"Прыгай, старик, прыгай!" - читать интересную книгу автора (Анчаров Михаил)

От автора

В этой таинственной истории многие вещи так и остались непонятными. Например, куда исчез герр Зибель, откуда Минога узнала, что Васька — предатель, и куда Громобоев и Минога отправились после того, как на берегу расцвёл цветок. И многое другое.

Тайны, тайны… Но что поделаешь? У физиков есть понятие «чёрный ящик». Это устройство, принцип действия которого неизвестен, однако с ним работают. Я, например, не знаю, как устроен телефон-автомат, однако кидаю монетку и звоню.

Всё дальнейшее будет рассказано строго объективно.

Мне рассказали, я — вам. Моё дело — сторона.

Тайны, тайны, понимаете ли.


Бензоколонка на шоссе. Серый день.

Равнина. Высокое небо.

Вдалеке город.

Остановился грузовик. Вылез водитель. Пошёл отдавать талоны. Снял с крюка шланг. Начал заправляться.

Из кабины высовывается девичья физиономия:

— Дядя Паша, гляди…

Водитель обернулся и увидел: по шоссе приближалась странная процессия.

Шесть человек двигались к городу, играя в чехарду. И водитель подумал: откуда они взялись? Когда он ехал по шоссе, никого не было. А теперь, когда они таким манером допрыгали до бензоколонки, стало видно, что пятеро из них молодые, а шестой — пожилой человек в шляпе. Пот заливал его лицо.

— Алё!.. — окликнул водитель.

— Ну? — спросил первый прыгун.

— И давно вы так?

— Второй километр пошёл.

— Может, до города подбросить? — спросил водитель.

— Нам ещё километр скакать…

Потом скомандовал пожилому:

— Прыгай, старик, прыгай!

И вся команда удалилась по шоссе. Может быть, лучше было бы сказать «кавалькада». Нет, всё-таки «команда» лучше.

Внезапный порыв ветра поднял полы пиджака у водителя и завернул брезент на кузове.

— Что это ветер вдруг какой? — сказал водитель, влезая в кабину.

И машина покатила вслед за чехардой.


Ветер гулял по улицам городка, со всех концов которого была видна законсервированная стройка.

Однако дождя не было, и облака по серому небу плыли с нормальной скоростью.

Аверьянов говорил по телефону, а секретарша причёсывалась, когда в контору вошёл мужчина лет тридцати в хорошем пиджаке.

— А ты ему что? Что? — говорил Аверьянов. — А ты ему?.. Что? А ты ему на это скажи… Что? Что сказать?.. Не помню… А вот так… не помню… Пока ты тарахтел, я забыл… Что?.. Другой раз будешь умней… Да… А я умный… Да, умный… Я самый хитрый. А ты?.. Что?

— И долго он может так? — спросил вошедший муж чина.

— Весь день может, — ответила секретарша.

Мужчина положил руку на телефонную пупочку и прервал разговор.

— Что? — Аверьянов поднял голову.

— Остыньте, — сказал мужчина.

— Что такое? Что такое? Не мешайте разговаривать!

— Кирпич нужен? — спросил мужчина в хорошем пиджаке.

— Мне?

— Да.

— Мне не нужно.

— Поэтому вас и уволили, — сказал мужчина в хорошем пиджаке.

— Это когда ж это? — деловито спросил Аверьянов.

— Сейчас, — сказал мужчина. — Барышня, печатайте… Я буду диктовать.

— Что такое? Что такое? Кто вы такой?

— Приказываю: Аверьянова Н.И. за развал работы, — сказал мужчина.

Аверьянов подскочил:

— Да вы кто такой? Я вас спрашиваю! — Он подчеркнул «вас».

— Запоздалый вопрос… — сказал мужчина. — А также за систематическое уклонение от своих обязанностей с работы снять… Начальник строительства… Подпись… Число сегодняшнее… Можете называть меня просто «директор».

Секретарша испуганно гремела на машинке. Аверьянов тоже наконец испугался и обещал жаловаться.

— Приехали, не разобрались, — сказал он. — Не того ударили, товарищ директор…

Разве ему здесь развернуться давали?.. А директор — человек столичный, и ему не понять.

— А если бы дали развернуться? — спросил директор.

— Тогда бы все увидели, кто такой Аверьянов!

Тогда директор сказал, что принимает его на работу, и велел секретарше писать новый приказ. Потом эти два приказа он взял себе на будущее, которого мы не знаем, и спросил, нужен ли Аверьянову кирпич.

— Да господи! — закричал Аверьянов. — Позарез!

И директор велел ему выписать командировку, сам же ушёл, предварительно показав документы и предложив начать жизнь сначала.

— Это можно, — сказал Аверьянов.

Когда за директором захлопнулась дверь, Аверьянов сказал:

— Пижон… Ты ещё не знаешь, как Аверьянов работает…

— Напугал до смерти, — сказала секретарша.

— Пижон, — сказал Аверьянов. — Пижон.


Перед будущим начальником будущего строительства лежал город.

Небольшой, домашний, где-то уютный, в чём-то захолустный, периферийный, приземистый, уходящий в прошлое, доживающий свои неинтересные дни и лениво грезящий о перспективах.

Но городок ещё не знал, что его ждёт, а директор знал.

Ему было уже за тридцать два года, и ему не нравилось название его должности — начальник строительства. «Начальник» похоже на начинающего, «руководитель» лучше, но тоже вроде вожатого, который за руку водит. Ему нравилось, чтобы он был «директор».

И городок не знал, что к его воображаемым стенам подошёл директор, у которого в мозгу кипели директивы. Городок застыл в бессистемности своего развития, и потому теперь его ожидали крутые повороты. Полузаросшая речка. Костёр на берегу. Примелькавшиеся очертания полудеревенских домов (низ — каменный, верх — деревянный), имевших традицию, но, как думал директор, явно не имевших истории, стеклянное кафе при дороге, модерное для этих мест, застывшая стройка какого-то несостоявшегося завода и сушь, тишь и шёпот камыша. Облака до горизонта.

— Ладно, — сказал директор сам себе. — Немножко увольнений для начала и много кирпича, бетона, самосвалов, железных конструкций, приезжих людей, новых замыслов в русле генерального плана и ритм, ритм.


Полтора института позади, все мальчишеские увлечения второй половины века, неудачная женитьба на чьей-то дочери и опыт практической работы в развивающихся странах. Война знакома по кинофильмам и периодической печати, грехов ещё нет, энергии — на две биографии. На дне души — болевая точка, ну а с другой стороны, может быть, без любви-то и лучше.

— Ладно, — сказал директор. — Ладно. В конце концов, речка здесь есть. Построю катер со стационарным мотором, камыши надо будет убрать, а русло выпрямим — соберём энтузиастов и русло выправим. Новое место, новая жизнь, и я хочу здесь остаться директором завода, который я сам построю, мне это твёрдо обещали. К чёрту болевые точки! Всё заново. Всё от нуля. И ещё: запретить костры на берегу, опасно в пожарном отношении. Хватит захолустья, хватит безалаберности. Всё заново. Всё от нуля.

Но он не знал, тогда ещё не знал, что в этом городке живёт дикая женщина по прозвищу Минога и что в прошлое воскресенье на реке убили человека.

Где-то хлопнула форточка, лязгнуло и рассыпалось стекло.

Место действия здесь тихое, безветренное, окна маленькие, но стёкла везде стёкла.


Потом Сулин рассказывал:

— Захожу я к Миноге…

…Незначительный Сулин вошёл в комнату и посмотрел на стоявший на табуретках пыльный гроб, которому он не удивился.

— Ваську убили, — сказал он.

Минога запахнула халат:

— Месяц кончается, а машины не приходили.

— Ваську убили, слышь?

— Да мне какое дело! — сказала Минога. — Мне на это дело начхать. Я говорю, месяц кончается, а машины на стройку не приходили.

— Придут, — сказал Сулин.

— А за что убили? — спросила Минога.

— А за мотоцикл.

— Я Зинуле говорила — не давай ему мотоцикл покупать, — сказала Минога и, высунув ногу из халата, маникюрным лаком поставила выше колена розовую точку — чтобы чулок дальше не побежал.

— Придут, — сказал незначительный Сулин.

— А?

— Придут, говорю, машины, не может быть, чтобы не пришли… Новый директор приехал. В магазин шифер привезли, слыхала?

— Не за мотоцикл его убили, — сказала Минога. — А за попа. Ясно?

— Это все знают.

— Ну иди…

— А ты?

— Я поплачу, — сказала она.

Сулин ушёл. Минога открыла немецкий сервант, новый, полированный, и справа, в углу, где столовые приборы, нащупала нож-финку с наборной ручкой — плексиглас, алюминий и медь — пёстрые кольца. Потрогала лезвие крашеным ногтем — не затупилось острие. Она подошла к подоконнику и, отворив створку, кинула нож в окно. Раздался плеск, и нож блесной ушёл в речку с камышовыми берегами, которая там, внизу, бежала и бежала по своим делам, помаленьку становясь полноводной от собственных притоков.

— Ну, Вася… — сказала Минога. — Счёты кончены…

Она проглотила комок горечи, и ещё не понимала ничего в своей жизни, и закрыла окно.

По улице загрохотали телеги, и снова вошёл Сулин.

— Аверьяновские покатили. На шестнадцати телегах. Похоже, правда будут строить, — сказала Минога.

— Язва ты, понятно? — спросил Сулин, тяжело дыша. — Вся твоя жизнь такая… Один я знаю, кто ты есть…

— Знаешь — помалкивай, — сказала она.

— Ничего, — сказал Сулин. — Инспектор приедет — он тебя разберёт. Он тебя керосином промоет.

— Много ты знаешь… Кто я есть, тебе и знать не положено, — с силой сказала Минога первые громкие слова за это утро. — Я этому городу пьяная Богородица, понял?! — И снова крикнула: — Я глазом своим ясным поведу, и тебя нет — понял?!

— Ты что? Ты что? — сказал Сулин незначительные слова и стал уходить спиной к двери.

Она было подошла к нему объяснить, кто он есть, чьи муки горше и козырь старше, но тут на улице пролился молодой женский голос, который пел песню: «А мне мама, а мне мама целоваться не велит», — и они сразу застыли, потому что сообразили, кто поёт, и Минога пригладила волосы.

И Сулин пригладил дыбом стоящие светлые волосы, единственную свою примету на этой земле, тяготеющей к стандартам.

— Аичка приехала? — спросил он.

— Иди… Иди… — ответила Минога, и он опять ушёл.

Она стала метаться по комнате, она стала прихорашиваться перед зеркалом. Она схватила две авоськи пустых бутылок и, оглянувшись на пыльный гроб, подбежала, приподняла крышку и кинула их в грохочущую домовину, так и не дождавшуюся своего покойника.

Аичка вошла в дверь и смотрела на суету, и лицо у неё было такое же удивлённое, как там, на шоссе, когда она разглядывала чехарду.

— Следователь приезжал? — спросила она.

— Аичка!

Они кинулись друг к другу и обнялись.

— Ну что ты… — Аичка погладила её по волосам. — Тётя, что ты?

— Солнышко моё ненаглядное, незапятнанное, незакатное…

— Тётя Дуся, следователь приедет, не бойся…

— Я никого не боюсь… — сказала Минога. — Герра Зибеля не боялась, партизанских батьков не боялась, Ваську не боялась… Никого, кроме тебя, не боюсь, Аичка — синие глазки.

— Тётя… хоть бы кто знал, что ты ласковая…

Минога отдышалась и села на стул.

— Аичка, ты попа помнишь?.. Ты маленькая была, я рассказывала.

— Помню.

— Это Васька попа убил…

— Нет! — крикнула Аичка.

— Я дозналась… — сказала Минога.

Она подошла к табуретке, на которой стоял пыльный гроб, и ногой опрокинула его на пол; гроб рухнул, и бутылки грохотали, вываливаясь.

— Тётя!

— Для Васьки гроб ладила… Обойдётся… — сказала она с ненавистью. — Мураши тело сгложут… Ветер кости подсушит.

— Пришли… — испуганно сказала девушка и совсем стала беленькая и седая, как козлёночек.

Топот ног в сенях, топот ног в комнате, и Минога подняла голову. Ясно — милиционер с понятыми и, конечно, Сулин. А также Сергей Иванович.

— Она? — утвердительно спросил милиционер и кивнул на Миногу.

— Ага, — сказал Сулин, выполняя обряд.


Минога встала со стула, сняла с вешалки плащ-болонью и, как есть в стёганом халате, пошла к дверям. Она отстранила милиционера и сказала:

— Пропусти, сопливец…

— Ответишь! — сурово пообещал милиционер.

— Брось… Ответила… — сказала она.

И вышла.

— Ну, граждане… — сказал милиционер. — Как вы её терпите, лохматую?.. Моя бы воля…

— Да ведь не твоя воля, — сказал Сергей Иванович. — А она город спасла.

Господи, духота какая! Как будто тебя сунули головой в заношенный валенок.

Все потянулись на воздух.

На заборе сидела ворона и держала во рту кусок сыра, который ей, видимо, послал бог.


Ну, стало быть, Сергей Иванович вошёл в стеклянное кафе-трактир при дороге — островок цивилизации.

Сергей Иванович сел за столик, рядом возникла официантка Соня — передник, блокнот, карандаш на верёвочке, бюст — всё как у людей.

— Что будем кушать, Сергей Иваныч? Холодец есть, хек жареный, борщок, «Плиска»?

— Суп молочный есть?

— Суп молочный — раз.

— Картофельное пюре есть?

— Я скажу — намнут. Полина! Сделай пюре картофельное Сергей Иванычу!.. Компотик будем на третье?

— На третье давай мне заведующего, — сказал Сергей Иванович.

— Фонин! Сергей Иваныч зовёт!

Из боковой двери вышел Фонин:

— Ну что?

— Разговор есть, — сказал Сергей Иваныч.

Фонин отодвинул стул, присел с краешку. Демонстративно.

— Надоел ты мне, Фонин… Наперёд знаю, что скажешь. — Сергей Иванович вытянул шею и стал Фонина передразнивать: — «Новое время сменяет старое… однако я это время в ладошках вынянчил, а ты пенки снимаешь…» Так, Фонин? А между прочим, герр Зибель за меня награду положил не меньше, чем за тебя.

Полина выглянула из раздаточного окошка:

— Чего это они?

— Да-а! — отмахнулась официантка Соня. — Партизанские батьки счёты сводят… Старые уже, а всё славу не поделят…

Открылась дверь, и на пороге возник человек в летах, тот самый, который на шоссе в чехарду играл.

Человек возникает на пороге, и тут же ветер-сквозняк, пронёсшийся по кафе, сдувает на улицу его шляпу.

— Простите, — говорит он. И исчезает.

А официантка Соня хохочет.

— А надоел я тебе — уходи, — угрюмо сказал Фонин. — Я тебя не звал.

— Не уйду, — сказал Сергей Иванович. — Следователя дождёмся столичного… Мимо ему не проехать. Гляди в оба. Твоя корчма на шоссе первая.

— Это не Минога убила, — твёрдо сказал Фонин. — Точно тебе говорю… Но эту стерву надо спасать.

— Кто знает… Может, и не она… Однако человек приедет для нас новый, но ценный, надо его в курс дела вводить, это вопрос кардинальный… Тут следствием не взять… Тут надо по совокупности обстоятельств… А что, если, не дай бог, это она Ваську кончила?..

— По совокупности обстоятельств её дело — табак, — сказал Фонин. — Припаяют — никакая амнистия не вытащит.

Тут снова открывается дверь, и на пороге опять тот же дядя. И опять у него ветер выдувает шляпу на улицу, и опять он исчезает с лёгким возгласом: «Простите…»

— Соня, кто это?

— Я почём знаю?

— Надо Аичку вызвать телеграммой, — сказал Фонин.

— Аичка приехала.

— Вот это номер! Вот это весёлый эпизод! — воскликнул Фонин. — Неужели служить решила в нашем захолустном городе?

Сергей Иванович покивал утвердительно и добавил:

— Опять будет со своими пионерами неизвестных героев обнаруживать.

Опять ветер-сквозняк махнул по кафе, и опять тот же мужчина стоит на пороге, придерживая шляпу.

— Дверь! — закричала официантка Соня. — Дверь держи!

Дверь с силой ударила мужчину пониже спины, и он влетел в кафе-столовую.

— Простите… — сказал он.

Никто ему не ответил. Он тихо уселся за столик, достал карандаш и взял меню.

— Гражданин, в меню писать нельзя, — говорит Соня-официантка.

— А мне мама, а мне мама целоваться не велит… Это слова песни, — отвечает тот. — Надо записать, пока не забыл… Вы знаете эту песню?.. Простите…

Все разглядывают его молча, потом с презрением отворачиваются.

— А кто следователь? — спросил у Сергея Ивановича Фонин. — Тут нужен крепкий мужик, иначе — всё. Пришлют мокрую курицу — ничего не втолкуешь.

— Обещали самого лучшего, — сказал Сергей Иванович. — Говорят, король… И фамилия будь здоров — Громобоев.

Человек обернулся.

— Вы меня?

— А вы кто такой? — спросил Фонин.

— Моя фамилия Громобоев, — ответил мужчина и надел шляпу, которую до сих пор почему-то зажимал коленками, от ветра, что ли?

Молчание наступило в кафе-таверне.

Полина высунула из раздаточной пегую причёску.

— Соня, обслужи товарища, — сказал Фонин.

Соня пошла к приезжему.

— Плохи наши дела, Серёга… — тихо сказал Фонин.

Сергей Иванович поднимается, Фонин поднимается, и они оба идут к Громобоеву.

А там уже Соня играет блокнотиком.

— Что будем кушать? — запевает она. — Есть холодец, хек жареный, «Плиска»…


Директор ошибался. Ничего нельзя начать с нуля. Потому что даже если построить завод в пустыне, то работать на нём будут люди. И хочешь не хочешь, придётся применяться к их возможностям и способностям. Хочешь не хочешь.

Городок вроде бы спал, и новым его можно было раздавить, а можно — разбудить.

Тогда этот городок проснётся и окажется талантливым.

Глупо отменять цивилизацию. Нужно просто её очеловечивать. Которая соответствует человеческой природе— та хороша, которая не соответствует — та никуда не годится.

(От автора. И действительно. Простой пример. Когда машина воняет, стараются заменить бензин, а автомобиль пока что не трогают.)

— Ну давай зови, — сказал майор.

Лейтенант Володин отворил дверь и сказал в коридор:

— Копылова, входите.

Вошла Минога и села на стул — нога на ногу.

— Согласно УПК РСФСР по статье… — начал читать майор. — За отказ от показаний и за дачу ложных показаний и так далее… Распишитесь…

— Не-а… — сказала Минога и стала раскуривать папиросу «Север».

— Что значит «не-а»?

— Расписываться не буду. — И пустила дымок.

— Это почему же?

— Не хочется.

— Сядьте как следует, Копылова! — нахмурился лейтенант Володин. — Вы в камере следователя!

— Отстань, — лениво сказала Минога.

— За оскорбление должностного лица!..

— Детёныш ты… — сказала Минога.

— Копылова, тихо… Тихо… — сказал майор. — Володин, иди… Ты выйди пока.

Володин растопырил плечи и вышел.

— Копылова, давай по-хорошему, — сказал майор.

— Ни по-хорошему не стану, ни по-плохому… Отлипни, — сказала Минога.

— Кончай свои штучки, нарвёшься, — сказал майор. — Новый человек приехал, тебя не знает. Инспектор из центра.

— Скучно мне… — сказала Минога. — Васька помер, дел никаких не осталось. Посадил бы ты меня, что ли?..

— Не помер, а убит, — сказал майор.

— Ну, убит.

— Давай договоримся, Копылова… — сказал майор. — Я все твои маневры знаю. Поэтому не мешай расследованию, ладно?

— Мышьяку, что ли, пожрать? — задумчиво спросила Минога. — Дел у меня не осталось, майор… Другая бы с собой покончила.

Ветер откинул форточку за спиной майора, и майор форточку запер.

— Что ты с собой наделала в жизни, Копылова? — сказал он. — Это даже трудно себе представить.

— Да уж наделала, — согласилась она.

— И ведь не любит тебя никто…

— Никто, — подтвердила она.

— А весь город сюда полезет за тебя заступаться, — сказал майор.

— Укатай меня в тюрьму, — сказала она. — Может, мне жить расхочется.

— Говори прямо. Ты Ваську убила?

— Не знаю… Может, и я, — сказала Минога. — А ты пиши, что я… За добровольное признание сколько дают? Я раньше знала, да позабыла… Сколько лет прошло… Или пиши, что я взятку тебе предлагала.

Майор стукнул кулаком по столу:

— Ты не куражься надо мной, не куражься!.. Докажем вину — посадим, не докажем — пойдёшь на все четыре! Как миленькая! А над законом куражиться не дам. Я твой маневр раскусил.

Открылась дверь, и вошёл Громобоев. Майор хотел встать, но передумал.

— Гражданка Копылова, вы вызваны свидетелем по делу об убийстве Золотова В.Г., — сказал майор и протянул бланк допроса. — Вот здесь распишитесь…

— Слушай, начальник, — сказала Минога. — Вот человек приезжий, мне интересно… Я ему буду давать показания, а ты ступай…

Майор подскочил, яростно уставился на неё, но потом взял себя в руки.

— Ну, вы видите теперь? — сказал майор. — Что это за человек?

— Ничего… ничего, — сказал Громобоев. — Может быть, правда нам лучше поговорить наедине?

— Я буду в соседней комнате, — сказал майор.

И ушёл.

Тихо стало в кабинете.

Громобоев сел за стол и покосился на пасмурное лицо.

— Начнём сначала… — сказал он и начал писать. — Копылова Евдокия Михайловна… 1927 года рождения… Место рождения… Где ты родилась… не помню.

— В Серпухове.

— Так… Судимости…

— Здравствуй, Витя.

— Здравствуй, Дуся…

— Ты нарочно приехал?

— Да… Когда узнал… Да, — сказал он. — Я думал, ты погибла… На, распишись…

— Я тоже думала, ты не выживешь… Крепко я тебя тогда приложила.

Он протягивает ей бланк. Она расписывается.

— Это ты убила Золотова?

— Сама не знаю, Витя, — сказала она.


Есть розы под названием «Слава мира». Ольга Берггольц их описывала.

А как вычислить славу мира?

Это всё равно что слепить в реторте любовь. В реторте любовь можно только уничтожить.

Учёных всё больше — любви всё меньше. Любовь от изучения гибнет. Это её свойство.

Потому что изучать можно повторяемое. А ещё Шекспир сказал, что всякая любовь — исключение. В этом и есть её правило.

Я видел, как бились их души друг о друга, и ничем не мог повлиять на битву.

Потому что корни её питались давней водой, а ветви ещё только ожидали плодов.

«…Белокурая — чужая сестра, потом чужая жена. Манкая до ужаса, но недоступная, а всё время любила меня, да я не знал этого.

Потому что я был из войны, а она из жизни. Миру принадлежала она, и я был из другой жизни, где страшно, а она не боялась силы.

В сущности, она была невысокая, но производила впечатление крупной женщины.

Она и девчонкой была похожа на женщину, и девушкой.

В ней не было детского, она всегда была мудрой.

Как-то миновал её возраст вытягивания и неловкости, и она росла, как будто приближалась к нам по дороге, ведущей от горизонта, не меняясь в пропорциях, а только становясь крупнее.

И потому казалось, что она большая, когда наконец вошла в комнату…»

А когда много лет спустя он увидел себя и её в зеркале, она оказалась ему как раз под подбородок.


— Ты зачем пришёл? — спросила Минога.

— Мне стало известно, что инспектор Громобоев — твой бывший муж… — сказал майор. — Или, может быть, жених?

— А тебе что?

— Его люди узнали… Я-то у вас с после войны, а старожилы узнали…

— А что старожилам делать, — сказала Минога, — только трепаться.

— Говорят, ты его когда-то обидела… Смертельно обидела.

— Не смертельно… — сказала Минога. — Живой приехал.

— Если хочешь, я напишу докладную с изложением обстоятельств… Другого пришлют…

— Зачем мне другой?

— А этот может необъективно вести расследование, — настаивал майор. — Короче, закатает тебя…

— Ты только не заплачь, — сказала Минога. — Говори, чем он тебе нехорош?

— Тихий он больно… твой Громобоев… Вялый какой-то, — сказал майор.

— Тихий? — спросила Минога. — Да он бешеный! Он потому тихий, что себя боится…

— Интересно, — сказал майор.

Абрам, откидываясь назад, внёс ящик пива.

— Вот Абрам, говорят, видел, как ты опять костёр зажгла на берегу.

— Моё дело, — сказала Минога.

— Не твоё, — сказал майор. — Со стройки нарекания… Новый директор звонил.

— С директором я сама разберусь, — сказала Минога, — это он для вас директор…

И вытащила из серванта стеклянную тару, чтобы пить пиво и вино белое, чтобы помянуть то, что помнить не хочется.

— Скажи, Дуся… — спросил Абрам. — Ты костёр с намёком разожгла?

— Умный ты чересчур, Абрам, — сказала Минога.

— Скажи… мы опять что-нибудь не то делаем? — поднял Абрам на неё синие свои, пронзительные глаза.

— Пей пиво… — мягко сказала Минога. — А лучше спой…

— Про синюю воду? — спросил майор.

— Про синюю воду… — сказала Минога.

Он поднял глаза к потолку и положил руки на стол, поджав пальцы с выжженными ногтями.

Детский плыл кораблик По синей реке, Плыли дирижабли По синей реке. Наши вдаль уходят, Небеса горят. Молодость уходит, Небеса горят. Небо моё, небо, Синяя вода, Корабли уплыли В небо навсегда. С той поры я не был У синей воды, Небо моё, небо — Зеркало беды.

Вот такие дела. Мне рассказали, я — вам. Моё дело сторона.


Директор о Миноге и слышать не хочет.

Когда он приехал, его поселили по соседству от Миногиного дома, и он уже видел её несколько раз, когда она в стёганом халате бродила вокруг дома и глядела то на реку, то на недалёкую стройку.

И директору казалось, что, когда она смотрит на стройку, кипучая работа перестаёт быть кипучей.

Директору казалось, что вся затхлость, вся болотность и убожество мира были собраны в этой женщине.

И директор говорил себе: «Ну ладно, недолго уже всему этому…» Хотя чему «всему этому», ему не удавалось сформулировать однозначно.

Тут всё одно за одно цеплялось.

Городок захолустный, медленный, а стройка довольно большая, быстрая. А директору передали совершенно точно, что Минога сказала про директора, будто вся его работа в том, что он, директор, хочет сделать городу вставную челюсть, стало быть, считает его инвалидом.

Директор даже не сразу понял. А когда понял — задохся.

— Что?.. — спросил директор, ужаснувшись этому дикому образу. — Так и сказала?

— Ага. А город, говорит, не инвалид, и директор ничего ещё не знает, у него, говорит, молоко не обсохло, так она сказала, и не ему судить.

Директору было тридцать два года, и молоко у него обсохло.

— Ладно, — говорит он. — Новое всегда борется со старым, тьма со светом. Предложим ей квартиру подальше, а её частный дом, конечно, на снос.

Однако это разумное предложение споткнулось о старые бумаги.

Оказалось, что дом, хотя и действительно был частным владением, однако был бесплатно выстроен по постановлению давнего горсовета, председателем коего тогда был Фонин, ныне благополучно руководящий придорожным кафе-модерн.

Директор первый раз слышал, чтобы кому-либо частный дом выстроили бесплатно, и потому не поверил, что так может быть. Справедливо предположив давние махинации сильно пьющего Фокина, он хотел было озадачить этим делом заводского юриста, но этого вовсе не потребовалось, так как ему как раз сообщили, что произошло убийство некоего Золотова, и Миногу забрали по подозрению, и приезжает инспектор.

— Ну вот всё и выяснилось, — сказал директор и успокоился было.

А как только успокоился, ему тут же сообщили, что приезжий инспектор не только Миногу отпустил, но и сам ведёт себя странно, и костёр на берегу исправно горит каждую ночь.

— Надо с этим кончать, — сказал директор и созвонился с Сергеем Ивановичем.

— Мы сами хотели прийти, — сказал Сергей Иванович. — И Фонина прихвачу.


— Если её оправдают, я добьюсь, чтобы её выселили из города, — сказал директор, заканчивая разговор.

Но оказалось, что разговор ещё и не начинался.

— Вот вы строите завод электронного оборудования, — сказал Фонин. — А какими приборами человека определить?

— К чему вы клоните? — спросил директор.

— А я не клоню… Я впрямую… Вот человек делает чего-нибудь поперёк всех, всех злит… А глядишь — на круг выходит — от этого человека польза… Бывает?

— Бывает… Если человек новатор.

— Так ведь это он потом новатор, — сказал Сергей Иванович. — Когда докажет… А пока не доказал, как узнать, новатор он или озорник?

— У него ж язык есть?.. Он же объяснить может, за чем он, как вы выражаетесь, поперёк идёт?

— Язык-то у неё есть, — сказал Фонин. — Это точно… Ещё и характер будь здоров.

— Вы о ком? — спросил директор.

— Да вот всё о соседке вашей, о Копыловой…

— Ну нет… Эту женщину мы обсуждать не будем.

— Факт… Чего её обсуждать… Она сама себя обсудила… У этой женщины характер такой, что её язык невесть что болтает… А пуще всего про себя…

— А почему мы должны ей не верить?

— Мало что она болтает… А у нас свои-то головы на плечах есть или нет! Баба город спасла — враг она этому городу или нет? Должны мы это взять в зачёт или как?

— Копылова город спасла? — спросил директор.

— Ага.

— Это в каком же смысле?

— А в таком смысле, что люди в нём живы, потому что Копылова костёр зажгла.

— Костёр? — воскликнул директор.

— Ежели б эта Минога костёр не зажгла, я б не в начальники вышел, а в покойники, — сказал Сергей Иванович.

— Какой костёр, я вас спрашиваю?!

— А чего это вы? Кричите, понимаешь…

— А потому что каждую ночь костёр кто-то зажигает. Пожарники ругаются.

— На берегу?

— На берегу… Значит, это она?.. Прелестно. — Директор взял трубку и открыл рот, чтобы приказать.

— Погоди… — сказал Фонин. — Погоди.

— В милицию надо звонить, — сказал директор.

— Погоди… Если это она зажгла, мы что-то опять не то делаем…

Директор с недоумением положил трубку. И дальше директору рассказали про костёр.

— Герр Зибель город заминировал… Во-от… А всех жителей на берег согнал в концлагерь… Уходя, город взорвать хотел, а жителей под нашу бомбёжку поставить.

— Каким образом?

— А таким образом, что собирался возле концлагеря костёр разжечь… Вот бы наша авиация и отбомбилась… на людей-то.

— Так… — сказал директор.

— Объявил: вы, дескать, швайны, сигналы своим самолётам подавали, костёр жгли… теперь сами от своих подыхайте… Ну, мы в отряде об этом его плане не знали… Мы знали только, что город заминирован, и, чтоб не дать городу погибнуть, налёт готовили на склад этот, где у них пульт был… во-от… А кто-то взял да и раньше Зибеля костёр разжёг возле этого склада… Наша авиация прилетела и стала фугаски кидать. Полгорода на минах подняло… Мы так смекнули — предательство… Миногу схватили…

— Она?

— А кто же? Конечно, она… Хотели было к стенке поставить… а тут толпы по улицам бегут… детишки кричат… Ну, всё и выяснилось… Дома-то, выходит, подорвались, а люди живы… Все до единого… Вот и рассудите: спасла она город или нет?.. Людей-то, выходит, герр Зибель сам в сторонку отвёл… Вот теперь и суди, кто прав был: мы или она?

— Ну это ясно…

— Это теперь ясно… А тогда видим — дома взрываются… А что людей в них нет — нам невдомёк… Герр Зибель чисто всё сделал. А она ещё чище. Наши и не знали ничего…

— А она-то откуда узнала?

— Как откуда? Она тогда с Васькой крутила, а Ваську мы сами в полицаи назначили.

— Так почему он вам не сообщил?

— Говорил, не успел.

— Проверяли?

— А как проверишь?

— Она была в партизанском отряде? — спросил директор.

— Нет… Кто ж её такую возьмёт? С ней никакого сладу не было… Вы ж сами знаете.

— Знаю… — сказал директор.


Инспектор Громобоев был очень плохой инспектор.

Нам довелось пересмотреть уйму кинофильмов и прочитать отчаянное количество детективных романов, и хуже Громобоева по своим деловым качествам мы инспектора не нашли. В жизни бывали, а в детективном искусстве все инспектора были лучше его по своим деловым качествам. Потому что деловых качеств у Громобоева не было.

Нет, честно! Начиная с великого Шерлока Холмса и кончая новыми, технически оснащёнными детективами, все они обладали множеством деловых качеств. Им в работе противостояли простаки и Ватсоны или же ретивые карьеристы, но все они не тянули рядом с главным героем. Одни не понимали ничего и ахали, а у других появлялись неправильные версии. Главный же герой зорко смотрел и мучительно думал. Иногда он обладал железной волей, иногда нет. Иногда это был человек яркий, иногда бесцветный — это не имело значения. Но он обладал деловыми качествами.

У Громобоева деловых качеств не было. Поэтому за него работали другие. Поэтому, в сущности, Громобоев был эксплуататором. И славы своей он достиг, будучи эксплуататором.

Но так как для истины безразлично, каким способом её открывают, то в результате дело оказывалось выясненным, несмотря на дурацкий метод, и Громобоеву поручали новое дело.

Он приезжал на новое место, кушал, спал, вовлекался в посторонние дела и так долго бездействовал, что заинтересованные лица начинали в отчаянии расследовать дело сами и доводить его почти до конца, а в конце приходил Громобоев и снимал пенки.

Поэтому он был эксплуататором, и слава его была награбленным добром.

Но если возмущённым жителям удавалось устроить так, что его отзывали за очевидную бессодержательность, то дело сразу останавливалось и результатов не было. Оно ещё некоторое время катилось по инерции, подталкиваемое горячими руками деловых людей, потом останавливалось и дымило почему-то, хотя все боялись признаться себе, что оно останавливалось из-за отсутствия Громобоева.

Поэтому следующие два-три раза ему не мешали довести своё дело до конца глупым образом и получали запоминающиеся результаты. Но потом снова вмешивались сообразительные люди, и дело глохло.

И ещё была замечена одна странность. Когда Громобоев приезжал в какую-нибудь местность, там возникала ветреная погода.


А потом вечер наступил, и Минога сказала:

— Иди, Аичка…

Минога сказала:

— Иди, Аичка, в кафе.

— Зачем?

— Сейчас иди. Мне одной побыть надо, а тебе — вдвоём.

— С кем?

— Он в кафе сидит.

— Кто?

— На месте узнаешь.

— А почему ты думаешь, что он на месте сидит в кафе?

— А где ему сейчас быть?.. Ветер такой, и рабочий день весь вышел… Где ещё ему быть?.. Оденься только на выход.

— А зачем мне это всё?

— Мне надо.

А тем временем директор один сидел в кабинете и из окна смотрел на город, которого он не знал.

Вы угадали. Он решил пойти в кафе.

Внизу прошёл трудолюбивый Громобоев, и где-то ветер загремел сорванным с крыши железом. И опять никто не обратил внимания на это совпадение.

Когда директор пришёл в кафе, там уже сидела Аичка, которую теперь знали как учительницу. И потому по местной скромности она сидела за столиком одна. А как только директор её увидел, ему захотелось убежать. Но он этого сделать не смог.

Он сел за соседний столик, увидел под столом её коленки, и поднял на неё глаза, и заметил, что она поглядела ему в глаза и отвернулась.

И директор пересел к ней, потому что ему было тридцать два года. Этим поступком он вызвал общее возмущение, потому что из посетителей кафе его никто ещё не знал в лицо.

А через полтора часа уже происходил нижеследующий разговор, но это уже после того, как директор вернулся от радиолы-автомата, куда он кинул пятак, чтобы слушать долгоиграющую музыку.

За эти часа полтора они выпили шампанского и уже созрели для вмешательства судьбы.

— А ты вообще кто? — решила всё же спросить Аичка.

— Передовик производства, — сказал директор. — Беженец я. Из старой жизни. В новую. А ты?

— И я, — сказала Аичка.

И это была главная правда, которую они сказали во время этого разговора.

Давайте договоримся — подробности будем описывать, когда они помогают, а не мешают. Пейзажи, портреты, и кто с каким выражением лица что сказал, и какая погода. Что надо, то и расскажем, а что не рассказано, того и не надо. Бывают такие разговоры, что не до погоды.

— Что это играют? — спросила Аичка.

— «Мэкки Найф»… Элла Фицджералд, — сказал директор. — Негритянка огромная, толстая, великолепная… В ней жизни на десятерых.

— Да знаю я… Как ты считаешь, ты меня уже любишь? — спросила Аичка.

— Наверное, да.

— Другие мне говорили — да.

— Они торопились.

— А ты?

— Я врать боюсь, — сказал директор. — Сегодня скажу «да», а завтра будет стыдно.

— Тебе не будет стыдно.

— Почему?

— Я завтра буду такая, как сегодня.

— Это серьёзный аргумент.

— Ты знаешь… девчонки хотят каждый день быть другими… А я буду такая, как сегодня… Ты не бойся, ты не соскучишься…

— Это я уже чувствую, — сказал директор. — Если б ты знала, как мне надоело любовное враньё, — сказал директор. — Я хочу, чтоб ты была ты, а я был я… И этого бы хватило надолго.

— На всю жизнь? — оживлённо спросила Аичка.

— Желательно не меньше.

— Тогда сразу разбежимся. Я тебя обманула. Я нарочно всё подстроила.

— Не ври… В чём ты меня обманула?

— Мне захотелось доказать себе, что я кое-что стою…

— Ну?

— Что ну?.. Доказала… Надела тонкий чулок и юбку покороче… Глаза подвела стрелочкой… Всё как надо… Меня предупреждали: захочешь влюбить в себя — сама первая влюбишься…

— А ведь тебя за это убить мало.

— Как хочешь, — равнодушно сказала Аичка.

— Что же будем делать?

— Ты материалист?

— Ага.

— Ну вот и я… Противно, что если б я надела юбку подлиннее, то никакой любви бы не было… Представляешь? Величина любви обратно пропорциональна длине юбки… Ну что молчишь, передовик производства?

Директор наконец засмеялся.

— Смеяться, право, не грешно… Это я проходила.

— Слушай… я смеюсь потому, что у меня на душе полегчало.

— Почему?

— Ты можешь подождать до утра?

— А чего ждать?

— А ещё лучше недельку… Если через неделю я буду чувствовать то, что сейчас… ты тоже увидишь, чего я стою… Мы поженимся.

— Мне неинтересно, — сказала Аичка.

— Спокойно! Я говорю… А ты молчишь… Кто тебя спрашивает?.. Никто тебя не спрашивает.

— А что же мы будем делать дальше?

— Как что?.. Если всё пройдёт хорошо, будем жениться… Мы будем жениться всю жизнь. А потом внук будут нам подражать. Дурацкое дело нехитрое.

— Я тебя терпеть не могу.

— С чего ты взяла?.. Девушка, пожалуйста, счёт.

— Ты с ума сошел? Да?

— Знаешь, что мне больше всего в тебе нравится?

— Что?

— У тебя на среднем пальце чернильная клякса. Ты диктанты писала?

— Нет… Накладные… Я работаю на складе.

— Двадцать четыре рубля тридцать семь копеек, — сказала официантка Соня.

— За двадцать четыре рубля я купил жену, представляешь? — спросил директор.

— Ты ненормальный, да? — радостно спросила Аичка.

— Вот как теперь эти дела делаются… — сказала официантка Соня, задумчиво глядя им вслед.

Вот такие дела произошли в этом городе. Мне рассказал об этом заезжий художник, я — вам. Моё дело сторона.


Громобоев вытянул ноги и откинулся в кресле. На лицо он положил журнал мод под названием «Божур» и тихонько захрапел.

И тут же послышалась какая-то возня за дверью и даже топот.

— Это кто там? — спросила Минога.

— Это мы.

— Аичка?

— Тётя, познакомься… Он на мне жениться хочет, — сказала Аичка и ввела директора.

— Кто ж тебя не захочет? У тебя юбка короткая, — сказала Минога.

Аичка посмотрела на своего незнакомца. Оба они были беженцы из своей прежней жизни.

— Он говорит, что не поэтому, — не согласилась Аичка. — Он говорит, что потому, что у меня на среднем пальце клякса чернильная… Он думал, что я диктанты пишу, а я сказала, что накладные… Он говорит, что его это не смущает… Он всё время врёт…

— Так ведь и ты врёшь, — сказала Минога.

Директор, улыбаясь криво, разглядывал комнату, потихоньку соображал, что попал в дом к той самой Миноге, которая…

В кресле похрапывал полноватый человек без пиджака. Аичка лепетала нервно и с вызовом:

— …Он говорит, что мне теперь отступать некуда, потому что за меня двадцать четыре рубля в ресторане заплатил… округлённо — двадцать пять рублей… Он говорит, что он на меня потратился…

— Это ты говоришь, — сказала Минога. — Он покамест помалкивает.

— Я не помалкиваю, — сказал директор. — Я посмеиваюсь.

— А ну брысь отсюда… — сказала Аичка директору.

— Поди-ка сюда, — сказала Минога директору. — К свету поближе.

— Кого же мне слушаться? — спросил директор.

— Себя, — ответила Минога.

Директор вышел на свет.

— Тогда разглядывайте, — сказал он. — Рост один метр семьдесят восемь сантиметров — стандарт. Костюм из магазина «Руслан», размер пятьдесят два, рост четвёртый, без перешивки, ботинки сорок второй размер… Окончил ремесленное, потом полтора института, в армии отслужил — водитель бронетранспортёра, шофёрские права второго класса… Не судился, связи с заграницей имею, состою в переписке с Куртом Шлегелем, инструментальщиком из города Ростока. Познакомились на маневрах «Двина». Особых примет нет, зато есть магнитофон «Грюндиг» ТК-46, стереофонический, с двумя выносными колонками, подержанный, и мотоцикл «Паннония» с коляской. Собираюсь строить катер со стационарным мотором от ГАЗ-69… Особых примет нет…

— Если не считать чувства юмора, — сказал человек в кресле.

Он опустил журнал «Божур», и директор узнал приезжего инспектора, о котором ходили разнообразные слухи.

— Да. Юмор есть, — сказал директор. — Но от него быстро устаю. Жену обеспечу одеждой, едой и жилплощадью… В будущей жене больше всего нравятся ноги и чернильная клякса на пальце.

— Ладно врать-то, — сказала Минога.

— Не буду… — сказал директор. — В будущей жене мне больше всего нравится, что нас в толпе не различишь… Она такой же стандарт, как и я.

— Тётя, ты слышишь… — сказала Аичка, взволнованно улыбаясь.

— Ладно врать-то, — сказала Минога.

— Иначе я не могу объяснить, почему я выбрал именно её, — сказал директор.

— Дурак ты, — сказала Минога. — Это она тебя выбрала.

— Если по совести, это мне нравится больше всего, — сказал директор. — И ещё мне нравится, что она ведьма.

— Ты мне подходишь, — сказала Минога.

— Тётя Дуся, а мне?!

— Значит, и тебе, — сказала Минога. — Это не она ведьма, это я ведьма… Я ей такого мужа нагадала.

— Ну вот всё и уладилось, — сказал директор. — Пошли, жена, погуляем… Обсудим планы будущей жизни.

— Нет! — крикнула Аичка радостно.

— Пошли… пошли, — сказал директор и посмотрел на Миногу.

Она посмотрела на Громобоева. Тот кивнул.

Они вышли, глядя друг на друга. Минога смотрела вслед.

— Знаешь, кого ты ей сосватала? — спрашивает Громобоев.

Минога молчит.

— Это новый начальник строительства.

Минога молчит.

— Ты знала, кто это?

Минога молчит.

— У тебя губа не дура, — говорит Громобоев.

Она оборачивается и смотрит на него.


По улице шли хулиганы средних лет и молодые.

Они шли по одной стороне улицы, а прохожие по другой.

И потому, когда ветер сорвал шляпу Громобоева и понёс её через проезжую часть к хулиганам, а вслед за ней поспешил Громобоев, прохожие ускорили шаг и стали скапливаться вдали на перекрестке.

Хулиганы праздновали возвращение из глазной больницы Павлика-из-Самарканда, а он ещё не оправился от пережитого ужаса, ему до пенсии семь лет, а его оперировали по поводу глаукомы левого глаза и не обещали ничего хорошего, и ему снова ехать в Москву через год.

С машины его не сняли, но перевели шофёром на шорно-меховую фабрику — рейсы короткие, калым пропал, и настроение было подходящее.

И когда громобоевскую шляпу понесло через дорогу и кинуло ветром прямо ему в руки, он как раз досказывал сцены из самаркандской жизни.

— Ты, малявка, «ам-ам» ел?.. «Ам-ам» — это еда такая, блюдо, корейцы собаку едят и меня угощали. Соус-подлив сделают — пальцы оближешь.

Громобоев протянул руку за шляпой, но Павлик-из-Самарканда ещё не закончил. Голос у него был как у Луи Армстронга в годы расцвета. И прохожие поняли, что сейчас Громобоеву будет худо.

— У эмира бухарского было сорок шесть жён, — сказал Павлик-из-Самарканда. — Одна — сестра царя Николая Первого, другая — немка. Ещё англичанка, французка, американка — кто хошь. Они в пруду плавают и плавают… как лебеди… А он сидит и ноги поджал… чай в пиалу нальёт и пьёт… и смотрит… и смотрит… а они в пруду плавают… плавают…

Семь человек окружили Громобоева, и на лицах был интерес.

— Все дети из будущего… — сказал Громобоев. — Но большинство о нём забывает, увлёкшись родной речью…

Павлику-из-Самарканда почему-то стало страшно, и он отдал шляпу.

— Доктор… — сказал он. — Не умеешь лечить, не заблуждай людей.

Громобоев, надевая шляпу, трём холуям наступил на ноги, а четвёртый сам ударился коленом о фонарный столб.

После этого ветер сорвал шляпу с Громобоева и кинул в лицо Павлику-из-Самарканда, который испугался за второй глаз и, отпрянув, ударил затылком в лицо шестого. А седьмой пошёл прочь, когда к нему за своей шляпой протянул руку Громобоев. Остальные потянулись за седьмым, но ветер погнал за ними громобоевскую шляпу. Громобоев с улыбкой побежал за шляпой, и хулиганы бросились наутёк, когда увидели его улыбку.

Потом ветер переменился и погнал шляпу в сторону Громобоева.

— Психов не перевариваю, — сказал Павлик-из-Самарканда. — Не выношу.

И побелел.

К ним приближался Громобоев. Отступать было некуда — они стояли в тупике.

— Милые дети, — сказал Громобоев. — У меня вся спина в извёстке.

И повернулся к ним спиной.

Хулиганы переглянулись, и Павлик-из-Самарканда стал рукавом чистить громобоевский пиджак. Он вспомнил, где он видел Громобоева. В Москве. В Государственной Третьяковской галерее, куда он выстоял очередь и потому сразу устал в музее и сел на стул напротив портрета залысого чмыря с футбольным свистком в руке, который уставился прямо на него. Ему стало неприятно, и он ушёл из музея.

— Я ваш портрет видел, гражданин, — сказал Павлик-из-Самарканда, — в Государственной Третьяковской галерее.

— Знаю, — сказал Громобоев. — Это случайное сходство.

Но Павлик-из-Самарканда ему не поверил.


Скрипит шкаф. Минога на выход переодевается.

Тщательно выбирает бельё и прикладывает платье к округлым своим плечам.

Смотрится в зеркало, и лицо у неё расплывчатое и покорное.

Её признали и заступаются.

А про Ваську она забыла и думать. Приехал Громобоев и во всём разберётся, не даст погубить напрасно.

Громобоев спит в соседней комнате, и хотя это прямое нарушение морали и его, наверно, снимут с работы, но всё это теперь трын-трава, потому что уже давно ему пора с работы уходить, и Аичка пристроена за хорошего человека, хотя и провозвестника новой цивилизации, для которой хороши только правила, а исключения мешают и нехороши. Но исключения всё же не сдаются и считают, что и они на что-нибудь сгодятся. Не забыть бы костёр зажечь на берегу.

Полуденная жара кончалась. Из другой комнаты вышел Громобсев, накидывая на плечи подтяжки.

— Выспался?

— Сиринга, — сказал Громобоев. — Меня узнали. Мне пора уезжать.

Сиринга… Сиринга… Какое знакомое имя…

Имя твоё звенит и шелестит, как тростник на ветру…

Не надо… всё прошло…

Кроме печали…

— Давай, — сказал Громобоев. — Давай расскажи ещё раз, как всё произошло, и покончим с этой грязью. А тело покойника отыщем… Прибыли пять опытных водолазов-спортсменов.

— Тебя с ними видели на шоссе. Это ты их привёл?

— Совпадение, — сказал Громобоев.

Но она ему не поверила.

Она никогда ему не верила.

Ей всегда казалось, что, если она ему поддастся, он будет играть на ней как на тростниковой дудке.

— Ну, рассказывай…

— Это он попа убил… Я дозналась.

— Весь город об этом говорит. Что это за поп? Почему его Васька убил?

— Вот у города и спроси.

— Спрошу, — покорно согласился Громобоев.

Но она не поверила его покорности.

— Этот Васька был твоим любовником?

— Не совсем, — сказала она.

— Как можно быть не совсем любовником?

— Рассказывать или как? — спросила она.

Громобоев помигал своими бесцветными глазками и согласно мотнул головой.

Аичка, которая отдыхала в садике от полуденного зноя, отошла от окна на ватных от волнения, стройных своих ногах.

История, которую собиралась рассказать её тётя, была известна городу во всех подробностях, и Аичка не собиралась её слушать. Но Громобоев назвал — Сиринга…

— Имя твоё звенит и шелестит как тростник на ветру.

— Не надо… всё прошло…

— Кроме печали, — сказал он.

У Аички звенело в ушах и дрожали призовые коленки.

— Сиринга… Надо посмотреть в справочнике.


Все по совету Горького так боятся оскорбить людей жалостью и так упорно с ней борются, что все и забыли, как она выглядит.

Нет слов, жалость, как и всё другое, может быть оскорбительна. Но этот вид оскорбления мы кое-как перенесём — будьте добры, оскорбляйте нас жалостью.

Жалость от слова «жалеть», а «жалеть» и «любить» в деревнях синонимы. Город об этом забыл и ещё не очень вспомнил. А Москва вообще слезам не верит.

— Копилка сломалась, — сказал Павлик-из-Самарканда.

Когда Громобоев не признался, что его портрет висит в музее, Павлик-из-Самарканда не поверил и сказал:

— Доктор, это не по правилам.

— Человек для других хочет правил, а для себя исключений, — возразил Громобоев задумчиво.

— Пойдём посидим у Гундосого, — сказал Павлик-из-Самарканда.

— Пойдём, — согласился Громобоев. — Но в другой раз.

Теперь сидели у Гундосого и не пили. Громобоев не пил, и остальные не стали, хотя из окна тянуло ветром.

— Фортку выдуло, — сказал Гундосый, а если точно, то «фуртку выдулу…».

У него все «о» были «у»: «абунементы прупали…», «телефун не рабутает в кунтуре…»

Не его оттеснили.

У Павлика-из-Самарканда голова седая, как и у Громобоева. Стало быть, его слушать и гостя.

— Какая копилка? — спросил Громобоев.

— Прежде у нас были все равные, а теперь все главные, — ответил Павлик-из-Самарканда. — В больнице уборщица главней доктора… А в ларьке аптекарша там сидит, как собака лает… А мне доктор велит: не нервничай, Павлик, для глазной болезни нужен покой и зарядка.

— А не вредна зарядка? — спросил Громобоев.

— Немножко надоть. А то кровь застоится. Зарядка — второе здоровье… Сосед с третьей койки говорил: у них в ЖЭКе какие старики и старушонки, а всё ходют, полозиют… У их и помещение от ЖЭКа. А в хорошую погоду на улице полозиют… У их тренер от ЖЭКа справедливый. Наверно, по совместительству… Зарядка — второе здоровье… Раньше копилка была общая, а теперь каждый на своём месте главный, и всё себе, всё себе. Поломалась, что ли, копилка?

— Темно говорите, — сказал Громобоев.

— Думаешь, я тебя не знаю? — сказал Павлик-из-Самарканда. — Я тебя вот как знаю!.. Я тебя жалею.

— За что?

— Никто наши дела понять не может.

— Говорят, Васькино пальто нашли в реке, а на груди дыра и следы крови, — сказал седьмой и покосился на старших.

— Тучну, — сказал Гундосый. — Ну эту не Минуга.

— А кто?

— Сам себя укукал, — сказал Гундосый.

— Давай докладывай, — сказал Павлик-из-Самарканда. — Сделай доктору сообщение.

И Гундосый сообщил:

Минога дозналась, что попа убил Васька, и собиралась идти его разоблачать. А Васька перехватил её в доме. Пришёл и кинулся на неё с ножом. А она выбила нож кочергой и узнала: тот самый, которым попа убили, — самодельная финка с ручкой наборного плексигласа. Васька кинулся снова, напоролся на нож и сполз на пол. Она потащила его наружу, положила во дворе. Выскочила искать машину и услышала треск мотоцикла. Оглянулась — он на своём мотоцикле вылетел в открытые ворота и слетел с недостроенного моста в реку.

— Мутуцикл нашли, — сказал Гундосый. — А Ваську река унесла. И Минугу судить будут.

— А кто этот поп, которого Васька убил? — спросил Громобоев.

— У немцев рабутал.

— За что же его Васька?

— Поп один знал, что Васька на немцев работал, — сказал седьмой.

— Васька полицай был. Все знали, — сказал Громобоев.

— Он в полицаях от партизан работал, а поп дознался, что, наоборот, Васька на немцев, на герра Зибеля работает, а партизан продавал. Можешь ты это понять? — спросил Павлик-из-Самарканда. — Не можешь. Васька попа за это убил, а попа этого город берёг.

— За что же?

— Не можешь ты этого понять. Поп у немцев работал, а сам выдавал справки людям голодным, будто они на немцев работали, и те получали хлеб в немецкой комендатуре. Потом немцы дознались, что справки липовые и что поп партизан прятал, а Васька того попа в церкви убил финкой. Немцы попа уже мёртвого повесили. А когда наши пришли, сколько народу за эти липовые справки под сомнение попало. А Ваське хоть бы что — попа-то нет, никому не докажешь, что хотя справки настоящие, а всё одно липовые. А Минога дозналась. Васька её одну только и боялся.

— Почему?

— Она всё это ему в глаза выложила, он и обвалился.

— А она откуда все узнала?

— Это никому не известно. Ведьма она.

— Не ведьма, а нимфа, — сказал Громобоев.

— Нимфа — это кто? — спросил Павлик-из-Самарканда.

Но ответа не получил.

Громобоев щёлкал подтяжками. Оттянет и отпустит, отпустит и оттянет.


— Ты знаешь, что такое Сиринга? — спросила Аичка у своего директора.

Свадьбу они решили сыграть скромно, потому что у директора ещё в памяти была бурная свадьба с его первой женой, где шафером был её теперешний муж.

Директор бушевал у себя на строительстве, а его внезапная жена Аичка со своими пионерами отыскивала неизвестных героев, которых в городе было ровно половина населения. А вторая половина героями быть не могла, поскольку почти вся родилась в послевоенное время.

— Сиринга? — спросил директор. — По-моему, это река в Якутии или Бурятии… Хатанга, Сиринга, где-то в кроссворде попадалась. А что?

— Громобоев тётю мою назвал Сиринга.

— Серёгина?

— Нет, Сиринга.

— Ну, я посмотрю в справочной литературе…

— …Не надо… — жарким шёпотом сказала Аичка. — …Войдёт кто-нибудь…

— …Прости… — жарким шёпотом сказал директор, отодвинулся от Аички и заорал по телефону. — Аверьянов! Аверьянов! Почему самосвалы не подходят?

— Сегодня в полдевятого, — сказала Аичка.

Директор перекрыл трубку и кивнул. Аичка пошла к выходу.

…Когда директор глядел на Аичкины ноги, его укачивало. «Интересно, как долго это может продолжаться? — думал директор. — Неужели это надолго?» А кровь в директорских жилах так и играла, так и играла.

Он, в сущности, был добрый малый, этот директор, только слишком тщательно готовился к образу директора перед приездом в этот город.

Он хотел, чтобы в нём самом город увидел облик и образ будущей жизни города.

Город увидел. И ему не понравилось.

Ничего лишнего. Светлые дома с «машинами для жилья», как говорил Корбюзье, вместо квартир. Улицы без тупиков и выбоин, удобные для проезда, но где нельзя будет гулять. Река с пляжами, очищенная от сонных заводей, тростника и частично от рыбы. Клубы с лекциями по интересам, кинотеатры с фестивальными фильмами и блистающий стеклом и газонами завод электронного оборудования, который будет уметь эту новую жизнь делать… И на заводе будут работать для новой жизни новые люди. Для прежних людей, казалось, в этой жизни места не было.

Город хотел новой жизни, но считал, что и прежние люди на что-нибудь сгодятся, поскольку они её заслужили.

И славный малый директор хотел выбить сонную одурь из этого городка и встряхнуть его жителей, поскольку считал, что малый городок отличается от большого только тем, что в нём мало современной добывающей и перерабатывающей промышленности и комфорта.

В бесконечных спорах с подследственной тётей своей внезапной жены он орал, что новая жизнь — это новый ритм, и темп, и, значит, новые отношения новых людей.

— А откуда их взять? — спрашивала подследственная тётя.

— Будет новый завод, будут и новые люди, а всё, что мешает, исчезнет!

— Куда? — спросила подследственная тётя.

Этого директор не знал.

— Какие будут условия, такие будут и люди, — сказал он.

— Нет, — сказала Минога. — Ты ещё малой. Какие будут люди, такие и условия. А будешь буянить — скажу Громобоеву.

Директор расхохотался. К его плечу прижалась Аичка, и директор расхохотался. Он знал, что в город приехал инспектор Громобоев, ленивый и нелюбопытный, по почти не был знаком с ним лично.

Громобоев зашёл к нему однажды, интересуясь генеральным планом строительства, да ещё раз он видел его у предосудительной Миноги, когда тот храпел под журналом, но директору не имело никакого смысла разговаривать с нерасторопным человеком, на которого жаловался майор, начальник райотдела милиции. Сам же директор ничего из прошлых городских дел не знал и не мог быть Громобоеву полезен.

Директор, правда, встречал несколько раз на улицах залысого приезжего с бутылочного цвета глазами, который то бессмысленно глядел в рот случайному собеседнику, то боролся со своей шляпой, но у него в голове не укладывалось, что это и есть приезжий человек из центра, присланный для устроения местных дел.

— Стране нужна продукция, — сказал директор.

— А страна — это кто? — спросила Минога.

— Мы!

— Вы… А мы? — спросила Минога.

Директор хотел было сгоряча ответить, что, мол, вам пора уходить и уступать место новому и светлому, но ему вдруг стало не по себе, и он понял, что боится так ответить, и вообще понял, что чего-то боится, а он был не из боязливых и занимался альпинизмом.

— Нет уж, — сказал директор, к плечу которого прижалась Аичка. — Есть объективные обстоятельства. Никакой Громобоев не поможет. Что он может сделать?

— Он может сделать объективные обстоятельства, — ответила Минога.

И директору сразу полегчало.

— Ладно, — сказал он. — Шутки шутками, а вот вы, местная жительница, можете вы мне объяснить, почему с двенадцати до часу рабочие отказываются включать отбойные молотки, вибраторы и вообще шуметь? Под всеми предлогами отказываются. Это у вас какой-нибудь местный обычай?.. Работают на час больше, а с полудня до часу не хотят.

— Нет, — сказала Минога. — Не обычай. С полудня до часу Громобоев спит.

Директор почувствовал, что больше не может.

— А если его невпопад разбудить, он жуть какой сердитый, — докончила свою мысль Минога.


— Аичка, — позвал директор, прикрывая трубку.

И Аичка остановилась у самой двери кабинета.

— Подожди, Аверьянов, перезвони, — сказал директор. — У меня люди.

И положил трубку.

— Аичка, — сказал он, — твоя тётя говорила с Громобоевым о заводе?

— Говорила.

— Расскажи.

Она сказала, что заводские не то делают, а директор ещё бестолковый и надо его укротить… А Громобоев щёлкнул подтяжками и сказал: «Ну, это мы уладим».

— Подтяжками? — спросил директор. — Значит, укротить? И это он уладит?

У директора были основания для гнева.

Мало того, что ему не удалось выселить из города хулиганствующую тётю, теперь ей компанию составил приезжий, представитель вовсе другого ведомства, и материалы о его безответственном поведении скапливались со скоростью залома на реке.

Так что прижать этого Громобоева не составляло труда. Но не в этом было дело. Что-то чудилось особенное директору в событиях этого месяца. Какая-то нечёткость и расплывчатость. Какая-то неуловимость и непредсказуемость. А директор не любил неопределённости, хотя это и было одним из фундаментальных положений современной физики.

И начальник райотдела тоже не любил неопределённости. Он, конечно, доложил в центр:

— Кого же вы прислали?.. И повадки вашего представителя ни в какие ворота не лезут!

Но услышал непонятный ответ:

— Не мешайте ему.

Когда же майор попытался получить указания, как ему себя вести с инспектором, ему ответили:

— Не мешайте ему.

Как ни уважал майор людей из центра, он всё же, теряя самообладание, объяснил, что дело Миноги несложное, подходит к концу: убила всё же, видимо, она, так как покойники на мотоциклах не ездят, и остаётся только найти тело, и что работают водолазы.

На это ему ответили, что дело это чрезвычайно сложное и что в случае удачи его ждут награда и повышение. На вопрос же, как быть в этом случае с Громобоевым, опять получил ответ:

— Не мешайте ему.

Майор вытер лоб, положил трубку, не смотря на своего помощника Володина, который слушал весь разговор с трепетом и по молодости лет с возмущением и вздрагивал каждый раз, когда в трубке медленно и внятно звучало:

— Не мешайте ему.

Володин был хороший и перспективный человек, и, конечно, понимал, какие перемены принесёт завод электронного оборудования их захолустью, и влюбился в директора, в смелость его решений, в его подтянутость, и потому его в дрожь бросало, когда он видел Громобоева, представителя центра.

У Володина всё связанное с центром вызывало ощущение подтянутости, а захолустье — расхлябанности…

Володин был мечтателем.

Он мечтал об огромных городах, о порядке и о власти над природой.

Володин был готов защищать всё упорядоченное, что приближалось к их расхлябанному болотному захолустью, и будущая жизнь представлялась ему в виде убегающей к солнцу автострады, по которой, сверкая никелем, мчатся автомашины с горожанами и горожанками, едущими работать на завод электронного оборудования.

И когда он однажды в непонятном доверии, тихонько, чтобы не спугнуть видение, рассказал о своих мечтах Громобоеву, человеку из центра (что его дёрнуло откровенничать, он и сам не знал; может быть, солнечные лучи, игравшие в огромных стёклах их нового кафе, которое городские хулиганы называли «стекляшкой» с молчаливого согласия устаревшего Фонина, управляющего этим кафе без всякого удовольствия? Кто знает, что толкнуло лейтенанта Володина рассказать о своём идеале яркой жизни безвестному Громобоеву?), но когда он рассказал и, сияя, ожидал реакции, то Громобоев, сияя, сообщил ему, что он, Володин, мечтает об электронном захолустье.

— Так и сказал? — спросил директор Володина несколько дней спустя.

— Так и сказал!

— Ну что ж… Пора принимать меры, — постановил директор.

И по своим каналам направил две депеши в центр. Одну — с просьбой прислать толкового инспектора, если это необходимо, и вторую — дать разрешение снести захудалые коровники и птичьи дворы местного нерентабельного хозяйства, поскольку толку от них чуть, а самосвалы к строительству идут окольными плохими дорогами и тем снижают боевой дух водителей и темпы производства работ, не говоря уже о перерасходе топлива и запасных частей.

Дело было очевидное, ситуация знакомо обыгранная во многих художественных произведениях, где новое боролось со старым, и хотя в финале старому отводилось заповедное охраняемое место, однако магистральная линия жизни не давала себя сбить с толку и, сверкая никелем, пролетала мимо заповедников.

И потому директор твёрдо управлял своим стремительным строительством и спокойно ждал, когда отзовут Громобоева и снесут старые хламные коровники, свинарники и птичники, поскольку ничего заповедного или музейно-ценного, ничего культурно-полезного не было в нерентабельных бурёнках и курицах неизвестной породы и происхождения, и гораздо рентабельнее было заложить позднее и поодаль животноводческий комплекс с искусственным климатом, электронное оборудование для которого поставит построенный к сроку завод.

Но случилось невероятное.

Через несколько дней в ответ на депешу о Громобоеве директор по своим каналам получил телеграмму, суть которой была:

— Не мешайте ему.

А на вторую депешу ему ответили, что в город едет комиссия из Академии животноводческих наук, чтобы на месте познакомиться с феноменом.

— С каким феноменом? — обалдело спросил директор.

— Не волнуйся, — сказала Аичка.

— С каким феноменом?! — закричал директор.

— Не волнуйся, — сказала Аичка. — Главное, не волнуйся. Ты заработался и потому не знаешь. Весь город знает.


Мэр города Сергей Иванович не знал, что и думать.

С одной стороны, это, конечно, замечательно и ему в заслугу. Хотя, с другой стороны, как объяснишь, когда спросят, какие меры он принимал, когда он знал твёрдо, что ответить не может, и выходило совсем незамечательно, выходила путаница. Хотя, пожалуй, можно объяснить возросшей сознательностью работников животноводческого хозяйства и их нежеланием сдаваться. И всё же дикость и странность. Беспородные бурёнки, чушки и курицы словно взбесились. Они, видимо, сговорились больше не валять дурака и производить.

Первой это обнаружила молоденькая доярка Люся, выпускница десятого «Б» класса второй городской школы, отличница, добровольно пошедшая в отсталое хозяйство, ни в чём предосудительном не замеченная.

Когда она брала молоко от своей подопечной Сильвы, она заметила, что всегда унылое беспородное существо улыбается.

Люся тоже улыбнулась ей, поглядела в подойник и ахнула. Ведро было наполнено до краев, и Сильва улыбалась от чемпионского для неё надоя. Люся радостно отнесла ведро и вернулась благодарить Сильву ломтем свежего батона, и увидела, что из вымени подружки капает молоко. Люся машинально подставила ведро, погладила Сильву по вымени и вдруг поняла, что корова не доена.

Дрожащими рукам Люся отнесла второе полное ведро, потом третье. Её строго спросили, в чём дело и откуда молоко? Люся расплакалась и призналась. Доярки, только ещё собиравшиеся приступать к трудовому дню, зашумели, что теперь понятно, почему Люся приходит на работу раньше всех, — воровать молоко у чужих коров, чтобы выбиться в чемпионы, и уехать на ВДНХ, и учиться в коровьей академии. Люся рыдала. Люся рыдала так громко, что не заметила тишины, наступившей в коровнике. А когда заметила, то увидела доярок, которые с бледными лицами несли полные вёдра парного молока и снова возвращались доить своих обезумевших бурёнок.

Ужас усилился, когда прибежал со свинофермы Гундосый и совершенно внятно сообщил, что три самые захудалые свиноматки опоросились и каждая принесла по двадцать восемь весёлых поросят. А потом позвонили с птицефермы с просьбой прислать ветеринара, и как быть — куры заболели… яиц девать некуда.


— Остановись, — сказала она.

— Я им покажу ферму закрывать, — ответил он. — Я им покажу власть над природой!

— Остановись, — сказала она. — Они с ума сойдут.

— Ладно, — согласился он. — На первый случай достаточно.

О закрытии фермы не могло быть и речи. Приехала комиссия из Академии животноводческих наук и постановила огородить хозяйство временной стеной.

И полетели в центр и из центра вопросительные и ответные депеши, загремели телефоны и колокольчики на бурных заседаниях, где хотя и постановили считать невозможным факт неслыханной производительности без увеличения кормов, поскольку это нарушило бы закон сохранения энергии, однако приняли решение о создании опытного животноводческого комплекса союзного значения на месте захудалой городской фермы. Для чего в первую очередь было решено переместить в сторонку подъездные пути к заводу электронного оборудования и обязать строительство производить работы с наименьшим шумом.

Так было по науке. Но город знал, а директор догадывался, что всё дело в какой-то смутной связи этих событий с послеполуденным сном Громобоева.


Володин всё же решил провести самостоятельное следствие.

Во-первых, он не мог забыть «электронного захолустья», а во-вторых, всё равно все нормы делопроизводства были попраны, и следствие, кроме Громобоева и майора, вели все жители города и приехавшие, а вернее, прискакавшие чехардой водолазы-спортсмены, искавшие тело Васьки-полицая, за которым теперь почти автоматически обнаруживались и числились всё новые и новые дела, казавшиеся прежде сокрушительно непонятными.

Володин, конечно, участвовал в следствии, помогал майору разбираться в бесчисленных подробностях прошлой жизни городка и показаниях его жителей, имевших явную тенденцию выгородить Копылову, по мужу — Серёгину, для которой, несмотря на прежнюю заслугу, не было места в новой жизни, о которой Громобоев сказал… которую Громобоев посмел обозвать… нет, это же непереносимо… хотя Володин и выполнял отдельные мелкие поручения Громобоева, но не мог забыть, не мог, но Володин всё же решил уцепиться за одну деталь, ускользнувшую от общего неусыпного внимания.

В показаниях свидетелей мелькнуло прозвище Сиринга, которым Громобоев обозвал Миногу. И Володин решил изучить прошлое Миноги более подробно, чем этого требовало следствие по делу Васьки-полицая. И вот что он узнал.

До войны любила жечь костёр на берегу. Её гоняли.

Она уехала. Война. Оккупация. Костёр на берегу горит. Все поняли — Минога вернулась. Её стали ловить полицаи и герр Зибель, но поймать не смогли… Потом начались бомбёжки немецких складов и аэродромов. Ориентиром для наших летевших эскадрилий всегда был внезапно вспыхнувший возле объекта костёр. Герр Зибель ловил партизан иногда удачно, иногда нет. Костёр горел.

Потом немцы постановили отступать. Обворовали, как полагается, весь город, заминировали его, жителей согнали за колючую проволоку в отдельное место и собирались зажечь возле них костёр, когда наша авиация прилетит. Но об этом Володин уже знал. И как Минога зажгла костёр в пустом городе, когда партизаны не успели его разминировать, и тем спасла его жителей и погубила чужое войско. Не знал только, что вместо костра зажгла Минога собственный дом, плохонький, её собственный.

Сообщить же о том, что герр Зибель согнал жителей под бомбовый удар, было уже некому, — Ваську-полицая герр Зибель ещё за неделю до того в соседний район с поручением услал, о чём сохранились документы, и доказать Васькину вину в этом страшном деле было нечем. Может, поп знал, да Васька его убил.

Когда поп закричал, то прежде всех в церковь заглянула вездесущая Минога и увидела нож с наборной рукояткой в горле у попа и услышала топот сапог. Она ускользнула и затаилась. Потом услышала крики, увидела выскочивших из церкви немцев, и ещё она увидела вбежавшего и убежавшего из церкви Ваську.

Когда же это Громобоев успел быть её женихом и когда Минога успела его ударить, так что он едва выжил, о чём Володин самолично слышал, стоя за дверью во время её первого допроса, после которого Громобоев рассеянно приказал отпустить её восвояси.

И чем больше думал Володин, тем более странным казалось ему всё это дело. Странно было, почему местная учительница начальных классов, ныне фактическая жена любимого директора Аичка называет Миногу тётей, не будучи её племянницей. Ну это Володин быстро выяснил. В соседней местности был детский дом. Минога съездила туда и каким-то образом выпросила себе на воспитание девочку, которая не могла ещё произнести своего имени Танечка и говорила Аичка. Город сперва хотел было не велеть ей воспитывать ребёнка, но, когда увидел её дом, вылизанный до блеска за одну ночь, и привезённые игрушки из надувной пластмассы, сжалился над её бессмысленной жизнью и оставил её воспитывать Аичку.

Минога работала на заводе фруктовых вод, жила рядом с его территорией и Аичку воспитала на диво хорошо. Послала её учиться в столичный институт, оттуда она вернулась интеллигенткой, за что и получила в награду молодого директора. Но вот почему ни герр Гибель и никто другой не могли поймать Миногу, когда она запаливала костёр, этого Володин так и не сумел узнать.

Никто и не видел Миногу ни разу за этим занятием, но она всегда оказывалась неподалёку. Когда же за ней кидались, пытаясь пленить, она соскальзывала в камыши, обильно росшие по берегам, и скрывалась бесследно, и была прозвана Миногой за неуловимую гибкость и круглый рот, чуть приоткрывавший ровные зубы.

При её гибкости никакая пуля её не брала. А когда герр Зибель велел скосить весь камыш по берегам реки — вспыхнул дом Миноги, как уже рассказано, и довершил герр-зибелевскую карьеру. А потом камыш вырос.

— Чего же она добивалась от жизни, эта проклятая нестареющая женщина? — недоумевал Володин и снова вспоминал слово «Сиринга». Он спросил у Аички, она не знала. Он спросил у её коллеги, учителя географии.

— Сиринга? Хатанга — знаю, это река. Селенга — знаю, Серенгети, кажется, так, — заповедник в Африке. Сиринга — не помню. Сейчас посмотрим.

Учитель полистал алфавитный указатель атласа мира и ничего не нашёл.

Володин пришёл к Миноге:

— Почему от тебя в одна тысяча девятьсот сорок седьмом году муж сбежал?

— А тебе какое дело? Свататься боишься?

Володин промолчал.

Миногин портрет как раз писал на большом холсте заезжий художник. Почему он из всех жителей городка выбрал именно её, есть тайна художества, не имеющая отношения к этому повествованию, и мы её касаться не будем. Но художник Володина сковывал.

Минога сжалилась и объяснила:

— Не сбежал, а я его послала как можно дальше.

— За что?

— За то, что вместо того, чтобы делом заниматься, он меня стал учить, как жить.

— Каким делом заниматься? — опрометчиво спросил Володин.

— В первую брачную ночь? И ты, выходит, не знаешь? — спросила Минога. — Чему вас только учат?

Володин залился краской.

— А почему тебя товарищ Громобоев Сирингой назвал? — преодолел себя Володин.

— Я за Громобоева не отвечаю, — сказала Минога.

Володин ушёл.

А художник задумался. Знакомым показалось ему это имя — Сиринга.

— А ты не задумывайся, — сказала Минога. — Рисуй давай. Я сегодня хорошо выгляжу. Для вашего брата это главное.

После короткого затишья во время битвы за животноводческий комплекс, когда она была как сахарная, она опять стала прежней Миногой, вызывающе нахальной и нестерпимо грубой в обращении.

Что-то с ней опять стало твориться, и с Аичкой, и с директором. Нервы, наверно, сдали. Затянулось это дело неимоверно, и затягивал его Громобоев. Не закрывал дела и не занимался им. Виновна Копылова — судить, не доказана вина — тоже, выходит, судить. И так и так Миногу судить, однако маячил оправдательный приговор, если докажут, что была самооборона или трагическая случайность. А кто докажет, если тела нет, а нож Минога выкинула, когда увидела, что Васька не всплывает.

— Тёмное это дело.

У Сергея Ивановича и директора был разговор с майором.

— Давай обсудим, — сказал майор. — Что у нас в центре вопроса?

— А что, по-вашему?

— В центре вопроса — крупный характер. Копылова в центре вопроса, — сказал директор, который кое-что уже начал понимать.

— Ошибаетесь, — сказал майор. — В центре юридическая проблема. Она убила или нет… Да знаю, знаю, что вы скажете — убит негодяй!

— Но это действительно так, — сказал директор.

— Так… Но только никто не имеет права подменять собою закон.

— Закон исполняют люди, — сказал Сергей Иванович. — А люди могли проглядеть то, что заметила она. Она не дала уйти преступнику… Она пыталась его задержать.

— Если это будет доказано, её оправдают.

— Эх, — сказал Сергей Иванович. — Не в этом дело… А если не докажут?

— Закон будет соблюдён в любом случае.

Сергей Иванович даже поднялся.

— Да я не про этот закон, не про этот… Что докажете, то и будет… А кто докажет, что она на других непохожа? Кто докажет, что от неё польза была несметная, что она городу уснуть не давала?.. Мы все правильные, а она бог знает кто, так? Профессия не поймёшь какая, характер — хуже собачьего… А кто объяснит, почему всё по её выходило? Кто объяснит?.. Да ни черта вы её не засудите… Кишка тонка!

— Если она сама того не захочет, — сказал майор после некоторой паузы.

— Вот это меня и беспокоит, — сказал директор.

— А вы не догадываетесь, почему она сама в петлю лезет? — спросил майор.

— Значит, что-то опять у нас не так, — сказал Сергей Иванович. — Не иначе… И костёр горит…

Помолчали.

— А Громобоев что? — спросил Сергей Иванович.

— Громобоев — тоже фрукт, — сказал майор. — Как его в центре терпят?.. Он же дела своего не делает, всё в чужие лезет. Вроде Миноги.

— Не скажите, — не согласился Сергей Иванович. — Есть машина, есть горючее, а машина стоит — нужна запальная искра. Вот этот ваш Громобоев и есть искра… Да и Минога такая же.

Город уже устал от возбуждения и малость притих.

Бурёнки, чушки и курицы тоже поунялись, и хотя производили больше ожидаемого по науке, однако уже не заливали город молоком и не заваливали поросятиной и омлетами.

Возводили животноводческий комплекс скоростными методами, комиссия изучала природный феномен, с перерывом на громобоевский сон гремела техника, и два строительства мчались наперегонки, и все старались не думать, чем всё это кончится.

Появилось много новых людей и новых идей, и город жил в усталом философском напряжении.

Но странное дело: несмотря ни на какие громкие события, в центре внимания всех жителей и приезжих оставалось мелкое провинциальное следствие о Миноге и давнем полицае, прочно зашедшее в тупик благодаря деятельности некоего Громобоева, которому давно уже пора было на пенсию, но которому центр почему-то не велел мешать.


И, может быть, сильнее всего возмущало общественное мнение то, что подследственная Минога, руководствуясь вздорными соображениями, подстроила так, что художник из всего города стал писать именно её портрет в натуральную величину, будто она передовик производства или, по крайней мере, певец, «Золотой Орфей».

— Абсурд, — сказал художник, заканчивая угольный рисунок. — Почему я тебя пишу, никто понять не может.

— Значит, есть причина, если согласился.

— Причин поступка никто не знает, — сказал художник. — Как может догадаться человек о причине своего поступка, если его реакция на внешние раздражители подготовлена всей его прежней жизнью, то есть другими раздражителями.

— Никак не может, — сказала Минога.

— Вот и выходит, то, что я тебя пишу, — это нелепость. Может, меня на нелепость потянуло? В чём идея твоего образа? Ты ж ни в какие ворота не лезешь.

— В том и идея, — сказала Минога.

— В чём же?

— В том, что ни в какие ворота не лезу.

— Ох, Минога! — сказал художник. — Попаду я с тобой в историю.

— Вот времена пошли, — сказала Минога. — Раньше художник мечтал в историю попасть, а теперь не хочет… А я так скажу, между прочим, что, ежели телега в ворота не лезет, ворота ломают, а не телегу.

— Ладно, чёрт с тобой… Попробуем по-другому. Раздевайся, буду тебя обнажённую писать.

Художник перевернул холст вверх ногами и стал быстро смахивать уголь серой тряпкой.

— Нарисуй меня, будто я бегу в реку купаться через камыши, — мечтательно сказала Минога.

— Сиринга… Вспомнил… Сиринга!

— А вспомнил, так помалкивай, — сказала Минога, выпрямляясь во весь свой голый белый рост…

«Считается самоочевидным, что сначала надо придумать, что писать, а потом писать. Но можно и наоборот, — думал художник. — Кладёшь мазок за мазком… и не один день, пока догадаешься, куда тебя ведёт».

Но как писать, не зная, про что пишешь? Как делать дело, не зная зачем? Абсурд? Вовсе нет. Гёте говорил: наше дело набрать хворосту, приходит случай и зажигает костёр.

Случай зажигает костёр. Сколько их, таких случаев! Но как часто, увлекаясь борьбой с ними, мы перестаем замечать их костры.

Разговор не о том, что надо перестать опираться на изученные законы. Разговор о том, что надо уметь в случае видеть признак закона, ещё не изученного.

В центре города был газон, где росла трава.

Естественно, посередине стояла сваренная из труб конструкция, выкрашенная алюминиевой краской, — подпора для жестяного щита с надписью: «В человеке всё должно быть прекрасно — тело, и одежда, и душа. А.П. Чехов», и в стороне — «По газону не ходить». Ведь не может быть просто так — зелёная трава. Сделали газон. А газон должен быть осмыслен. Осмыслили. Все поняли. Не поняли только хулиганы и козы.

Ну хулиганы — это ясно. Нарушители. С ними боролся Володин. Но козы! Козы!

По идее с ними должны были бороться хозяева. Но, во-вторых, хозяевам не хотелось бороться с собственными козами, не мечталось как-то — козы были свои, а Володин не очень. Вот майор, тот был свой, и у него была своя коза, и потому он на козьи дела закрывал вежды, а у Володина козы не было, и он за майора стеснялся и на коз не закрывал глаза, а боролся — это во-первых. А во-вторых, борись, не борись, а в любую случайную минуту любая коза могла сорваться с привязи и помчаться жевать газон. В центре города! Позор.

— Почему ты опять по газону шастал? — спросил Володин Павлика-из-Самарканда. — В городе новая жизнь начинается, а ты всё как горбатый — до могилы не выпрямишься.

Было раннее летнее утро, и листва деревьев застыла неподвижно. Отдых.

— Мне и старая жизнь годилась, — отвечал Павлик-из-Самарканда.

— Гони штраф, — говорит Володин, — мы должны охранять живую природу, нас окружающую.

— То-то вы охраняете — одни асфальты… А между прочим, я тоже живая природа… Кто меня охранять будет? Электроника ваша? Или пан директор?

— С захолустной рутиной мы будем бороться, — говорил Володин. — А за выпады против директора ответишь особо. Чем он тебе не угодил?

— А я ему? Я для него рабочая сила, а что у меня есть ум, ему начхать.

— Ну и что же тебе подсказывает твой ум?

— Рабочий ум, — уточнил Павлик-из-Самарканда.

— Это у тебя-то?

— Ага, — сказал Павлик-из-Самарканда. — Кто новую привязь придумал для коз? Я.

Это точно. Раньше козу привязывали к вбитому в землю колу, и она ходила вокруг кола, пока не наматывалась. Тогда она орала. Хозяин выбегал и разматывал козу. А Павлик-из-Самарканда первый в мире догадался на кол накидывать старую автопокрышку и только к ней привязывать козью верёвку. Коза ходила вокруг кола и не наматывалась.

Это Володин знал.

— Рационализатор, — сказал он с сарказмом борца за отрегулированную жизнь против всякого болота. — А Гундосый твой — тоже рационализатор?

— А котёл кто втащил? — спросил Павлик-из-Самарканда.

И Володин затормозил. Гундосый выручил строительство.


В пятницу на заводской двор тягачи привезли огромный котёл с выступом, железную тушу вроде цистерны, и уехали. А когда уехали, стало ясно, что железная туша с выступом лежала как раз на дороге, по которой в понедельник помчится армия самосвалов.

Летел к чёрту график. В дирекции зашевелилась паника. А люди все разошлись на двухдневный отдых пить козье молоко и слушать магнитофоны.

И тогда проходивший по своим делам Гундосый, которому на стройке было надо украсть ведро цемента, поскольку он переделывал крыльцо у своего дома, сказал, что если ему дадут человек пять, лебёдку и трос, то за субботу и воскресенье он этот котёл подтащит к зданию и тем освободит подъездные пути.

Предложение было дурацкое, потому что проволочить этот котёл через всю территорию строительства было непосильно пятерым человекам даже с применением ручной лебёдки. Нужны были тягачи и краны. Простые расчёты, сделанные на логарифмической линейке, показывали абсурдность этой затеи. Наука есть наука. Против неё не попрёшь.

Но и природа есть природа. Против неё тоже не попрёшь. Особенно если у неё голова на плечах, а в голове мозги с извилинами.

Гундосый был представителем той природы, у которой извилины. Это все поняли, когда, махнув от безвыходности, указали ему — делай как знаешь! — и остальным:

— Не мешайте ему.


Гундосому дали пять человек, лебёдку, кусок рельса (зачем-то он попросил, и ему дали) и трос и стали с тоской и отвращением глядеть на его ненаучные действия.

Гундосый измерил тросом расстояние от котла до недостроенного завода, зиявшего незастеклёнными дырами окон. Потом тем же тросом окольцевал котёл и снова отмотал трос и измерил его шагами. Потом велел вырыть шесть ям от котла до здания. Потом он и остальные заложили поперёк окна, с внутренней стороны, рельс и привязали к нему лебедку. Потом опять свободно окольцевали с двух сторон котёл тросом, и Гундосый сказал:

— Три, два, один… пуск…

И только тут багровый директор понял замысел Гундосого.

Тот и не собирался волочить котёл по земле. Он собирался его катить.

Почему эта простая мысль не пришла никому в голову? Потому что у этого котла был выступ, делавший непригодным эту затею. Но Гундосый не стал спорить с выступом, а сделал для этого выступа шесть ям. И в эти ямы стал попадать выступ, когда котёл покатили с нестройными матерными криками.

Весь город об этом знал, и директору впервые пришла в голову шальная мысль, что если начать с охраны человеческой природы, то всё остальное приложится.

Володин тоже знал этот случай и потому, упомянув про Гундосого, неловко осёкся.

Однако сказал Павлику-из-Самарканда:

— Кончайте хулиганить, ясно? Иначе приму меры. И что вас, дьяволов, тянет валяться на этом газоне? Это же центр города! Что вы, козы неразумные?

— Коза тоже соображает, — возразил Павлик-из-Самарканда. — От этой травы воздух слащще.

И тут хлопнула форточка от налетевшего порыва сквозняка, а когда Володин поднялся запереть её наглухо, то в окне он увидел Громобоева, который гнался за своей шляпой, а за ним, задрав хвосты, мчались городские козы.

— Непростой человек… Ох, непростой, — сказал Павлик-из-Самарканда, тоже заглядывая в окно.

Володин и сам это понял уже давно и потому промолчал.

Тут ветер дунул с такой силой, что швырнул шляпу и самого Громобоева прямо на газон. Козы ахнули и, освобождённые от сомнений, ринулись за ним.

Павлик-из-Самарканда грубо захохотал, а Володин увидел, как громобоевскую шляпу кинуло на монумент, зовущий ко всему прекрасному.

Громобоев потянулся за шляпой, но ветер, неприлично задрав ему пиджак, так что стали видны его знаменитые подтяжки, повалил Громобоева вместе с жестяными призывами хорошеть и по газонам не ходить.

Володин застонал, а Павлик-из-Самарканда закричал, сверкая нержавеющими зубами:

— Гляди! Гляди!

И было на что поглядеть.

Монумент рухнул, выворачивая клочья дёрна и комья цемента, и в земной тверди образовалась дыра, а из этой дыры в небо рванул фонтан.

Когда Володин и Павлик-из-Самарканда прибежали на площадь, то Громобоева и коз-анархисток будто ветром сдуло, а вокруг растекавшейся позорно-громадной лужи толпились жители со злорадными лицами.

— Я вам покажу власть над природой, — бормотал Громобоев, мчась вслед за шляпой.

А за ним скакали ликующие козы, мотая длинными сосками. Козы первые поняли, кто он такой. Они справочников читать не умели.


Фонтан бил вверх метров на пятьдесят. Охотников бороться с ним не находилось. Снимать со строительства рабочих тоже никто не решался.

У Гундосого вчера был скромный праздник по поводу окончания первой очереди строительства крыльца, и сегодня наутро ему было грустно.

По улице бежала отличница Люся, стараясь не расплескать висящие на коромысле полные ведра.

— Люся, дай буржумчику? — с грустной иронией сказал Гундосый. — Душа мается.

— Пей, — остановилась Люся. — Не плескай зря.

Гундосый приложил пересохшие губы к ледяному краю ведра, сделал первый счастливый глоток и отпрянул.

В вёдрах действительно был боржом, который весь город вот уже четыре часа добывал открытым способом.

Надо ли рассказывать, что после этого приехала академическая минеральная комиссия, которая и постановила, что вода в источнике неслыханно полезного состава и тонизирующих веществ, и приказала в короткие сроки проложить трубопровод к заводу фруктовых вод, чтоб она дуриком не утекала по кюветам в несудоходную реку, для чего выделить фруктовому заводу фонды и мощности.

Город затих. Ему угрожало третье строительство.

А где боржомчпк, там лечебные санатории, окружающие их шашлычные и толпы в пижамах, и, стало быть, старой жизни и так и так конец.


Новая жизнь приближалась с ошеломляющей скоростью, но выглядела не так, как представляли её себе и Володин и директор. И они не любили её, такую светлую жизнь, потому что она была запрограммирована не ими и выглядела как сумма непредсказуемых внезапностей.

И директору впервые в голову пришла мысль, что приспосабливаться к будущей жизни придётся ему самому и его электронике, а не только этому заштатному городку с гундосыми рационализаторами и козьей анархией.

Эта мысль пришла ему в голову, когда он отдыхал от сладостных Аичкиных объятий, и он вздрогнул.

— Что ты, милый? — жарким шёпотом спросила Аичка.

— Давай у нас будут дети… — жарким шёпотом ответил директор и почувствовал прилив сил.

И тут он вспомнил, где он слышал имя «Сиринга», и вдруг понял всё, что было непонятного в его жизни.

Директор тогда был не директор, а студент и захлёбывался физикой. А так как по его характеру всё у него происходило с перебором, то он уверовал, что физика решит всё и спасёт мир. Что если знать, из каких кирпичей этот мир сложен, то можно будет его переложить по желаемому образцу. Дело было за образцом.

Образец он тоже придумал — стадион со стеклянной крышей, где радостные толпы радостно приветствуют длинноногих фигуристок, а счастливые люди делят свою жизнь между пляжем и физикой, которая творит чудеса и всё уладит.

Первый сбой, как ни странно, произошёл именно с физикой. Которая вдруг узнала, что ещё только собирается кое-что узнать.

Оказалось, что кирпичи мироздания сами состоят из кирпичей мироздания, и этому делению конца не предвиделось. Все уже знали, что атом делится, но казалось, что хоть электрон — последняя инстанция.

И тем же физикам стало вдруг понятно, что нельзя сначала изучить жизнь, а потом жить, и что сама неизученная жизнь, хотя и движется по неизученному пути, а всё же умудряется выжить.

Как-то вдруг обнаружилось, что музыку придумали раньше, чем ноты, и люди начали говорить прежде, чем придумали грамматику — странную науку, где девяносто процентов правил состоит из исключений.

Второй сбой произошёл у директора, когда разладилась у него такая прекрасная, такая программно-пляжная, такая вечно юная семейная жизнь. Директор, который в войну был ребёнком и почти не помнил её, с должным почтением относился к тем людям, кто перенёс её послевоенные тяготы, но полагал, что если война шла за светлое будущее, то он, директор, и есть носитель этого светлого будущего, о котором мечтали сражавшиеся с фашистской тьмой. Раз он пришёл в мир после них, значит, он и есть ихнее будущее, а они — его прошлое. И он очень удивлялся и огорчался даже, когда замечал, что его прошлое смотрит на него с явным и всё усиливающимся неодобрением.

Это во-первых. А во-вторых, жена ему заявила, что не собирается дожидаться, пока он докопается до сути, что жизнь у неё одна и вот она-то, жена, и есть та неделимая частица, из которой и должна состоять будущая светлая жизнь, и потому ему надо переходить в строительный институт, пока не поздно, потому что с его способностями он станет начальником строительства и владельцем подобающей для её красоты квартиры в любом цивилизованном центре страны.

А когда всё так и случилось, как она неожиданно пожелала, то она заявила, что с неё хватит, и что в новой квартире начнёт новую жизнь с новым человеком, у которого есть совсем новые идеи для будущей жизни, и что её личному прошлому, то есть директору, нет места в этой новой-новой жизни.

И тогда директор понял, почему его собственное прошлое смотрело на него с усиливающимся неодобрением: в том образце новой стадионной жизни, о которой он грезил, этому прошлому тоже не находилось места.

В этом образцовом мире со стеклянной крышей не находилось места изнуряющему физическому труду, но не находилось места и любви к неистовой работе. На этих придуманных им асфальтированных дорожках не прорастала также любовь к земле и к живности, её заселяющей, и куда-то улетучивалась песня.

И директор понял, что свой образец жизни он может попытаться выстроить только на голом месте.

Но поскольку таковых не нашлось, он выбрал место, по его мнению, захудалое, и доживающее свой век в безвестности, и не нужное никому.

Он ошибался и на этот раз. Это место оказалось нужным тем людям, которые там проживали.

И когда директор попытался лихим наскоком взять эту неуловимую крепость, она ответила ему непредсказуемым сопротивлением.

Нет, городок не был против новой жизни, наоборот, ждал её с нетерпением. Но только он считал, что новая жизнь должна исходить из того, что произрастало от века в этих местах, что рожь и пшеница — это не сорняки, мешающие произрастать ананасам, а самостоятельные культуры в букете человеческих культур.

И что, стало быть, образец новой жизни должен быть не надет на городок, как чужие штаны, а выращен как его собственная кожа — где грубая и мозолистая, а где нежная и упругая, как ветер, но своя.

Городок был вовсе не против промышленности. Он был за промышленность. Просто он хотел, чтобы промышленность использовала то умение, которое он сам накопил. Потому что всё новое нуждается не только в работе, но главным образом в работнике.

А у работника есть талант и достоинство. И потому он не терпит фанаберии и ждёт, что используют именно его возможности.

(От автора. Вообще-то это точно. И даже в физкультуре так. Если нагрузка не выше возможностей, получается атлет. Если выше — инвалид. Любой тренер это знает. Но он же знает, из кого сделать бегуна, а из кого штангиста. Одному дано то, другому это. Если развивать то и это, выходит чемпион. Но если перепутать то и это, то надо увольнять тренера.)


И тогда директор вспомнил малявинский рисунок женщины в платке — единственное, что, кроме справочников, он не отдал жене, уплывающей в ещё более новую жизнь, правда, без стадионов, но с антиквариатом, люстрами и отдыхом на потусторонних пляжах Чёрного моря. И мысль о том, что, возможно, электронике придётся приспосабливаться к Миноге, а не Миноге к электронике, не показалась ему на этот раз такой уж чрезвычайно шаловливой или даже абсурдной.

И тогда директор вспомнил два разговора, которые, как ему казалось прежде, не повлияли на его судьбу. Но так ему казалось прежде. А теперь он вдруг понял, что из-за них он и очутился в этом неопределённом городке и только начинает быть счастливым.

Однажды, когда он уже перешёл в строительную область, он встретился с физиком Аносовым, бывшим прежде его научным руководителем, с которым у них сложились товарищеские отношения.

После первых же «Ну как ты? А как ты?» Аносов понял, что с директором творится неладное. И позвал его к себе.

Директор к тому времени уже ослабел от семейной жизни и потому, потеряв мужество, вдруг обрёл откровенность.

Аносов выслушал его внимательно и гневно, увёл к себе в кабинет и сказал проснувшимся домашним:

— Закройте дверь!

Потом уселся напротив директора и наклонился к нему:

— Кто-то сказал — чтобы не делать глупостей, одного ума мало.

— О-ой… — сморщился директор. — Не надо. Только не надо…

— Но ведь действительно мало…

— Не философствуй, я тебя умоляю, — сказал директор. — Я знаю все слова, ты знаешь все слова, все знают все слова.

— Ну если так… — сказал Аносов и спросил: — Володя, а как ты относишься к понятию «народ»?

— Перестань, — сказал директор.

— Слушай, — сказал Аносов. — Я хочу знать — фундаментальное это для тебя понятие или так, пустой звук?

— Ты выпил, что ли? — спросил директор. — А ну дыхни!.. Ты никогда не был демагогом…

Аносов стукнул кулаком по столу:

— Ты знаешь все слова! — сказал он сдавленным голосом. — Все слова ты знаешь!.. А что за словами? Что?! Есть за этими словами высокий закон или нет?

— Я верю в законы термодинамики, — сказал директор. — Они могут быть выражены математически. А понятие «народ» формализации не поддаётся…

— Ты… — сказал Аносов с презрением. — Ты… физик… С каких пор ты стал бояться неопределённости? Этого фундаментального понятия физики?


И второй разговор вспомнил директор. В нём мелькнуло слово «Сиринга».

Директор когда-то в гостях у профессора Филидорова, который занимался изучением термодинамических процессов в живом организме, познакомился с неистовым изобретателем Сапожниковым, которого недавно взяли в филидоровский институт.

Это был бесшабашный, как показалось директору, человек, который утверждал, что Время — это основная материя, из которой произошли все остальные её виды, и дискретные тела в том числе; он проектировал абсолютный для земных условий двигатель, и практически вечный и экологически безвредный, выдвинул идею лечения рака мощным резонансом, губительным для раковых клеток и безвредным для остальных. А также придумал страну Посейдонию, и как в этой Посейдонии был единый язык свиста, позволяющий общаться с животными и понятный всем людям на земле, и что якобы следы той Посейдонии сохранились в виде так называемого Сильбо-Гомера и других свистовых языков в некоторых горных местностях, а также в мифах о том, как Аполлон со струнной кифарой попрал простодушную свирель бога Пана, покровителя стад и нецивилизованных плясок. И эта свирель, сделанная из тростника, называлась «сиринга», и на ней сейчас играют в молдавских селах и называют её «най».

Директор, помнится, спросил Сапожникова: почему он всем этим занимается? На что Сапожников ответил:

— Очень хочется.

Потом подумал и добавил:

— Это во-первых.

— А во-вторых? — неосторожно спросил директор.

— А во-вторых, — ответил Сапожников, — потому что резонанс, которым надо лечиться, надо искать в звуковом диапазоне, поскольку от хорошей музыки коровы лучше доятся, а самая древняя музыка — это духовая, а не струнная или тем более электронная, и, кроме того, на солнце обнаружили излучение в звуковом диапазоне, я согласитесь, что солнце если не порождает, то поддерживает жизнь на земле. И надо же что-то со всем этим делать.

— С чем?

— С этим.

— С чем с этим?

— С положением в мире.

— А вам оно не нравится? — спросил директор.

— А вам? — спросил Сапожников.

И директор понял, что перед ним чокнутый, так как для носителя истины Сапожников выглядел крайне несерьёзно.

— Откуда вы взялись? — спросил директор.

— Из Калягина, — ответил Сапожников.

И тут же пустился объяснять, что при его двигателе, если он осуществится, исчезает энергетический голод и, стало быть, исчезает неистовая гонка за энергетическими ресурсами, разрушающая землю; стало быть, отпадает необходимость в гигантских промышленных центрах, и перспективными станут именно небольшие города из-за их близости к гармоническому идеалу жизни и природной сути, связанные друг с другом бесчисленными нитями и удобные в управлении…


…Директор подскочил на супружеском ложе и спустил ноги на пол.

— Что ты? — испуганно спросила молодая жена.

— Подожди, — ответил директор. — Подожди… Мне нужно срочно отыскать один справочник.

— Какой? — справедливо удивилась она, приподнимаясь на ложе.

— Справочник по мифологии…

— Иди ко мне, — сказала она, скрывая удивление. — Справочника в доме нет. Я его отдала младшему лейтенанту Володину.


Отличница Люся рыдала второй день подряд. Она не хотела уезжать из городка. А уезжать надо было. Так полагалось для развития. Сначала выделиться среди других в отличники учёбы, потом — в передовики производства, потом — в столичный институт для развития, потом… Потом голова кружилась, и мысленный взор блуждал среди гарнитуров, холодильников, «Жигулей» и свадьбы в ресторане первого разряда, где родители мужа смотрят на неё влюбленно, а молодой муж выясняет отношения с её бывшими ухажёрами, и их разнимают потные гардеробщики. Дальше возникал розовый туман, в который надо было вырваться из здешней жизни.

А зачем вырываться, Люся не знала, и почему нельзя вырываться, не сходя с места, Люся тоже не знала, и чем вырванная жизнь лучше невырванной и укоренившейся, Люся тоже не знала, но она знала, что дети должны жить лучше родителей, и если родители жили так, то дети должны жить этак. И эта правильная идея, не требовавшая доказательств, развивалась вместе с Люсей до тех пор, пока в городке не наступила эпоха смешения стилей, понятий и переоценки ценностей, лежащих за пределами городской черты.

Когда цивилизация и комиссии стали захлёстывать город, то стало жаль чего-то, и захотелось никуда не вырываться, хрен с ним, с розовым туманом и родителями жениха, захотелось не дать погубить это «что-то», не менее неопределённое, чем этот розовый туман, но более беззащитное.

Коровы доились, боржом бил вверх на пятьдесят метров, ветер гонял шляпу Громобоева, окружённого козами, сорвавшимися с привязи, художник рисовал голую Миногу, и во сне и наяву Люсю подстерегал красивый побледневший Володин, провинциальный милиционер, хотя и свой, но бесперспективный, потому что он служил там, куда его посылали, и в розовый туман он не вписывался, потому что, как только Люся окутывала Володина розовым туманом, Володин его отдувал.

— Ф-фух… — говорил Володин, и туман таял.

И из тумана появлялось его неженатое лицо.


У Люси ещё со школы был парень, старше её на два класса, Федька. Любовь не любовь — не поймёшь.

Про Люсю в школе говорили — не признаёт авторитетов, относится ко всем высокомерно. Скажи, ты хоть кого-нибудь любишь? Все девчонки, все волчицы. Учитель географии про них говорил: какая злоба, какая зависть, какая низость! Но заступаться не заступался. А парень этот взял и заступился. Да как! Всех шуганул. Но его в расчёт не приняли.

И пошла у них любовь не любовь, не поймёшь. Когда Люся к тётке в другой город уезжала, он потом с ней три месяца не разговаривал. Потом опять стали вместе — без объяснений в любви.

Однажды было свидание в гараже под мостом. Дождь шёл, а там стружки. Люся увидела и сказала — стружки. Он поднял её на руки и понёс.

— Знаешь, — сказала Люся, — я, наверно, ещё маленькая.

Отпустил. Разозлился.

Трудные у них были отношения.

— Почему мы так? — спрашивала Люся.

— Потому что стоит мне отвернуться, как ты на шею вешаешься парням.

А Люся была неосторожна, кокетничала напропалую.

Расстались.

Однажды собрались у Милки — её брат и приятель брата. Выпили портвейна и стали дикими голосами петь под гитару.

Она сидела на диване с этим влюбленным в неё, он был с шорно-меховой фабрики, и обсуждали поцелуи — кто умеет, кто не умеет.

— Ты умеешь? Наверняка не умеешь. Хочешь, покажу?

— Ты? Слабо! — сказала Люся.

Он как поцелует её изо всех сил. Когда она открыла глаза, смотрит, стоит Федька. Он против света стоял, и лица его она не видела. Он подошёл, размахнулся и ударил её по лицу. Все ошалели. Она заплакала.

Он выгнал всех из комнаты, закрыл дверь. Потом встал на колени и просил прощения. Плакал. Они оба плакали.

Люся, когда рассказывала это Громобоеву, смотрела вперёд круглыми глазами — зрачок во всю роговицу.

Потом они с Федькой опять расстались. Потом он кончил школу. Ему в армию уходить. Встретились в подъезде. Люся его спросила:

— Я не понимаю… Почему у нас так?

— Мы были очень разные.

Люся сказала:

— Давай возобновим отношения…

— Нет, — говорит. — Мы сейчас не ровня.

— Почему?

— Ты осталась такая же… Я не такой.

— Почему?

— У меня женщина была.

— Ну и что? — запнувшись, спросила Люся.

— Ты не понимаешь, я совсем другой. Мы не ровня.

— Ты думаешь, ты грязный?

— Нет. Совсем другой.

Они поцеловались в подъезде. Люся ничего не чувствовала.

— Ты как-то не так целуешь, — сказала она.

— Нет, я так же. Это ты другая.

— Какая?

— Я тебе теперь не нравлюсь?

— Да… я поняла… да… не нравишься…


— Где он сейчас? — спросил Громобоев.

— Был в армии.

— А потом?

— Это Володин, — сказала Люся. — А теперь мне надо уезжать для развития, а я не могу… У нас с ним ничего нет, а я снова в него влюбилась… Но мы разные…

— Вы не разные, — сказал Громобоев, — просто Володин перепутал эталон с идеалом. Он думает, что стремится к идеалу, а внедряет эталон.

— А в чём разница?

— За эталоном надо лететь куда-то в другое место или привозить его откуда-то, а идеал надо выращивать, где сам живёшь. Ты поняла меня?

— Нет, — сказала Люся. — Ничего я не поняла.


Володин всё-таки добился своего и связал концы с концами. Но это его совершенно не обрадовало.

Во-первых, потому, что он фактически провёл следствие над самим затянувшимся следствием, и давать ожидаемые объяснения по этому поводу ему, как вы сами понимаете, вовсе не мечталось.

А во-вторых, после того как он полистал справочник по мифологии, взятый у Аички, он лишился сна и уверенности.

Володин был хороший, выдержанный, прекрасного образца молодой человек, и практически у него был один недостаток. Он считал — всё, что непросто, то сомнительно. А значит, его идеал не изменялся во времени, а только разрастался в пространстве. Иначе говоря, он путал идеал с эталоном, а разница между ними существенна.

Эталон — это образец постоянства, единица измерения, все метры и сантиметры суть репродукции одного-единственного и хранятся в сейфе, и отлиты из драгоценного металла, и вся ценность эталона, что он не изменяется, и одной и той же единицей можно измерить и человека, и отрез ему на штаны, и автомобиль. Но если превратить эталон в идеал, то начнёшь подгонять человека под штаны и автомобиль, а не наоборот.

Идеал же развивается во времени и растёт, как дерево, имеет корни и ствол, и крону, и цветы, и плоды, и семена, которые, будучи высажены в подходящую почву и климат, снова дают дерево той же породы, но уже чуть изменившееся во времени, и потому идеал борется за своё нормальное развитие, а эталон ждёт, чтобы его применили. Идеал — это признак культуры, а эталон — цивилизации. Когда цивилизация подминает культуру, они гибнут вместе. И от них остаётся только память и печаль.

Если доверяешь идеалу, то не будешь бояться, что из семени одной породы вырастет дерево другой породы. А если веришь только эталону, то будешь бояться, как бы его не поизносили. Будешь прикладывать эталон к идеалу и отрезать у того выступающие ветви и удивляться, почему идеал вянет и не плодоносит.

Но Володин был живой человек, и сердце у него было живое, и, когда он заметил, что оно бьётся чаще привычного, он не обвинил своё сердце в превышении скорости, а постарался понять, чем это вызвано. Он ещё не догадывался, что это из-за города, который отстаивал какую-то свою непонятную правоту, хотя часто дурацкими средствами.

Но уже понял, что сердце его бьётся в одном ритме с сердцем городка и что городок стал для него свой, хотя другие ещё этого не знали.

Он пришёл к Громобоеву и сказал ему напрямик:

— Я не знаю, товарищ Громобоев, кто вы и какую задачу вы здесь выполняете по указу Центра, но у меня есть версия, что следствие застопорилось потому, что никто не выяснил, что такое «Сиринга». Извините, если что не так сказал.

— Сиринга? — Громобоев смотрел на него своими бутылочными глазами. — Сиринга — это старинный музыкальный инструмент, вроде губной гармошки или футбольного свистка, но только сделанный из тростника или чего-нибудь в этом роде. А почему у вас возникла такая версия?

— Весь город знает, что подлинное имя Копыловой — Сиринга.

— А-а… понятно, — сказал Громобоев. — Это всё художник. Он назвал её портрет «Сиринга».

— А вас не смущает, товарищ Громобоев, что он нарисовал её в камышах и притом в голом виде?

— Не смущает, — сказал Громобоев. — А вы видели картину?

— Нет, но мне докладывали. «Сиринга» — имя-то иностранное.

— У вас тоже имя иностранное.

— Меня Фёдор зовут. Фёдор Николаевич.

— Я и говорю, — сказал Громобоев. — Все русские имена на букву «ф» — греческого происхождения.

— Как это может быть? — не поверил Володин. — А Фекла?

— Текла.

— А Федот?

— Теодот.

— Значит, я Теодор?!

— Теодор.

— А где это можно проверить?

— В справочной литературе. Спросите у директора. У него справочников полно.


Нет, не сразу Володин догадался спросить у Аички справочник по древним мифам. Нет, не сразу.

И потому события в городе стали принимать совсем путаный характер и, мы бы сказали, даже нереальный.

Город давно уже смекнул, что с ним происходит нечто чрезвычайное и что следствие по делу не лезущей ни в какие ворота Миноги — только толчок, запальная искра для всего остального.

И потому, когда Аичкины пионеры, которые вели переписку с центральным архивом на предмет отыскания среди жителей города неизвестных героев, получили извещение, что Миноге за спасение жителей города причитается давний орден, который не был ей вручён потому, что она переменила свою девичью фамилию и было не до розысков в годы страшной войны, то никто уже этому не удивился.

Удивился город только тому, как Минога восприняла этот факт общественного признания её заслуг, хотя этому удивляться как раз и не следовало, зная её вздорный характер.


Пришли Сергей Иванович, Фонин, Володин и другие местные и приезжие. А Миногу как раз художник дорисовывал разноцветными красками, среди камышей, голую.

Вбежал незначительный Сулин и заорал шёпотом:

— Минога… за тобой идут… конец тебе, Минога!..

Минога сняла босоножку и кинула в Сулина — тот успел крикнуть:

— Срам-то прикрой!

И исчез.

А Минога как раз сидела одетая и нарядная, и художник на картине дорисовывал выражение в Миногиных глазах. И потому художник удивился и не понял спервоначалу, о каком сраме речь.

К картине своей он уже привык и забыл думать о наготе, на ней изображённой, и жил мыслями высокими и звонкими. Но голос Сулина мигом вернул его на грешную землю, и потому он свесил с верхнего края некрашеную холстину и тем прикрыл безобразие, чтобы ещё больше не уронить Миногу в глазах сограждан.

Но Сулин, как всегда, ошибался. Пришли все смирные и радостные, поскольку отысканная награда в корне меняла положение и отвечала нравственному, хотя и неявному, чувству жителей городка и их вере в справедливость жизни.

Они полагали, что Миноге известно, зачем они пришли, поскольку увидали её в полном параде, и потому начали не с того конца:

— Ладно, — сказал Сергей Иванович. — Живи как хочешь… Доказала… Никто тебе не судья… Закона ты не нарушаешь, и то хлеб. А остальное не наше дело. Нравиться ты никому не обязана. И дела ты делаешь не поймёшь какие. На круг — вроде хорошие дела получаются… Город благодарит тебя.

— Эх, вы… — сказала Минога. — Эх, вы…

А больше ничего не могла сказать, потому что подбородок у неё дрожал. И все не знали, как быть.

— Ладно, не расстраивайся, — сказал Фонин. — Не надо…

Тогда Минога встала с табурета и поклонилась им всем в пояс.

— Вам спасибо, — сказала она.

— За что нам-то?

— За то, что поняли.

— А что поняли? — спросил Сергей Иванович. — Ты скажи нам, чтоб и мы поняли…

— Меня поняли, — сказала Минога.

— Чего уж тут, — сказал Володин. — Из центрального архива ответ пришёл.

— Какой ответ?

— Да ты не знаешь, что ли? Она не знает! — сказал Фонин. — Орден тебе полагается по указу. От 1944 года.

Минога выпрямилась.

Все ожидали, что расцветёт Минога, а она погасла.

— Вон какие дела… — сказала она. — Орден — дело радостное. Да только вы потому пришли, что про орден узнали?..

— Нет! — громко сказал Сергей Иванович. — Нет!

— …А если бы не разыскали указ, то я была бы для вас последняя.

— Да ладно тебе, — сказал хмуро Фонин. — Не начинай…

— Ступайте, — сказала Минога. — Устала я…

И опять все не знали, как им быть.

— Товарищ художник, — сказал Володин. — А вы нам картину не покажете?

— Нет, — сказал художник.

И повернул картину к стене.

А когда повернул, то на тыльной некрашеной стороне холста все прочли размашистую надпись: «Сиринга», сделанную углём.

Тут вбежала Аичка и закричала:

— Тётя Дуся! Указ нашли от 1944 года! — и запнулась. — …Посмертно…

Стояла полная тишина.

— Вот какие чудеса, Евдокия Михайловна… Посмертно, — сказал Володин.

— Рано схоронили, — сказала Минога.

И все поняли, что чудеса ещё, может, только начинаются.

Что и подтвердилось незамедлительно.

На улице раздался дробный треск типа мотоциклетного. Все оглянулись на открытую дверь и несколько секунд всматривались. Потом Володин вынул свисток и кинулся вон.

По улице мчались никелированные кровати. На колёсах и с моторами.

Распоясавшиеся хулиганы Паша-из-Самарканда и Гундосый, а на третьей кровати незнакомый молодец мчались на усовершенствованных кроватях куда-то вдаль.

Когда Володин догнал их на своём мотоцикле за городской чертой на шоссе и загородил дорогу, выяснилось, что на кроватях установлены моторы от бензопилы «Дружба», купленные недавно в городском магазин и имевшие гарантию.

И, несмотря на фанерные таблички, висевшие на никелированных пупочках заднего обзора с одинаковыми надписями «Испытание», Володин сказал:

— За колёса дадите ответ… И за систему управления.

Потому что на двенадцать колёс на трёх кроватях не имелось документов, а система управления была выполнена халтурно, и кровати могли мчаться фактически только по прямой, что хотя и облегчало преследование, но представляло несомненную опасность для пешеходов.

— Разворачивайте обратно, — сказал Володин.

— Обижаешь, начальник, — сказал неизвестный молодец, оказавшийся приезжим водолазом-спортсменом и автолюбителем-инструктором. — Всюду развивается любительское автомобилестроение.

— Это, по-вашему, автомашины?.. — задохнулся Володин.

— Это схема типа «багги», — сказал автолюбитель-водолаз.

Но Володина обдурить было нельзя. Может быть, приезжий водолаз и думал, как говорил, но насчёт местных Паши-из-Самарканда и Гундосого у Володина сомнений не было — с их стороны это была очередная хулиганская выходка и протест против новой жизни. Потому что кровати были взяты с новенькой свалки, куда жители сваливали устаревшую мебель в хорошем состоянии, потому что, как всегда, новая жизнь начинается со смены мебели.

— Разворачивайтесь к городу, — сказал Володин. — Заносите… Заносите… Вас как зовут?

— Теодор, — ответил водолаз.

— Фёдор? — спросил Володин.

— Нет, — сказал тёзка-водолаз. — Теодор… Теодор Николаевич.

И тогда Володин решил обратиться к справочной литературе.


…Директор спустил ноги на пол.

— Что ты? — испуганно спросила молодая жена.

— Подожди, — ответил директор. — Подожди. Мне нужно срочно отыскать один справочник.

— Какой? — спросила она.

— Справочник по мифологии.

— Иди ко мне, — сказала Аичка. — Справочника в доме нет… Я его отдала лейтенанту Володину.

— Что ты наделала? — сказал директор. — Он же всерьёз поверит!


— Стройненькая… — сказала отличница Люся Павлику-из-Самарканда, глядя на фотографию его жены, висевшую на стене, оклеенной обоями в незапамятном году.

Павлик-из-Самарканда был вдовец и приходился отличнице Люсе семиюродным дядей, что, по понятиям этого городка, считалось близкой роднёй, и Люся забегала к нему прибираться в очередь с другими родственниками.

— Как она добилась таких результатов? — спросила Люся.

Жена его померла десять лет спустя после войны, и Павлик-из-Самарканда сразу уехал в южные республики, но через несколько лет вернулся, так и не женившись. Вёл рассеянный образ жизни и нарушал постановления о спокойствии.

— Стройненькая… Как она добилась таких результатов? — спросила Люся.

— Ела много, — сказал Павлик-из-Самарканда.

— Как это может быть? — спросила Люся. — Ела много и худенькая… Так не может быть.

— Может, — ответил Павлик-из-Самарканда. — У герра Зибеля ещё и не то бывало.

И Люся поняла, что лучше не спрашивать. Но он неожиданно рассказал сам:

— Тут голод был при немцах… Её в поле подобрали и привели к герру Зибелю. А он добрый был, когда пьяный… «Ешь, — говорит. — Ешь…» А ей нельзя было сало есть с голодухи… «Ешь, — говорит, — а то пиф-пиф… Ешь, ещё ешь…» Она упала… Еле откачали потом.

Отличница Люся быстро отодвинула бутерброд с розовым салом домашнего посола, которое она очень любила, а Павлик-из-Самарканда умел готовить как никто, и быстро ушла.

А он продолжал собираться к Володину, который последнее время стал странный и беспокойный, и некоторые даже видели, как он лунной ночью ходил по берегу у камышей и пел.


— Товарищ майор, куда вы ездили с Сергей Иванычем? — спросил Володин.

— В центр.

— Какие указания?

— Кончать битву молока с транзисторами.

— Какую битву?

— Так и сказали: кончайте дурацкую битву молока с транзисторами, — ответил майор.

— Понял… А как?

— Не сказали.

— Значит, ждут инициативы. А насчёт товарища Громобоева что сказали? — спросил Володин.

— Сказали — не мешайте ему… А что с вами творится, Володин?

Володин улыбнулся непонятной улыбкой.

— Говорят, вы поёте в камышах? — спросил майор.

— Пою.

— Ну?.. Докладывай.

— Товарищ майор. Я вызвал Горохова на 11.00. Он даёт интересные показания.

— Кто такой? Ах да, Павлик-из-Самарканда. Горохов, скажи ты!..

— Может, послушаете?

— Послушаем. А что за дела с никелированными моторизованными кроватями?

— Самоделка. Модель испытывали типа «багги».

— Ты мне баки не забивай, — сказал майор. — Откуда моторы, колёса и прочие детали? Ворованные?

— Купленные. На всё есть документы.

— Тогда другое дело.

— Входи, Горохов, — сказал младший лейтенант Володин. — Уже двенадцать минут двенадцатого.

— Здравия желаю, — сказал Павлик-из-Самарканда. — Опоздал из-за колебания.

— Неясно говоришь.

— Всё думал, вы меня за чокнутого посчитаете.

— Это не оправдание, Горохов. Повтори товарищу майору, что ты мне рассказал.

— Опасаюсь, вы меня за чокнутого посчитаете, — повторил Павлик-из-Самарканда, однако повторил и рассказ.

Якобы ездил он в столицу в глазной госпиталь лечиться лазарем.

— Лазером.

— Я и говорю. Лазари стоят в подвале, вода капает. Голову привязывают и в глаз из лазаря стреляют. Но не больно. Доктора волноваться не велят, а нянечки и раздатчицы в столовой кровь пьют. А внизу, на контроле, ещё один кровопивец сидит и больных матом кроет, чуть ему в глаз не дал.

— Не отвлекайтесь.

— Я думаю, надо отвлечься. Сговорились мы с соседом Кыскырбаевым, как выйдем из госпиталя, сразу в Государственную Третьяковскую галерею поскакаем. Кыскырбаев говорит — у казаха глаз узкий, глазное давление замерять трудно. Меня дольше продержат. Ты меня дождись. Вместе поскакаем. Я говорю: «Есть, товарищ Волков». «Кыскыр» по-казахски «волк». У него одиннадцать детей, у товарища Волкова.

— Не отвлекайтесь, Горохов.

— Выписали меня — три дня жил у земляка. Василия Блаженного смотрел, купил в ГУМе портфель типа «дипломат» для Люськи, ей нужно. На четвёртый день Кыскырбая выписали. Пошли мы в Государственную Третьяковскую галерею. Пришли на первый этаж, а там висит портрет товарища Громобоева.

— Стоп, — сказал Володин. — Подробней об этом.

— Чей портрет? — спросил майор.

— Вы слушайте, слушайте…

— Портрет товарища Громобоева, только с бородой.

— Стоп. А ты его тогда разве знал?

— Нет. Я его тут опознал. Как с него ветер шляпу скинул — гляжу, он. Точно. Портрет называется «Пан». Художника звать Рубель.

— Рублёв?

— Ага. Врублёв.

— Может, Врубель?

— Может.

— А почему боишься, что тебя чокнутым посчитают? Товарищ Громобоев заслуженный человек. Может его портрет в музее висеть?

— Может.

— А почему «Пан»? — спросил майор.

— А я почем знаю?.. Да вы бы посмотрели на того пана — на нём шкура козлиная, и в руке футбольный свисток. Ох, непростое это дело, товарищ майор, непростое. Картина старинная, а лет тому пану сколько сейчас товарищу Громобоеву.

Володин выдвинул ящик стола и показал майору незаметно от Горохова открытку с этой картины. Но майор уже что-то смутно вспоминал по описанию.

— Слушай, Горохов, ступай, — сказал майор. — Ступай.

— Расписываться где?

— Зачем?

— А я показания давал?

— Какие показания, Горохов? Одни сплетни.

— Дело ваше. Сплетня. А что ветер поднимается, когда этот Громобоев бежит по улице? А что козы за ним со всех дворов удирают? А что коровы, что куры, что свиньи?

— А что куры?

— Озверели! А что боржом в небо хлещет?

— Ты лучше скажи, зачем ты на кроватях по городу ехал?

— А чего? Это «багги».

— «Багги»… Ладно, ступай, Горохов.

— Дело ваше, — сказал Павлик-из-Самарканда.

И ушёл.

Майор и Володин сидели молча. Потом Володин достал из портфеля книжку и прочитал майору справку:

«Когда родился великий бог Пан, он не остался жить на Олимпе. Он ушёл в тенистые леса и горы. Там пасёт он свои стада, играя на звучной свирели. Лишь только услышат нимфы чудные звуки свирели Пана, как толпами спешат к нему, и вскоре весёлый хоровод движется по зелёной долине. Весело резвятся сатиры и нимфы вместе с Паном. Когда же наступает жаркий полдень, Пан удаляется в густую чащу леса или в прохладный грот и там отдыхает…»

— В полдень, говоришь? — спросил майор. — С двенадцати до часу?

— Вы слушайте дальше!.. Слушайте!.. «Опасно тогда беспокоить Пана. Он вспыльчив. Он может в гневе послать тяжёлый, давящий сон. Он может наслать и панический страх, такой ужас, когда человек бежит, не замечая, что бегство грозит ему гибелью. Не следует раздражать Папа. Но если Пан не гневается, он милостив и добродушен. Потому что его имя Пан означает „Всё“, то есть природа… Полюбил Пан прекрасную нимфу по имени Сиринга…»

— Как?

— Сиринга, — сказал Володин. — «Гордая была нимфа и отвергала любовь всех. Пан увидел её однажды и хотел подойти к ней, но она в страхе обратилась в бегство. Пан захотел догнать её, но её путь пересекла река. Взмолилась Сиринга, и бог реки сжалился над ней и превратил её в тростник. Подбежавший Пан обнял только гибкий тростник… Стоит Пан, печально вздыхая, и слышится ему в шелесте тростника прощальный привет нимфы. Пан сделал тростниковую свирель и назвал её Сирингой… Пан удалился в чащу лесов, и там раздаются полные грусти нежные звуки его свирели, и с любовью внимают им юные нимфы…»

— Не морочь мне голову, Володин! Уймись, — крикнул майор.

Володин смотрел в окно.

— Может, это ты чокнутый? Так и скажи! — предложил майор.

По улице шла Люся. Ветер отдувал её газовую косынку.

Издалека раздавалась музыка.

— Музыка, что ли? — спросил майор.

Володин не ответил.

— Пора кончать это следствие, — сказал майор. — Пора закрывать дело.

Майор наклонил голову и всмотрелся в открытку, с которой глядел на него Громобоев бесстыжими бутылочными глазами.

Ветер шевельнул волосы майора и бумаги на столе. Майор прихлопнул бумаги ладонями.

— Володин! Да закрой ты окно! — сказал он и оглянулся. Окно было закрыто. Это Володин вылетел из комнаты, и прокуренный воздух заколебался.

За окном раздавалась нестройная музыка, шум голосов и тарахтенье моторов.

Майор оглянулся как раз, когда мимо окна ехала никелированная кровать типа «багги». На ней сидел приезжий водолаз. На голых ногах его были ласты, и он играл на губной гармонике.

Когда майор выбежал на крыльцо, там уже стоял Володин и глядел на процессию, которая могла удивить хоть кого.

Сначала майор подумал: идёт Пан со свитой нимф и козлоногих сатиров, потом очнулся и понял, что это Володин с Павликом-из-Самарканда его заморочили.

Процессию составляли самые старые и захудалые люди города, а также дети и лучшие девушки.

На моторизованных кроватях типа «багги» везли ящики с фруктовыми водами и вёдра с боржоми местного разлива. Приезжие водолазы в ластах играли в чехарду. Экскаваторщики со строительства завода электронного оборудования играли на губных гармониках и футбольных свистках старых моделей.

А впереди процессии шли директор под руку с Аичкой в белой фате, сопровождаемые Миногой в полном параде и Громобоевым в шляпе.

Процессия направлялась к загсу. Ветра не было.

И майор только сейчас вспомнил, что сегодня нерабочий день, и сказал Володину:

— А не всё ли равно, из чего сделана дудка — из тростника или чего другого!.. Лишь бы играла.

Володин посмотрел на него странно и хотел что-то ответить, но не сумел, потому что к нему подходила Люся и глядела на него круглыми глазами — зрачок во всю роговицу, как в темноте.

Она подошла и кивнула на загс:

— Пойдём, Федя, заявление подавать. У меня паспорт с собой.

И Володин сошёл к ней с крыльца, будто с горки съехал.

— Пора было закрывать дело.

Но Громобоев думал иначе.

— Уезжай, — сказала Сиринга. — Прошу тебя.

— Нет… — сказал он. — Они уже кое-что поняли, но рано ещё.

— Узнают тебя…

— Боишься?

Сиринга не ответила.


Свадьба утихала. Гудела двое положенных суток, а теперь утихала, и Громобоев вышел с директором на прямой разговор.

— Дальше надо двигаться, дальше, — сказал Громобоев. — То, что вы городок этот начали понимать, это дело радостное. Но, вы меня извините, все — и ваши и городские — дела похожи на моторизованную кровать.

— Ох уж эти водолазы! — сказал директор.

— Сатирики… — сказал Громобоев. — Шутники. Это они чтоб вам намекнуть: мол, дальше надо думать. Научно-техническая революция уже понимает, что борьба с природой — дело глупое. Останемся одни, с кем бороться? Мы тоже природа.

— С собой бороться трудней всего, — согласился директор.

— А кто должен с собой бороться? — спросил Громобоев.

— Мы.

— А в нас кто?

— Мы, — с силой сказал директор.

— Дерево не усовершенствуется, оно растёт, — сказал Громобоев. — Ствол не усовершенствованное семя, а листья не усовершенствованный ствол.

— Что вы предлагаете?

— Нельзя отделить блюдо от способа его готовить. И если меняется способ его изготовления, то блюдо ухудшается, не превращаясь в другое блюдо. Потому что для другого надо всё другое, а не усовершенствование прежнего. Есть степень законченности, которую нельзя изменить, не отменяя её вовсе.

— Что же вы предлагаете? То, что нравится, отменить не просто. А усовершенствование, по-вашему, нелепо. Что остаётся?

— Признать, что каждый человек — исключение, и не ломать его, а прилаживать к делу. Со своеобразием не борются, а применяют по назначению.

— Утопия.

— Утопия — это пока нет теории, — сказал Громобоев. — Но до теории нужна наблюдательность. У человека тыща нужд, значит, у него тыща свойств. Значит, каждого можно приладить к делу.

— Неясно только одно, — сказал директор. — Кто должен этим заниматься?

— Мы, — сказал Громобоев. — Вы, я, кто-то же должен начать? Начать не топтать исключения из правил.

— Вы Миногу имеете в виду?

— Не только… И её, и городок в целом… Говорят, у вас Гундосый какой-то котёл перетащил?.. А ведь шёл воровать цемент.

— Да я бы ему так дал!

— За котёл, — сказал Громобоев. — А до этого давать было не за что, и он был не уверен.

К ним подходили Володин и майор с явной целью помешать разговору.

Громобоев только успел ещё сказать:

— Человек хочет, чтоб его любили. А любить иногда не за что. Ну и что такого? Может, надо сначала начинать его любить, тогда и появится за что?

— У этой мысли много врагов.

— У этой мысли только один враг.

— Кто?

— Злоба, — сказал Громобоев.

— Поэтому вы сюда и приехали?

— Да. Из-за Васьки-полицая. Из-за Васьки Золотова, полицая. Нашли тело? — спросил Громобоев у подошедших.

— Нет, — сказал майор. — Водолазы уезжать собираются. Пора дело закрывать, товарищ Громобоев.

— Ладно, — сказал Громобоев и посмотрел на директора. — Только мне надо вызвать для разговора вашу жену.

— Аичку?

— Это со свадьбы-то? — сказал майор. — Незачем. Мы с ней уже говорили.

Громобоев не ответил.

— Вам очень нужно? — спросил директор Громобоева.

Тот кивнул.


Вот растёт могучее дерево. И что хорошо для семени — плохо для ствола, а что хорошо для ствола — плохо для листьев. Но это не резон, чтобы рубить ствол или обрывать листья. Просто у них эталоны разные, а идеал один — жить нормально и осуществить предназначение своей, а не чужой культуры.

Народ — это особая уникальная культура, разворачивающаяся во времени.

Но как часто люди принимают чужие эталоны за новый этап своего развития!

Васька-полицай был когда-то жителем городка и не отличался от них ничем, разве только одной особенностью — ему не фартило.

Он ни разу не выиграл по облигации, и ещё ему рыба не шла на крючок. У других жителей тоже так бывало, но они не огорчались и работали, а он огорчался и ждал выигрыша.

Он не мог ни к кому предъявить претензий, ни к жителям, ни к рыбе. И чем больше он понимал, что не может предъявить претензий, тем больше росла его злоба.

Он презирал всех, кто не огорчался, а уж тех, кому пофартило, ненавидел.

И когда пришли немцы, то герр Зибель сразу понял, что это свой, а Васька-полицай понял, что наконец-то и ему пофартило.

Потому что до немцев он понимал, что проявлять злобу неприлично и заклюют, а при немцах понял, что проявлять злобу прилично и поддержат.

Потому что пришли не немцы, а фашисты, но Васька разницы между этими двумя делами не разумел, а немцы тогда забыли. Но им это напомнили. И потому Васька чужую злобу принял за чужую культуру и подумал: ну, наконец-то!

При фашистах в городке были и другие полицаи, но это были обыкновенные полицаи, и они бежали с немцами, спасаясь от судьбы и закона. Васька же был хуже всех. Потому что убил попа и остался.

Другие полицаи были — у кого уголовщина позади, у кого любая другая ссора с властями, то есть причины общественные. Васька же был психологический феномен. Его злоба от властей не зависела. Только наша власть её глушила, а их лелеяла.

И потому, когда фашисты бежали в паническом ужасе, Васька понял, что эталон чужой злобы сломался, и решил дальше жить в одиночку со своею собственной.

И жил, как все в городке, только бил бутылки.

Зинуля принесёт ему дюжину пива и половинку фруктовой, а он их все выпьет и об камень поколотит. Другие сдавали. Зинуля соберёт осколки и в реку скинет в омут, тиной зарастать.

Другого же за ним более ничего не водилось.

А Минога реку любила.


Герр Зибель вёл тогда сложную игру, но с герром Зибелем произошёл конфуз. Он не поверил, что вызвал взрыв, и потому не узнал его в лицо.

Потому что Россия очень талантлива, и её взрыв непохож на визгливую, но иссякающую истерику, её изрыв долгий и неодолимый.

Герр Зибель не знал русской истории и решал вопрос на уровне силы и подчинения. И когда перед ним стоял пойманный партизан, то герру Зибелю понятие «достоинство народа» в голову искренне не приходило. То есть, как говорили в старину, герр Зибель не имел понятия, без понятия был герр Зибель.

Например, ему казалось, что если напугать человека, то он непременно подчинится, и он недоумевал, когда в России напуганный, казалось бы, окончательно человек вдруг приходил в медленное ледяное бешенство — ярость благородную.

Герра Зибеля не смутил полученный им приказ об отступлении. Военные перипетии — наступления, отступления — это нормально. И потому для будущего наступления он проводил подготовку и всё рассчитал: если, уходя, взорвать город и уничтожить жителей, то по его, Зибеля, возвращении партизаны сами придут к нему регулярно работать и тихонько плодиться или вымрут в лесах и болотах, и наступит наконец порядок.

А чтобы всё выглядело благопристойно, потому что главное условие порядка — благопристойность, герр Зибель город решил взорвать пустым, а жителей отдельно собрать на берегу и подставить под бомбёжку русских эскадрилий, для чего и собирался разжечь возле согнанных, как мы уже знаем, сигнальный костёр, так осложнявший ему жизнь прежде, поскольку костёр всегда вспыхивал, неуловимо кем зажжённый, возле важных охраняемых объектов.

Операция была исключительно хорошо продумана и вроде не имела изъяна. В свои планы герр Зибель никого не посвящал. Минирование выглядело рассредоточиванием складов, а вывод жителей на берег — эвакуацией из начинённого взрывчаткой города. О костре же вообще никто не знал. Герр Зибель собирался поджечь его собственной рукой перед тем, как сесть в «опель-адмирал».

К герру Зибелю привели человека в цивильной одежде. Его задержали, когда в пустом городе он гонялся за своей сдуваемой ветром шляпой.

Замечено было, что шляпу его всегда сдувало к домам города, где были сосредоточены рассредоточенные склады.

Когда герр Зибель спросил его, кто он и каким ветром его сюда занесло, тот ответил, что он бог Пан, ищет утерянную им нимфу Сирингу и что занесло его сюда ветром истории и эволюции идеала, приведших его в Россию.

Герр Зибель любил сумасшедших, так как это давало ему чувство превосходства расового, национального, классового, профессионального и личного, но у него было подозрение, что это лазутчик из партизанского леса Поэтому он сказал, что поможет ему найти нимфу Сирингу, если бог Пан расскажет ему о том, что конкретно привело его сюда, в это захолустье.

Бог Пан сказал, что захолустье — вещь самая непостоянная, и часто в трудных условиях захолустья не умирают идеи добровольного объединения, когда единое целое не подавляет частей, его составляющих, и что эти идеи начинают приобретать научное значение.

На это герр Зибель заметил, что пора бы и расстрелять бога Пана за коммунистическую агитацию, но он, Зибель, даст ему шанс выжить, если тот докажет свою лояльность рейху и сообщит дислокацию партизанских отрядов, а также пристрелит самолично партизана, притворившегося полицаем, и тут же велел связать Ваську-полицая, который присутствовал при разговоре и теперь был изрядно напуган.

Герр Зибель так же пообещал Ваське перед разговором, что парабеллум будет не заряжен. Но Васька знал герра Зибеля как самого себя и знал, что всё может случиться. И потому, слушая разговор, дрожал от панического ужаса.

Впрочем, и герр Зибель дрожал неизвестно почему.

Герр Зибель дал неизвестному парабеллум и сказал, что застрелит его, если тот не застрелит Ваську-полицая, и, не вставая с табуретки, направил на неизвестного свой заряженный «вальтер».

Но неизвестный предложил сделать по-другому и показал как. Он выбил табуретку из-под задницы герра Зибеля и отнял у него заряженный «вальтер». После чего велел герру Зибелю отдать ему план минирования города и сказал, что теперь он хочет узнать, что герр Зибель на это ему скажет.

Герр Зибель сказал, что согласен отдать ему план.

Неизвестный забрал план и велел герру Зибелю, мучимому непонятным страхом под бутылочным взглядом неизвестного, вызвать сюда четырёх охранников, что тот и исполнил без суеты.

Неизвестный охранников перестрелял, а герра Зибеля увёл в неизвестном направлении, о чём уже сообщалось в предисловии от автора.

Город взлетел, жители живы. Васька уцелел. Минога тоже. А неизвестный так и остался неизвестным для всех, кроме Васьки-полицая и Миноги, поскольку, как вы сами понимаете, решение поджечь дом принадлежало не только Миноге, но и её давнему знакомому, которому она в давние времена успела причинить лихо. Но это уже их личные дела и к делам города не относятся.

Громобоев дожидался Аичку в директорском кабинете на стройке, а Володин дожидался ответа Громобоева.

Володин, криво усмехаясь, сообщил Громобоеву о слухах, которые ходят насчёт его сходства с известной третьяковской картиной, сообщил сведения из мифологического справочника, присовокупив сюда все неправдоподобные события в их городке за последние два месяца, и спросил Громобоева, что он обо всём этом думает.

Громобоев выслушал его рассеянно, долго молчал, а потом ответил вопросом на вопрос:

— А вы?

— Не знаю.

— И я не знаю.

— Но ведь нужно же как-нибудь объяснить?

— А зачем? — спросил Громобоев.

— Ну всё-таки…

— А вы знаете устройство телефона-автомата? — спросил Громобоев.

— Я лично?

— Вы лично.

— Я лично — нет.

— Но ведь пользуетесь, — сказал Громобоев.

— Это другое дело.

— Процесс понимания такой же бесконечный, как жизнь, — сказал Громобоев. — У вас с Люсей сейчас всё хорошо?

Володин кивнул. Он уже учился подражать Громобоеву.

— Говорят, вы были женихом Копыловой? — спросил Володин.

— Почему был? Я и сейчас жених хоть куда.

Володин поглядел на него и впервые в жизни поверил непонятному.

— Ведь она замуж выходила в 1947 году… Почему не за вас?

— Она тогда боялась непонятного.

— А почему разошлась с мужем?

— Впервые в жизни испугалась понятного, — сказал Громобоев.

Володину почему-то люто захотелось жить.

— Ну что ж, Теодор Николаевич, хочется жить? — спросил Громобоев.

Володин уверенно кивнул.

Тут пришла Аичка в сопровождении директора, Фонина, майора и Сергея Ивановича, которые выразили желание присутствовать, если это возможно.

Майор сказал, что это возможно, и посмотрел на Громобоева. Тот кивнул, как Володин. Потом попросил Аичку ещё раз повторить версию Миноги о том, как погиб Васька-полицай.

Аичка повторила и не сообщила ничего нового.

Громобоев сказал, что, видимо, так всё и было, и спросил, почему не пришла Минога.

Аичка ответила, что её тётя готовится к отъезду с Громобоевым, о чём он и сам прекрасно знает.

И Аичка заплакала.

— Больше вам добавить нечего? — спросил Громобоев.

— Нет.

Громобоев вдруг поднялся и уставился на Аичку бутылочными глазами.

— Это ваше последнее слово? — спросил он.

— Да! — со слезами крикнула Аичка и зарыдала ещё громче.

— Не надо плакать, — сказал Громобоев. — Можете идти.

Аичка выбежала из комнаты.


— Ну что ж, дело закончено? — спросил директор.

— Выходит, так, — сказал майор. — Вина Копыловой не доказана, тело не найдено, преступление не раскрыто… За это нас, конечно, не погладят, но тут есть и пословицы подходящие: на всякого мудреца, и так далее… Если это вас утешит, товарищ Громобоев…

— Утешит, — подтвердил Громобоев.

— Товарищу Громобоеву спасибо за помощь, — сказал Сергей Иванович. — Видимо, он сделал всё, что мог… Конечно, я бы ему сказал… но не стоит…

— Мы ожидали, что в это дело вы вложите побольше сердца, товарищ Громобоев, — сказал майор. Он уже ничего не боялся. — Я лично разочарован крепко…

— Да, да… — рассеянно сказал Громобоев. — Вы совершенно правы.

— Тратиться надо, товарищ Громобоев… В каждом деле надо тратиться. В нашем особенно, — сказал майор, который всё больше ничего не боялся.

— В общем, слухи о вас оказались преувеличены, — сказал директор. — Или мы ошибаемся?

— Нет, всё правильно, — ответил Громобоев. — Простите, Аичка ещё не ушла?

— При чём тут Аичка? — спросил директор.

— Володин, позовите её сюда, — сказал Громобоев. — Быстренько.

— Она не пойдёт, — сказал Фонин.

— Володин, только совсем быстренько, раз-раз.

Володин выскочил из комнаты. Остальные посмотрели на Громобоева.

— Что такое, товарищ Громобоев? — строго спросил Сергей Иванович.

— Простите. Минуточку, — сказал Громобоев.

И тут Володин вводит заплаканную Аичку.

— Ну что вам? — говорит она. — Не могу больше.

А Громобоев спрашивает её после паузы:

— Скажите, Аичка, Васька-полицай знает, что следствие веду именно я?

Все начинают медленно подниматься.

— Что? — спрашивает Аичка и отступает к дверям кабинета.

— То, что вы слышали, — говорит Громобоев. — Он знает, что фамилия моя Громобоев?

— Нет, — сказала Аичка.

Общее замешательство ветром пронеслось по кабинету.

— Вы скрывали от него мою фамилию, да?

Аичка не ответила.

— Вы боялись за меня и за свою тётю?

Она молчит.

— Ничего не бойтесь, — говорит Громобоев. — Я все понимаю.

Она молчит.

— Передайте ему, чтобы он немедленно вылезал. Ничего не бойтесь.

— Он не пойдёт, — сказала Аичка.

— Пойдёт. Назовите ещё раз мою фамилию. И скажите, что если придёт сам, то, возможно, получит срок, а если не пойдёт, то в тюрьму посадят меня… потому что я пристрелю его как собаку. Он меня знает. Володин, проводите её…

— Нет уж, — говорит майор, достаёт пистолет из сейфа, суёт его в карман. — Давайте-ка я.

— И я… — говорит директор.

И они уходят провожать Аичку.

— Ну вот дело и закончено, — говорит Громобоев.

— Вы всё время знали? — спрашивает Сергей Иванович.

— Нет. Догадался, когда Аичка заплакала…

Сергей Иванович и Фонин смотрят на него.

— Он её всё время шантажировал, — сказал Громобоев. — Аичка боялась, что он расскажет, кто мы такие… я и её тётя, которая меня никогда не понимала.

Он поднимается и складывает бумаги, потом говорит:

— Когда его приведут, пусть майор спросит, куда он девал нож, которым его якобы убили. Не могу догадаться… Остальное мне неинтересно.

И уходит.

— Вот даёт Громобоев, — говорит Фонин. — Вот даёт!

Потом без стука, мягко так распахивается дверь и входит возбуждённый майор.

— Васька Золотов в прихожей сидит. Сам прибежал, ублюдок. Говорит: «Громобоев знает, что я живой». Говорит: «Я об этом догадался, когда сарай, где я прятался, ветром сдуло».


Провожали Громобоева и Миногу.

— Кто вы такие? — спросили их напрямик. — Может, разведчики?

— Нет.

— Может, вы старые боги?

— Нет.

— Может, вы пришельцы?

— Нет.

— А кто же вы?

— Мы — это вы.

— Непонятно. Оставайтесь. Жили бы здесь…

— Мы придём, когда вы поймёте…


Незначительный Сулин ловил удочкой рыбу, то есть не нарушал правил охоты и рыболовства, но рыба не клевала.

Проходивший майор спросил его:

— Отчего мрачный, Сулин?

— Не ловится. Не фартит.

— А зачем ловишь?

— Другие же ловят.

— А ты рыбу любишь?

— Нет.

— Потому и не ловится, — сказал майор с внезапной яростью. — А ну давай отсюда!

И долго смотрел ему вслед.


Аверьянов и Абрам везли по шоссе оборудование для универсама, который заканчивали строить вместо захудалой Абрамовой продпалатки, и увидели, как по вечернему шоссе от города двигались несколько человек. Они пригляделись и поняли, что это из города уходили водолазы.

Они играли в чехарду и кричали:

— Прыгай, старик, прыгай!

И Громобоев прыгал, придерживая шляпу.

Рядом шли художник налегке и Минога. Художник играл на губной гармошке, а Минога шла босиком, легко, будто танцевала.


И последнее.

Незадолго до их ухода из города на месте костра на берегу реки расцвёл невиданной красоты огромный цветок.

Город бегал его смотреть в нерабочее время. И, не ожидая зимы, его накрыли оранжереей.

Приехала комиссия, вызванная учителем ботаники, но определить, что за цветок, не смогла. В справочниках его не оказалось. Хотели было срезать его, чтобы изучить, но городские хулиганы не дали.

Сказали, что «начистят хлебало каждому, кто подойдёт к цветку ближе чем на четыре лаптя».

Тогда комиссия запросила у Миноги, не знает ли она? Минога ответила лениво, что не знает.

Но город смеялся.