"Избранное" - читать интересную книгу автора (Зощенко Михаил)ЧЕРТОВИНКАЖизнь я свою не хаю. Жизнь у меня, прямо скажу, роскошная. Да только нельзя мне, заметьте, на одном засиженном месте сидеть да бороденку почесывать. Все со мной чтой-то такое случается… Фантазии я своей не доверяю, но какая-то, может быть, чертовинка препятствует моей хорошей жизни. С германской войны я, например, рассчитывал домой уволиться. Дома, думаю, полное хозяйство. Так нет, навалилось тут на меня, прямо скажу, за ни про что всевсякое. Тут и тюрьма, и сума, и пришлось даже мне, такому-то, идти наниматься рабочим батраком к своему задушевному приятелю. И это, заметьте, при полном своем семейном хозяйстве. Да-с. При полном хозяйстве нет теперь у меня ни двора, ни даже куриного пера. Вот оно какое дело! А случилось вот как: Из тюрьмы меня уволили, прямо скажу, нагишом. Из тюрьмы я вышел разутый и раздетый. Ну, думаю, куда же мне такому-то голому идти — домой являться? Нужно мне обжиться в Питере. Поступил я в городскую милицию. Служу месяц и два служу, состою все время в горе, только глядь-поглядь — нету двух лет со дня окончания германской кампании. Ну, думаю, пора и ехать, где бы только разжиться деньжонками. И вот вышла мне такая встреча. Стою раз преспокойно на Урицкой площади, смотрю, какой-то прет на меня в суконном галифе. — Узнаешь ли, — вспрашивает, — Назар Ильич господин Синебрюхов? Я, говорит, и есть твой задушевный приятель. Смотрю: точно — личность знакомая. Вспоминаю: безусловно, задушевный приятель — Утин фамилия. Стали мы тут вспоминать кампанию, стали радоваться, а он, вижу, чего-то гордится, берет меня за руку. — Хочешь, — говорит, — знать мою биографию? Я комиссар и занимаю вполне прелестный пост в советском имении. — Что ж, — отвечаю, — дорогой мой приятель Утин, всякому свое, всякий, говорю, человек дает от себя какую-нибудь пользу. Ты же человек, одаренный качествами, и я посейчас вспоминаю всякие твои исторические рассказы и переживания. И Пипина Короткого, говорю, помню. Спасибо тебе немало! А он вдруг мной восхитился. — Хочешь, — говорит, — поедом ко мне, будем жить с тобой в обнимку и по-приятельски. — Спасибо, — говорю, — дорогой приятель Утин, рад бы, да нужно торопиться мне в родную свою деревеньку. А он вынул откуда-то кожаный бумажник, отрыл десять косых. — На, — говорит, — возьми, если на то пошло. Поезжай в родную свою деревню либо так истрать — мне теперь все равно. Взял я деньжонки и адрес взял. "Что ж, — думаю, — и я ему немало сделал, а тут вполне прекрасный случай, — поеду пока в свою деревню. А там видно будет — может, и действительно побываю по этому адресу. Вот, думаю, спасибо Утину — сделал благодарность за мое благодеяние". А это верно: на фронте я его всегда покрывал. Там, скажем, бой или разведка, я — прямо к ротному командиру. Так и так, отвечаю, Утина никак нельзя послать. Ну, не дай бог, пуля его пристрелит, — человек он образованный, и погибнет с ним большое знание. И через меня устроили его на длинномер, — так он всю свою жизнь, всю то есть германскую кампанию, и мерил шаги до германских окопчиков. Так вот произошла такая с ним встреча, и вскоре после того собрался я и поехал в родные свои места. И вот, запомнил, подхожу к своей деревеньке походным порядком, любуюсь каждой даже ветошкой, восторгаюсь, только смотрю — ползет навстречу поп, черт его побери. Ну, думаю, будет теперь беда-бедишка. А сам, безусловно, подхожу к нему. — Вздравствуйте, — говорю, — батюшка отец Сергий! Вполне прелестный день. Как шатнется он от меня в сторону. — Ой-е-ей, — говорит, — взаправду ли это ты, Назар Ильич Синебрюхов, или мне это образ представляется? — Да, — говорю, — взаправду, батюшка отец Сергий, а что, говорю, случилось, — ответьте мне для ради бога. — Да как же, — говорит, — что случилось? Я по тебе живому панихидки служу, и все мы почитаем тебя умершим покойником, а ты вон как… А супруга, говорит, твоя, можешь себе представить, живот даже в советском браке с Егор Иванычем. — Ой-е-ей, — отвечаю, — что же вы со мной такоеча сделали! Очень я растрогался, сам дрожу. Ну, думаю, вот и беда-бедишка. Ничего я попу больше не сказал и потрусил к дому. Взбегаю в собственный, заметьте, домишко, смотрю — уже сидят двое: баба моя Матрена Васильевна Синебрюхова да Егор Иваныч. Чай кушают. Поклонился я низенько. — Чай, — говорю, — вам да сахар! Что же тут такоеча приключилось, Егор Иваныч Клопов, не томите меня для ради бога. А сам не могу больше терпеть и по углам осматриваю свое добришко. — Вот, — смотрю, — спасибо, сундучок, вот и штаны мои любезные висят, и шинелька — все на том же месте. Только вдруг подходит ко мне Егор Иваныч, ручкой этак вот передо мной крутит. — Ты, — говорит, — чужие предметы руками не тронь, а то, говорит, я сам за себя не отвечаю. — Как же, — намекаю, — чужие предметы, Егор Иваныч, если это, безусловно, мои штаны? Вот тут даже, взгляните, химический подпись: Ен Синебрюхов. А он: — Нет тут твоих штанов, и быть их не может, — тут, говорит, все мое добришко пополам с Матреной Васильевной. А сам берет Матрену Васильевну за локоток и за ручку, выводит ее, например, на середину. — Вот, — говорит, — я, а вот — законная супруга моя, драгоценная Матрена Васильевна. И все, не сомневайтесь, по закону. Тут поклонилась мне Матрена Васильевна. — Да, — отвечает, — воистинная все это правда. Идите себе с богом, Назар Ильич Синебрюхов, не мешайте для ради бога постороннему счастью. Очень я опять растрогался, вижу — все пошло прахом, и ударил я тут Егор Иваныча. И ударил, прямо скажу, не по злобе и не шибко ударил, а так, для ради собственного блезиру. А он, гадюка, упал нарочно навзничь. Ногами крутит и кровью блюет. — Ой-е-ей, — кричит, — убийство! Стали тут собираться мужички. И председатель тоже собрался. Фамилия Рюха. Начали тут кричать, начали с полу Егор Иваныча поднимать… А только смотрю — многие прямо-таки мной восхищаются и за меня горой стоят, и даже подзюкивают в смысле Егор Иваныча. — Побей, — подзюкивают, — Егор Иваныча, а мы, говорят, в общей куче еще придадим ему, и даже, может быть, нечаянно произойдет убийство. И тогда ослободится твоя бывшая супруга Матрена Васильевна. Только замечаю: председатель Рюха перешептался с Егор Иванычем и ко мне подходит. — Ты что ж это, — говорит, — нарушаешь тут беспорядки? Что ж ты, так твою так, выступаешь супротив пас? Контр твоя революция нам теперь вполне известна, и даже, если на то пошло, есть у меня свидетели. Вижу — человек обижается, я ему тихоньким образом внедряю: — Я, — говорю, — беспорядков не нарушаю. Ни отнюдь. Но, говорю, как же так, если это мое добришко, так имею же я право руками трогать? И штаны, говорю, мои, взгляните — химический подпись. А он, гадюка, вынимает какую-нибудь там бумагу и читает. — Нет, — говорит, — ничего тут не выйдет. Лучше, говорит, ушел бы ты куда ни на есть. Сам посуди: суд да дело, да уголовное следствие, — все это — год или два, а жрать-то тебе, безусловно, нужно. И к тому же, может быть, выяснится, что ты — трудовой дезертир. И так он обернул все это дело, что поклонился я всем низенько. — Ладно, — отвечаю, — уйду куда ни на есть. Прощайте навсегда! Только пусть ответит мне Матрена Васильевна, где же родной мой сын, мальчичек Игнаша? А она, жаба, отвечает тихими устами: — Сын ваш, мальчичек Игнаша, летось еще помер от испанской болезни. Заскрипел я зубами, оглянулся на четыре угла — вижу, все мое любезное висит, поклонился я в другой раз и вышел тихохонько. Вышел я за деревню. Лес. Присел на пенек. Горюю. Только слышу: ктой-то трется у ноги. И вижу: трется у ноги сучка небольшая, белая. Хвостиком она так и крутит, скулит, в очи мне смотрит и у ноги так и вьется. Заплакал я прегорько, ласкаюсь к сучке. — Куда же, — вспрашиваю, — нам с тобой, сучка, приткнуться? А она как завоет тонехонько, как заскулит, как завьется задом, так пошла даже у меня сыпь по телу от неизвестного страха. И вот тут я глянул на нее еще раз и задрожал. "Откуда же, — думаю, — взяться тут сучке? — Так вот подумал, вскочил быстренько и, безусловно, от нее ходу. Эге, думаю, это неспроста, это, может, и есть моя чертовинка во образе небольшой сучки". Иду это я шибко, только смотрю — за мной катится. Я за дерево схоронился, а она травинку нюх да нюх, понюхрила и, вижу, меня нашла, снова у ноги вьется и в очи смотрит. И такой на меня трепет напал, что закричал я голосом и побежал. Только бегу по лесу — хрясь идет, а она за мной так скоком и скачет, так меня и достигает. И сколько я бежал — не помню, только слышу будто внутренний голос просит: — Упань… упа-ань… Упал я тут наземь, зарылся головой в траву, и начался со мной кошмар. Ветер ли зашуршит поверху, либо ветошка обломится, — мне теперь все равно, мне все чудится, что достигает меня сучка и вот-вот зубами взгрызется и, может быть, перекусит горло и будет кровь сосать. Так вот пролежал я час или, может быть, два, голову поднять не смею, и стал забываться. Может быть, я тут заснул — не знаю, только утром встаю: трется у ноги сучка. А во мне будто страху никакого и нет и даже какой-то смех внутренний выступает. "Да это же, — думаю, — собачка с моего двора. Может, она не пожелала с Клоповым находиться и вот пристала ко мне, к своему законному хозяину". Погладил я сучку по шерстке, сам, безусловно, еще остерегаюсь. — Ну, — говорю, — нужно нам идти. Есть, говорю, у меня такой задушевный приятель Утин. К нему мы и пойдем. Будем с ним жить в обнимку и по-приятельски. Пойдем со своим законным хозяином. Так вот я сказал ей, будто у нас вчера ничего и не было. Встаю и иду тихонечко. Она, безусловно, за мной. Прихожу, например, в одну деревню, расспрашиваю: — Это, — говорят, — очень даже далеко, и идти туда нужно, может быть, пять ден. — Ой-е-ей, — говорю, — что же мне такоеча делать? Дайте, говорю, мне, если на то пошло, полбуханки хлеба. — Что ты, — говорят, — что ты, прохожий незнакомец, тут кругом все голодуют и сами возьмут, если дастишь. Так вот не дали мне ничего, и в другой деревне тоже ничего не дали, и пошел я вовсе даже голодный с белой своей сучкой. Да еще, не вспомню уж откуда, увязался за нами преогромный такой пес — кобель. Так вот иду я сам-третий, голодую, а они, безусловно, нюх да нюх и найдут себе пропитание. И так я голодовал в те дни, провал их возьми, что начал кушать всякую нечисть и блекоту, и съел даже, запомнил, одну лягуху. Теперь вот озолоти меня золотом — в рот не возьму, а тогда съел. Было это, запомнил, к концу дороги. К вечеру я, например, очень ослаб, стал собирать грибки да ягодки, смотрю — скачет. И вспомнил: говорил мне задушевный приятель, что лягух, безусловно, кушают в иностранных державах и даже вкусом они вкусней рябчиков. И будто сам он ел и похваливал. Поймал я тогда лягуху, лапишки ей пообрывал. Кострик, может быть, разложил и на согретый камушек положил пекчись эти ножки. А как стали они печеные, дал одну сучке, а та ничего — съела. Стал и я кушать. Вкуса в ней, прямо скажу, никакого, только во рту гадливость. Может быть, ее нужно с солью кушать — не знаю, но только в рот ее больше не возьму. Все-таки съел я ее, любезную. Поблевал маленько. Заел еще грибками и побрел дальше. И сколько я так шел — не помню, только дошел до нужного места. Вспрашиваю: — Здесь ли проживает задушевный приятель Утин? — Да, — говорят, — безусловно, здесь проживает задушевный приятель Утин. Взойдите вот в этот домишко. Взошел я в домишко, а сучка у меня, заметьте, в ногах так и вьется, и кобель сзади. И вот входит в зальце задушевный приятель и удивляется: — Ты ли это, Назар Ильич товарищ Синебрюхов? — Да, — говорю, — безусловно. А что, говорю, такоеча? — Да нет, — говорит, — ничего. Я, говорит, тебя не гоню и супротив тебя ничего не имею, да только как же все это так? У меня, говорит, тут уже папаша живет. И мой папаша, наверно, будет что-нибудь иметь против. Он у меня очень такой несговорчивый старичок. А лично я, говорит, всецело рад и счастлив твоему прибытию. Тогда я отвечаю ему гордо: — Нет, отвечаю, дорогой мой приятель Утин, вижу, что ты не рад, но я, говорю, пришел не в гости гостить и не в обнимку жить. Я, говорю, пришел в рабочие батраки наняться, потому что нет у меня теперь ни кола, ни даже куриного пера. Подумал это он. — Ну, — говорит, — ладно. Лучше меня, это знай, человека нет! Я, говорит, каждому отец родной. Я, говорит, тебя чудным образом устрою. Становись ко мне рабочим по двору. Я так своему папе и скажу. И вдруг, замечайте, всходит из боковой дверюшки старичок. Чистенький такой старикан. Блюза на нем голубенькая, подпоясок, безусловно, шелковый, а за подпояском — платочек носовой. Чуть что — сморкается в него, либо себе личико обтирает. А ножками так и семенит по полу, так, гадюка, и шуршит новыми полсапожками. И вот подходит он ко мне. — Я, — говорит, — рекомендуюсь: папаша Утин. Чего это ты, скажи, пожалуйста, приперся с собаками? Я, говорит, имейте в виду, собак не люблю и терпеть их ненавижу. Они, мол, всюду гадят и кусаются. А сам, смотрю, сучку мою все норовит ножкой своей толкнуть. И так он сразу мне не поправился, и сучке моей, вижу, не понравился, но отвечаю ему такое: — Нет, говорю, старичок, ты не пугайся, они не кусачие… Только это я так сказал, сучка моя как заурчит, как прыгнет на старичка, как куснет его за левую руку, так он тут и скосился. Подбежали мы к старичку… И вдруг, смотрю, убежала моя сучка. Кобель, безусловно, тут, кобель, замечайте, не исчез, а сучки нету. Люди после говорили, будто видели ее на дворе, будто она ела косточку, да только вряд ли, не знаю, не думаю… Дело это совершенно удивительное… Так вот подошли мы к старичку. Позвали фершала. Фершал ранку осмотрел. — Да, — говорит, — это собачий укус небольшой сучки. Ранка небольшая. Маленькая ранка. Не спорю. Но, говорит, наука тут совершенно бессильна. Нужно везть старичка в Париж, — наверное, сучка была бешеная. А там ему сделают операцию. Услышал это старик, задрожал, увидел меня. — Бейте, — закричал, — его! Это он подзюкал сучку, он на мою жизнь покусился. Ой-е-ей, говорит, умираю и завещаю вам перед смертью: гоните его отсюда. "Ну, — думаю, — вот и беда-бедишка произошла через эту белую сучку. Недаром я ее в лесу испугался". А подходит тут ко мне задушевный приятель Утин. — Вот, — говорит, — тут налево порог. Больше мы с тобой не приятели! Взял я со стола ломоточек хлеба, поклонился на четыре угла и побрел тихохонько. |
|
|