"Этот синий апрель" - читать интересную книгу автора (Анчаров Михаил Леонидович)

Глава четвертая РАЙСКИЙ ЖИТЕЛЬ

1

На передней телеге были свалены японские нескладные гранаты, в которых надо было сначала слегка вывинтить боек, потом ударить о камень или приклад и только потом бросить, а также груда хороших винтовок «Орисака» со многими удобными выдумками, которых не было на наших трехлинейках, хотя на каждом ученье долбили, что наша трехлинейка — лучшая в мире винтовка, а чем она удобна, если с ней в окопе не повернешься, а защелка магазина всегда сбивается о камень, и сложный затвор. А к обозу уже подбегали солдаты и отвязывали красивых лошадей, и русские, эмигрантские, белогвардейские дети смотрели на них непугаными глазами. Гошка с автоматчиком Пашей остановили солдат, и они недовольно ушли, и весь обоз помаленьку начал подтягиваться к заднему двору здания, у которого были приветливо откинуты козлы, опутанные колючей проволокой, и во всем обозе начался тихий плач — оказалось, это было здание жандармерии. Гошка ничего не мог понять, он не спал трое суток, семьдесят два часа не спал, и не мог понять, чего они ревут, и орал на них, чтобы пошевеливались, потому что ему было обидно, — за кого они нас принимают, что мы, их жрать, что ли, будем без масла, и где взять другой такой хороший широкий двор, куда влезет весь обоз и можно задвинуть козлы и поставить автоматчика, чтобы этих чужих людей никто не тронул.

Это была Гошкина первая встреча с русскими, с эмигрантами, с белогвардейцами, и это было как во сне, как в кинофильме из гражданской войны — штурмовые ночи Спасска, и еще живы Лазо и Блюхер; и двигался обоз по шоссе, ведущему к городу, на улицах которого летала горящая бумага, исписанная сверху вниз иероглифами и утыканная красными овальными печатями. И этот странный сладковатый запах чужого быта, чужой еды, чужих пожаров, в которых сгорала чужая страшная эпоха, когда маньчжурскую деревню, где вспыхивала эпидемия холеры, окружало жандармское войско и уничтожало артиллерией вместе с жителями, когда рис был запрещенной едой для маньчжур, а разрешались только гаолян и чумиза. И если какой-нибудь крестьянин из-под полы купил фунта полтора риса, отпраздновал свой день рождения или Новый год, выпил и его сорвало с голодной непривычки, выкинуло рис на дорогу, и если жандарм увидел рис, то крестьянина хватали и тащили в жандармерию и давали три года тюрьмы за то, что человек съел рис, который сам сеет, а в тюрьме его на всякий случай пытали на предмет возможных связей с партизанами. Но хватит пока про это, трудно жить в состоянии тоскливого ужаса за человека. Лучше рассказать, как Гошка встретился с Фитилем.

Памфилий встретился с ним первый раз у огромной пробки, возле моста.

В мост попала бомба и вырвала из него кусок с торчащими железными прутьями, который упал в реку на отмель.

Так все говорили — бомба. Единственная операция с участием русских. А вообще-то как только началось наше наступление, русские эмигранты перебили японских командиров и ушли в сопки, прихватив с собой семьи, а потом стали выходить навстречу нашему войску целыми обозами.

Часть, первою ворвавшаяся в город, становится его гарнизоном, а командир — комендантом.

Комендант велел Панфилову встретить их на шоссе.

Прибежал автоматчик Паша и сказала:

— Русские выходят.

И комендант города сказал:

— Давай.

На телегах сидели понурые мужчины в чужой форме, испуганные женщины держали на руках тихих детей, и к телегам были привязаны красивые лошади австралийской породы под хорошими кавалерийскими седлами.

Обоз вползал на утоптанный плац, сворачивался в кольцо, и слышался тихий плач. Задвинули козлы, у колючей проволоки встал автоматчик, вечер был серый, а зелень черная, и затихал скрип телег. Вот и встретились.

Панфилов спросил:

— Кто у вас здесь старший?

Гошке было двадцать два года, он был глуп, как тетерев, ему хотелось спать, и одет он был пестро и неожиданно. Пехотная фуражка с красным околышем, которую Гошка выменял у корреспондента на его полевую, белая исподняя шелковая рубашка с подкатанными рукавами, распахнутая на грязной груди и заправленная в зеленые шелковые, тоже японские, пижамные штаны на резинке, они были надеты на голое тело, подпоясаны брезентовым ремнем и заправлены в разбитые кирзовые сапоги, белые от пыли. Через плечи и на спину был перекинут маузер в комиссарской деревянной кобуре, а спереди в двух карманах пижамных штанов болтались две лимонки и били по ляжкам. Японские безопасные бритвы, может быть, и годились для чинки карандашей, но бриться ими было нельзя — выдерживали только щеки и подбородок, поэтому Гошка уже около месяца носил роскошные усы. Из всех странных нарядов, в которых щеголяет войско, вышедшее из боя, когда оно ползет по камням и проламывается сквозь стены домов и окна, Гошкин наряд, он льстил себя надеждой, был самый странный. Панфилов только приготовился вздремнуть после трех хлопотных суток, и в глазах у него была пехота, пехота, которая движется по обочине волчьей цепочкой, и ее почти не видно, потому что по дороге гонят технику, технику, и танки размолотили лессовую почву, и пыль стоит до третьего этажа, коричневая пыль движется по шоссе, и сверху не понять, какое войско движется. А на перекрестках Мулина стояли девочки-регулировщицы, неразличимые в черной пыли, и как их не давили танки, просто непонятно, но когда Гошка прочел у Киплинга — «пыль-пыль-пыль-пыль от шагающих сапог», — он подумал — ха, от шагающих сапог, нам бы ваши заботы.

Панфилов спросил:

— Кто у вас здесь старший?

И не понял, почему никто не отвечает, только слышно дыхание лошадей и коров. Гошка был глуп, как тетерев, и не понимал, что выглядит точь-в-точь как «красный большевик» на обложке эмигрантской агитброшюры, только во рту не было кинжала, с которого капает кровь.

— Какого черта, кто у вас старший…, в вашем обозе, черт побери! — заорал он.

Тогда люди зашевелились и пропустили вперед священника.

Он шел медленно, и обходя колеса, придерживал длинную рясу. Он остановился от Гошки шагах в пяти и сказал, нажимая на букву «о»:

— Я… Я их отец… Они мои дети…

И закрыл глаза — наверно, думал, что его сейчас будут убивать, и в обозе начался тихий плач. А Гошка не спал семьдесят два часа и был обижен тем, что священнику можно закрыть глаза, а ему нет, и нужно устроить всю эту свалившуюся на него орду, и со всей язвительностью, на накую был способен тогда, Гошка просипел:

— Ах, вы их отец… а они ваши дети…

— Да, я их отец, а они мои дети.

— Так вот… Ежели вы их отец, а они ваши дети, то выделите людей, чтобы взяли в сарае рис и котлы, и сами сготовьте себе пожрать… Потому что ухаживать за вами здесь некому!..

— Пожрать? — спросил священник.

— Да! Пожрать, покушать, покормиться, поесть, потрескать, полопать, поэссен, пофрессэн, почифан, ам-ам! Что вы на меня смотрите, как слон на мандолину?!

Священник бледно посмотрел на Гошку и стал медленно садиться на землю, его подхватили два парня в желтых японских каскетках. И Гошке показалось, что священник засыпает, и даже послышался храп, и Гошка решил плюнуть на все на свете, и плюнул — тьфу! — черной от пыли слюной, и пошел спать девяносто минут — хоть бросай атомную бомбу, тьфу! — если вы такие нежные, что на вас нельзя кричать, а на нас, значит, можно кричать, так вы полагаете, белогвардейцы несчастные? Гошка представлял что он услышит, когда на него наступит шатающийся от недосыпа подполковник, потому что улегся спать прямо в коридоре жандармерии под ногами проходящих воинов, подстелив под себя соломенный мат «татами», который они еще на последнем издыхании приволокли с автоматчиком Пашей из соседнего дома и на который рухнули рядышком, как подкошенные незабудки.

Но все обошлось. Комендант спал в соседнем коридоре, и солдаты спали на этажах у дегтяревских пулеметов в разбитых кабинетах на столах, и в доме за эти полтора часа трижды сменилась власть, потому что проходящие через город части сразу кидались занимать этот удобный, большой, отдельно стоявший дом, а потом натыкались на круглое здание тюрьмы под замком и на непонятную орду за колючей проволокой козел, и каждый следующий начальник пытался разбудить подполковника, но тот не поддавался и, не открывая глаз, говорил:

— Пошли вон. — И еще: — Паша, погаси свет.

Но Паша не мог погасить свет, он спал рядом с Гошкой, на «татами», И все обошлось, и атомную бомбу никто не кинул, и государственных тайн никто не украл, и им даже уши не отдавили.

А через полтора часа они все поднялись, как в детском саду после мертвого сна, и Панфилов пошел во двор.

Во дворе трещали костры, шкворчела каша в котлах, и автоматически доламывали на дрова козлы с колючей проволокой. И все ели, ели, кормились, питались и трескали этот рис, который наши уже не могли видеть, потому что питались им двадцать дней, остальная японская еда была непонятная — консервы, непонятно из чего сделанные, соленые (соленые!) фрукты в бочках и какая-то коричневая масса под названием «мисо», а они оторвались от своих продуктовых баз, потому что двигались чересчур быстро для нормального войска. С сигаретами, правда, было хорошо.

Панфилов присел на оглоблю и закурил, и к нему осторожно подошел священник. Гошка подвинулся и кивнул ему, священник осторожно опустился рядом, и их осторожно окружили.

Гошка предложил ему сигарету, но он сказал:

— Прошу прощения, я не курю.

Честно говоря, Памфилий первый раз в жизни разговаривал со священником. А вокруг стояли и слушали люди, и как-то не верилось, что это белогвардейцы. Неужели все дело было в том, что им дали риса?

Священник сказал:

— Наши женщины считают вас падшим ангелом, простите.

Гошка был обидчивым и потому считался грубым.

— Почему падшим? — опросил он.

— Падшим, потому что… — ответил священник, нажимая на букву «о», — прошу прощенья… вы неверующий… атеист…

— А тогда почему ангелом?

— Ангелом за доброту.

«Неужели все дело в рисе, — опять подумал Гошка, — эх, жизнь, будь она проклята».

— Почему же это я неверующий? — оказал Гошка. — Я верующий, только по-другому. И еще я верующий в человека.

А вокруг стояли молодые мужчины, которым было самое большее год — полтора, когда их привезли сюда в Маньчжурию. А вот священник оказался бывшим казачьим офицером, и стал расспрашивать о Москве, об улицах, о площадях, а вокруг стояли молодые мужчины в чужой форме и курили, курили и мотали головами, как лошади, потому что отдували дым в сторону, чтобы он не попал на Памфилия, и все время глотали и глотали, и кадыки у них ходили, как поршни, как будто бы они все не могут никак проглотить эту проклятую рисовую кашу, и глаза у них блестели, как догорающие поленья от колючих козел под черными котлами.

— А извозчики в Москве есть? — спросил священник.

— Нет, — сказал Памфилий. — Теперь у нас такси марки М-1.

— А ресторан «Яр» сохранился? — спросил казачий офицер.

— Нет, — сказал Гошка. — Там теперь клуб летчиков.

Впрочем, нужно рассказать, как Гошка познакомился с Фитилем.

Ночь на окраине. Ночь. Снег накрыл все, звуков нет, и хочется писать по-старинному. Потому что слышен вальс Крейслера.

Откуда Крейслер в новогоднюю маньчжурскую ночь? Это какой-нибудь хмельной солдат поставил патефон. Нет, не патефон, а виктролу — так ее называли местные русские, от фирмы «Виктор», а не «Патэ», как у нас. И это был какой-то другой мир, где у русских были не паспорта, а «вид на жительство», который потом наша консульская комиссия меняла на советские паспорта, и Панфилов читал в комендатуре биографии, наполненные тоскливым ужасом: «Я родилась в 1925 году в Дайрене, окончила в Харбине католическую гимназию Бржозовской и поступила в заведение мадам Симанжонковой, проработала там два года, заболела аппендицитом и была уволена. С тех пор работы не имела».

Прелестная девушка с круглым русским лицом и отличной бунинской речью. Аппендицит — это сифилис. А с венерическими болезнями не держали. Японские офицеры на редкость чистоплотные люди. У них даже в уборных такая чистота, что хоть операцию делай, а в стеклянном полушаре цветы вишни или хризантемы, как на бронзовой медали в честь победы над Наманханом — так, кажется, они называли Халхин-Гол. Они объявили, что Ниппонская армия там одержала победу благодаря покровительству богини Аматерасу, а мы знаем, что было все как раз наоборот, А вообще японские офицеры очень аккуратные люди. Что там цветы в уборных, у них и публичные дома были в большом порядке — маньчжуры могли ходить только в маньчжурские дома, а японцы могли ходить в японские, русские, корейские и маньчжурские, но не ходили, потому что в японских домах были и маньчжурские, и корейские, и русские девушки. Серое бетонное здание, с крышей, как у пагоды, и называлось это — храм небесной радости, кажется, девятого района — так именовались эти дома. А после посещения обязательно профилактика — тюбики с дезинфицирующей мазью. Их находили во всех казармах среди других лекарств.

В комендатуре был ленинградец, длинный парень, тощий как фитиль, младший лейтенант медицинской службы, его так и звали — Фитиль, имени его никто не запомнил. Очень он восхищался медикаментами, всюду их отыскивал и просил переводить названия и назначения, а медицинских терминов никто не знал, поэтому он приставал к эмигрантам. Медикаменты были хорошие. Например, йод — не в банках, как у нас, а в стеклянных палочках с ватным тампоном на конце. Обломаешь кончик, тампон намокнет, и обрабатывай рану, как кисточкой, прелесть. Или такие черные таблетки, которые надо глотать, если живот болит, — сразу проходит. Или такие длинные ампулы в картонных лунках. Фитиль спрашивает Гошку, тот не знает, спрашивает у эмигранта, тот отвечает — это невротин, на нервы действует. Фитиль прямо накинулся на этот невротин, набрал сто пачек. Спрашивает у этого старика эмигранта:

— А в каких дозах его применяют и в каких случаях? Старик ему отвечает:

— В каких дозах — этого я не знаю, а применяют его против обморока, когда используют чайники.

— Какие чайники?

— Ну, какие чайники, обыкновенные, — объяснил старик. — С длинными носиками. Кладут человека спиной на наклонную доску головой вниз и из чайника льют в нос воду, настоянную на перце, или мыльную воду. Потом у человека наступает обморок. Тогда ему делают укол невротина.

— А дальше? — опрашивает Фитиль.

— А дальше можно начинать все сначала… Но вода с перцем это не так плохо. Гораздо хуже просто теплая вода.

— …Почему? — сипло спрашивает Фитиль.

— Потому что от воды с перцем почти сразу обморок, а от теплой воды не сразу, и это хуже всего.

— А от фашизма ампул у них нет никаких? — спрашивает Фитиль.

— Фашизм — это в Италии, — говорит старик. — Здесь это по-другому называли.

— Мне лично все равно, как его называли, — говорит Фитиль. — А так же тем, кого этими чайниками…

— Ну да, конечно, — говорит старик. — Или тем, кого на салазки ставили? Не слышали?

— Нет, — говорит Фитиль.

— Нет, — говорит Памфилий.

Старика вызвали, потому что он был опытным механиком. В Маньчжурии он остался, когда построили КВЖД, в начале века. Его позвали открыть сейф в жандармском управлении. Он, когда узнал, в какое его здание зовут, чуть сознания не лишился и все бормотал, что он ни в чем не виноват. А если не виноват, чего трясется, никто сначала не понимал, а теперь начинали понимать.

— Ну, так что такое салазки? — спрашивает Гошка.

Фитиль уже ничего не спрашивает, только смотрит в окно. А там люди взад-вперед бегают, торговлишка началась, мальчишки «туфа» кричат, «ту-фа-а». «Туфа» — это такие белые ломти, наши сначала думали, что это творог, а оказалось — соевые несоленые бруски, и что с ними делать, никто не знал, так и сохли на подоконнике на старой газете.

— Салазки — это дубовые планки треугольного сечения, сколоченные поперечинами таким образом, что сверху на всю длину идет острый угол, — объяснял старик механик, как будто заявку на изобретение диктовал. — Человека ставят на колени на эти острия, и через полторы минуты острия планок прорезают одежду и мышцы до кости, и дальше человек стоит на этих остриях прямо на костях на коленных чашечках…

— Делай свое дело, отец, — сказал Гошка.

Старик возился с сейфом, который наши не хотели взрывать, так как надеялись найти в нем личные дела жандармерии, а про старика говорили, что он может открыть любой наборный замок. Жандармское начальство захватили не наши, а местное население. Наших-то было всего восемьдесят человек десантников, а танки подошли только на вторые сутки. Мы, когда летели, ожидали неприятностей — в городе куча белоэмигрантов, русские воинские отряды, отряды Ассано и Осайоки, а наших только три «Дугласа» автоматчиков и несколько «максимов» и «Дегтяревых». Местное население похватало жандармов, а через сутки подошли танки, а потом по Сунгари влетела флотилия, и моряки с криками «ура» пошли в атаку на берег и очень удивились, что город уже занят. А теперь Гошка с Фитилем рассматривали документы штаба жандармерии Квантунской армии и смотрели, как старик механик, который строил еще КВЖД в начале века, теперь крутил и прислушивался, этот старик мог открывать сейфы по звуку — такой у него был опыт.

— А еще была арбузы, — сказал он. — Это человека зарывали на плацу по горло на самом солнцепеке, и на голову надевали жестяное ведро, выкрашенное черной краской. Через несколько часов ведро накалялось так, что лопался череп, как перегретый арбуз на гряде.

— Японцы… — сказал Фитиль и неумело выругался. Он был очень нескладный.

— Нет. Фашисты, — сказал Гошка.

— Да. Жандармы, — сказал старик.

У него были основания так говорить. Он остался на КВЖД после девятьсот пятого года — здесь все-таки было посвободней. Он, конечно, не был революционером, но он был студентом, и его тошнило от жандармов. А когда генерала Чжан Цво-лина убили и японцы заняли три провинции, Маньчжурия стала называться Манчжоудиго с императором Пу-и во главе, и жандармы стали японские. Тут пошли всякие организации: союзы, разведки, японская военная миссия, жандармерия, полиция, союз монархистов, русские воинские отряды Ассано и Осайоки и даже русское общество фашистов, которым командовал Радзиевский, который отпустил длинную бороду и сказал, что сбреет ее, когда на белом коне въедет в Москву. И он действительно въехал в Москву вместе с генералом Семеновым после войны, тут их судили и расстреляли. А фотографии этих пытошников Гошка видал в эмигрантском журнале «Рубеж»: «Господин Фукабори и чины жандармерии на встрече с господином Радзиевским (первый справа), руководителем русского общества фашистов», а на обложке журнала — генерал Семенов, пожилая бритая охотнорядская морда с набриолиненными остатками волос. И в этом журнале были чьи-то хорошие стихи:

Уехать бы туда, где жизнь другая, Не мучиться, не злиться, не любить, Купить бы для разлуки попугая И научить по-русски говорить,

И тут старик говорит:

— А насчет крысы не знаете?

— Какой крысы? — спрашивает Фитиль и икает.

— Может, хватит, отец? — спрашивает Памфилий.

— Нет, не хватит, — говорит Фитиль. — Все это чрезвычайно интересно с медицинской точки зрения.

— С человека снимают штаны и прикладывают сзади железную плетенку с крысой и потом раскаленными прутьями начинают шпынять эту крысу, она, обезумев, вгрызается…

Но тут Фитиль стал делать какие-то движения головой и отбежал в угол комнаты, где были свалены в кучу наручники и ордена, и его стало рвать на эту кучу разноцветного металла.

Гошке хотелось не то стрелять в кого-то, не то высыпать патроны в нужник, а старик крутил диски с цифрами и прислушивался к замку сейфа — он был большой специалист. А потом сказал:

— Молодые еще… — и всхлипнул.

И замок всхлипнул. Отворилась дверь сейфа, толщиной с бревно, и Фитиль вытер лицо и ушел, и старик ушел, а Гошка вытер лицо и остался. Потому что кто-то же должен остаться, если хочет запомнить это на всю жизнь! Чтобы всегда безошибочно отличать среди всех сладчайших запахов эту вонь фашизма, которая остается вонью, как бы она ни называлась научно. Гошка сел у выбитого окна на ветерок проглядеть бумаги, было им с Фитилем тогда по двадцать два года, но Фитиль был честнее его, потому что Гошка притворялся железобетонным, листал эти бумаги и думал, как устоять, не поддаться слабости и найти в себе, в обыкновенном московском школьнике, ту стойкость, которая не позволит окостенеть и сломаться в нем человеку.

Того, что Панфилов искал в этих папках, он тогда не нашел и узнал обо всем только несколько лет спустя, когда купил в киоске у метро «Охотный ряд» отчет о процессе в Хабаровске над бывшими военнослужащими японской армии.

Хватит. Невозможно. Иначе жизнь не мила и зеленый свет в глазах, как при тропической малярии.

Гошку спросил недавно один мальчик-журналист: «Вот вы, которые воевали, какой главный вывод сделали для себя?» Гошка сначала хотел уклониться от этого наивного вопроса, но потом понял, что уклониться нельзя, и ответил, что, на Гошкин взгляд, человечество сейчас разделилось на два сорта. На тех, кто считает, что после всего, что было, ценность одного человека понизилась, и на тех, кто считает, что она повысилась, ценность одного человека. Одни считают, что ничего не изменится в мире, если один из трех миллиардов помрет, а другие уверены, что развитие человечества меняет свое направление, когда помирает один человек из трех миллиардов, потому что вместе с ним умирают заложенные в нем возможности.

Была такая мисс Нейтингейль. У нее не было никаких способностей, она была только очень жалостливая. Ну какая же это способность? Это слабость. Но жалость у нее оказалась таких размеров, что она поехала на войну и стала лечить раненых не только своих, но и раненых противника. Это было первый раз в истории войн, и выпадало из всех рамок и норм, и казалось диким в те времена. Это было в Крымскую кампанию, а стало быть, она лечила и русских раненых. Но жалость у нее была такой огромной, что из нее вырос весь международный Красный крест, а потом и полумесяц. Вот что может сделать неспособный человек, если он не считает себя неполноценным. Но это сложно и хлопотно и потому встречается реже, чем хотелось бы.

…Ну вот, а теперь уже совсем пришла пора рассказать о Фитиле.

2

Когда ехали в Маньчжурию, жары стояли страшные. Казалось невозможным представить себе карельские морозы и как ночью, во время снежной бури, рвались мины, когда падали сломанные сучья. А сколько этих мин было — ихних и наших, двадцать километров участок по фронту, восемьдесят в глубину, и они и мы оттягивались в свою сторону и клали эти мины без числа, и столько их было, что карты все перепутались к чертям, и когда началось наступление, танки, прокладывая дорогу, толкали перед собой деревянные катки, которые взлетали от взрывов.

От Москвы до Владивостока ехали полмесяца. Но это только так говорилось — от Москвы, потому что ее-то как раз и не видели, объехали стороной. Сказали, правда, когда уезжали с Карельского фронта, что везут в военные лагеря под Москвой, но потом эшелоны пошли все дальше и дальше, замелькали незнакомые станции — и вдруг Иркутск, а потом Байкал, и еще дальше, и еще, и вернулись домой, кто остался жив, только через год, в сорок шестом.

А тут стояла жара, в вагоны ломились отставшие от эшелонов. Армия двигалась на восток, и мало кто знал, зачем. Гошка с Сенькой Савицким знали.

— Ну, как? — спросил десантник — рыжий генерал из штаба фронта. — Двинемся на летние квартиры? — и объяснил, какие квартиры.

В Приморской группе войск не сразу сообразили, что делать с прибывшими. Но потом появилось нужное начальство, и все устроилось. Парни стали входить в курс предстоящего, а вечерами бывали в ДКА, и Гошка там даже танцевал с врачихой высокого роста.

Но однажды ночью всех подняли и сказали — «началось». Сели в машины и, не гася фар, помчались к границе. Потом погасили фары, и стало слышно, что началось, — вдали грохотало и перекатывалось. Техники навезли немыслимое количество, артиллерии по пятьсот стволов на километр, через два метра — орудия. Квантунцы долбили свои сопки двадцать лет и прорыли в скалах муравьиные ходы и укрепили границу здорово, это были не финские бетонные доты, а скалы, утыканные орудиями и казематами. Дорога вилась между сопок, единственная, по бокам торчали страшные сопки — Офицерская и Верблюд, и взять их было нельзя, можно было только накрыть огнем, и еще «тридцатьчетверки» наезжали брюхами на амбразуры и прикрывали войско, которое проскакивало по серпантину. Проскочили только к утру, вскоре были уже на железнодорожной станции, где остановилось начальство с Первого Дальневосточного фронта. Сеньку Савицкого сразу угнали куда-то, и Гошка его не видел целый год, до самого отъезда из Маньчжурии.

…Возле полуразбитого моста ворочалась и колыхалась огромная пробка — люди, «студебеккеры», «форды», артиллерия, «тридцатьчетверки», кухни, лошади. Авиации у японцев не хватало, ее перегнали на Малайи, в Бирму, а такая привычная команда «Воздух» почти не слышалась. Бои были артиллерийские, пехотные, танковые. Танки у них были плохие, «тридцатьчетверка» наезжала на пестренький камуфляжный танк, и он лопался как лягушка под коровьим копытом, и все же они были лучше приспособлены к дорогам, петляющим между сопок, и к жидким местам, которые проваливались под нашими тяжелыми танками.

Через пролом в мосту саперы перекинули бревна, но их мгновенно размолотили первые четыре танка, промчавшиеся в город, да еще с краю, возле перил, просочилась кавалерийская часть и Гошкина машина с автоматчиками. После чего проезд закрыли.

…Когда уже мчались по дороге, обнаружили, что с ними едет какой-то парень, с погонами младшего лейтенанта, с длинным носом, длинными ногами, в обмотках и ботинках огромного размера. Он все пытался просунуть между автоматчиками свои ноги.

Памфилий обернулся, когда услышал за спиной возню и кто-то ткнул его в спину ногой.

— Вы кто?… Паша, кто он? — спросил Гошка.

— Не знаю, товарищ лейтенант… Вскочил у моста.

— Не имеете права… — сказал долговязый. — Я врач.

У въезда на мост Памфилий начал флиртовать с регулировщицей. Ребята подогнали машины. Потом Гошка вскочил на сиденье, и «виллис» рванул по мосту. На той стороне Гошка оглянулся и увидел, что остальные их машины все-таки отсекли — не пустили.

— Врач… ну и что же? — спросил Панфилов.

Мчались по шоссе, пытаясь догнать танки и кавалерийскую часть. А впереди громоздился город за белесыми гаоляновыми полями предместий.

Было неуютно.

— Я знаю английский язык, — сказал Фитиль. — И начал изучать китайский.

— Давно начали? Почему именно китайский?

— Уже месяц. Случайно достал учебник.

— Понятно, — сказал Гошка. — Тогда мы не пропадем.

Этот медик получил назначение к кавалеристам и теперь догонял их.

Приближалось предместье.

— Я могу пригодиться, — сказал Фитиль.

— Помолчи, — сказал Панфилов. Часть домов горела.

Маленький «виллис» жужжал по неуютным улицам.

Серые высокие дома обступали машину, а что в этих домах?

Танки и конники как сквозь землю провалились. Притормозили на перекрестке.

— Тайпинлу, — прочел Фитиль название улицы.

На углу, сунув руки в рукава, стоял худой кореец. Он смотрел на них, потом улыбнулся. Они тоже. Кореец сошел с тротуара и подошел к ним. Ему с грехом пополам объяснили, что ищут сквозной проезд через город. Он помахал у Гошки перед глазами рукой и сказал, что ехать туда не надо. Но ему сказали, что надо. Тогда он начал объяснять, где проехать и куда повернуть, но понять было невозможно, и он ушел в ворота.

— Так, — сказал Панфилов. — Что будем делать?

Но тут кореец вернулся, держа в руках некий предмет, глядя на который Гошка задохся от зависти. Этот парень нес мечту благушинского детства — маузер в деревянной кобуре. В фильмах о гражданской войне такие маузеры носили комиссары. И стреляли, положив тяжелый ствол на сгиб локтя левой руки.

Кореец втиснулся в машину, махнул рукой, куда ехать, а Гошке было двадцать два года, и он смотрел, как этот парень вытащил длинноствольный маузер и насадил его на деревянную коробку, которая сразу стала прикладом, и умирал от зависти и твердо решил, когда все кончится, выменять этот маузер на что угодно. Гошка потом видел много маузеров, даже отряды маузеристов видел, оказалось — удобная штука для уличных боев. В Маньчжурии обнаружили кучу старого оружия, свезенного Со всего света. Бульдоги, браунинги, смитвессоны, даже мексиканские винтовки (дальность боя небольшая, но настильность отличная — пуля летит почти без траектории, поэтому ковбои так метко лупят из винтовок, почти не прицеливаясь), у одного старшины был даже американский морской кольт и к нему четыре патрона, которые старшина свято берег, кольт болтался у него на длинных ременных лямках где-то под коленом и стрелял с пушечным грохотом. Но этот маузер в деревянной кобуре совсем другое дело. Гошка видел, как кореец насаживает маузер на приклад, и хотелось, как в кино, кричать: «Красные, красные!» — и, положив ствол на согнутый локоть и повернув фуражку козырьком назад, палить за правое дело. Парень показал, куда сворачивать, и «виллисок» жужжал по пустынным улицам.

Они кружились и кружились, пока не выскочили на вокзальную площадь с огромной клумбой посредине. Разбитый вокзал дымился.

И тут стало понятно, почему кореец отговаривал их ехать через город. Из вокзала начали выскакивать люди.

— Японцы, — тихо сказал Фитиль.

— Заткнись.

Их чуть не выбросило, когда сержант тормознул. И только когда «виллис» стал задом уходить за клумбу и этот парень начал палить из маузера, японцы открыли огонь.

Развернувшись, машина помчалась вправо, в сторону шоссе, к сопкам. Отстреливаясь, выскочили на противоположную окраину города. Справа тянулись одноэтажные каменные бараки.

Обошлось бы без единого выстрела, если бы этот парень не начал стрелять. Наверно, у него для этого были серьезные причины. Пуля попала прямо в голову, и кровь стекала черной змейкой по пыльному борту машины. Он был убит.

— А тебя сильно? — спросил Гошка Фитиля, у которого намокала — гимнастерка выше локтя.

— Пустяки… Задело трицепс, — сказал он. Лицо у него было пыльное, и он зажимал локоть правой рукой.

«А он, кажется, ничего», — подумал Гошка.

Они рассчитывали, что догонят здесь танки, но танков не догнали, а отступать было некуда. Возвращаться к вокзалу тоже почему-то не хотелось.

И вот впереди возник каменистый двор, по обеим сторонам ворот торчали бетонные будки с бойницами, а у бревенчатых козел, оплетенных колючей проволокой, стоял часовой в каскетке. За плечами у него был ранец с притороченным шерстяным одеялом. Видимо, они собирались сниматься с места.

— Не замедляй хода, — сказал Панфилов сержанту. У него стало холодно где-то в животе. Отступать было некуда.

— Ребята… — сказал он. — Чище… Авторитетней…

Автоматчики кивнули. «Виллис» с шиком взвизгнул тормозами. Не торопясь они вылезли и вперевалочку пошли к воротам, держа автоматы стволами вниз.

Часовой стоял неподвижно. Памфилий взял его на мушку. Автоматчики откинули козлы. Часовой что-то крикнул тонким голосом, не поворачивая головы, и на крыльцо с бетонным парапетом выскочил стриженный под нуль жандармский подполковник. Увидев русских, он оскалился и сошел вниз, надевая фуражку. Остановился. Вытянул руки по швам и резко мотнул корпусом вперед. Поклонился и застыл. По-английски и по-китайски Панфилов с Фитилем повторяли ему одну и ту же фразу, одну и ту же мысль: «Город занят советскими войсками. Предлагаю сложить оружие». Жандарм долго молчал. Потом сказал:

— Я гувурю пу-русски.

И отстегнул саблю и пистолет.

Часовой уронил винтовку. Подполковник посмотрел на него, тот поднял свою «Орисаку» и прислонился к стене.

И тут подполковник что-то крикнул.

Памфилий до сих пор помнит, что когда подполковник что-то крикнул, в мозгу пришла отчетливая мысль: «Вот теперь влипли».

Гошка потом спрашивал у ребят — у них возникла та же самая мысль. А когда на крыльцо начали выскакивать солдаты в желтой форме, у всех, и Гошка потом спрашивал об этом, возникла другая мысль, основная: «Ну, теперь надо держаться».

Когда человек думает так, он изгоняет страх и не боится. Потому что в нем возникает не гордыня — чувство вонючего превосходства, а гордость за то, что он человек и не может иначе.

Солдаты построились, глядя на своего подполковника. Полурота солдат в походном снаряжении. И Гошка подумал: «Только не молчать, а то ноги станут ватными и будет труднее».

— Приказывайте сложить оружие. И подполковник приказал.

— Ну… — сказал Панфилов и пошел к ним.

Песок скрипел под Гошкиными подошвами, было светло и просторно, и воздух был летний и сладкий, чуть-чуть с дымкой, как на даче. Памфилий подошел к крайнему, взялся за винтовку и дернул к себе. Но солдат привык ее крепко держать и только качнулся вперед.

— Ну… — сказал Памфилий, посмотрев в его вытаращенные глаза, и потрепал его по руке, сжимавшей винтовку.

Солдат открыл рот, как рыба на песке. И тут на секунду Памфилию показалось, что он рехнулся, у него появилось ощущение, что он однажды уже проделывал это. Хотя он знал твердо, что никогда не был в Маньчжурии и не разоружал японских жандармов. И Памфилий, вырвал у солдата винтовку и швырнул ее на середину плаца. Она с лязгом ударилась о камни.

Этот звук решил все. Как будто они вдруг поняли, что оружие можно швырять на землю.

— Туда складывать, — сказал Панфилов подполковнику, тот перевел, и солдаты выполнили приказание.

Они выходили по одному и осторожно, все еще осторожно, швыряли винтовку в кучу и снова становились в строй, и только последний швырнул ее с силой, зло, не доходя до кучи, она воткнулась штыком и торчала прикладом вверх, как на плакате. И он не встал в строй, этот последний, а снял свою желтую фуражку, похожую на жокейскую, вытер лицо и побрел прочь. Но подполковник испуганно окликнул его, и он вернулся в свою шеренгу.

И Гошка, как всякий человек, и до этого и потом иногда трусил, но ему, как всякому человеку, приятно вспоминать о тех случаях, когда он не трусил. И поставил автоматчика у кучи винтовок.

А потом подполковник отдал Панфилову связку ключей от усовершенствованной пустой тюрьмы. Она была связана со зданием жандармерии коротким коридором. В центре был бетонный помост для часового, а вокруг шли камеры, узкие, как пеналы, с решетками из вертикальных брусьев, с маленькими дверями-пролазами, как для зверей. И Гошка с автоматчиками отпирали эти двери, и солдаты стали влезать туда на четвереньках и усаживаться у стенок на корточках, потому что в камерах не полагалось никаких лежанок и стульев, подполковник показывал, какой ключ от какой клетки, и в последнюю заперли его самого. Потому что он был один из тех, кто все это придумал.

И тогда Гошка вдруг вспомнил, почему ему показалось, что он уже однажды это проделывал. Это уже было однажды, но проделывал это Соколов. В России. Четверть века назад.

А потом Панфилов стоял на помосте с ребятами, смотрел на клетки, куда на этот раз действительно заперли зверя, и не было сил двигаться, и Гошка думал, как же сделать так, чтобы из этих клеток выпустить человека. И ребята об этом думали, хотя, конечно, уже другими словами.

Тут послышалось лязганье железа, и все увидели, что это пришел их подкидыш Фитиль, он уже успел отыскать ихний медпункт с прекрасными медикаментами, и сержант-водитель сделал ему перевязку. Теперь Фитиль перебирал наручники, сваленные в углу, и разглядывал их хитрое устройство.

Водитель принес лопату, и на светлом чистом бугре с жесткой травой они схоронили того корейца. Они притащили обломок бетона, и красной краской от личной печати, которая нашлась в планшете подполковника, Гошка нарисовал звезду, понятную без перевода, и высадил в воздух из маузера всю обойму.

И все заторопились в это здание с пустым плацем и бетонными будками у входа, дом был целый, и архивы только начали жечь. Во двор на «студебеккерах» влетели автоматчики и начальство, надо было хоть бегло проглядеть бумаги и готовиться к высадке на «дугласах» в тот большой город, о котором уже рассказано. А через сутки Памфилий впервые увидел этот обоз с русскими.

Фитиль так и остался в части, потому что он пронюхал о предстоящей высадке и убедил начальника, что им будет необходим врач, и он знает английский и начал изучать китайский. А кавалеристы обойдутся без него.

И в тот же день к вечеру услышали, как кто-то ноет и скулит. Фитиль шел по коридору, и в запястье ему вцепилась какая-то дрянь, похожая на кобру. Это он заинтересовался наручниками и обнаружил их хитрое устройство. Там была такая кривая зубчатая планка, и можно было застегнуть наручник по размеру кисти, но если надавить — защелка переходила на следующий зубец, и тогда наручники сдавливали кисть. При каждом движении защелка переходила на следующий зубец, пока Фитиль не взвыл, а ключей от наручников не было. Фитиль ныл и поскуливал и иногда завывал, когда дотрагивался до наручника, вцепившегося в кисть, пришлось вести его к технарям, там его зажали в тиски и стали пилить, и он выл, а когда его распилили и он освободил свою несчастную синюю лапу, он сплюнул и сказал с удовлетворением:

— Больно!

— Так какого же ты черта? — спросил Гошка. — А?

Фитиль объяснил. Он хотел испытать на себе, что чувствовал человек, когда на него надевали эту штуку. Ему как врачу надо знать, может ли человек вынести это, и теперь он знает, что не может, и поэтому у него сильно изменилось отношение к тому подполковнику, который командовал полуротой, и если бы Фитиль сейчас его встретил, то он бы за себя не поручился и мог бы даже плюнуть ему в лицо, а может быть, даже влепить еще пощечину.

— Ах ты, Фитиль проклятый, — сказал ему в первый раз Гошка, и это осталось за ним навечно. Солдаты хохотали, и Гошка по-другому посмотрел на этого медика-подкидыша.

Очень трудно провести границу между тем, когда человек стреляет и когда он отстреливается, но она есть, эта граница. В любой драке, видимо, нужны люди, для которых легче быть убитыми, чем застрелить, люди, которые выглядят слабыми, а на самом деле они силачи, и когда-нибудь это будет заметно.

Райскому жителю Фитилю приходилось туго. Он не стрелял, он только лечил. Он не мог видеть чужой крови, он только мог пролить свою. Он ползал, как крот, среди разбитых домов, искал медикаменты и изучал китайский язык, так как ему сказали, что тибетская медицина не признает операций, а только исцеления. На ногу одному парню упал вагонный буфер и перебил большой палец. Палец болтался на каких-то жилках, и его нужно было отрезать. Это был дебелый парень, и ему почему-то нужен был этот палец больше всего на свете. Он боялся, что его засмеют девки. Бывает и такой пунктик. Нашлись приятели, которые выкрали его из госпиталя, и Фитиль обнаружил его охающим на грязных нарах во взводе. Ступня уже начала пухнуть. И Фитиль, вместо того чтобы немедленно принять меры и отправить его на операцию, разыскал старичка доктора в огромных очках без оправы, и тот приладил обратно все перебитые косточки этого пальца и обмазал какой-то коричневой замазкой, выглядевшей как навоз, и велел поливать эту гадость, чтобы она не засохла. Через полторы недели с ноги сняли комок этой дряни, и под ней обнаружился целый палец, хотя и кривоватый, но свой и розовый. И Фитиль, этот озверелый гуманист, ходил по комнате, мечтательно улыбался поверх голов и, задирая длинные свои ноги в обмотках, исполнял какой-то весенний журавлиный танец. Все смотрели на него, и у них не было слов. А потом низкорослые солдаты увели его спать, обняв за талию, потому что не доставали до плеч. Потому что он был пьян, и это был второй случай, когда Памфилий видел его пьяным.

А первый случай был, когда Фитиль стрелял в людей.

…Когда старик, который открывал жандармский сейф, рассказывал разные истории о том, что можно сделать с человеком, и Фитиля начало рвать, и старик сказал «молодые еще» и ушел, а Памфилий не ушел и сел к разбитому окну поглядеть на папки с печатями, то на улице был летний вечер и мальчишки кричали «ту-фа-а» или, может быть, это было утро, потому что соевый творог продают по утрам, да, конечно, это было уже утро, потому что Гошка просидел до утра, разглядывая эти страшные папки, и на улице шла нескончаемая желтая колонна пленных, и это были обыкновенные люди, а не экзотические самураи со всякими там ритуальными харакири и рыцарским кодексом «бусидо», крестьяне и рабочие и учителя, и потому их не надо было конвоировать, а только указывать дорогу домой, и на пятнадцать тысяч человек был один советский автоматчик. Гремели котелки, и сзади из-под кителей торчали концы вафельных полотенец, а у некоторых полотенцами были завязаны лица, чтобы не дышать пылью. Они очень устали, эти люди, и теперь возвращались из плена, в котором были много лет у тех, кто придумал эти сейфы и папки со страшными приказами, а из России они через год — полтора начали возвращаться на родину, и на пароходах они пели «Сакуру» — «Вишню» и «Интернационал», и рвались бумажные ленты, которые они кидали на берег. Они кричали: «Сайонара!» И некоторые из них кричали и плакали, а один огромный солдат, похожий на актера Андреева, рыбак с острова Хоккайдо, вытащил из воды сына убитого пограничника, когда он тонул, а теперь плакал и кричал в лютой тоске: «Бак-ка-на-ка-то-дэс!» — кричал он («Глупость! Глупость!»), и рвались тонкие бумажные ленты, и тоскливо гудели пароходы. «Сайонара!» — кричали все — самое печальное японское прощание, которое означает — «Если так надо — прощай…»

И Гошка в эту ночь написал песню.

Батальоны все спят, Сено хрупают кони. И труба заржавела На старой цепи. Эта тощая ночь В случайной попоне Позабыла про топот В татарской степи, Там по синим цветам Бродят кони и дети. Мы поселимся в этом Священном краю. Там небес чистота. Там девчонки, как ветер, Там качаются в седлах И «Гренаду» поют…

Памфилий просидел до утра, стараясь забыть чудовищные рассказы старика. Под утро пришел автоматчик Паша и сказал:

— Товарищ лейтенант, у нас ЧП.

— …Ну вот, — сказал Гошка.

— Фитиль, виноват, младший лейтенант, нарезался, виноват, то есть выпил.

— М-а… — сказал Гошка. — Понятно… Это он после вчерашнего… Ничего. С каждым может случиться.

Однако то, что рассказал Паша, может случиться не с каждым.

Фитиля долго еще рвало, и он глотал разные прекрасные таблетки. А потом напился. Ему достали солдаты. Он попросил, и ему достали. А что ж такого? Он вообще мог делать что угодно. Командир взвода подорвался на мине, его увезли в госпиталь, и целую неделю до прихода нового комвзвода Фитиль командовал. Гошка как-то зашел во взвод потолковать с Фитилем и вдруг услышал загробный гнусавый голос:

— Това-арищ младший лейтенант…

— Сиди, — сказал Фитиль.

Гошка ничего не понял. Оказалось, один из автоматчиков заснул на посту, и Фитиль, минуя военные законы, которые, как известно, не шутят, устроил над ним самосуд. Он приказал автоматчику лезть под нары и лежать там, пока его не выпустят. Попробовал бы Гошка приказать! Самолюбие бы не позволило подчиниться, и солдат мог схватить строгача или угодить под трибунал. Но автоматчики знали, что Фитиль — это райский житель, и на неделю взвод превратился в какой-то детский сад. Они смеялись и гордились Фитилем, потому что ни у кого не было такого уникума, который страдает от чужой крови и не боится пролить свою.

И вот под утро пришел автоматчик Паша и рассказал, что Фитиль напился и стрелял в людей. Он вытащил свой ТТ и сказал, что пройдет к полицейской кутузке и будет стрелять в жандармское начальство, которое туда заперли, там низкие окна, и он достанет. Это было настолько невероятно, услышать такое от Фитиля, что ребята кинулись на него и скрутили только у самой двери и отняли пистолет, и он отбивался и кричал, что они дураки и не мужчины, если боятся уничтожить крыс. Они не знали, что с ним делать. А потом он успокоился и сказал, что пойдет сортировать свои медикаменты.

А наутро его схватили часовые у этой кутузки, где он стрелял в жандармов. Он стрелял в них из рогатки, которую сделал из резиновой медицинской ленты для бандажей, стеклянными ампулами невротина, которые брал из больших коробок, стоявших у его ног. Часовые испугались, и в кутузке среди жандармского начальства поднялась паника: они подумали, что это какое-нибудь химическое или бактериологическое оружие. Когда Фитиля схватили, он топтал ногами эти коробки с невротином, рыдал и кричал в разбитые окна:

— Им же было больно!.. Вы… крысы… Им же было больно.

— Не троньте его, — сказал Гошка, холодея. — Он сломался. Даже танки ломаются.

После этого Фитиль воевал, как все.

…Фитиль. Райский житель, родившийся слишком рано.

Баллада о танке Т-34, который стоит в чужом городе на высоком красивом постаменте:

Впереди колонн Я летел в боях, Я сам нащупывал цель, Я железный слон, И ярость моя Глядит в смотровую щель. Я шел как гром, Как перст судьбы, Я шел, поднимая прах, И автострады Кровавый бинт Наматывался на тракт. Я разбил тюрьму И вышел в штаб, Безлюдный, как новый гроб, Я шел по минам, Как по вшам, Мне дзоты ударили в лоб. Я давил эти панцири Черепах, Пробиваясь в глубь норы, И дзоты трещали, Как черепа, И лопались, как нарыв.

И вот среди раздолбанных кирпичей, среди разгромленного барахла я увидел куклу. Она лежала, раскинув ручки, — символ чужой любви… чужой семьи… Она была совсем рядом.

Зарево вспухло, Колпак летит, Масло, как мозг, кипит, Но я на куклу Не смог наступить И потому убит. И занял я тихий Свой престол В весеннем шелесте трав, Я застыл над городом, Как Христос, Смертию смерть поправ. И я застыл, Как застывший бой. Кровенеют мои бока. Теперь ты узнал меня? Я ж любовь, Застывшая на века.