тут Ульрик больше не смог вытерпеть.

– Да ведь все как раз наоборот! – воскликнул он. – Художник не может радоваться жизни, уклоняясь от своих задач. И это вы как раз тот, кто прожил свою жизнь впустую. Искусство не дело одиночки. Это симфония в ночи с миллионами исполнителей и миллионами слушателей. Наслаждение несказанной красотой – ничто в сравнении с радостью дать этому чувству выражение, с постоянным поиском, как это лучше выразить. В самом деле, ведь почти невозможно отказаться от попыток вылить в форму великие идеи и понятия. Мы ведь только орудия неких высших сил. Нам позволяют творить, даруют нам эту возможность. Никто не творит самостоятельно, из себя, так сказать. Художник лишь фиксирует нечто, уже существующее, нечто, что принадлежит всему миру, и которое он, если он истинный художник, должен миру вернуть. Держать в себе нечто прекрасное – значит уподобиться виртуозу, сидящему в оркестре сложа руки. Вы не можете так поступать/Раз вы выбрали для иллюстрации своей мысли автора, теряющего рукопись, плод всей его жизни, почему бы мне не привести пример с музыкантом, прекрасно играющим свою партию в оркестре, но только в другой комнате, где его никто не слышит. От этого он, правда, не перестает быть в составе оркестра и ничуть не лишается удовольствия следовать за дирижером или наслаждаться звуком своего инструмента. Ваша самая большая ошибка в том, что вы считаете, что наслаждение не обязательно заслуживать, что ради него не обязательно стараться. Раз вы знаете, что умеете играть на скрипке, можно и не играть. Это так глупо, что я не пойму, чего ради я вступаю в спор по этому поводу. Что же касается вознаграждения, то вы постоянно путаете признание с наградой. А это разные вещи. Даже если вам не заплатили, вам по крайней мере всегда остается удовлетворение от проделанной работы. Жаль, что мы придаем такое значение оплате наших трудов – в этом, в сущности, нет необходимости, и кто лучше художника понимает это? Ведь он сам выбрал для себя безвозмездный труд. Он забыл, как вы выразились, о том, что надо жить. Но на самом-то деле это величайшее благо.

Куда лучше быть обуреваемым удивительными идеями, чем мыслями о завтрашнем пропитании, о квартирной плате, о новой паре обуви. Конечно, когда хочется есть, а есть нечего, мысли о еде из головы не выкинешь. Но когда у художника темнеет в глазах от голода, он немедленно укрывается в безграничном, принадлежащем только ему мире, и, пока он там, он – король. А ваш рядовой небокоптитель – просто-напросто бензоколонка, и нет там ничего, кроме вони и копоти. Пусть вы не рядовой обыватель, а человек состоятельный и вам по силам потакать своим причудам, удовлетворять свои разнообразные аппетиты, можете ли вы хотя бы на минуту предположить, что миллионер получает наслаждение от еды, или вина, или женщины такое же, как получает голодный художник? Чтобы наслаждаться чем-либо, вам надо сделать себя готовым к получению наслаждения, это требует известного контроля, дисциплины, даже чистоты, если хотите. Но прежде всего это предполагает умение желать, а желание можно взрастить в себе только подлинной жизнью. Я говорю так, словно я художник, а ведь я не художник, я всего-навсего рекламный иллюстратор, но у меня достаточно понимания, чтобы заявить вам, что я завидую тем, у кого хватает смелости стать художником. Я завидую им, потому что они безмерно богаче любого другого сорта людей. Они богаче потому, что растрачивают себя, потому, что они отдают себя, а не только свой труд, или деньги, или талант. Для вас невозможно быть художником прежде всего потому, что в вас нет веры. И у вас не может быть идеи красоты, потому что вы задушили ее заблаговременно. Вы отрицаете то, что составляет красоту, – любовь к жизни, к самой жизни. Вам всюду видится изъян, червоточина. Художник, даже если он натыкается на какой-то изъян, ухитряется видеть вещь безызъянной, если можно так выразиться. Он не пробует увидеть в черве цветок или ангела, но он включает его в нечто большее. Он знает, что мир не зачервивел, даже если он видит миллионы и миллиарды червей. А вы увидите маленького червячка и кричите: «Смотри, как все прогнило!» Дальше этого вы не можете взглянуть… Ладно, извините меня, пожалуйста, я не хотел переходить на личности. Но я надеюсь, вам ясно, что я имею в виду…

– Все в полном порядке, – живо и как-то радостно отозвался Макгрегор. – Очень хорошо хоть в кои-то веки услышать мнение другого человека. Может быть, вы правы, а я чересчур пессимист. Ну такой уж я получился: думаю, мне было бы легче, если б я смотрел на жизнь вашими глазами, но я не могу. Должен вам признаться, я никогда не встречался с подлинным художником. А с каким удовольствием я бы с ним поговорил!

– Вот как, – сказал Ульрик, – да вы ведь говорили с ним всю свою жизнь, так и не поняв этого. Как вы смогли бы распознать при встрече подлинного художника, если вы не сумели увидеть его в собственном друге?

– Очень рад это услышать, – пискнул Макгрегор. – И теперь, раз вы бросили меня на канаты, признаюсь вам, что я считаю его художником. И всегда считал. Насчет того, чтобы слушать его, так я всегда к нему прислушивался, и очень серьезно. Но при этом у меня возникали сомнения. Если б я его слушал слишком долго, он подрыл бы мой фундамент. Я понимаю, что он прав, но я ведь уже говорил вам: если хочешь двигаться вперед, если хочешь жить, ты не можешь позволить себе такое мышление. Ну конечно, он прав! Вот я бы поменялся однажды с ним местами, счастье-то какое! И к чему бы привели все мои старания? Я – юрист. Ну и что? Да только то, что я не художник, как вы изволили сказать, и догадываюсь, что все мои беды в том и заключаются, что никак не могу смириться с тем фактом, что я всего-навсего еще одно ничтожество…