"Этот синий апрель" - читать интересную книгу автора (Анчаров Михаил Леонидович)Глава первая СТИЛЬ КЛЕШВесна в том году налетела, словно крик паровоза, когда по ночам дальний медленный стук колес уносит с собой сердце, которое вместе с Благушей плывет в неизвестность. Примчался малоизвестный мальчик на трехколесном велосипеде. – Идут! - закричал он, врываясь в тень дома и мелькая полосатыми носками. Все кинулись к черному ходу, который, надо сказать прямо, зимой заколачивали домоуправы, чтобы спасающийся вор, вбежав в парадное, не проскакивал сквозняком на северную сторону, где анохинский шести - этажный дом, и мыловаренный завод, и пустые ящики золотятся на закате. Площадка первого этажа была забита детьми, в открытых дверях квартир теснились взрослые, а серые пролеты этажей дрожали под ногами процессии, которая ползла вниз по лестнице под полифоническое пение двух песен сразу: "Шумел, горел пожар московский…" и "Когда я был мальчишкой, носил я брюки клеш…" И метались запахи одеколона "Цветочный", и одеколона "Трианон", и портвейна "111", и "Ерофеича". Дым папирос взвивался и плавал - "Северная Пальмира" и "Наша марка" с сургучной печатью, "Бокс" в этот день не курили. Капуста. Тут Клавдия, новобрачная, зарыдала, чтобы ее заметили, а на ней жакет фисташковый с воротником из леопарда. Слезы текут по пудре, а Федя, брат, посмотрел на нее своим взором, и она унялась. Быстрые гости уже потянулись туда, где сараи и голубятни Гусева двора, и Рыпина двора, и двора Косолапова, и семиэтажный панченский дом, бывший доходный. "Была весна, цвела сирень, и пели пташечки", - гремела песня, и пожилые бабы топтали клумбу с татарским визгом. А потом новобрачная сидела, никому уже по пьяному делу не нужная, и глядела туда же, куда глядели и гости, и весь дом-новостройка номер семнадцать с синими окнами, и закат из-за Семеновской, из-за пустырей, из-за ремонтного завода, закат до слез, граждане. И туда же в сторону ворот глядел Панфилов, по прозвищу Памфилий. А было ему тогда девять лет, и его била и раздирала благушинская дворовая весна, ее запахи и страсти, и пустыри с полынью и патронными гильзами - их роняли обозы с утильсырьем. Его вела, оглохшего от песен, благушинская неожиданная судьба, и сиреневый дым Атлантиды заволакивал ему глаза. Атлантида… Он услышал про нее из черного диска репродуктора, что стоял на отцовском столе рядом с пепельницей из резного мыльного камня, купленной в двадцатые шальные годы для красоты жизни. Гошка всегда слушал радио, уткнувшись носом в черную картонную ночь репродуктора, и все передачи были для него ночные. Он услышал однажды конец передачи о том, что потонуло царство. Золотое царство потонуло двенадцать тысяч лет назад, и он услышал слово "Атлантида". Он не знал тогда, что это на всю жизнь, но почему-то заплакал. Оттого, наверно, что ему всегда доставались только концы передач или начала, обрывки тайны и предвкушения, и ничего не давалось в руки целиком, и оставалось только изматывающее волнение. И теперь он стоял маленький впереди всех и смотрел на ворота. Все смотрели на ворота, но только все теснились друг к другу, и у женщин были заискивающие глаза, а мужчины дымили папиросами. Потому что от ворот-то шел Чирей. Незаметная женщина Клавдия была сестра того Феди Федосеева, у которого было длинное лицо и характер молчаливо-пренебрежительный, а связи, неизвестно за какие заслуги, тянулись к Лефортову и Черкизову. Дом семнадцать - одна сторона на Майоров переулок, другая - на Большую Семеновскую, а в просвете - Окружная дорога, и по весенним ночам крик паровоза. Чирей шел легко и удобно и улыбался изящно. С ним кое-кто из панченских: Грыб в клетчатой кепке с длинным козырьком, а лицо белое, как ножка гриба, и глаза сонные; Цыган-Маша, глаза - черника, вертел головой и напевал наурскую лезгинку - ай-ляй-ляй-ля… Гармоза - русые кудри, веселый взгляд, девичий румянец заливал кожу - добрый молодец с пыльного календаря на чердаке; и Монгол шел на кривых ногах, а что выражали его глаза-щели, никому не известно, потому что в них сроду никто не смотрел, и короткими шагами двигался Рыло - долгополое пальто без пуговиц прихвачено пальцами, синяя, стриженная под нуль голова, а лица и нет вовсе -рыло. Была весна, цвела сирень, и пели пташечки, когда Клавдия наконец пошла замуж. Момент был сложный. Как раз война шла между домами - панченским, где жили души просторные, и анохинским, где жили души скупые и желчные. А дом семнадцать стоял как раз на нейтральной полосе. Все это было еще до того, как угорел рыжий истопник и дочь его Нюшка из длинноногой козы стала первой женщиной по Майорову переулку. Но уже росла-подрастала Зинка Баканова, некрасивая и нахальная, общая яростная судьба благушинской шпаны. Чирей шел легко и удобно, большой рот его улыбался, а в глазах застыла потеря. Он всегда терял, когда смотрел вверх - жизнь проходила мимо, а когда смотрел вниз - видел щепки и мусор, стоило ли их сберегать. Он смотрел вниз - мелела душа. Он обращал взгляд в глубину своей души - и терял окружающее, оставался один. Тогда он смотрел только вперед - и даль манила его, а потом обманывала. Он смотрел назад - но позади было беспризорничество и брошенные города. Оставалось только настоящее - загадочное, как холодный огонь. Убийств за ним не числилось, и о кражах никто достоверно не знал, но все знали точно, как будто кто-то шептал им на ухо, - и дома-новостройки знали, и старые деревянные развалюхи, подпертые крадеными телеграфными столбами, и доходные дома - анохинский и панченский, где до тридцатого года нашего столетия квартирной платы не платили и куда милиция приезжала не меньше как на трех полуторках, - все знали, что хотя он, может быть, и не проявил себя еще, но лучше бы уж не проявлял. И даже ростовские и одесские урки, наведывавшиеся на Благушу для обмена передовым опытом, и те заискивали и в разговоре с ним недостойно хихикали и приплясывали, ненавидя за это себя и его, и старались не показывать, что счастливы, когда он улыбался их стараниям. Потому что он был как меч, не выхваченный из ножен. Один из немногих панченских, он работал постоянно - слесарем на ремзаводе. Когда он пришел наниматься, начальник кадров посмотрел на него и принял. Потом снова посмотрел - тот стоял, не уходил - и отказал. Без мотивировок. – Не приму, - сказал начальник. Тогда Чирей посмотрел ему в твердые глаза и улыбнулся. И ушел. А начальник волновался всю ночь, а утром послал за ним ночного сторожа Баума, бесстрашного старика, и велел прийти. Баум жил возле котельной на первом этаже дома семнадцать с окнами на теневую сторону, и возле всегда толкалась подрастающая мелочь, и из соседнего окна смотрела Нюшка - истопникова дочка, а из окна рядом - вся материально необеспеченная семья Баумов с белобородым главой своим. Прозвище он имел Хандыр - Бандыр (за непонятный свой язык), и принимали его на работу только в ночные сторожа. Потому что он хотя и глядел всегда скромно в землю, но закон не изменил и соблюдал субботу, а стало быть, по субботам работать отказывался. А сам он был лодзинский ткач и перекочевал в пятнадцатом от жизненных непогод сюда. О, как пылали на закате красные кирпичи мыловаренного завода там, за забором анохинского дома, и голубела цинковая крыша, отражавшая небо, когда Баум пришел к Чирею с поручением, и Чирей рассеянно смотрел на длинный забор, за которым анохинский дом и мыловаренный завод с купами дымных деревьев и ворохами пустых ящиков, золотившихся на закате. О, как белела борода Баума, когда Чирей посмотрел на него и улыбнулся, а тот, как всегда, смотрел в землю. – Ну… иди, - сказал Баум, не поднимая глаз. - Не выламывайся. – Ты меня уважаешь? - спросил Чирей. – Да, - сказал Баум. А всем, даже домоуправам, было известно достоверно, что Баум всегда говорит правду. – За что? - спросил Чирей. – За то, что я тебя не боюсь. – Почему? - спросил Чирей настороженно. - Мне интересно. – Человек не может бояться человека, - сказал Баум, не поднимая глаз. – Я тебя уважаю, отец, - сказал Чирей. – Да, - сказал Баум. - Ты меня уважаешь. Иди работай. Он пошел работать, Чирей, но так все и осталось окружающие знали твердо: не оскорбит словом, не оскорбит действием - убьет. Когда он клал руку на чье-то плечо, ближайшие отворачивались, а дальние спешили уйти, все боялись - это может случиться сейчас, сию секунду, и незачем это видеть. Сложившееся мнение! Вот отчего люди уезжают, бросают прежнюю стезю, работу, семью. Все бросают, чтобы уехать куда-то, где о них нет никакого мнения. Сложившееся мнение - нет большего тирана, ни от чего так не гибнут люди, как от сложившегося мнения. Если у человека успех и признание, если его полюбили за что-то одно, он должен и дальше тащить на себе ярмо гнусной этой любви. Человек, который обманывает ожидания, ненавистен, даже когда он дает больше, чем обещал. Человек любит копить. Он копит вещи, мнения, факты и не прощает, когда его грабят. Разве все мы не страдаем оттого, что хотим друг от друга не дел, а обликов? Бывает, что какому-нибудь скоту, умеющему вызвать симпатию, придают в обществе больший вес, чем великому делу несимпатичного человека. А почему? Обманули! Мы тебя любили за это и за то, а ты вон что! И наоборот. Был неудачник - и вдруг удача. Считался мерзавцем - и вдруг акт благородства, слыл глупцом - и вдруг сделал открытие. Ходил в беспутных гуляках - и вдруг праведная жизнь, заполненная работой. Все равно - облапошили! Как же жить, граждане? Во что верить?! Ах, Чирей, Чирей, голубые глаза, независимый человек закатывающегося за горизонт Гошкиного детства. Когда в двадцать седьмом году построили кооперативный дом для рабочего класса, и дом семнадцать, первая новостройка, первый корабль, поплыл по переулку, когда очистили двор от строительного мусора и проложили асфальтовую дорожку вокруг дома (первый асфальт на булыжной Благуше) и по нему помчались первые трехколесные велосипедисты тех времен, а в окнах первых этажей затрепетали занавески, и застыли фикусы, и загремели первые свадьбы, то всей старой Благуше стало ясно, что это всерьез. Стройка-то, оказывается, всерьез. А где стройка, там и ломка. Переезжали на грузовике. Памфилий это помнит хорошо: и как внесли полосатый матрас в пустую желтую комнату, и было солнце, и была первая машина в его жизни, когда говорили - "автомобиль", а потом с шиком- "авто", потом совсем уже с шиком - "лимузин", но это не про грузовики, а про форды с брезентовым верхом и с желтыми целлулоидными окнами, а у грузовиков была резиновая груша - "би-би", а у лимузинов клаксон - "агру-ры" - так гудели ребята во дворе. А до этого Памфилий ездил только на извозчике. Один раз ездил зимой в санках. Сели с мамой и отцом, и валенки уткнули в сено и закрыли полностью, и закинули на медный шпенек бархатную петлю. Извозчик тронул вожжи, и лошадь двинулась плавной рысцой. Приехали в клуб, в кино - первое в жизни. В зале погас свет - и вспыхнул гигантский белый квадрат. И тут по квадрату помчался сверху вниз искристый дождь. – Дождь! - заорал четырехлетний Панфилов. – Нет, - сказал отец, - еще не началось. Сиди тихо. Но Памфилий был уже в полном восторге, и вдруг дождь кончился, и по высокой серой траве пошел под музыку пианино огромный слон, серый и живой, и Гошка его сразу узнал, потому что у меня зазвонил телефон, кто говорит - слон, откуда - от верблюда. Что такое телефон, Гошка не знал, а слона знал - большой зверь в детских горошистых штанах с помочами и в очках, как у страшной бабки, которая сторожила яблоневый сад возле железнодорожной насыпи и жила в шалаше из листьев. – Мальчик, иди сюда. Гошка вошел в пахучую темноту шалаша, и бабка взяла из груды яблок светлую антоновку и накрошила ее в стакан с чаем. – Пей, - сказала она, - с яблоком. И Гошка пил чай с яблоком, и пахло сухими листьями и керосиновым дымом. Он еще и не то помнил. Он помнил, как он совсем еще маленький, и ему скучно в зимний солнечный день одному, и он вышел из квартиры, спустился по деревянной лестнице и открыл чужую дверь, а там оказались все свои: и отец, и мать, и соседи, и все сидели за столом с едой и удивлялись, что Гошка пришел. И сосед спросил: – Дать ему? – Нет, что вы? - сказала мама. – Немножко, - сказал отец. И Памфилию дали выпить красного вина кагор - столовую ложку, Памфилий стал веселый и пьяный, и все стали сразу веселые и пьяные, и солнце било в окно, и Гошка на скобленом деревянном полу начал топать валенками, чтобы сплясать чечетку, которую научил его танцевать веселый двоюродный мамин брат, он работал в кино и носил клетчатую кепку и полосатый черно-зеленый шелковый шарф. Гошку вынимали из кровати, когда к отцу приезжали приятели еще по фронту, усатые и без усов, ставили в ночной рубашке на стол, и он танцевал чечетку, и видел внизу веселые лица, и пел веселую частушку, которой его научил веселый двоюродный дядька: Гошка и не то помнил. Он помнил, как мама и отец ехали с фронта в Москву пятнадцать дней в пустом товарном вагоне и у них был сундук для имущества, и в нем два маминых платья, отцовская папаха и мешок муки, и с ними ехал поросенок, и Гошка еще не родился тогда. Поросенка кормили одной мукой, и он вырос высокий, с длинными ногами, и мама его стыдилась, а потом вагон остановился на путях к Москве, и отец не велел маме никуда выходить, а сам пошел искать извозчика, а вагон отцепили и стали гонять по путям, а маме тогда было девятнадцать лет, и она поняла, что пропала, а потом пришел отец и сказал: – Не реви. Они сели на извозчика - мама, сундук и поросенок - и поехали, а отец пошел по тротуару и только головой показывал, куда сворачивать. Отец был весь бурый от позора, так как люди шли и шли, нарядные - начинался нэп, а маме было тогда девятнадцать лет. Она ехала на сундучке с поросенком и все вспоминала, как извозчик посмотрел на ужасного поросенка, подумал и сказал, глядя на его длинные ноги: – Рахит. А мама все думала - ей было девятнадцать лет, - как спросить у извозчика, можно есть рахита или лучше его продать. Отец с мамой познакомился, когда был начальником отряда по борьбе с бандитизмом, а мама с четырьмя младшими сестрами, их отец и мать эвакуировались от немцев и остановились в квартире, где было четыре брата. Ну, конечно, все перевлюблялись, кроме мамы, - она была старшая и ей было не до глупостей. Однажды она заснула на диване днем и проснулась от какого-то рева. Она открыла глаза и видит, что из комнаты на улицу высунулся какой-то дядька и орет лютым голосом на мальчишек, чтобы они не шумели, в доме спят. Это был пятый брат - Гошкин отец. Она притворилась, что спит, и отец ушел на цыпочках. А потом мама вышла к воротам и увидела, что едет отряд. Спокойно покачивались в седлах конники, а впереди - отец, весь кожаный, и маузер в деревянной коробке. Тут все было кончено, и они поженились, и не расставались уже никогда, и мама была красивая очень. Но когда приезжали какие-то дальние старички и старушки, они говорили Гошке: – Гоша, твоя мама красивая, но вот бабушка была… И они закатывали глаза, потому что бабка была совсем красавица, единственная дочь, и родители с нее глаз не спускали. Гошка еще и не то помнил. Он помнил, что у бабушки был жених - торговый работник, или, как это по-прежнему, молодой, но успешный торговец, и коса у нее была ниже пояса. – Когда она с родителями шла по улице городка, - говорили дальние старички, - приказчики из лавок выбегали. А потом в город пришел полк, и жених привел в гости к бабке Гошкиного деда - он был штабс-капитан и весь вечер просидел молча, выпрямившись и закинув ногу на ногу. Уже пора было уходить, а он молчал. Потом ушел и пришел на следующий вечер и так ходил всю неделю, сидел у кафельной печки и молчал, а в воскресенье бабка с ним уехала, и они обвенчались, и бабка с ним так и ездила всю жизнь, потому что у него характер был независимый и он все время ссорился с начальством и переводился из части в часть. Только устроятся как люди - опять продавай мебель, бросай квартиру и налегке трогайся с места, а уже пять дочерей. Говорят, если очень любить жену, обязательно будет дочка, а дед очень любил жену, потому что остался сиротою в десять лет и его взяли воспитанником в полк. Гошка прекрасно помнил, что, когда началась гражданская война, дед - штабс-капитан - ушел к красным, потому что характер у него был независимый. Характером дед пошел в своего отца, Гошкиного прадеда, который оставил деда сиротой десяти лет, а сам умер ста десяти лет от роду. И до самого кладбища гроб с его телом нес на плече его старший брат, кузнец, и всю дорогу до самого кладбища он плакал, что бог прибрал младшенького. А больше Гошка ничего не помнил. И вот когда дом семнадцать обжился, и шел уже тридцать третий год, и Памфилию было уже десять лет, домоуправление дома семнадцать по Майорову переулку решило строить в панченской стороне двора вместо забора длинную галерею индивидуальных сараев. Как получилось, что потерялся интерес к внутреннему миру человека? Как получилось, что самые смелые люди - поэты - единственные, которые не боятся открывать, что у них на душе, и люди благодарны им за то, что, говоря о себе, они говорят за всех, - начали поучать? Может быть, единственное, чему поэт может научить людей, - это тому, что каждый человек - мир, и когда встречаются два человека в очереди за папиросами или на катке, это две галактики сближаются, и надо быть осторожным, чтобы не повредить структуру. Думают, если признать человека мерой всех вещей, человек скажет - все дозволено, и наступит хаос. Так ведь все наоборот, ничего не дозволено. Ведь если я мир, то и он мир, и, может быть, более сложный, чем я, если мне больно, то и другому больно. Потому что кто отказался от своего внутреннего мира, то не считает, что у меня он есть, а стало быть, я предмет неодушевленный и делай со мной что хочешь Когда решили строить сараи, то свалили забор, отделяющий двор дома семнадцать от панченского двора, и на целый месяц двор дома-новостройки стал проходным, неогражденным, и через двор хлынула шпана. Взрослых это поначалу коснулось мало - они весь день на работе. Младшему же населению пришлось худо. Через двор редкой цепочкой двигалась та сила, которой матери пугали отцов, когда говорили о детях. Веселая крикливая братия, которая с утра до ночи заполняла двор и чердаки, съезжала по перилам и гремела в подъездах, казалась себе коллективом и жила легко и бездумно, вдруг рассыпалась, растаяла, как сахар в стакане, и двор опустел - дети сидели по домам. Потому что через двор волчьей цепочкой пренебрежительно двигались панченские. Они не изображали из себя коллектив. Это была стая. Проснувшееся самолюбие дома-новостройки толкало его на сопротивление. Однажды человек шесть из тех, кто постарше, окружили проходящего через двор Цыгана-Машу, невысокого парня с жилистыми коричневыми руками. Его оттеснили к стене со сладкой надеждой увидеть его испуг и сдачу. Но он только внимательно оглядел всех, а потом заложил два пальца в рот. Еще не было свиста, а уже все поняли, что дело проиграно. Потом раздался свист, пронзительный, как в былине о Соловье-Разбойнике из учебника для третьего класса, и какое-то движение прошло в группе нападающих. Движение прошло по лицам, но казалось, что дрогнули колени. Потом в стороне панченского дома загремело железо. Не глядя друг на друга, парни дома семнадцать дунули в подъезды. Двор опустел, и остался только Цыган-Маша и малолетний Памфилий, потому что ему было интересно - гремело железо, как будто по крышам мчалась золотая орда, а Памфилий и тогда и потом ничего не боялся, если ему было интересно. А потом вместо орды показалась во дворе старуха с серым лицом и нижними веками, отвисшими, как у сенбернара. Она волокла на веревке груду ржавого железа и несла засаленную кошелку с бутылками из-под денатурата, направляясь к палатке утильсырья, стоявшей в конце переулка. Они с Цыганом-Машей обменялись незнакомыми словами, оглядели окна дома-новостройки и разошлись. Пыльная старуха проползла мимо Памфилия. – Ты свистел? - спросила она. - Хулиган… В сумерки вылезли парни постарше и остальная мелочь. Парни потолковали о том о сем, а стая самых младших расположилась за остатками каменного забора и из рогаток дала залп по окнам панченского дома. Загремели стекла, и все разошлись по домам безнаказанно, потому что парни объяснили, что в панченские окна стрелять можно, в милицию никто не пойдет. И в тот же вечер панченские взрослые спокойно пошли по квартирам, обошли весь дом, жаловались на хулиганство и оглядывали передние, и всюду им давали деньги на стекла. А потом весь взрослый дом семнадцать вздул своих детей. И дом затих, молча сглотнув поражение, опозоренный в чем-то самом главном. Стало казаться, что дом семнадцать, где жили люди рабочие, - это не корабль, рассекающий волны мещанского и блатного моря, а флотилия плоскодонок, принявшая форму корабля. И дом затих. Прекратились игры в казаков-разбойников - устарели, а кинокартины "Чапаев" еще не было. Ребята постарше налегли на занятия в школе, и у них резко повысилась успеваемость. А кто помладше - сидели по домам. Во дворе гуляли только мамки и няньки с младенцами на руках, потому что колясок тогда не было, и бродил одичавший Памфилий, которому все было неинтересно. И однажды мама сказала: – У отца сегодня собрание. Билет пропадает. Пойдем в кино, муха. Гошка в кино бывал реже, чем бы ему хотелось. Гошка не видел ни "Месс Менд", ни "Два друга, модель и подруга", ни "Крымский разбойник Алим", и его спасало в общем мнение только то, что он видел легендарного Гарри Пиля, который взбирался по вертикальной стене и прыгал через пропасти. Конечно, он смотрел "Броненосец "Потемкин", но это совсем другое. Это был флаг на мачте мятежного броненосца, это было "погибаю, но не сдаюсь" и потому побеждаю. Это была истина, и говорить об этом во дворе не полагалось - подкатывали слезы гордости - и можно было только иногда пролезть через душный чердак, лечь на горячую крышу и плыть среди облаков, и над тобой трепетала алая капелька флага. Это было время, когда не говорили "знамя", а говорили "флаг", и на работу поднимались не по мелочному звону будильников, а по общему заводскому гудку. И когда дом затих из-за проклятой выдумки с индивидуальными сараями, было такое чувство, как будто кто-то безнаказанно сорвал флаг с древка. "Колизей" - кинотеатр на Чистых прудах - был отделан с вызывающей роскошью. Свет в зале медленно угасал, - и медленно светлело пятно экрана. – Ну, теперь слушай внимательно, - сказала мама. – Что слушать? И вдруг раздался басовитый хрип, экран вспыхнул, и стала поворачиваться на экране какая-то башня с косо идущей лентой букв. – Что слушать? - спросил Гошка. Но он уже понял. Экран звучал. Долго еще потом писали на афишах - новый звуковой художественный фильм - такое было ошеломление от звука. И только потом, много времени спустя, исчезло в афише слово "новый", а потом и "звуковой", и было бы честней и последовательней иногда убрать и эпитет "художественный". Ибо какое же художество без новизны? Разница между искусством и искусственностью такая же, как между "Каховкой", которую когда-то пел Баталов, - и в ней были и ветер, и флаги, и топот коней, и "Гренада", и "Интернационал", и человеческий голос, спокойно выговаривающий слова, - и "Каховкой", которую теперь в юбилейные дни передают по радио, и в ней нет ничего, кроме симфонического оркестра, отличной успеваемости выпусников Московской консерватории имени Чайковского и жирного баритона, мусолящего слова о горящей Каховке и бронепоезде. А Баталов перекатывал папироску из угла в угол большого рабочего рта и не давал прикурить счастливому беспризорнику Мустафе. Кончился фильм. Финка блеснула на лунных рельсах. Зарезали веселого беспризорника Мустафу, ставшего рабочим человеком. Но мчится паровоз, и вечно лететь ему вперед, вечно нести память о рабочем народе, тысячи лет ходившем в беспризорных. Что-то изменилось во дворах после "Путевки в жизнь". Какой-то свежий ветер пронесся по дворам, хлопнул форточками домов, начавших костенеть в быте, шевельнул белье на веревках и заглушил писк педагогических дев. Спокойней и растерянней пошли через двор панченские, впервые услышав, как сказано на весь белый свет: вы ведь люди… опомнитесь… а раз люди - значит, рабочие, неважно, как вы называетесь - крестьяне, пролетарии или художники, а все остальные не люди, неважно, как они называются, - кулаки, буржуи, мещане или фашисты. Не может быть, не может же такого быть, чтобы после этой картины не вошел во двор курносый человек с большим ртом и не сказал, как жить дальше. Потом только Гошка понял, как он сам ждал этого человека, и панченские ждали, а человек не шел, и нельзя было больше ждать. И однажды шестеро панченских подошли к Памфилию, и бежать было некуда, и свистеть он тогда не умел, да никто бы и не пришел на свист из деморализованного дома. – Ну, ты… - сказал Гусь. Он был младший из них, и ему не нравилось, что Памфилий не боялся, и не остальным же было связываться с букашкой, которая мозолила глаза, - остальные только смотрели с брезгливым интересом. А Гошка вздохнул с облегчением. Он увидел, что от ворот идет отец, усталый после работы. Он только опасался, что отец не заметит его и не успеет подойти раньше, чем Гошка почувствует режущий удар в лицо. Он только опасался, чтобы отец не нарвался на случайный нож, когда будет раскидывать панченскую шпану тяжелыми кулаками, и уже приглядел булыжник, который можно опустить на голову того, кто в суматохе выдернет перо из клифта и попытается пописать отца. – Шухер, - сказал Рыло, и Гусь отодвинулся. Отец заметил Гошку, подошел и сдвинул кепку ему на нос. Потом скучно оглядел всех и спросил: – Спички есть? Чирей, сощурившись, протянул спички. Отец достал пачку "Норда", размял папиросу, сунул в угол большого рта и только тогда взял спички из протянутой руки, закурил и не глядя протянул пачку остальным. Панченские взяли по папиросе и внимательно задымили. Отец спрятал пачку в пиджак с отвисшими итээровскими карманами, в которых болтались карандаши, и спросил уходя: – А почему к тебе товарищи в дом не приходят? – Не знаю, - сказал Гошка. – Значит, не уважают, - сказал отец. И пошел к дому по скрипучей асфальтовой дорожке. Хотя он так и не посмотрел звуковой фильм "Путевка в жизнь", видимо, считал, что поступать надо именно так. Вот когда Гошка испугался - кто же не боится предательства? И еще он боялся, что панченские увидят, как он боится. А панченские смотрели вслед отцу, пока он не скрылся в подъезде. – Пошли, - спокойно сказал Чирей и подбородком позвал Гошку. И Гошка вместе со всеми двинулся в загадочную и мрачную панченскую страну. Гошка понимал теперь, что так надо, что так лучше всего, что, если отец оставил им сына - значит, это всерьез, значит, они люди, а не пугало, и сын не заложник. И Чирей идет рядом и не даст утонуть, а научит плавать, как отец учил Гошку плавать и держал Гошкину голову над водой, пока тот не догадался, что плывет, и как отец совсем в детстве позволил ему курить, когда он попросил, и сам поднес спичку, мама закричала: "Что ты делаешь?!" А отец сказал: "Теперь вдохни". И Гошка задохся и заревел: "Я хотел без огня!" - и сразу стал умный. И не курил до девятого класса. Чирей наложил табу на Гошку, и ни разу никто не позвал его, когда брали ларек, или стоять на стреме, или выпить водки, или понюхать марафету. И Гошка только видел, видел, как Грыб играл в карты, а к нему в карман лез какой-то сявый, и Грыб, не оглядываясь, бил его по физиономии, а тот снова лез - учился работать чисто; и слышал, слышал, как пели страшные рассказы о проданных малинах, о киперах и медвежатниках, о фармазонщиках и уркаганах, о бери-мере-ойс и о Мурке, погибшей красоте. И Гошка пел, пел все эти песни и еще одну песню, которую знал только он и которую больше всего любил Чирей, - "Прощай, товарищ дорогой… я вдаль иду вслед за водой - в дорогу, в дорогу… в дорогу, в дорогу…" Эту песню написал один немец, по фамилии Шуберт, и Чирей, когда слышал ее, утыкался лбом в стекло на лестничной площадке доходного дома, вонявшей кошками, и скрипел зубами. И мама не могла привыкнуть к товарищам, которые чинно приходили к Памфилию в гости и делали вид, что не дожидаются отца, и помаленьку, матерясь и ерничая друг перед другом, поступали на заводы "Ламповый", "Ремзавод" и "АТЭ-1", и помаленьку уходили от Гошки, когда к нему пришла любовь и пропал его голос - альт, потому что у панченского дома тоже ломался голос, пока не появился наконец спокойный рабочий бас. Но все это было потом, уже после того как погиб Чирей. А теперь Чирей шел по двору, и с ним кое-кто из панченских, и свадьба замерла, ожидая событий. Федя, брат Клавдии, имел лицо длинное и характер молчаливо-пренебрежительный, а связи, неизвестно за какие заслуги, тянулись до Лефортова и Черкизова. Глаза у него были водянистые, и из всего рабочего населения дома номер семнадцать он один занимал какие-то странные должности, связанные со складами, базами и закрытыми распределителями. И для Клавдии, незаметной сестры своей, нашел жениха с правильными взглядами на жизнь. Лица его никто не мог запомнить, поэтому он всегда здоровался первый, однако знали все, что был он хоть и пуглив, как мышонок, но пугливость свою прогонял, когда видел даже микроскопическую цель для своей энергии и предприимчивости. Нельзя сказать, чтобы он первый кидался в бой за какую-нибудь корысть, такого Федя рядом с собой не потерпел бы, но он всегда оказывался первым там, где корыстью пованивало. Не успел дом семнадцать оглядеться, как жених Клавдии уже обнаружился в домоуправах, и идея насчет индивидуальных сараев принадлежала ему. И весь дом, соблазненный деревенскими мечтами об индивидуальных ледниках, где бы стояли бочонки с солеными огурцами и кислой индивидуальной капустой, чего-то недоглядев, оказался у него в зависимости. Поэтому когда через поваленный забор хлынули блатные, то не было того оттенка пугливой ненависти, которого не нашлось бы в палитре художественно причесанного жениха Клавдии, когда он, озираясь, говорил о панченских. И если остальных панченских он понимал, потому что всю жизнь так или иначе покупал и передавал их пьяное отчаяние и лютое бездорожье, то Чирей был ему начисто непонятен. Жених только раскрывал рот, немел и задыхался и называл его "он", и каждое третье слово о Чирее было слово "убийца". И это слово утвердилось в сознании всех и сложилось как мнение, как сургучная печать на пакете с приговором, как ржавый гвоздь, что вбивают в гроб, в котором хоронят репутацию. Поэтому Чирей был приговорен. И приговорил его этот крысеныш, а остальные санкционировали, потому что, как это часто бывает, каждый думал, что таково мнение остального общества. И в особенный ужас вгоняло Клавдиного жениха, что Чирей знал, кто поставил сургучную печать. Разве удержишь слух, если все, кроме жениха, знали, что Клавдия три года сопротивлялась брату Феде и не шла замуж, потому что сохла по Чирею, которого она часто видела из окна, когда он стоял со шпаной на углу переулка, а потом, оторвавшись от земли, влетал в задний вагон трамвая третий номер, который по Семеновской мчался покачиваясь, а Чирей вскакивал в вагон, как только Клавдия облокачивалась на подоконник. И только однажды они встретились глазами, когда весь двор, все дворы вдруг заголосили, закричали ребячьими голосами, и из-за школы-новостройки, над плоской крышей ее, вдруг начало выдвигаться огромное тело, оно росло, тупорылое, лезло в небо серебряной тушей, и наконец над Семеновской, над Благушей, над дворами, медленно, как во сне, поплыл дирижабль. Тогда все стояли, задрав головы, на углу переулка, и вдруг Федя заметил, что Клавдия смотрит на Чирея, а он на нее. И Чирей ушел, и Федя увел Клавдию, и дирижабль улетел. И вот теперь Чирей шел легко и удобно в шевиотовом костюме. Он шел поздравлять новобрачную, и с ним кое-кто из панченских. Была весна, цвела сирень и пели пташечки, и все стояли столбами и смотрели, как приближается неизвестно кто, а значит - убийца. Только Клавдия и домоуправ сидели на вкопанной скамье, и у Клавдии все шире открывались глаза, а у жениха - рот. Чирей подошел с папироской в зубах и остановился перед скамьей. – Поздравляю вас, Клаша, - сказал он тихо. – Граждане!… - пискнул жених и схватился за грудь, где у него лежал бумажник. – Не надо нервничать, мышонок, - сказал Чирей и достал из пиджака маленький браунинг. Все онемели. Все ожидали ножа, может быть, кастета или гирьки с цепочкой, и были готовы к ним, потому что дом уже обрел себя и стал силой. Но только не этого все ожидали. Чирей протянул руку, сверкнул огонь. Жених упал. Огонек горел. Чирей прикурил папироску от зажигалки-пистолета, которую все приняли за браунинг. Потом обратили внимание на лежащего жениха. Он был мертв. Он умер со страху - сам себя убил. Разбилось мышиное женихово сердце. Потом Чирея забрали, и он исчез, пропал. И победило сложившееся предвзятое мнение. Сколько лет прошло, и вот уже наконец Гошка понял - это был первый поэт, которого он встретил в своей жизни. |
|
|