"Как птица Гаруда" - читать интересную книгу автора (Анчаров Михаил Леонидович)

Глава шестая Хронический оптимист

Гордо выпрямившись, стоит он в своем запальчивом недомыслии. Ну и оставим его так стоять. Томас Манн
40

Эмоции, знаете ли, страстишки, нервишки…

Автор обещает в дальнейшем ко всему подходить трезво.

Шестидесятые годы наступили и от кибернетики в восторге.

Об чем волноваться?

«Ах, хорошо бы этот балда Сапожников оказался прав, — думал Зотов, — и пустота бы оказалась не пустота, а другая материя и, может быть, даже живая. Тогда бы ко многому надо было искать другой подход». Чудо? При чем тут чудо? Что непонятно, то и чудо. Пока не выяснится. Тайна — другое дело. Тайна — это не вопрос веры. Верю, не верю — не в этом дело. Что подтвердится, то и правда. Однако Зотов по опыту жизни и чтения знал, что такие догадки могут бесконечно валяться в пыли до полного забвения. Правда, история идет с ускорением. Так что как знать.

Ясно одно. Если две тысячи лет призыв любить друг друга почему-то не сработал, значит, и к жизни, и к злу, и добру нужен иной подход.

А потом Зотов включил телевизор «КВН» с линзой, в которой дистиллированная вода содрогается. Из аптеки. И сквозь линзу он увеличенно глядел на Римскую недавнюю Олимпиаду, где ликовало человеческое тело. Видел Рим — вечный город и девушек в кринолинах — вошли в моду юбки врастопырку, и девушка становилась как цветок — идет, покачивается.

А потом Зотов смотрел в окно, как Санька свою первую девочку провожал до соседнего фонаря.

Саньке, правнуку Зотова, четырнадцать лет. И ей столько же. В кринолине. Как цветок девочка.

Зотов глядел на них из окна, они не видели. Хорошенькие, как собачата. Только одинаковые очень. Почему из этого ничего не получается? Жаль. Прощаются. Она оглянулась и удивилась, что он не оглядывается. Хотела идти дальше, но остановилась и стала смотреть ему вслед. «Дурачок ты, правнук, я бы, пожалуй, оглянулся… Н-да, приглядывай не приглядывай, а если она за него возьмется — ему не устоять».

Тут Санька позвонил в дверь. Зотов ему открыл. Тот бегом в комнату, смотреть в окошко, от которого Зотов отошел. «Нет, друг, уже ушла. Теперь жалеет, что не попробовали поцеловаться. Сейчас самый раз ему спросить — как это бывает? А никак. Но до чего отвечать неохота…»

— Дед…

— Ну?

Сейчас он попросит сказать правду, и только правду, а правду как раз говорить не годится. Мало ли как у Зотова было, не у всех же так?

— Отвали, а? — говорит Зотов.

— Дед…

— О господи…

— Дед, ты помнишь, как ты первый раз целовался?

— Я много раз целовался, — увиливает Зотов.

— Нет, самый первый… Что ты почувствовал?

— На пустыре стоял шалаш из листьев. Возле него жгли костры. Мы с ней туда влезли на минуту. Если в одну сторону смотреть — был виден нужник, в другую — монастырь.

— Нужник — это туалет?

— Туалет это клозет, пур ля дам, а нужник — это очко, сортир, понял? Ничего ты не понял. И от него запах. От монастыря тоже. Ладан и дерьмо — так на всю жизнь и запомнился первый поцелуй. Ничего из этого не вышло.

— А почему очко? — спрашивает. — Что такое «очко»?

— А что такое монастырь?

— Народное творчество… Памятник… Не так?

— Так… Мы там, в шалаше, пробыли две-три минуты. Потом она убежала. Хватит с тебя?

— Нет… Неважно, где это было. А что ты почувствовал? Самый первый раз…

Ладно, думает Зотов, скажу.

— Что-то мокренькое, — ответил Зотов.

Он кивнул и сказал серьезно:

— И у меня так же.

Господи, неужели жизнь — это что-то мокренькое?

41

«…Передаем сообщение ТАСС! О первом в мире полете человека в космическое пространство!..»

— Ура!.. — неистово закричала площадь.

Всего два века тому назад, в 1761 году, когда Венера проходила мимо Солнца, Ломоносов писал: «Появился на краю Солнца пупырь», — а в дедов юбилей Юрий Гагарин в космос вырвался, и дед орал:

— Вот так вот!.. Ясно?!. Вот так вот!.. Парнишечка мой золотой!.. Вырвались!.. Волхвование!..

И отец Санькиной подружки был немало смущен этим мистическим восклицанием по поводу научно-технического факта.

— Выпьем! — восклицал Анкаголик, и все гости немедленно и недостойно откликались.

И подтянутый научно-технического звания отец Санькиной девочки глядел на застолье вооруженными глазами.

Мудрец сказал: история смеясь расстается со своим прошлым. Дед — это история. Он смеялся.

Еще бы ему не смеяться! Двадцать дедов тому назад началась новая эра. Господи! Всего-то и прожито, а разговоров, разговоров!..

Двадцать дедов тому назад — сказано — любите друг друга, а сегодня вопрошают: может ли машина мыслить? А почему бы и нет? И не убьет ли она нас?… А почему бы и нет?… Но вопрос в том, может ли она хотеть? Хотят-то люди у кнопки.

Этого, видно, не понимал и понимать не собирался отец Санькиной девочки, который посетил нас со своей женой и принес от завода адрес с поздравлением по поводу круглой даты дедова существования на этой земле. Сто лет.

Но он пришел в неудачный для торжественного вручения момент, когда дед был возбужден земными делами и не годился в экспонаты.

Отец Жанны попал на дедов юбилей по большой протекции. Правда, он считал, что дело в указании чуть не министра, но если б знал, кто за него хлопотал, то, пожалуй, увернулся бы от чести.

Предыстория была такова.

Когда стало известно, что одному из бывших работников завода стукнуло ровно сто лет, то началось с того, что дед к себе бойких делегатов с завода не пустил.

— Вы меня знаете? — спросил дед.

— Нет.

— Ну и я вас нет… Топайте, ребята, топайте. Делегаты ушли и долго топтались под окнами, совещались.

Потом пошли телефонные звонки, но трубку брал Анкаголик.

— Еропкин на проводе, — говорил он из старого кинофильма.

После третьего звонка его стали узнавать и бояться, потому что когда деда просили к аппарату, то Анкаголик объяснял, что дед еще не вернулся с конгресса, который проводится под эгидой. Там спрашивали: под какой эгидой? Анкаголик отвечал: под какой надо.

Тогда подняли в архиве личное дело деда, и когда сдули пыль, то обнаружили, что дед в гражданскую не воевал, в Отечественной не участвовал, с басмачами не сражался и за всю жизнь в него не попала ни одна пуля. Не был он и основателем рабочей династии, поскольку, за исключением Петра Алексеевича, его внука, вся династия либо разбрелась по другим должностям, либо была перебита в войнах и революциях. А в биологические экспонаты он не годился, поскольку в Кавказских горах доживают и до полутораста. И с какой стороны ни подходи, получалось, что дед ни в одну юбилейную категорию не лез. Но чем больше он не лез как правило, тем более жгучий интерес он вызывал как исключение. Выяснилось, что трудовой стаж ему надо считать с семидесятого года прошлого столетия, поскольку работать он начал с девяти, — девяносто один год трудового стажа. В браке состоял хотя один раз, но зато с 1878 года и по сей день накопил восемьдесят три года супружеской жизни. А когда взялись за бабушку, то оказалось, что все сто лет своей жизни она вела паразитический образ жизни и была тунеядкой, поскольку нигде и никогда не работала. И была дедовой женой, а больше ничьей. То есть дед не давал ни малого повода зацепиться, чтобы провести мероприятие. Но дело, видимо, закрутилось не на шутку, потому что звонки одолевали, и однажды дед сам взял трубку.

— Ну чего надо? — спросил он.

— Мне бы хотелось с вами поговорить, — ответил четкий девичий голос.

— А ты кто? — спросил дед.

— Я Жанна, я учусь в одном классе с вашим внуком Саней.

— С прапраправнуком? — уточнил дед. Там помолчали. Потом:

— Мы хотим вас пригласить в школу на встречу с интересными людьми.

— А зачем они мне? — спросил дед.

Там снова помолчали, потом девичий голос сказал:

— С вами хочет поговорить ваш прапра…

— Пра… — добавил дед.

— Внук, — сказал девичий голос.

— Ну давай, — сказал дед. — Санька, это ты?

— Я…

— Как хоть ты выглядишь? — спросил дед.

На это Санька ответил, что выглядит нормально, что школа с математическим уклоном и что интересные люди — это он, прапрапрадед, и ребята хотят его видеть. Но дед сказал, что в арифметике не силен и им не подойдет. Тогда Санька спросил: может ли дед хотя бы ответить по телефону? Какое качество в человеке он больше всего ценит? Что он считает главным положительным качеством человека? Но дед и на этот вопрос отвечал, что вряд ли сможет и что он не то ляпнет, что надо. У телефонной трубки возникло многоголосие, но потом деда снова спросили о главном положительном качестве, ожидая чего-нибудь вроде «мужества», «трудолюбия», или в последние годы пошло настроение на слово «доброта», ему перечисляли, но дед все говорил «нет» и «нет».

— А что же? — спросили его, ожидая ответа с заученным восторгом.

И дед ответил не задумываясь:

— Стыд.

Тогда снова взял трубку Санька и, путаясь между «ты» и «вы», спросил:

— Дед… может быть, совесть?

Но дед ответил:

— Совесть — это уже сознательное… А стыд есть рвотное движение души.

Там тихо положили трубку.

Тогда на заводе кого-то заело, и кто-то, посовещавшись со стариками, узнал, перед кем дед не устоит.

Раздался телефонный звонок.

— Еропкин на проводе, — сказал Анкаголик. — Зотов на конгрессе под эгидой.

— Тпфрундукевич, ты, что ли? — спросил мужчина.

И Анкаголик сразу же отдал деду трубку.

— Щекин… — сказал он. — Из Совета Министров.

— Иван… — сказал дед. — Что они ко мне прилипли?

— Афанасий, не дури, — сказал бывший директор с Пустыря. — Дай им поглядеть на сверхчеловека.

— Ванька, я тебя не понимаю, — сказал дед. — Честно.

— Не понимаешь?! — крикнул Щекин. — Он не понимает! Непонятливый стал! Твой, что ли, юбилей?! Эгоист паршивый!.. Это Пустыря юбилей! А ты можешь людям объяснить, как ты за сто лет ни разу не поругался с собственной женой, с Евдокией Панфиловной?!

— Ну подход у тебя! — восхитился дед. — Ну подход!.. Сам-то придешь?

— На конгресс еду… под эгидой, — сказал Щекин. — Заместителя вашего директора пришлю. Я бабушке вашей тишайшей стих написал. Золотом в типографии, на меловой бумаге… «Роза вянет от мороза, ваша прелесть — никогда!»

— Хороший стих, — сказал дед. — Сверхчеловеческий.

— Ну? — сказал Щекин. — А знаешь, кто мне рекомендовал заместителя прислать?… Тпфрундукевич. Спроси его — почему?… Ну, целую вас всех. Не дури. Люди хотят как лучше.

Дед спросил у Анкаголика:

— Ты этого заместителя знаешь?

— Это ж отец Санькиной барышни. Ее звать Жанна.

Вот, стало быть, по чьей протекции отец Жанны попал к Зотовым.

Этого отца Жанны все здесь раздражало. И то, что юбилей не в Доме культуры, и что столы поставлены из квартиры в квартиру через лестничную площадку, и что работали все кухни всех четырех квартир этажа, со случайными для юбилея пестрыми жильцами, и что спускающиеся по лестнице, и поднимающиеся, и вовсе посторонние жильцы задерживались на площадке по разным поводам покалякать, и что когда калякаешь, то неизвестно с кем — ни чина, ни звания, ни профессии, а только возраст, пол и толщина — как в бане. И еще раздражала экология — праздничные сигареты с фильтром и «беломоры» были давно выкурены, и дым от махорки, пачечной, «моршанской», стоял такой, что тунгусский метеорит в нем бы плавал, и землю бы и небо не поджигал, и не вызывал споров.

Он выглядел, как метрополитен в коровнике, — этот отец Жанны. Напряженное высокомерие, волосы рыжие с сединой, и губы сиреневые. В этой сутолоке он как бы представлял порядок и, может быть, даже самое Науку, которую, ему казалось, этот махорочный туман отрицает…

Да ни боже мой! Науку отрицать глупо.

Не говоря уж о том, что дело зашло так далеко, что без науки не выжить, человек всегда будет стремиться узнать, «что у куклы в животике». Человек не может просто поселиться и жить, и в любом раю Ева всегда сорвет яблоко.

Речь может идти только о пути, который наука избрала.

В общем, кибернетика только еще ликовать начала, а дед уже упирался и не ликовал.

— Ни хрена, — говорил он отцу Жанны. — Это все со страху и сгоряча. Жизнь не вычислишь. Она вывернется. Не машина в небо Юру несет, а он на ней едет.

— Нет, — утверждал отец Жанны. — Все же машина его несет. А завтра мы ее научим думать.

— Попробуйте сначала мартышку, — сказал дед.

Кибернетика только растопыривалась, а дед уже из нее выпрастывался, как из чучела. Потому что она второпях объявила, будто человек — это компьютер, только посложней — усовершенствованный.

Особенно отца Жанны раздражала пара — скуластый человек с бутылочными глазами, а рядом с ним женщина с вульгарным взглядом и длинными ногами, которую юбиляр называл Минога.

— Говорят, в одном доме у физиков в сортире стоит манекен, — сказала Минога. — Звать Рауль. Когда дверь отворяют — он вскидывает руку, будто это он отворил.

— Вся ваша кибернетика — это Рауль, — сказал дед. — Ей кажется, что это она открывает дверь.

Мимо отца Жанны все время проходили какие-то люди. Это мешало ему понять, на каком уровне вести разговор.

— Машина уже научилась распознавать образы, — сказал он деду. — Трудно, но мы научились это делать.

— Облики, — сказал Громобоев, человек с бутылочными глазами. — Не образы, а облики. Образы машина распознавать не может.

— Почему же? — высокомерно спросил отец Жанны.

— Образы родятся в живом человеке. А когда он их превращает в плоть, воплощает в подобие, они становятся обликами, и тут их может различить машина… Да вы сами это прекрасно знаете…

— Нет. Не знаю, — ответил тот.

— Вам так кажется. Вам кажется, что вы найдете самое последнее лучшее правило, облечете его в термин, и тогда жизни из машинной программы уже не вывернуться.

— В общем, да, — спокойно ответил тот.

— Вы останетесь с носом.

— Поживем, увидим.

— Увидим, если поживем, — сказал дед. — Мартышка уже у кнопки.

Вот об этом все и думали: машина вычислит, мартышка нажмет кнопку.

— Выпьем! — опять раздался громовой голос Анкаголика.

И отец Жанны поморщился.

Он знал этого типа. При первом знакомстве новый директор завода, которого сопровождал отец Жанны, конечно, накричал на Анкаголика и хотел притоптать, но Анкаголик не поддался и непонятно пригрозил директору, что если на него будут кричать, то он всех заплутает в заблуждении.

Новый директор ничего не понял и рявкнул:

— Как фамилия?!

— Тпфрундукевич! — бодро ответил Анкаголик и опять всех оплевал.

— Не выношу этого типа, — сказал деду отец Жанны. — Кто это?

— Это наш старинный друг, — сказал дед. — Со странностями.

А странностей у старинного друга было сколько хочешь, и главная — что он был задумчивый. И его вопросы оглупляли любой ответ. Бывало, спросят его про известного и достигшего человека:

— Да ты знаешь, кто это?

— Кто?

— Чемпион на 50 километров.

— Квадратных? — спросит он.

— Почему квадратных?

— А что он с ими сделал?

— С кем?

— С километрами?

— Пробежал… А ты что думал?

— А я думал, вспахал… или застроил…

И так во всем. Когда ему говорили, что такой-то прыгнул вверх или в длину, он спрашивал: зачем? Когда ему говорили, что такой-то могучим ударом или приемом положил кого-то, он спрашивал: за что? А когда ему говорили, что такой-то проявил себя настоящим спортсменом и сражался до конца, он спрашивал: за кого?

Он задавал вопросы, на которые ему ни один собеседник не мог ответить. Это было отвратительно.

А когда ему отвечали, что он и есть тот дурак, на вопросы которого сто умников ответить не могут, он спрашивал: почему?

И становилось непонятно — а действительно, почему сто умников не могут ответить на вопросы одного дурака, и становилось страшно, что он вдруг спросит: а что такое умник?

Все дело в том, что выражение насчет ста умников и одного дурака подразумевает, что дураку потому бессмысленно отвечать, что он ответов не поймет.

А этот тип такое производил впечатление, что он ответы поймет. И это было самое непереносимое.

Вот, задумавшись над именем Жанны, он сказал:

— У моего кореша детей много. Сперва были Иваны, Прасковьи, потом стали его выдвигать вверх, и у него дети пошли Жорж, Искра, потом он стал начальником — и дочь Венера. Потом его сняли — имена в обратную сторону покатились. Последняя дочь — Дарья. Выходит, Жанна, твоего отца еще не сняли?

А отец ее тут же сидит, в директорской делегации. У отца волосы рыжие с сединой и губы сиреневые. Жена полная в пустую тарелку смотрит, не ест, не хочет. Фигуру бережет. А что там беречь? Там на всех хватит.

— Сань, а ты за кого? — спросил своего правнука Зотов.

— За математику, — сказал он.

— И я, — сказала Жанна. — Жизнь должна быть чистая.

— Как математика? — спросил Зотов.

— Да. И как спорт, — сказала Жанна. — Саню тренер хвалил. По боксу. Теперь за нас не надо заступаться.

— Ну и унгедрюкт цузамен, — сказал Анкаголик и заорал: — Выпьем?

Это у него поговорка такая.

Анкаголик, бывает, рассказывает про что-нибудь, а в конце добавит: «Ну и унгедрюкт цузамен».

Сколько Зотов ни спрашивал, такого слова «унгедрюкт» в немецком языке нет. «Цузамен» есть, а «унгедрюкт» — нет.

Но самое интересное, что в любом рассказе, или, как говорят, контексте это слово понимали все. Так что пример с «глокою куздрой, которая бодланула бокра и бодлает бокренка» тут не годится. У глокой куздры и падежи были, и числа, и другие дорожные знаки для соображения.

«Унгедрюкт» же таковых не имел, и потому смысл его доходил путем мистическим и запредельным, и доходил исключительно до людей, немецкого языка не знавших.

А ведь если подумаешь, то и правда унгедрюкт цузамен. У живого поведения есть, конечно, своя логика, но она иная. Ее и надо изучать, как иную и особенную. Иначе постоянный конфуз и тайфун. Один дал другому в рыло. А дальше что? Действие равно противодействию? А кому вмазали, может и убить, может посмеяться, а может и утешить обидчика. Все может. Как пожелает, так и сделает. Потому что основа живой логики — желание и нежелание, а также — свобода и несвобода их выполнить.

— Короче… — сказал отец Жанны. — Что же такое математика, как не отражение природы?

— Короче? — спросил Громобоев. — Ладно… Математика — это тайная надежда, что допущенное упрощение сойдет безнаказанно.

В нахальную компанию попал отец Жанны. Он хотел было отреагировать, но не успел сообразить — как, и тут его добил бессодержательный и бессмертный Анкаголик.

— Вот времена переменились, — загадочно сказал он. — Крестная моей матери каталась верхами со своим женихом. Богатая была женщина… А ее лошадь пукнула. После этого крестная от стыда осталась старой девой…

— Слушайте! Слушайте! — крикнул дед.

— И даже в тридцатые годы был в Москве случай — невеста пукнула за свадебным столом. Гости сделали вид — не заметили. А невеста ушла в другую комнату и повесилась.

— Может быть, хватит? — спросил отец Жанны.

— Я к тому, — ответил Анкаголик, — что в нынешние времена, если невеста пукнет, все заржут. И на этом дело кончится. Я ж не говорю — хорошо это или плохо, я говорю, времена переменились.

Отец Жанны поднялся и вышел с изумлением. Мама Жанны сделала то же самое, но медленно. И по дороге кивала всем головой.

— Ну и унгедрюкт цузамен, — сказал Анкаголик. — А теперь выпьем за старых Зотовых, которые Юру в космос воздвигли… Горько!

«Когда будет воскрешение из мертвых, Анкаголика восстановят первого. Сделают череп по фотографии с паспорта, оденут плотью, разыщут душу по моим записям и вдохнут обратно.

Алкаш бессмертный, когда же ты пить бросишь!

Ну ладно.

Так мы справляли дедов юбилей».

Живая материя отличается от неживой. Все. Точка.

И пытаться объяснить, что происходит с живой при помощи неживых механизмов, — только себя обманывать.

И не потому, что живая сложней. Дескать — вот доберемся до корня, и весь механизм налицо. Нет. И в корне не механизм, а другое. И потому — нужен другой подход.

Человек это не «механизм, только посложнее». Живое вообще не механизм. Живое — это другое. Нельзя взвесить желание. Чтобы взвесить воду, надо стоять на берегу. А где у желания берег?

42

У Громобоева, еще когда он в школе учился, несколько раз выскакивал чирей, по-научному — фурункул. И какое совпадение: как только выскочит фурункул — так начинается какая-нибудь война — Хасан, Халхин-Гол, финская. Ему, конечно, велели пить дрожжи, но не помогало. Войны начинались, а тучи в мире сгущались все больше.

— Я начинаю бояться этого мальчика, — говорила учительница немецкого языка.

И вот спустя столько лет после войны эта учительница встретила Громобоева на улице. В одна тысяча девятьсот шестьдесят втором году она встретила этого бывшего мальчика, который внушал ей суеверный страх, и она ничего не могла с собой поделать.

Он шел, стараясь не сгибаться.

— Что с тобой? — спросила она.

— Фурункул начинается на пояснице, — ответил он, сморщившись. — Натер… Надо переходить на подтяжки… Говорят, трут меньше, чем ремень.

Она взялась рукой за сердце.

— Не бойтесь, — сказал он, — войны не будет… Я в аптеке нашел средство против фурункула… Называется «Оксикорт»… Все останавливается.

Самое замечательное, что это случилось во время Карибского кризиса, когда чуть было не доигрались, но который, если помните, остановился вовремя.

Зотов не поленился, сходил в аптеку и купил «Оксикорт»- мало ли что.

А потом, возвращаясь домой, увидел, как из-за утла выскакивает мужчина и что есть духу бежит на него и — мимо по тротуару. А потом из-за угла вываливается толпа — и за ним. Только было Зотов подумал — «химика пымали», как из-за угла выползает троллейбус, и все выяснилось. Оказывается, люди бежали к остановке, а тот мужик — первый.

Прямо хоть в копилку собирай простые объяснения запутанных людских дел.

Но и наоборот — бывает за пустяком такая бездна, что голова кругом.

Люди погрузились в троллейбус и укатили, а последним из-за угла показался Громобоев, как всегда опоздавший.

— Стой, — говорит Зотов, — отдышись. Троллейбус ушел.

Покурили.

— Виктор, — говорит Зотов, — Саньку спасать надо.

Тут ветер погнал облака, прохожему залепило лицо газетой.

— Так как быть с Санькой? — спрашивает Зотов. — Неужели мы и этого потеряем?

— Ты спроси Саньку, как он относится к числу «пи», — сказал Громобоев и побежал к остановке.

Из-за угла выползал троллейбус. И опять выяснилось: Громобоев не первый троллейбус догонял, а опережал второй.

Часто, бывало, думали, приемыш догоняет прошлое, а оказывалось — он опережает будущее. Делать с этим открытием покамест было нечего, но Зотов его запомнил.

Он пришел домой и увидел Саньку, который тупо смотрел в зеркало. «Наконец-то!» — подумал Зотов.

— Санька, как ты относишься к числу «пи»?

Он встрепенулся, сделал у зеркала бой с тенью, потом обернул каменную физиономию и сказал:

— Оно меня измучило.

— Странно.

— Я не могу понять, почему прямая и окружность несоизмеримы, почему проволочное кольцо нельзя распрямить, разделить на равные отрезки, а потом ими же измерять все остальное.

— А больше тебя ничто не мучает?

— Нет, — сказал он. — Только число «пи».

— А тебя не мучает, что аксиома «В здоровом теле здоровый дух» оказалась враньем? — спросил Зотов.

— Почему же враньем?

— Потому что хотя все попытки улучшить жизнь, повлияв на нравственность, ни к чему не привели, но и попытки улучшить жизнь, повлияв на телеса, окончились тем же.

— Ну и что?

— И выходит, что мы о жизни чего-то не знаем.

— Мы не знаем математики, — сказал он.

И снова стал лупить эту тень, потому что он, видно, никак не мог ее победить.

— Санька, — сказал Зотов. — Не того бьешь.

— Дед, все очень просто, — сказал он. — Происходит математизация жизни.

— Это невозможно. Математизация годится только для абсолютно твердых тел, а их на свете нет… Все остальное — округляют приблизительно… Число — это упрощение, Санька… Математика — наука точная, потому что математика наука тощая… Неплохо сказано? А?

— Это сказал дурак.

— Первый раз слышу, чтоб так обозвали Гегеля.

— Дед, один плюс один — всегда два… два яблока или два паровоза.

— Стакан сахара плюс стакан кипятка, — говорю, — это полтора стакана сиропа, а не два…

Он усмехнулся:

— Остроумно. А это тоже Гегель сказал?

— Нет. Один трактирщик.

— Какой поэдинок, — кривляясь, сказал Санька. — Какой поэдинок… Сэрдце, тебе не хочэца покоя… Спасибо, сэрдце, что ты умэешь так любить…

— Глупый ты, Санька, — вздохнул Зотов. — Любить — это не слюнявая рекомендация… Сегодня любить — это жестокая необходимость. Иначе просто не выжить.

— А где доказательства? — спросил он.

— Поверь на слово. Иначе испытаешь на собственной шкуре. Приближается страшное доказательство высыхания твоей души.

— Докажи, что она есть, — сказал он.

— У тебя есть всего несколько лет… Потом будет поздно.

Увы. Это случилось гораздо раньше.

…Мать Жанны оглядела Зотова, оглядела комнату.

Крупная женщина. Наверно, сейчас скажет — сэрдце болит, тогда придется спросить — какое сэрдце, левое или правое? Как Серега в детстве жену Асташенкова Полину, бывшую Прасковью.

Она села и начала дышать. Дышала, дышала и говорит:

— Уймите вашего внука.

— Наверно, правнука! Санька мой правнук.

— Ну хорошо, уймите вашего правнука.

— Значит, все-таки Жанна? — догадался Зотов.

— Да. Я не хочу, чтобы моя дочь и он…

— А ее вы спрашивали?

— Мне достаточно приказать.

— У него тоже есть отец, обратитесь к нему.

— Ваш Геннадий ссылается на свою мамочку.

— А что Клавдия?

— Она прислала меня к вам.

— В таком случае и мне надо посовещаться с моими дедушкой и бабушкой, — говорит Зотов.

— Не доводите до абсурда.

Решительная женщина.

— Давайте позовем их двоих, — говорит Зотов. — Обратимся к первоисточникам.

Она опять начала дышать.

— Ладно… Ну, если что не так, я вам всем покажу.

— Интересно — что именно?

Правнук пришел один. Жанна не пришла.

— Где моя дочь? — спрашивает мама.

— Здравствуйте, Петр Алексеевич, — говорит правнук. — Жанна не придет.

— Здравствуй, Санька, — отвечает Зотов.

«Санька, Санька. Стоит передо мною Санька шестнадцати лет, рослый, красивый, не похожий ни на мать, ни на отца, ни на проезжего молодца. А похож он на моего Серегу, на своего деда, в его шестнадцать лет… Это в каком же году ему было шестнадцать? 1912 плюс 16… В 1928 году это было… Как раз когда они с Клавдией сошлись, будь оно все неладно… Таня, моя Таня, увидела бы ты сейчас своего сыночка — ну вылитый Серега. Почти».

Мать Жанны кинула телефонную трубку.

— Жанна говорит, что ты не велел ей приходить… Это верно?

— Да, — сказал Санька.

— Велеть могу только я! Запомни! Я!

— Нет, — говорит Санька, — только я.

— Что?!

Пора вмешиваться. Все ясно.

— Насколько я понимаю, Жанна ждет ребенка? — спрашиваю.

— Что? Что?! Да я вас!.. Я вас всех!.. — кричит она.

— Санька, дай воды! — кричу я. — Вот валидол! Мадам, вот нитроглицерин! А вот валокардин — заметьте, венгерский!

— Я сейчас же… мужу… мужу!

— Санька! — ору я. — Говори, мерзавец! Ты Жанну силком взял?! Или вы по-доброму?!

— Ну я пошел, — говорит он. — Не ожидал от тебя…

— Мадам! — кричу я. — По-видимому, Жанна согласилась добровольно! У нас один выход — отдать обоих под суд!

— Что значит под суд?! Что значит под суд, я вас спрашиваю?

— Конечно, под суд! Виноваты оба!

Она малость затормозила.

— Боже мой!.. Что же делать?… Жанна… Красавица… И этот…

Как это я забыл, что Саньке шестнадцать с половиной. Зотовское отродье.

— Боже мой… Что же делать? Что делать?

— Женить, мадам, женить как можно скорее… Когда ей рожать?

— В будущем году, — ответил Санька.

— Ну вот, и будет почти восемнадцать, — говорю. — На недостающие месяцы возьмут справку в райисполкоме… А ты, сопливец, не мог поостеречься? Девушку подвел.

— Да она сама хотела ребенка! — говорит он. — Можете вы это понять? Надо быстрей разделаться.

Тут я начинаю кое-что соображать.

— Ложь! Ложь! — кричит мама ее.

— Погодите, — говорю. — Как это «разделаться»?

— Она считает — чего тянуть? — говорит он. — Отделаемся пораньше, потом будем жить и заниматься делом.

— Мадам, позвоните дочери и спросите: так она считает или нет?

Мать Жанны взяла трубку, в смысле «ну я вам покажу».

Как же это я забыл, что он не только мой правнук, но и внук Клавдии? Где же его мать Оля, черт ее дери? Почему ее никогда нет, когда надо?!.. Все рассчитали, головастики… Какая свирепость…

Мать Жанны положила трубку и сидела грузная, опустив голову, в которой у нее, наверно, все перемешалось. Они с мужем из тех, кто думает, что жизнь — это помеха инструкции, а с помехами надо бороться.

Она поднялась — бороться и не сдаваться.

— Ну, мне здесь делать нечего, — сказала она.

— Встретимся в роддоме, — говорю я.

Хлопнула дверь.

Сейчас и этот уйдет.

— Ты тоже хочешь быстрей отделаться? — спрашиваю.

— От чего?

— От ребенка?

— Знаете, Петр Алексеевич, — говорит он. — Давайте договоримся. Я не продолжение зотовского рода. Я родоначальник своего.

— Это интересная мысль, — говорю я. — Жаль, что не нова. Но беда в том, что это неисполнимо. Род один — людской. Значит, надо сосуществовать как-нибудь… Это ясно. Вот только как? Можно через силу, можно любовно. Как тебе больше по душе?

— Сегодня все знают все слова, — сказал он.

— Санька, — говорю. — Это не слова. Но, к сожалению, большинство понимает это с опозданием. Это не лирика, Санька. Любовь — это не чье-то пожелание, а свирепая необходимость, а стало быть, долг. Гораздо более жестокая необходимость, чем смерть. Иначе роду людскому не выжить. Он или воспрянет, или ему хана.

— Ничего… Как-нибудь… — сказал он. — Тыщи лет кровь пускают, а род людской жив — здоров. Живет помаленьку.

— Саня, и без ноги человек живет, и без руки, но это не жив — здоров, Саня, это инвалид, и ему дают пенсию. Роду людскому пенсию взять не с кого. Да и средства кровь пускать прежде были не те. Теперь только кнопку нажать. Саня, теперь любить — не можно, а должно. И лучше это сделать добровольно.

— Мне говорили, что ты такой… у тебя из каждой мухи — слон. А почему я должен тебя любить?

Я не знал, что ответить.

— Потому что тебе хочется, — догадался я сказать.

— Мне не хочется, — ответил он.

— Ну ладно… — говорю. — Там поглядим… Но смотри не опоздай. А то и мне перехочется.

Он кивнул, поглядел на меня, снова кивнул и ушзл.

Вообще-то насчет опоздания говорить было нечестно. Это в него засядет, и он будет думать — как бы не упустить чего-то, заработает хватательный рефлекс — мое, не отдам… — как собака ненужную кость. А я и нужной костью не хочу быть, и я не хочу быть запасом и лежать в сберкассе на черный день… Но я не мог удержаться. А кто удержится? Я его любил.

…Серега мой, Серега…

Ну ладно.

Старый ты дурень, Зотов.

43

Мужичок молоденький, мальчик хамоватый, со школьными фокусами, на работе не бывший, в рядах не служивший, знающий, что такое параметры и почем Цветаева на рынке, пришел в роддом, где у него сегодня ночью родился сын — три кило четыреста.

Жена — одногодок, чистота, любимица и в институт поступила.

Ну, ладно.

Приехал в роддом, а там мужички и тещи — записки, как на свидании, передачи, как в заключении, цветы, как артиста ждут, а килограммы выкликают, как не то на чемпионате, не то в магазине. Духами пахнет, медициной и выпивкой. Великая лотерея судьбы и тихая биржа.

А ну еще раз — посеян человек в земную грядку, и капля жизни его летит в космосе для неведомых и невероятных дел.

Но жена моего правнука была так хороша для земной программы жизни, что, казалось, она и для космической в самый раз.

Так хороша была жена моего правнука, что ни убавить, ни прибавить, жизнь несла ее как драгоценность, и зло не покушалось на нее.

Всем, чем можно наградить, природа ее наградила, все, чего надо добиться, она добивалась по своему сезону.

Природа наградила ее рождением от здоровых родителей, которые сошлись в дни мира и личной сытости, и зачатие не было омрачено ни истерикой хмеля, ни равнодушием расчета.

Тело ее росло на спокойной пище, а чувства формировались музыкальными упражнениями. Все остальное шлифовалось обычной жизнью, и в каждый сезон она входила, как его наилучший и неоспоримый образец — ребенка, девочки, подростка, девушки и женщины.

Про таких говорят: красавица, — но и в это не верилось.

В красавице есть свернутая трагедия.

В окне роддома с верхнего этажа над лоджией и мужчинами свисала голубая сосулька. Значит, окна выходят на теневую сторону, а на дворе — март.

Итак, пришел мужичок в роддом, отдал апельсины и записку, высвободился из объятий тещи и стал ждать ответа, который не замедлил.

Его поманила голубоватая медицинская сестричка и, отведя в сторону, рассказала, что жена его отказывается кормить новорожденного сына, поскольку боится испортить грудь.

Вот какие дела.

…Квартира еще дожидалась мебели, но газ, вода, лифт их будущей квартиры уже фурыкали, а по белому кафелю ванной ползли крокодилы и бармалеи.

На всех этажах глухо топали жильцы — торопились выгружать лифт — как будто бежали толстые лошади.

Мой правнук лежал на матрасе, переоборудованном под тахту, и вспоминал, что означает сон, если приснились толстые лошади.

Он подскочил как укушенный и вспомнил, что в пять утра ему по телефону крикнули, что у него сын родился!

Схлопывались черные дыры, пульсировало солнце, на земле циклоны вытесняли антициклоны и наоборот, барыги торговали оружием, запугивая население, которому все меньше хотелось его покупать, а у моего правнука сын родился.

…И что поскольку молодая мать кормить сына отказывается, чтобы не испортить грудь, то выход один — в палате лежит мать-одиночка, такого же возраста, как его жена, но родившая по глупости невесть от кого, и у нее молока много, и согласна кормить его сына, то ему следует приносить этой дурочке калорийное питание, поскольку ей передач дожидаться не от кого.

Жена его молодая была рождена по справочнику, воспитана по учебнику, обучена жить по разумным инструкциям. Она была что надо и без этих, знаете ли… Без чего?… Ну, без этих, как их… без сантиментов. Ну что вам еще надо? Красавица, разумная, здоровенькая, нешумная — картинка девочка, знает зарубежные языки, брак ранний, муж молоденький, ребенок здоровенький, и хорошо, что все случилось пораньше, чтобы, может, еще и второго успеть родить и остаться юной. В шестидесятые годы главное — остаться юной. Все, что не юное, не способно к развитию и ужасно. И хватит об этом.

Ни один специалист не возразит. Ни один журнал «Здоровье».

Нас хотят поделить на специалистов и рассовать в папки. И уже дошло, что куда ни ткнись — не твоего ума дело, пока справку об окончании не предъявил. Ты специалист по правому уху, а я специалист по левому — каждый лечит свое ухо. У тебя свой хутор, у меня свой хутор.

Ну, Зотовым это не подходит. Говори им не говори, толкуй не толкуй, а Зотовы всюду лезут и обо всем думают настырно. И когда они слышат, что «нас губит дилетантство», то спрашивают: а откуда они берутся, дилетанты, если специалисты на всех хуторах притаились? и из каждого ухо торчит — левое или правое?

И выходит, что дилетантов столько же, сколько специалистов. Конечно, человек должен знать свое дело. Но одно это еще ничего не спасало. Важно не потерять чутье на общее, на огромное, на объединяющее и не думать, что если ты изучил хобот, то знаешь, как слону жить. Мало быть специалистом. Энтузиасты нужны. Энтузиасты.

И кораблей, утонувших по правилам, больше, чем утонувших без правил, — так статистика говорит.

Значит, дело в чем-то большем, чем знать или не знать, и глубже, чем дилетант или специалист.

Молодой муж Санька загнал в комиссионный магнитофон «Астра», стереофонический, принадлежащий лично ему, и стал возить в роддом калорийную пищу, чтобы она, переработанная телом и душой неизвестной матери-одиночки, стала пищей для его сына — святым материнским молоком.

Он хотел было сходить в общежитие матери-одиночки — узнать как и что и объяснить ситуацию, но побоялся, что его примут за невидимого мужа этой матери-одиночки и девки его побьют.

Да и родители его жены воспротивились, чтобы он увязал еще в не-дай-бог-какой-нибудь истории. Конечно, они мечтали, чтобы муж дочери был принц, но принц не принц, а теперь Санька все же отец их внука. И Санька в общежитие не пошел.

Кто такой принц по нынешним временам?

Это как в балете — принц живет внизу и играет сильными ногами, а она — наверху цветком растопырилась. Иногда и ему хлопают, когда он прыжком одолевает сцену, но главное внимание устремлено не на его ноги, а на ее ноги, и ему хлопают чуть вежливо, как аккомпаниаторше сольного скрипача. Принц — это пьедестал. Кто согласен на такую роль в семейном союзе — того определяют в принцы.

Но она — бедная молодая Санькина жена — не знала, что, перелистывая принцев и отбирая получше, она совершила космическую ошибку, решившись на Зотова. И тут она нарвалась.

Потому что зотовское отродье в пьедесталы не шло, а годилось разве что в ракетоносители.

Отец Саньки, Генка, внук мой, магнитофон «Астру» из комиссионки выкупил да ему же деньги подбросил, Саньке, на пищу для матери-одиночки. И его сын Санька, мой правнук, стал без помех возить передачи, после чего отец его, Генка, мой внук, все девять роддомовских дней стал приходить домой в нетрезвом виде.

«Я бы не хотел навести на легкую мысль, что родители молодой жены были аморальными жуликами, пусть даже неопознанными, а Зотовы лопухами, хотя и способными на реальную догадливость. Я хочу подчеркнуть, что дело не в этом.

А в чем же?

Я и сам не знаю.

Есть одно объяснение, вытекающее из давнего рассуждения Зотова — главного, моего деда, но оно кажется мне настолько невероятным, что я теперь же хочу его записать.

Дед утверждал, что когда что-то чересчур закончено, то хотя оно может радовать глаз, но именно оно уже не способно к развитию, то есть оно начинает исчезать, хотя и хватается руками за воздух.

Ну ладно».

Наконец срок в больнице лежать и приходить в себя у молодой жены кончился, и молодой муж Санька поехал в такси встречать красавицу жену. И букет с тещей заслонял ему ветровое стекло и пространство.

В роддоме ему выдали сверток с сыном в обмен на букет, и молодая жена прильнула к нему исправной грудью. Она была немного бледна, но хороша необыкновенно. Я имею в виду жену.

Розовые кирпичи подсохли, сосулька растаяла, и мартовский ветер трепал пальтишко матери-одиночки, которую никто не встречал.

Она спустилась по ступенькам вслед за супругами и их свертком и хотела было унести в общежитие свой сверток, но молодой муж Санька распахнул дверь такси и, отстранив жену, потянул в машину мать-одиночку, взяв ее за мягкий локоть.

Ей было столько же лет, сколько ему и его жене, и она стеснялась.

Она кое-как влезла на заднее сиденье и пыталась прикрыть коленки.

Санька отдал ей второй сверток со своим сыном.

Жена хотела сесть туда же, но Санька отворил переднюю дверцу, а заднюю захлопнул. Жена хотела сесть на переднее сиденье, но Санька посмотрел на ее ноги, посмотрел ей на грудь и посмотрел на небо, где воздух и март, и сказал:

— Ты берегла бюст, а она — сына.

Влез в машину и захлопнулся.

Жена что-то крикнула и схватилась за тещу, которая тоже что-то крикнула и схватилась за воздух и брызги.

А Санька, отлетая по улице, в зеркальце заднего обзора увидел серые глаза матери-одиночки и двух младенцев на ее руках, которых она только еще начинала кормить.

— Не бойтесь, детеныши, — сказал им Зотов, когда они приехали к нему. — Не бойтесь, детеныши, — сказал им Зотов Петр — первый Алексеевич. — Не бойтесь… Мы снова уходим в рай.

44

Мать-одиночку звали Верой.

«Верочка прожила у нас до февраля следующего года и кормить Серегу-второго не бросила. Так и кормила чужого Серегу и Люську свою — молочных близнецов. Приходила пора отнимать их от груди. Детишки росли здоровые.

Но на них надвигалась Жанна с родителями и судопроизводством — мать есть мать, и у нее права. Они не торопили. История вышла такая постыдная, что лучше было подождать, когда все малость утихнет. Жанна звонила раз в месяц и приходила».

Первый раз Зотов ей сказал:

— Вот что, девушка… если я узнаю, что ты как-нибудь обидела Верочку, я пол-Москвы подниму. Вашим родителям это боком выйдет… С этим условием пущу в дом.

Она ответила спокойненько:

— Я ее ни в чем не обвиняю. Пусть живут с Сашей, если им нужно. Вы наивный человек.

Зотов на слово быстрый, но что ответить — не нашелся. «Не обвиняю!» Нынче, у кого бюст, у того вины нет. Он бы нашелся что ответить, но отвечать было некому.

— Ты Саньку-то хоть любила? — спросил он.

— Теперь это не имеет значения.

Верно. Но и раньше не имело.

— А сына?

— Не знаю. Пытаюсь, — она пожала плечами. — Помню, было больно, когда рожала. Теперь смотрю — он маленького размера.

— «Не знаю»! — заорал Зотов. — Он твою сиську губами не брал — потому и не знаешь!

Она пожала плечами и посмотрела на ручные часики — золотой краб.

Надо будет Верочке такие купить.

Каждый раз, когда Жанна посещала Зотовых, все происходило одинаково.

Она подходила к кроватке. Вера уносила дочку, и Жанна разглядывала сына. Он смотрел на нее, она — на него. Потом она смотрела на часики — золотой краб, поправляла прическу и уходила. Это не была раздирающая душу встреча матери с отторгнутым у нее сыном, вроде как из «Анны Карениной», это было алиби для суда. Как у жильца, что полгода не живет в месте прописки и опасается, что его выпрут.

Потом внизу гудела машина со свидетелями. Потом они возвращались ровно через месяц.

Зотов такого еще не видел.

Серега-второй рос хороший, теплый, цеплялся за Верочку, как мартышонок, а Зотову лез руками в пасть и дышал в нос. Не то беда, что его от Зотовых заберут, а то беда, что он к этим попадет.

Дед пришел под руку с бабушкой и сказал:

— Пора это дело решать.

А бабушка сказала:

— Мать она, конечно, мать, но и мы родня… Санька, а правду твоя Жанна сказала, что ты с Верочкой живешь?

— Неправда, — сказал Санька.

А дальше дело пошло колесом.

«На другой день я сидел у стола и что-то читал. Не помню.

Санька пришел с улицы и хотел в пальто войти к Верочке. Но я не велел ему. Он кинул пальто и шапку на стул, постучался и вошел к ней. Было слышно, как он сел на скрипнувший диван и сказал:

— В тебя мой отец влюбился.

Она помолчала и ответила:

— Я думала — ты.

— Нет… А ты в меня?

— Нет, — быстро ответила она. — Не сомневайся.

Опять молчат. У меня душа в пятки ушла. Неужели Генка?

— А ты как? — спросил он.

— Мне все равно, — сказала она. — Как он хочет.

Пора вмешиваться или нет?

Правнук вышел и стал одеваться.

— Чествовать — это необязательно, Саня, — сказал я.

— Некогда. Я по делу, — ответил он и выкатился.

Все головастики, Санька, Жанна, Генка, Вера — все головастики чертовы».

Зотов заглянул к ней. Она сидела на стуле, положив руки на колени.

— Вот что, дочка, не дури, — сказал он. — Никому ты ничем не обязана. Это мы тебе обязаны. Делай, как тебе лучше.

Она кивнула, не поднимая глаз.

«— Генка добрый малый, но балбес, — сказал я. — Сто раз подумай.

— Он странный, — сказала она. Вот это уже интересно.

— И насчет жилья ты в голове не держи. Это я беру на себя. Решай свободно.

Она опять кивнула.

Более идиотского разговора, чем тот, который случился потом, я не слышал в своей жизни.

Генка явился веселенький и с глупой улыбкой прошелся по комнате.

— Дед… скажи мне…

— Я знаю, — говорю.

— А как ты думаешь, она — мягкая?… Не физически, конечно… — сказал он. — А в другом смысле… В смысле человеческом…

За дураками за море не ездить, своих полно.

— Она вроде нашей бабушки, — сказал я. — Только обманутая. Ну иди. Иди к ней.

— Прямо сейчас?»

— Запомни, — сказал Зотов, — она в нашей семье саженец. За ней нужен уход.

— Это сколько угодно.

Он вошел к ней и оставил дверь открытой. Болван. Надо было постучать. Он пригладил волосы. В Танином незабываемом трюмо было видно, как она выпрямилась от кроватки и застегнула пуговицу у горла.

«Повторяю, более идиотского разговора я не слышал за всю жизнь.

— Давай с тобой жить, — сказал он. — Распишемся. Девочку я усыновлю.

— Давайте.

— Называй меня на ты.

— Давай.

— И Серега с нами. Ты его считаешь за сына?

Серега-второй заорал.

— Считаю, — сказала она и расстегнула кофточку. — Отвернись.

— Я интеллигент, — сказал он.

— Это ничего, — сказала она.

Серега начал чмокать.

— А интеллигентов всегда к простому народу тянет, — сказал он.

„О мама мия! О матка боска ченстоховска!“

Генка прошелся по комнате, посмотрел на себя в трюмо.

— Мы с тобой в Африку поедем, — сказал он. — На три года.

— Ладно, — сказала она.

— У меня все запланировано. Или куда-нибудь еще. А ты меня любить будешь?

— Как ты, так и я, — сказала она.

Генка распрямил плечи и сделал несколько физкультурных движений.

— Нет, в Африке жарко, — сказал он. — Для детей. Давай здесь жить.

— Давай.

— А кто отец Люсеньки?

— Ты не знаешь.

— Я ему пасть порву, коленки покусаю, — сказал интеллигент.

— Он пожалуется, — ответил простой народ.

Но дело в том, что этот разговор из наиглупейших вовсе не передавал смысла того, о чем на самом деле они говорили. И я понял: надо, чтобы этих балбесов никто не тронул».

Есть притча, Зотов уж и не помнил, в какой библии ее вычитал. В какую-то священную ночь отец собирает четырех сыновей, чтобы рассказать историю народов.

Первый сын с высоким челом философа и пророка — этому сыну надо рассказать все и растолковать скрытый смысл судеб. Второй сын кругломордый, торговый — надо сокращенно объяснить историю и установить пределы его хитроумия. Третий сын — шея, прямая как колонна и руки, пригодные к мечу, — ему надо приказать, делай так, а так — не надо. Младший же сын поднял к отцу детские глаза пастуха, и, не понимая, он слушает отца с надеждой и любовью. Ему ничего не надо объяснять, его надо только погладить по голове.

Но остальным трем надо сказать огненные слова, что все их оправдание на земле — сделать так, чтобы было хорошо этому младшему. Иначе будут они прокляты.

— Верочка, поди сюда, — позвал Зотов. — Прикинем, где ты будешь жить.

Они вышли. Генка сел на стул, а она встала у его плеча.

— Поднимись! Ты!.. — сказал Зотов.

— Ах да, — ответил Генка и подскочил.

Зотов взял ее за руку и усадил.

— Верочка, — сказал он, — давай прикинем, где ты будешь жить с мужем и детьми и будешь им хозяйкой, и крышей, и защитой души.

Генка-интеллигент сел рядом с ее стулом на корточки и прислонился к ее опущенной руке.

Она подняла на меня глаза.

Эх, мать честная. Ну ладно.

А Санька в армию пошел.

45

Это было в 65-м году восьмого мая, и город готовился к Дню Победы, который впервые за двадцать лет собирались отмечать широко и по-людски.

— Со мной пойдешь или останешься? — спросил дед.

— С тобой, Афанасий, — ответила бабушка.

— Подождать, что ли?

— Подожди, голубчик, День Победы встретим и двинемся… В мае…

И эти слова послужили яростному спору Зотова с Марией. Такого у них не было никогда.

— Вам надо доспорить безбоязненно, — сказал Витька Громобоев.

И увез их на водохранилище, где у него была изба. Потом уже узнали, что это была изба Миноги.

Двадцать лет прошло! Господи!

И у всех надежда, что жизнь и мир можно переделать умело и с достоинством.

Еще зимой дед позвал Зотова.

— Петька… — сказал дед. — Мне уходить пора, а куда — поглядим, если покажут, а может, никуда, а может, в тебя… Вот дождемся Дня Победы и пойдем с бабушкой.

— Что ты это надумал?

— Хватит. Сто четыре года. А тебе завет — тетрадки свои не бросай. На старое обопрешься — легче в новое прыгать.

— Дед… а во что новое?

— Надо догадаться, как жить, когда в мире мир…

Хотел было Зотов перебить, дескать, сейчас все об этом думают, но он палец поднял — цыц! — и сказал главное, которого Зотов еще не слыхивал:

— И бороться со злом оборачивается злом, и не бороться со злом оборачивается злом — вот противоречие. Вот противоречие, Петька! Значит, зло есть нечто неведомое.

— Так…

— Пора узнать, что есть зло и с чего оно начинается. Тогда и откроется — как его не начинать…

А Зотов как в проруби тонет.

— Дед, дедушка… почему такая печаль?… Неужели нам в этом десятилетии расставаться?… Такая сладкая привычка жить возле тебя. Так было прочно, что ты меня старше и все скажешь, а чего не знаешь — не солжешь мне ни языком, ни рукой… Неужели не осталось года твоей любви ко мне?… Может быть, еще передумаешь ты?

— Хватит, Петька, хватит. Будет тебе за сотню, и ты задумаешься: не пора ли?

— Ну подумай, дед, подумай. Может, бабушка отговорит.

— Да она-то вот и устала. А как я ее одну туда пущу?

— Куда, дед?

— Да в этот, в сапожниковский вакуум. Холодно ей там будет… у кого на груди заснет? Привыкла она… За столько лет сердца наши срослись… да и отстучат вместе.

— Дед, дед… Жизнь моя.

Ему бы, дураку, запомнить этот разговор, но так вышло, что они с Марией накануне Дня Победы оказались на водохранилище, и отвел их туда Громобоев.

Они, как всегда, спорили, а Громобоев из угла мерцал бутылочными глазами.

Вдруг стало темно, ахнул, а потом заурчал гром, буря дунула в стены.

— Как бы стекла не полетели, — трезво и озабоченно сказал Громобоев. — Я ставни закрою. Свет не включайте, пробки полетят к черту, — в воздухе электричества на две грозы. Так посидим. Скоро кончится.

А стены дрожали, выдерживая ветер… Громобоев снаружи захлопывал ставни, будто ладонью комаров бил.

— Вот видишь, Петенька, сидим в темноте, — сказала Мария. — Опять в темноте… Все небывалое, сотворенное человеком, все рукотворное, даже лампочки, даже стекла, даже стены дома могут привести к гибели. Как же узнать — творчество спасение для жизни или нет? Видно, самой жизни этого знать не дано.

Как отличить божественный принцип от дьявольского?

— Между ними есть одно заметное отличие, — сказал Громобоев. Они не видели, как он вошел. — Бог не требует расписки, а дьявол требует. Потому что богу важно знать — чего ты стоишь, если дать тебе свободу, а дьяволу достаточно знать, что ты у него в руках.

И эти слова были сильнее грома.

Громобоев оставил нас и пошел отпирать ставни.

Буря кончилась. Месяц лежал в воде лодкой непричаленной, и таращились звезды. Громобоев сидел на берегу хранилища воды.

— Сиринга, — сказал он. — Сиринга.

И достал плохонький най — музтрестовскую губную гармонику, дальнее подражание волшебной флейте великого Пана, бога природного вдохновения, бога-поводыря.

— Зотов! Кто здесь Зотов? — раздался крик.

— Ну я…

— Домой… Быстро, — кричал парень с бумажкой в руках.

Потом они бешено мчались рядом, проламывая кусты.

В автобусе сидел Немой. Шофер с бумажкой в руке и Зотов влезли.

На заднем сиденье уже был Витька Громобоев.

…Когда Зотов вылетел из лифта, дверь квартиры приоткрылась, и их впустили.

Зотов успел. Они увидели, что он все же пришел. И губы деда шевельнулись, будто он хотел сказать: «Ну пошли».

Держась за руки, они чуть усмехнулись друг другу, а потом стали смотреть неподвижно.

Они оба умерли в мае, в День Победы, держась за руки.

— Отмаялись, — сказала Клавдия.

Немой закрыл им глаза.

Раздался дикий, нечеловеческий вопль, все опустили головы, и только потом их объяла дрожь.

Это Громобоев завыл по-волчьи, по-нелюдски, по-неведомо-звериному. Будто воет природа, не успевшая довести дело до неизвестного нам рубежа.

Потом он резко оборвал вой и уставился в окно.

И тогда все поняли: оказалось, это ветер воет в сквозняках на лестничных клетках, в лифтовых колодцах и распахнутых дверях.

После этого он вышел из комнаты и исчез.

Он исчез, а Зотов записывает через год, что было.

46

После смерти деда вышел Зотов на пенсию. Описывать, как он вышел на пенсию, не будем, — вышел и вышел, как осенний лист упал. Природное дело. И остался он совсем один, делать было нечего. И беззаботный он стал человек. Все, кто старше его, убиты друг другом, все, кто моложе, — стремятся друг друга убить преждевременно.

«Санька приезжал на соревнования в Москву. Он кого-то там победил, кто-то ему накостылял в полутяже. За это ему дали постоять на подставке с номером, и две минуты он был памятником самому себе. Стютюэтка, мать его… „Как вы достигли таких результатов?“ — „Сначала у меня ничего не получалось, но потом…“- „Какие вы испытывали чувства, когда стояли на…“- „Неизъяснимые…“

— На хрена я в Москву приехал? В армии лучше. Я баб видеть не могу.

— Напрасно, — говорю. — Это не по-зотовски. Баб надо любить.

— А как, дед?…

— Неужели не знаешь?… Сильно… Чему вас только в армии учат?

— Дед, Сапожников не появлялся?

— Нет. Зачем тебе?»

Зотову лично стало наплевать, есть живая материя вакуума или ее нет. И была ли жизнь до появления нашей вселенной, которая не то разлетается после взрыва, не то расселяется после живого сжатия великого сердца вселенной. Но он любил любить, и ему хотелось, чтоб так было сплошь и кругом.

В общем, они пошли навестить зотовского праправнука Сережку-второго, бедного малыша, которого математики родили, чтоб отделаться.

Пришли, а там народ: Жанна, видно, блеснуть хотела свободой нравов.

Ну-с…

Прически — «Приходи ко мне в пещеру», «Нас бомбили, я спасался», «Лошадь хочет какать», «Я у мамы дурочка»- всякие. Юбки укорачиваются, волосы удлиняются. Отгремели битвы с узкими штанами, назревают битвы с широкими.

Санька и Жанна старательно показывают разумные отношения, каждый танцует свободно с кем-нибудь дико увлекательным. Жанна с золотозубым, Санька — с тощенькой.

И тут Зотов замечает, что мужчинка величиной с вирус говорит не умолкая и оживленно вскрикивает в паузах. Дураков нет, всем ясно, что он прицеливается в Жанну.

— Приценивается… — сказала тощенькая, проходя мимо.

Ее называли Твигги — прозвище, наверно. Прическа под мальчика, юбочка открывает голые ноги, кофточка без лифчика, под которым все равно нечего было прятать, и голый живот. А глаза, как у китайской собачки, тоскливые, обморочные.

— Зачем ты его привел? — спросила она Саньку и затанцевала возле Зотова.

— Это мой прадед, — отвечал он.

— Ладно врать. Живых прадедов не бывает… Кто вы?

— Он не врет, — сказал Зотов.

— Значит, и он таким будет? И я?… Ну это еще не сейчас… Но надо торопиться.

И они начали торопиться.

И все на одном месте. Только паркет скрипел и диваны. Но, может быть, дому в целом казалось, что он — электричка и куда-то едет.

Потом в углу два инфанта подрались, королевские дети, наследники незаработанного. Инфант инфанту дал по рылу и потребовал, чтобы… и т. д. Чистый человек закричит: я не хочу с вами жить! Тут как в детском кино — хоть бы скорее красные пришли!

Что-то стали Зотову чудиться и вспоминаться весны. Неужели еще не все? Неужели есть перспективы?

— Я хочу в ваше детство, — сказала Твигги.

— Это тебе только кажется.

«Пир ретро, мечта о вони золотарей вместо бензиновой. В старости они так же будут мечтать о теперешних консервах, как я о прежних.

Когда была драчка, Сережка-второй прятался за меня. Я дотянулся со стула и на ощупь накрыл его рукой.

Потом он выглядывал из-под руки и снова прятался. Ему понравился этот номер. Потом он залез под тахту и поманил меня туда. Но я видел, что мне туда уже не влезть.

Тогда он выбрался, и мы вышли в коридор. Но там кто-то сопел и отбивался. Я заглянул в спальню, там было темно и скрипело. Стенные шкафы были забиты одеждой. В ванной лилась вода, и были слышны увещевания расстегнуть ворот. В нужнике раздавалось рычание, грохот водопада и снова рычание.

В этой квартире совершенно негде было спрятаться.

Я посадил его на плечи, и мы стали вдвое выше. Теперь мне было плевать на остальных. Я держал его за щиколотки, а он меня — за уши. Голые коленки были шенкеля, а я был конь. Куда он пришпорит, туда я и пойду. А куда? Сереженька, — а куда?»

И тут малыш замотал головой, и Зотов понял, что он показывает на антресоли, где никто не мог поместиться, кроме него. Зотов открыл дверцу, подсадил его, и он туда юркнул, семеня коленками. Потом оттуда высунулась его счастливая рожица. Он был недосягаем.

А вирус, Зотов даже бы сказал — кукушонок, говорил и журчал.

Он сам себе пожимал быстрые отмытые ручоночки и рассказывал анекдоты из жизни кандидатов противоестественных наук. Иногда он облокачивался на спинку стула и отставлял пухловатую задницу. Он в ихней компании вождек и чему-то радуется. Ну, Зотову это было ни к чему. Он уж было собрался отваливать от стенки, но услышал знакомую фамилию:

— Мы сегодня Сапожникова били на ученом совете.

Может, однофамилец?

— Абсолютный дурак.

Ну, если абсолютный, значит — он. Зотов сам абсолютный дурак, и его сын Серега, и Панфилов, и Анкаголик, и вся зотовская родня такая, вся артель. А этот кукушонок был умный.

— Посидите еще, — сказала Жанна.

— Кто этот малый?

— Это замечательный человек.

— Что ему от вас нужно?

— Ему ничего не нужно для себя. Он всегда выдвигает способных людей.

Зотов подумал о людях, которых он выдвигает. Бедные люди! Сапожникова он задвигал. Это успокаивало. Он, похохатывая, рассказывал, нежно подворачивая язык:

— Я ему говорю: Сапожников, вас высмеет любой ученый. Я ему говорю: ваша материя вакуума с абсолютным нулем есть абсолютная глупость.

— Можно вопрос? — не выдержал Зотов.

— Пожалуйста, — он улыбнулся с лаской.

— А в чем движутся материальные частицы?

— В вакууме, проще сказать — в пустоте.

— Значит, есть пространство без материи? — спросил Зотов.

— Начинается… — сказал он и подмигнул окружающим. — Это сложно объяснить. Почитайте популярную литературу… Есть прекрасные брошюры, которые…

— Популярную мне не одолеть. — сказал Зотов. — Так как же, есть пространство без материи или нет? Он поулыбался еще, потом перестал, потом посмотрел на Жанну, потом на Зотова:

— Кто вы по профессии?

— Он рабочий, — сказала Жанна.

— Инструментальщик, — объяснил Зотов. — Токарь-пекарь.

— А-а… металлолом… Как же… как же… собирали, помню, — сказал кукушонок.

«— Зотов, а сколько тебе лет? — спросила Твигги.

— Вторая тысяча кончается, — говорю.

— Ого! Самомнение!

— Да уж не меньше, чем у тебя.

— Из грязи в князи… — сказал другой вирус, золотозубый.

— Все князи из грязи, — сказал я…

Мы пришли серые, и серые должны были уйти. Чтоб все было ясно. Аутсайдеры. Но тут все поломал Сережка. За всей этой чушью я забыл про Сережку.

Раздался детский плач, который за визгом проигрывателя был почти не слышен. Дверцы антресолей были распахнуты. Сережа высунулся почти по пояс. Ротик его был распялен обидой, он что-то закричал и стал кидать в гостей липкие конфеты.

Все остановились на секунду. Я успел подхватить его, когда он вываливался…»

Еще через секунду он спал у Зотова на руках. Еще через секунду завизжали электрогитары. За окном было утро.

— Санька, скажи им, чтоб вышли вон из спальни.

Он отворил дверь спальни, сказал… «Эй… пилите отсюда». Вышла пара с измочаленными губами. Зотов внес спящего Сережу, раздел, уложил в постель, не мог найти одеяла, накрыл его каким-то платком, вынул из кулачка слипшуюся конфету и погасил свет. За окном было утро.

— Окно есть, а дома нет, — сказал Санька. — Как при бомбежке.

— Аналитики, — сказал Зотов. — Частицы… Пи-мезоны, мю-мезоны… Разбираете дом на кирпичи, потом жалуетесь, что дует.

Они вышли из спальни.

— Нет, правда, а сколько ему лет? — спросила Твигги. — Он еще может жениться?…

— Вы меня шокируете, — сказал Зотов. — Я такой стеснительный.

— Смотри ты!..

— Кончайте, барышня.

— Я не барышня, понятно?!

— Барышня, я с Пустыря. А там еще не такое видели.

— О чем он?

— Он хочет сказать, что мы не первые, — сказал Санька. — Не основоположники. Он хочет сказать, что мы второй сорт.

— На второй сорт вы не тянете, — возразил Зотов. — Вы — уцененные. Всем желаю здравствовать.

И ушел.

Тут полагалось бы описание утра после вечеринки в многоэтажном доме на Сретенке. Чувство опустошения, брошенности, бродяжьего одиночества, помятости, конца всего, чего ждал от жизни.

Вот идет сирота семидесяти лет. И на нем пыльные синие брюки хорошего материала. Свитер.

Было утреннее солнце и недоуменные встречные, которые шли служить. А Зотов глядел то на свои брюки, ставшие штанами, то на утреннее небо и спокойно думал, без отчаяния, — вот и закончилась жизнь придорожной канавой и никому не интересными болезнями.

Кто-то идет рядом? Может быть, это какой-то Зотов идет рядом. Зотову показалось, что рядом идет правнук. Нет, не показалось.

— Санька, а кто этот вирус, этот кукушонок маленький?

— Ах, этот… — говорит. — Ну, знаешь, есть такое морское животное… Забыл, как зовут… В общем, оно когда хочет кушать, то выбрасывает наружу свой желудок, обволакивает жертву, переваривает ее снаружи, потом втягивает обратно…

Зотова повело от отвращения.

— Это метафора? — спросил Зотов. — Или есть такие?

— Есть, — говорит. — Называется — наружное пищеварение… Только этот сначала выпьет душу, а тело само распадается… Жанна этого не видит… Пропадет, дура. Дед, тебе кто-нибудь там понравился?

— Один человек.

— Я понимаю… А кроме Сережки?

— Кроме Сережки?… Пожалуй, эта тощенькая…

— У нее ребенок умер.

— Давно?

— Недавно, — говорит. — Врачи сказали — наследственность плохая.

И тут вдруг стало с Зотовым происходить… И он крикнул, не понимая, что с ним и почему надо об этом кричать так громко, как хватит голоса, но он крикнул, надувая жилы души своей:

— Ах, врачи?! Наследственность плохая?!.. Он наследственно был никому не нужен!!! Не нужен! Понял?!

— Тише… Понял… Тише…

«Наследственно не нужен. Вот. Идем.

— Дед, кто такие гностики?

— Сложное это дело, Санька… Фамилии назвать?

— Как хочешь.

— Они искали знание, как все уладить.

— Где?

— На земле, в космосе… Религия этого не искала. Она велела — верь, без тебя разберутся, пути его неисповедимы, земля — испытательный полигон, бог сам знает, за что награждать… Хиросимскую бомбу кинули? Значит, надо… Гностики же считали, что наша жизнь есть последствия какой-то космической трагедии, катастрофы… случившейся еще до сотворения мира… И если узнать, как быть, то земная гармония возможна.

— Вот как? — сказал он и остановился. — Может, поэтому и взрыв был, всей материи. Ты так считаешь?

— Я считаю, Санька, что дело в чем-то простом.

— А ты знаешь, что это самое простое? — спрашивает Санька.

— Нет, Санька, не знаю. Но время еще есть.

Он покосился на меня:

— Ты что, правда считаешь, что с „милым рай в шалаше“?

— Сань, — сказал я. — В шалаше может быть рай… Но для этого надо, чтоб в шалаше был милый… Другие не подойдут.

— Н-да… — говорит.

— Если бы половина таланта, которую цивилизация потратила, чтоб изобретать инструмент, она потратила бы на то, чтоб изобретать поведение, то человечество уже давно бы жило в раю… Санька, неужели до сих пор не понял, что математика грязи не помеха?…

— Хочешь, выпьем? — спросил он.

— Мне нельзя, Санька, — говорю. — Сопьюсь».

47

На эти соревнования по боксу Зотов пошел потому, что узнал: туда пойдет компания Жанны с кукушонком, а он хотел увидеть Сережку-второго, хоть мельком, мальчика своего, праправнука.

Их позвал Санька — Зотова, Панфилова и бессмертного Анкаголика. Но Зотов пошел увидеть мальчика своего.

Еще в ихнем предбаннике Зотов увидел, что Санька — яростный. В конце коридора толпилась хорошо одетая компания, и Сережка ел конфеты. Жанна была одета ярко и неряшливо. У остальных родовитых был немытый вид, — теперь полагалось так. Видно, им понравилось, что все князи из грязи.

Потом в коридоре Зотов с ними столкнулся, с грязными князьями. Они были умники, и каждый из них был хрупкий сосуд.

— Дети — это очень трудно, — сказал кукушонок. — До тринадцати лет практически они нам не интересны, после тринадцати лет мы им не интересны.

— Интересная мысль, — сказала Жанна.

«— Это не мысль, это злодейство, — говорю. — Сережа, плюнь конфетку.

Он выплюнул конфету мне в ладонь.

Им в основном по двадцать лет. Кукушонок старше.

Двадцать лет — это возраст пожилой лошади. Молодежь — она, конечно, молодежь, но похоже, что эта — безнадежно устарела. Мне неинтересно, что ты отрицаешь, интересно — что ты предлагаешь. А главное — кто это должен осуществить.

Вся эта дохлая элита стала родословные искать, как нанятая. Будто не знают, что каждый произошел от двух брызг, как говаривал Шиллер».

А некоторым даже надоело происходить от обезьяны и хочется происходить из космоса. Пусть. Зотову не жалко. Его это не колышет. Он хочет понять, как из космических потомков получается столько подонков. Ах вы, химики… Когда же вас пымают?

— Дед, — громко сказал Санька, стоя в конце коридора. — Самое любопытное, что с точки зрения термодинамики эволюция невозможна. Основной ее закон — уменьшение запаса движения, распад и упрощение структур… А вся эволюция — это усложнение структур… А?… Лихо?

— Санька… Не здесь… не сейчас, — пытался Зотов его остановить.

Но он говорил все громче, все заносчивее, чтобы слышали эти все и что он их всех — и по силе, и по уму — запросто переплюнет. Зотов понимал: ему нужно, — но это было непереносимо. Он хотел сразу всему ихнему противопоставить все свое: грязи — чистоту, болтовне — мысль, он хотел сразу, а так не бывает.

И Зотов стал Санькой, и слышал все, что было в нем.

И до Зотова дошло — происходило не одно соревнование, а два. Одно на ринге, другое — в зале, и оба были дурацкие. Ринг и зал соревновались между собой. В воображении. И ринг считал, что в случае чего он этому залу рыло начистит, а зал считал, что в эпоху НТР он всегда этот ринг облапошит.

«Может быть, это конфликт физических и умственных занятий? — подумал Зотов и тут же понял: — Чушь!» В зале через одного сидели кирпичи с дипломами, а на ринге математики били друг друга по почкам.

Женщина позади Зотова сказала:

— Между прочим, отец этого Александра Зотова — в красных трусах — знаешь кто? Геннадий Зотов. Он сейчас со своей женой на Западе. Он ест землянику зимой, а лето проводит в шхерах…

Неужели Кротова? Зотов хотел оглянуться. Нет. Ну ее к черту.

Воздух откуда-то в форточку втягивался запахом весны, как будто стекло разбито, и Зотов с Таней целуются в котельной у Асташенковых, и он совсем молодой еще и еще не встретил Марию.

— Я тоже хочу зимой землянику, а лето проводить в шхерах, — сказала Кротова своему мужу. — Ты не знаешь, что такое шхеры?

— Не знаю, — сказал муж и заорал: — Бей! Бей!

— И я не знаю, — сказала Кротова. — Обещай мне, что повезешь меня в шхеры.

— Заткнись, — сказал муж.

Гонг. Второй раунд.

Ну хорошо: зверь, грызущий зверя, не знает, что сам подохнет. Но ведь человек-то знает? Почему же он убивает — всеми способами укорачивает ниточку?

В глазах рябило от разноцветных платьев, заполняющих весь этот станок для мордобоя, и неряшливо одетая Жанна кормила Сережку конфетами.

— Говорят, она стала попивать не только кисленькое винцо, — сказал Гошка.

Господи, этого еще не хватало! Сережка мой…

Зотов вспомнил, как вчера вечером он встретил Панфилова в чужом доме, в лифте, и он на плече возил чужого кота — вверх-вниз.

— Зачем ты это делаешь?

— Я ему обещал, что покатаю.

Вверх-вниз, вверх-вниз. Совершенно трезвый.

— А почему ты такой дохлый?

— Так…

— Ты стал известен… Выступаешь…

— А ты спроси, что я делаю после выступления!

— Я вижу — катаешь чужих котов. А что Сапожников? Куда он пропал?

— У него жена умерла. И двигатель вечный лопнул. Санька спрашивал. Диск. Вечно вращающийся.

— Я даже не знал, что он был женат.

— Она тоже этого не знала…

Ясно. Веяние времени. Ну еще бы! Она не хочет быть белой рабыней, она хочет вращаться. Сначала отдельно. Потом они сбиваются в ансамбли и вращаются все сильнее, — Зотов это видел у Жанны.

Катаются. Вверх-вниз. Панфилов говорит:

— У Брейгеля есть картина — из воды торчат чьи-то ноги… Картина называется «Икар». Никто и не смотрит, как кто-то с неба сверзился… А теперь на небо смотрят — не кинули бы бомбу…

— Вот что, пойдем ко мне, — сказал Зотов.

— А кот?

— Отвези кота, и пойдем ко мне. Я тебя подожду внизу. А завтра пойдем смотреть бокс, Санька демобилизовался и зовет. Хочет, чтоб были свои.

Лифт укатил вверх, замигали цифры. За стеклянными дверями, ведущими вон из дома, была черная духота — плохая погода.

…И Зотов снова стал Санькой и слышал душой все, что было в нем.

Век заканчивался. Вечерело над двадцатым, стальным, электрическим, ракетным, атомным, молекулярно-биологическим, лазерным, хаотическим и отрегулированным и, в значительной мере, нацистским. Странно. Куда же главная-то сила века подевалась? Ну какая разница, кто кому порвет пасть, если уцелевший все равно не знает, куда себя потом деть?

— Бей!.. Бей! — кричала компания кукушонка.

— Санька! — крикнул Анкаголик. — За что бьешь?!

В зале раздался хохот.

— А действительно, за что? — спросил Панфилов.

Зотов отмахнулся. Он тоже не знал.

Жанна разворачивала Сереге очередную конфету.

— Бей! Бей! — кричала ее компания. — Бей!

И Санька наконец увидел их.

Левой, левой, потом правой, правой… Инструмента для хорошей жизни не изобретешь! Изобретать надо поведение!

— Бей! Бей! — кричал бельэтаж и бил в ладоши.

Санька обхватил соперника.

— Брэк! — крикнул лысый с бабочкой. Санька не отпускал.

— Брэк! — повторил тот.

— А пошел ты… — невежливо и отчетливо сказал Санька.

В рядах стали вставать. Судьи зашелестели протоколами.

— Хочешь быть чемпионом? — спросил Санька противника.

— А кто не хочет? — вырываясь, спросил тот.

— Я, — ответил Санька.

И отскочил в угол. Зал засвистел, заулюлюкал.

Санька зубами развязал узел, зубами растянул шнуровку. Сорвал перчатку, сунул ее под мышку, свободной рукой развязал вторую и тоже сорвал ее.

В зале перестали свистеть, и кто-то ахнул, когда Санька запустил перчатки в зал, пригнулся, перешагнул через канаты и ушел по проходу не прощаясь.

Начался бедлам, какие-то звонки, свистки, что-то беззвучно кричали судьи. Лысый, в белых одеждах с бабочкой, нерешительно поднял руку внезапному чемпиону, который был никому не интересен.

Потом ринг стоял пустой и освещенный, без единого чемпиона. Потом над ним погасили свет. Судьи собрали шмотки, и зал стал расходиться. Куда-то прошел милиционер, кто-то пронес полотенце и графин с водой. В верхнем ряду осталась Жанна и четырехлетний Серега с шоколадной эспаньолкой на подбородке; Жанна была одета нарядно и неряшливо, у Сереги был запущенный вид.

— Привет, — сказал Панфилов и помахал ей рукой.

Она ответила, встала, наклонилась к Сереге, вывела его из рядов в проход, постояла, посмотрела на пустой ринг и ушла куда-то наверх.

— Откуда ты ее знаешь? — спрашивает Зотов.

— Знаю, знаю. Вот это бокс! Ты что-нибудь понял?… Нас дисквалифицировали.

Анкаголик сидел откинувшись, как боксер на ринге, обхватив спинки пустых стульев.

— А дисквалифицированный не человек? — спросил он.

Так.

А на следующий день прибежал Санька и сказал:

— Беда.

А уже давно видно, что беда.

— Жанна пропала.

— При чем тут Жанна?! — крикнул Зотов. — А сын?! Серега как?!

— Я не знаю… — сказал Санька.

— Отделались!

Потом пришла ее мать. Зотов ее не узнал даже. Она взмолилась — помогите.

— Я с тобой, — сказал Санька.

— Нет, — сказал Зотов. — На этот раз без тебя.

«Я пришел к старому дому и стоял перед ним как во сне. И это описание того, как человек вернулся через много лет в свой старый дом и обнаружил, что все на месте и даже замок на двери не переменили. Он смеясь достал хранимый как талисман старый ключ и тихонько отворил наружную дверь. За ней была вторая. Он толкнул — заперто на крючок. Там голоса знакомые — видно, слышали, как он открывал ключом. Он закричал: „Это я! Я! Откройте!..“ Там засмеялись, узнали его и не открыли.

И тогда он вспомнил, что все, кого он ожидал встретить в этой квартире, давно умерли и за дверью смеются совсем новые, другие люди».

Зотов вошел и увидел компанию. Это была такая мерзость и срамота, что мы описывать не будем. Как Зотов увел оттуда Жанну и с какой философией столкнулся — об этом тоже вспоминать не хочется. Может, и не удалось бы увести, да он позвонил немому брату своему. Тот пришел, и дело решилось домашним способом.

Из всего, что говорил кукушонок, запомнилось «для». Мол, поскольку после бомбы все святое попрано, надо жить «для». Для чего? Для. Абсурд. Но в этом якобы абсурдном предложении чувствовалась ба-альшая целеустремленность.

«Мы вышли. Оля вела Серегу-второго.

Я запер квартиру на ключ. Теперь в моем старом опоганенном доме никто не жил. Даже тени.

В нем сделают дезинфекцию, косметический ремонт, и в него въедут новые жильцы, которых будут тревожить собственные тени».

Зотову добыли путевки. Он забрал Серегу и Жанну, и они поехали в Крым. На самолете. Первый раз Зотов ехал до Крыма две недели, а второй — несколько дней. Но земля уменьшилась, и теперь они были в Крыму к обеду. А к ужину их разыскал Санька. Он снял комнату со всеми удобствами. Это теперь называлось «жить дикарем».

— Зачем ты прилетел?

— Я недоспорил, — ответил он каменным голосом. Лицо Жанна прикрыла полотенцем.

Серега в песке рыл яму и рядом с ней строил город.

— Человеку надо в себе преодолеть машину, — сказал Зотов. — Машины пускай урчат продукцию — они железные, а для человека — мы это уже обсуждали — с милым рай и в шалаше.

— Ага. С кондиционером и транзистором?

— С чем угодно. Но в шалаше рай, только если в нем милый. Другие не подойдут.

— Милый… — сказал Санька. — Слово из пяти букв. По вертикали.

— У меня есть письмо, которое немой Афанасий написал Олечке, твоей матери… Она плакала, закрывая лицо письмом… Я вымолил у нее переписать в свои тетрадки…

— Представляю… — сказал Санька. — «Роза вянет от мороза, ваша прелесть никогда…»

— Примерно так, — сказал Зотов. — Жанна, прочти вслух. Хочешь?

— Да…

Она приподнялась на песке, подпираясь рукой, а другой взяла листок. Прочла молча, хотела вернуть мне, но отдернула руку, кивнула и, тихонько кашлянув, прочла вслух:

«Я никогда так страстно не желал тебя хранить, не только от скорбей, что дух гнетут и оставляют раны, но даже от теней едва заметных, что мимолетно омрачают души, — хотя бы сам такую тень набросил».

— Дальше, — сказал Зотов. — Дальше самое важное.

— Дальше, — сказал Санька.

— «Тебя хранить я буду, как ресница хранит зрачок: не только пылинки я не допущу, нет, даже солнца луч я отвращу, когда он вдруг ударит».

— Это не он написал. Он так не мог написать, — сказала Жанна дрожащим голосом.

— Это отрывок из трагедии Фридриха Геббеля «Гиг и его кольцо».

— Вот видишь! — сказал Санька.

— Но Немой послал это письмо от себя. Конечно, слова подобрал не он. Он из обыкновенных слов знает только одно слово — «на». Однако это письмо пришло именно от него. И потому это его письмо.

А потом Зотов повторял:

— Жанна, не надо… Перестань… Не надо…

Днем была буря и солнце.

Кто-то купался в волнах и утонул. Множество народу кинулось в волны — желтые, пронизанные бурым солнцем, — и вытащили. Люди стали возвращаться на берег к своим стоящим на пляже спутницам.

Пляж стал укладываться на песок. Только кучка людей возилась с утопавшим — откачали. Он сидел в кругу голых ног, мигал, и у него из носа текла морская вода. Голые люди разошлись. Буря продолжалась.

Вечером на пляж выкинуло челюсть.

Ее нашли Жанна и Санька.

Естественно, поднялся ветер, раздул волну, и море, естественно, выбросило золотую челюсть. Все было естественно.

Они ходили по берегу и кричали:

— Чья челюсть? Чья челюсть? Это не ваша вставная челюсть? Золотая!

Никто не отозвался. Все отворачивались от них с ужасом, преодолевая невольное любопытство.

Золото было свеженькое, а розовое искусственное нёбо щербатое и многолетнее, и его проели соль и время.

Они сели, держась за руки, и до ночи смотрели в море.

Наутро они сказали:

— Дед… Мы опять поженились. Мы забираем Серегу.

— Генке хоть сообщите. И Верочке.

— Мы сообщим, — сказала Жанна. — Вы не беспокойтесь.

…В Москве я получил от Саньки письмо:

«Дед, помнишь, ты спросил у меня, как я отношусь к числу „пи“. Я ответил, что оно меня измучило. Я не мог понять, почему круг нельзя сложить из прямых отрезков. Теперь дошло.

Круговое движение и прямолинейное принадлежат движениям двух типов материи. То есть похоже, что Сапожников прав.

И если Сапожников прав и два вида материи это не липа, то круг и правда нельзя сложить из прямых отрезков.

И галактика, и частицы вращаются, а гравитация в вакууме действует по прямой.

То есть я догадался, что прямая не есть часть кривой просто потому, что они следы разных материй. Понял?

И еще одно.

А вдруг Сапожников прав и без вакуума жизнь невозможна? Тогда понятно, почему вакуум изучению не поддается. Он на наше хамство не откликается. Аппаратура-то вся силовая и мертвая. И, может быть, изучать-то его можно только лаской. И выходит, дед, что ты элементарно прав, — без любви в науке никуда. Хе-хе».

Все-таки «хе-хе» добавил, стервец.

«Ничего, Санька, ничего… — думал Зотов. — Не ты первый… Я ж говорил, а ты не верил — с жизнью никакому транзистору не справиться… Жизнь из математики и машины вывернется…»

Но если теперь, чтобы выпустить бабью заколку, надо строить военно-промышленный комплекс, то рано или поздно жизнь рявкнет: «Але! Мадама! Перемени прическу!»

48

Летним вечером показали в телевизоре — человек пошел по Луне. И начались чудеса!

Этой ночью дико орали коты, и я не спал. В открытое окно било пространство, которое совпадало со временем… И дикий запах зелени, запах зелени… И виднелся высохший дуб, который, видимо, погубили капитальными ремонтами.

Хиреет Зотов. Мне семьдесят четыре, контора планирует ремонт моей квартире лишь в четвертом квартале, а мне уже семьдесят четыре. Поэтому ранним утром я вышел из подъезда, чтобы по магазинам присмотреть материалы — обои, краску, кисти, клей и прочее для самостоятельного ремонта. Потому что я, как Мичурин, не жду милостей от природы и, как пионер, считаю: если не я, то кто же? Жаловаться я, конечно, не пойду, но кто-то виноват, что так. Потому что на земле, кроме урана и воды, все причины субъективные и происходят от субъектов. И значит, виноваты все, если одному плохо. И виноват каждый, если всем плохо.

Я прошлялся по магазинам почти до вечера, вымотанный, забрел в ЦПКО, чтобы отдохнуть среди зелени, и увидел плетущегося куда-то Сапожникова, и вид у него был не ахти, и я все про него знаю.

Сорок шесть лет. Есть некоторое имя. Рухнул дом, работа, денег — рубль. Потянуло на траву. Пришел в ЦПКО имени Горького — бесплатный вход. Песок, пыль, толпы на красных дорожках. Шел, шел — дошел до затоптанного клочка травы. Лег.

Мимо его лица проходят штаны, ботинки, пыльные туфли.

Я сел рядом с ним.

Когда же Сапожников проснется?

Мне надоело, да и темнеть стало, и я его поднял.

— Надо добраться, — сказал он.

— Куда?

— Не знаю, но надо добраться туда, где нас нет.

— Парень, — сказал я. — Покойный дед говорил: если там хорошо, где нас нет, значит, нас там не было, откуда мы вышли.

Я привел его в свой дом. Когда мы поднимались по темной лестнице, он что-то глухо бормотал. Из внутреннего кармана пиджака у него торчала грязная пачка листков, сколотых толстой канцелярской скрепкой, и мне казалось, что от них пахнет ремонтом.

Шаркая по темной лестничной клетке, мы открыли дверь. Я включил свет и ничего не понял: новые обои, покрашены двери, плинтуса, кухня, потолки, на отциклеванных и покрытых лаком полах лежали доски на поперечниках. Оставалось только вымыть окна и разморозить холодильник, еще выветрить запах пола — ландрин и авиамодель. Но — окна были отворены в летнюю ночь.

Я тогда еще ничего не знал, но за эти сутки произошли четыре чуда, и я излагаю их в не поймешь каком порядке, потому что они происходили одновременно. И хотя они друг из друга не вытекали, но каким-то таинственным образом они все же были связаны между собой.

О первом я рассказал: человек пошел по Луне.

Но до этого ко мне пришел бессмертный Анкаголик и разговаривал со мной угрюмо.

Потом ночью дико ревели коты, хотя они орут весной, а уже давно развернулось лето.

Потом я пошел по магазинам и к вечеру увидел Сапожникова в ЦПКО имени Горького. А в это время происходило второе чудо. Вот оно.

Трепет пошел по зотовскому потомству, когда к каждому из них пришел бессмертный Анкаголик и каждому сказал слова. И со всех концов Москвы съехалось в мою квартиру зотовское отродье и другие незнакомые мне лица. Они съехались, отпросившись у жен, со службы или симулируя болезнь.

Все приехали. Все мастера. И починили квартиру Зотова Петра-первого Алексеевича. И даже прихватили лестничную площадку. А потом зотовское отродье на всех этажах бутерброды ело и пило кефир. Потом покивали всем и побежали по своим делам. И это было чудо второе.

А пока я соображал что к чему, Сапожников добрался до комнаты, рухнул на тахту, и из кармана у него вывалились грязные листки.

Я погасил все лампы, оставил только над письменным столом, собрал листки, стал читать. Когда я прочел, я понял, что это было третье чудо.

Это была новая космогония, которая теперь была увязана с эволюцией, а прежняя — только с термодинамикой.

Первую часть я узнал: живой вакуум и материя частиц, и гравитация — это не притяжение неживых тел, а внешняя для них сила. Это все изложено в моих записках от 1959 года. Вторую часть — от нее кружилась голова — излагаю вкратце.

Энергетический подход к эволюции.

Каждое живое существо, в том числе и клетка, имеет определенный объем. Но если живая клетка есть взаимодействие двух материй, то почему объем клетки ограничен?

Очевидно, что каждая из материй вносит в развитие свою специфику и тем влияет на общий результат.

Поэтому далее он рассматривает эволюцию с энергетической точки зрения и делает это на примере живой клетки.

Каждая часть клетки есть взаимодействие материи вакуума и материи частиц.

Когда взаимодействие исчезает — наступает распад, т. е. смерть организма.

Но так как каждая частица имеет запас энергии, который может только уменьшиться, то нужно пополнение запаса, т. е. нужен оптимум энергии, который выражается в определенном объеме, так как для вращения нужно пространство.

Только в этом объеме и может происходить взаимодействие двух материй, которым и является живое существо — клетка. Ни больший, ни меньший объем клетки просто невозможен энергетически, — эта мысль была жирно подчеркнута.

То есть, попросту говоря, оптимум — это уровень тесноты, в которой только и возможно существование клетки как организма.

Если теснота меньше уровня — клетка распадается от недостатка взаимодействия, если теснота больше уровня — клетка делится от переизбытка энергии и тем как бы расталкивает связывающую все гравитацию, как растущий ребенок чрево матери.

Но чтобы жить дальше, клетка должна пополнять запас веществ и выбрасывать отходы. А это значит, рано или поздно, и он окажется заполнен делящимися оптимумами, то есть попросту однородными клетками, и деление либо прекратится и жизнь вымрет, либо в какой-то момент последнее поколение клеток приспособится, то есть «изобретет» способ использовать отработанные вещества предыдущих поколений клеток.

Но так как «тела» этих новых клеток и будут состоять из «утильсырья» прежних клеток, то живая материя должна использовать это «вторсырье» в других целях. То есть последнее поколение клеток должно «пригодиться» всем остальным. То есть попросту у последнего поколения клеток должна появиться в этой тесноте новая функция — так как деваться им некуда: или приспособиться и быть полезным, или умереть. То есть рано или поздно образуются клетки с новыми функциями в общей тесноте, т. е. с новой «службой» в этом новом глобальном Оптимуме Мирового океана.

Но так как деление продолжается по названным внутриклеточным причинам, а Мировой океан заполнен, то единственной формой существования все новых делящихся поколений клеток становится их объединение в группы, ассоциации с разными «службами» у разных поколений клеток, то есть начинается появление многоклеточных организмов.

Таким образом, основным свойством любого живого существа является двуединый процесс — образование тесноты в изобретательность.

Так как без нужной тесноты нет взаимодействия двух материй, а без изобретательности нельзя приспособиться к увеличивающейся тесноте.

И по Сапожникову выходило, что эволюция есть совершенствование этих двух особенностей жизни.

И поэтому эволюция это все большее усложнение многоклеточных структур, где каждое последующее поколение клеток и многоклеточных организмов выполняет новую «службу» в их общем объеме — планете Земля.

Получалось, что планета — это фактически материнская утроба, т. е. не планета, а — плацента.

И тогда эволюция становится не следствием случайных мутаций, а следствием отыскания существами оптимального энергообъема всей планеты в целом. Особенно это заметно на примере рождения человека.

Тогда именно всем этим объясняется внутриутробный цикл — от клетки до человека, который в ускоренной форме повторяет всю земную эволюцию, — энергетика та же самая.

И этот путь в утробе от клетки, через зародыши всех этапов эволюции, до человеческого зародыша становится необъяснимым, если настаивать на том, что главный фактор эволюции — внешний отбор.

Потому что в утробе, в плаценте, никакого отбора и борьбы за существование между клетками не происходит, а тем не менее все этапы эволюции каждый раз налицо.

И рождение ребенка в этом смысле есть уже расселение его в новый оптимальный энергетический объем планеты, в новый оптимум.

Таким образом, представление об оптимуме в корне меняет представление об эволюции видов.

В этом случае вид развивается до своего энергетического потолка, после которого выживание этой живой структуры становится энергетически невозможным. То есть вид исчезает. Не из-за борьбы за существование, не за сохранение своего энергетического уровня, а именно из-за превышения его. Не из-за голодухи, а из-за кризиса перепроизводства. И его место в земном объеме занимает плодоносящий изобретательный вид, т. е. энергетически возможный.

Короче, оптимум это оптимум. Голодному надо изобретать, как достичь оптимума, ожиревшему — как за его пределы не вываливаться.

Поэтому представление об оптимуме и его объеме есть основополагающее энергетическое представление об эволюции живого, возникшей из взаимодействия двух типов материи, одна из которых активна, другая — пассивна. Потому что, несмотря на кажущуюся активность взаимодействий неживых частиц, общая первичная причина их сближения есть гравитация. И значит, развитие — это расселение в другой объем, когда исчерпаны возможности изменений функций.

И тогда начинает проясняться разница между двумя, как теперь полагают, видами движений — перемещением в пространстве и развитием, — действительно несводимых друг к другу. Потому что движений не два, а три — перемещение в пространстве (вращательное), шаровая пульсация (волновое) и их общий результат — развитие…

— Ну что, лихо? — спросил Сапожников. Он проснулся и смотрел на меня. — И выходит, что не жизнь на земле зародилась, — сказал он. — А что жизнь эту землю и создала, когда расплавилась глыба космического льда и стала одной каплей. А вся неживая земная твердь есть переработанные отходы… И тогда жизнь на земле не пленочка и уже почти дозрела до расселения…

— Ладно, — говорю, — что подтвердится, то и правильно.

— Это железно, — говорит. — Я вообще думаю, что количество биомассы на земле всегда одинаково. Когда уничтожается одно существо — плодится другое. Оптимум земли есть оптимум. Поэтому в войну крысы, вошь, бациллы, вирусы — вот идиотски простое объяснение всех эпидемий. Людей убыло, паразитов прибыло.

— Да подожди ты, — говорю. — Дай освоиться… А он дурацки улыбается.

— Если для изобретения новой функции клетке нужен новый повышенный уровень тесноты, то появление разума именно у человека тоже можно объяснить идиотски простым способом.

— Что еще выдумал?

— Кора головного мозга — это у человека последнее поколение клеток с особенной «службой» — сознанием, — сказал он. — А когда человек стал ходить на двух ногах, то его ребенок в утробе матери стал жить вниз головой… И на кору его головного мозга давит вес всего тела. Перед родами-то голова перевешивает… А четвероногие детеныши развиваются лежа! А?…

Я тоже испытывал давление на кору головного мозга, но мне уже не хотелось развиваться, и я прилег на тахту и лежал не дыша.

Черт его знает, может, он и прав…

— Ну что ж, — говорю. — Значит, с древом жизни у нас полный ажур? А как насчет древа познания добра и зла?

— Этого я не знаю, — говорит. — Видно, тоже найдется неожиданный подход… А пока что одно я знаю: материя — это объективная реальность, данная нам в ощущении. Так?… И еще — бытие первично, сознание вторично? Значит, не нарушая этих двух формул, я остаюсь в пределах материализма? Так?

— Значит, ты думаешь…

— Вот именно… Значит, не тело и дух, а две материи, одна из которых неизвестна почти… А сознание по отношению к ним обеим — вторично.

Что я мог ему сказать?

— Я ничего не утверждаю, — сказал он. — Я просто пытаюсь рассмотреть эту версию… Материя — это объективная реальность, и мы можем познать ее свойства… А какие у нее будут свойства — дело десятое… Какие откроют, такие и будут. Ну что? Лихо?

Я кивнул.

Его опять уносило. Пускай. Он приободрился.

— Не горюй, Петр Алексеевич, — сказал он. — Будет и на нашей улице праздник.

Он ушел домой, а я продолжал чтение:

«Мы не знаем причин, по которым живая материя вступает в контакт с неживой. Мы не знаем даже, существует ли она, вторая материя, и живая ли она, но ее наличие вытекает из необходимости объяснить то, что без этого положения не объясняется. Но если сказанное справедливо, то возникает возможность представить себе реальную модель пространства, совпадающего со временем. Это совпадение возможно, если Время, — это взаимодействие двух материй. В этом случае Время становится единой „третьей“ материей, состоящей из взаимодействующих двух материй. И похоже, что одна из них активна, а другая пассивна.

Поэтому в конечном счете пространство и время совпадают, т. е. время и пространство — это практически одно и то же, так как время — это развитие живого, а развитие — это увеличение объема с изменением функций его частей.

В этом смысле Время — это живое, вернее, сверхживое, поскольку энергетическая основа движения времени есть шаровая пульсация живой материи, типа „сердце“. В этом смысле смерть есть распадение времени на составляющие его живую и неживую материи, т. е. прекращение их взаимодействия…»

И далее он этак спокойненько сообщает:

«Поскольку первичная форма движения живой материи есть пульсация, то можно предположить некое дыхание вселенной в целом — типа „вдох-выдох“. Тогда переход от полного „вдоха“ до полного „выдоха“ и наоборот есть конец одного „Времени“ и начало другого. То есть не сжатие вселенной в неживую точку и дальнейшее ее разлетание от взрыва, а разделение при „выдохе“ двух материй и их взаимодействие при „вдохе“, когда живой вакуум, взаимодействуя с неживыми частицами, становится „новым Временем“.

В этом случае вся известная вселенная имеет конечный объем, о чем как будто говорит положение о том, что „вселенная заворачивается на себя“. Но в таком случае ничто не мешает предположить, что вселенная, которая заворачивается на себя, есть одна из многих вселенных, также заключенных в общий для них сверхобъем, и что внутри этого сверхобъема вселенные также делятся на „клетки“, где каждое следующее поколение вселенных в заполненном сверхобъеме есть вселенная с другими функциями. То есть происходит эволюция вселенных, подобная эволюции всей жизни на земле в целом.

И тогда появление разума в человеке означает начало всеобщего разума вселенных, познающих самое себя, для переустройства нынешнего этапа пульсации с целью сделать его непохожим на предыдущий.

Вероятнее всего допустить извечное существование двух типов материи, как и двух типов движения, в своем цикличном взаимодействии создающих третью — материю Времени, из которой состоит все сущее.

Но если материя Времени есть взаимодействие живой материи с неживой, то и развитие разума должно происходить в этот период существования материи Времени. В момент же разделения Времени на две материи неживая должна служить для сохранения информации о прежнем цикле жизни и ее цивилизации, как это происходит при смене земных цивилизаций, где по неживым останкам восстанавливают живую картину прежнего способа жить, чтобы найти новый способ».

«У меня от этого парня голова кружится», — подумал я.

Я услышал звук открываемой двери.

Похоже, что у всей Москвы теперь к моему дому подобран ключ. Потом скрип паркета.

Я поднял голову и увидел: в дверях стояла женщина средних лет и, подняв полные локти, завязывала серую косынку.

— Читай-читай… — сказала она. — Я окна вымою. И ушла.

— А ты кто? — спросил я вслед.

— Нюра… Ай не узнал, — ответила она, и я услышал, как в ведре гремит вода и как рвут газеты, — протирать окна, догадался я. — Дунаева я… В соседнем дворе жила.

Что-то прошло во мне… Но я отогнал видение… Таня… Лунные квадраты на полу… а до этого — день… белесый двор… Витька-приемыш на крыше сарая проснулся и трет глазки… и женщина поклонилась ему… нет, нет… чересчур дикая, чарующая, далекая и острая боль… не надо, не хочу… и не могу… Ничто не возвращается.

И я услышал, как Нюра в соседней комнате моет окна и стекла пищат, когда их протирают досуха, и был бледный рассвет — беззвучный и без воробьев еще.

И я стал дочитывать последние выводы неистового Сапожникова.

Далее он рассуждал так:

«Если мы присмотримся к жизни, то главное, что ее отличает от неживого, во всяком случае, главное из того, что можно заметить сегодня, — это то, что она производит новое, т. е. не просто размножается, а развивается. Пульсирует, но развивается. Скачками, но развивается. Т. е. производит новое, и это новое сложнее старого. А мертвое только распадается. И для того чтобы оно из распада соединялось, нужно это делать специально.

То есть, иначе говоря, живое от неживого отличается творческой способностью, позади которой — желание.

И ни вера, ни разум не могут породить новое, они могут только помочь или помешать, а породить новое может только сама жизнь, только сама эта способность, которая присуща и бацилле, и Моцарту. И, видимо, Моцарт отличается от остальных людей не тем, что он умнее их, — были, видимо, и поумней, — а тем, что он свой ум направил в помощь этой способности, а не во вред, как Сальери, т. е. он был мудрым и не шел против живой природы, а подчинялся ей и использовал.

Поэтому сознательное творчество начинается не с регламента, не с вычислений, не с инструкций, а с прислушивания к тому в себе, что творится бессознательно.

Творчество начинается не тогда, когда ты постановил: дай-ка что-нибудь сотворю, — а наоборот, ты это постановил сотворить, потому что клетки, из которых ты состоишь, творят все время, пока тебя не осеняет их общая нужда оформить новое. Ведь инструкции и регламенты годятся только для повторения того, что уже было сделано, но не для того, до чего еще нужно дожить. Потому что жизнь — это не размножение того, что уже было, а размножение новых попыток произвести новое.

Если одна половина живого съест другую половину, то кого она будет есть потом?

Поэтому убийство — это путь к самоубийству.

На земле все живое делится на две армии — одна синтезирует белок из неживых веществ, а другая поедает этот белок вместе с теми, кто его синтезирует. То есть одно живое добывает себе пищу из неживого, а другое поедает первое.

Но теперь живое доросло до сознания, и добыча пищи сразу из неживого — это вопрос времени и усердия. И человек — первый, кто сознательно перейдет на искусственную пищу. Потому что любую пищу (любую!) можно создать. И кончится убийство живого из-за белков, жиров и углеводов.

Потому что нарастает, грядет — Великий Стыд.

Жизнь порождает инструменты, а не наоборот.

Инструменты влияют на жизнь, они могут облегчить жизнь, могут затруднять, могут ускорить развитие, могут замедлить, может быть, могут уничтожить жизнь, хотя на этот счет есть сомнения, так как бациллы живут и в кипятке и не доказано, что жизни нет на других планетах.

Но инструментом нельзя породить жизнь.

А если это так, а похоже, что именно так, и ни разу еще не было иначе, то не пора ли снова приглядеться к жизни, к той, которая уже есть и сложилась до нашего мнения о ней? Не пора ли приглядеться в надежде, что мы заметим в ней нечто пропущенное в суматохе вер и исследований, и оно опять нам подскажет новое обобщение, и положит иное основание для третьего тысячелетия, третьей тысячи лет нашей эры. Пора об этом задуматься, иначе наша эра может перестать быть нашей».

Я включил лампу и увидел, что небо уже серебряное… Нет, подумал я, дудки… ошибаетесь, теологи… праведность все же кое-что значит в глазах вселенной.

Рассвет. Рассвет, и я описываю четвертое чудо, от которого я застал только завершение или, если хотите, начало.

Вошла Нюра, велела мне перебираться куда-нибудь подальше и влезла на подоконник, чтобы сиять и просвечивать.

Я смотрел на нее во все глаза.

— Не гляди, — сказала она, протирая стекла газетой и не оборачиваясь.

Я вышел из комнаты, а потом — из квартиры.

Такого в моей жизни не было — ни с Марией, ни с Таней, ни с кем.

Как будто во мне медленно плавилось что-то и становилось живой водой. Как будто мертвая вода уходила, и ее вытесняло живое время.

Но не мое время, будущее, другое время, не мое. Как будто пришел срок, и Витька настиг свою Миногу в вечной погоне, и они идут по тропе, возвращаясь под звуки тростникового ная.

И тут в окно лестничной клетки я увидел чудо.

Я, торопясь и спотыкаясь от ступеней и одышки, выскочил на утренний двор и увидел… Боже мой… Вот почему орали коты!

Прошлой ночью заорали коты. Десятки котов орут ночью ужасными голосами. Никто ничего понять не мог. Утром услышали странный стук и, выглянув, ахнули. Высохший дуб весь облеплен дятлами.

Сначала даже не поняли, что это дятлы, они вроде на штучной работе, а тут — огромная стая.

Дуб как в ярких цветах. Десятки дятлов облепили дуб. Долбят. Стук — головенки покачиваются — работают клювы. Коты начали сходить с ума.

Все выбежали — разогнали котов.

Дятлы работали весь день и весь вечер, и дом испуганно недоумевал и вспоминал плохие приметы — глад, мор, война…

Потом дятлы улетели.

Ночь прошла. Утром смотрят — дуб зазеленел.

— Выправился, — сказал бессмертный Анкаголик. — Дятлы червей съели.

Дятлы, дятлы, работники всемирной… Боже мой… Вот почему он усыхал. Его жрали гусеницы, и их личинки, и гниды… Дятлы выбили подкорковую гадость…

И всю эту ночь я познавал Древо Жизни и увидел это чудо только утром, сейчас… Лукоморье… по золотой цепи ходят коты ученые… Но сядет ворон на дубу, заиграет во дуду… И вдруг утро мое услышало звук дуды… И город понял: это Минога и Громобоев возвращаются под звуки Пан — флейты, тростникового ная, Сиринги.

И я вспомнил, что вчера вечером показали человека на Луне, — что это будет? Новинка или репродукция? Новый путь или повторение пройденного? Товарищество или разбой? Смутные человечки в скафандрах на фоне черного неба. Они передвигались по Луне осторожно и слегка подпрыгивали.

«Нет! — подумал я. — Все рожденное непохоже на прежнее, и каждое дитя — новинка».

Весь дом спал. Пронзительно пахло зеленью. Угасал и снова вспыхивал трепетный крик воробьев.

Над серыми глыбами города вставала розовая Заря, Аврора, с перстами пурпурными Эос.